Зверство, Мамин-Сибиряк Дмитрий Наркисович, Год: 1890

Время на прочтение: 9 минут(ы)

Д. Н. Мамин-Сибиряк

Зверство
Летние эскизы

Д. Н. Мамин-Сибиряк. Собрание сочинений в десяти томах
Том пятый. Сибирские рассказы
Библиотека ‘Огонек’
М., ‘Правда’, 1958

I

Горячий летний день. Река точно застыла. Изнемогающие от зноя собаки напрасно ищут спасительной тени по разным заугольям. Красиво дремлет на крутом берегу кучка домиков, спрятавшихся на вековом бору. У самой воды вытянулось деревянное здание, где чающие исцеления пьют железную воду и принимают ванны. Это провинциальные ‘минерашки’, забравшиеся на сибирскую сторону Урала. Местное название — Курьи. Публика уже привыкла к ним и охотно их посещает, особенно благодаря удобствам, которые доставляет Уральская железная дорога,— по ней до вод рукой подать. Скептики клятвенно уверяют, что курьинская вода не содержит ни одного атома железа, а верующие доказывают, что вода прекрасно действует. Мы знаем только то, что Курьи очень многим помогли, что они доступны самым небогатым людям и что наконец несколько деревень живут недурно благодаря ‘наезжающим господам’. В зной публика прячется по квартирам или бродит по парку, и только самые неугомонные и точные курсовые дамы торопливо пробираются к ванным. Мне не помогут никакие воды, но я верю в животворящую силу солнца и по целым часам брожу на припеке. Солнце — все, оно податель жизни, главный двигатель, и есть основание подозревать, что оно же и починивает многое, что мы, по свойственному одному человеку безрассудству, так последовательно и упорно расстраиваем. Но наше северное солнце скупое, и приходится дорожить каждым солнечным днем. Итак, я иду по самому открытому месту, зной так и пышет. Сделав определенный круг по крутому угору, спускаюсь к реке и по пыльной дороге иду к парку, где так хорошо отдохнуть сейчас.
Территория собственно вод отделена от крестьянской земли деревянной изгородью. У главного въезда воротником стоит слепой парень, который молча кланяется каждому прохожему. На водах парень уже свой человек. Мне нравится в нем известное спокойствие: он не пристает к прохожим, не канючит и принимает милостыню, как должное. Приезжих в лето набирается несколько сот, и если каждый подаст всего один пятачок, то получится изрядная сумма. Слепой парень, видимо, спокоен за свое существование, тем более, что у него в руках призрак некоторой должности — он затворяет ворота, чтобы не пускать в парк жадную деревенскую скотину. Нужно видеть тревогу этого слепого лица, когда со стороны деревни послышится торопливый топот бойких овечьих ног. Овца не корова, так и норовит прорваться через заповедную грань, и слепой ужасно волнуется, когда почувствует приближение вороватой твари. Не стало ей, подлой, травы в поле, так нет, давай пролезу еще в парк… Я иногда разговариваю с слепым человеком, который узнает меня по шагам.
— Да ведь много ходит людей мимо, как же ты узнаешь? — спрашиваю я.
— Приобык, а потом в жару ты один ходишь… Я вот тоже на солнышке-то люблю… во как жарит!..
В описываемый день я еще издали увидел своего знакомца слепого в большой ажитации. Он размахивал руками и громко ругался с каким-те мужиком, который понуро сидел у самых ворот.
— Уйди от греха! — кричал парень и пробовал стащить за руку упрямого мужика.— Мое место… Ишь, выискался тоже, ловчак… Проваливай, говорят…
— А ты не тронь…— как-то равнодушно отвечал мужик, продолжая сидеть.— Жаль тебе места-то, ироду?
— Уйди от греха… Тебе говорят…
Единственной свидетельницей этой сцены была босоногая и белоголовая крестьянская девочка лет семи, которая стояла посреди дороги и с детским любопытством ждала, что будет дальше. Мои шаги заставили воевавшего слепца утихнуть,— нехорошо при постороннем-то барине ругаться. Когда я подошел совсем близко, дело разъяснилось: сидевший мужик также был слепой, следовательно, являлся конкурентом нашему курсовому слепцу. Это была профессиональная ненависть, как бывают профессиональные пороки и добродетели и даже профессиональная честь…
— В чем дело? — спросил я, останавливаясь.
— Гонит,— коротко ответил слепец-чужак.— И что я ему помешал? Слава богу, обоим места хватит и еще даже от нас останется…
— Да ведь я тут который год? — заспорил курсовой.— Я при должности состою… Обыщи себе свое место и сиди. Небось, я не полезу к тебе…
Курсовой слепой отемнел еще в детстве, может быть, он и родился ‘темным’, так что его еще молодое лицо приняло типичный отпечаток неподвижности. Слепец-чужак являлся уже калекой: все лицо у него было обезображено, а вместо глаз оставались какие-то дыры. Но по подвижности этого обезображенного лица можно было предположить, что он таким сделался сравнительно недавно.
— Как же быть в самом-то деле?..— вслух подумал я.
— Гонит яво,— проговорила девчонка, очевидно, принимавшая сторону чужака, которого и привела.
— А так и будет: сяду и буду сидеть,— равнодушно ответил мужик.— Ежели разобрать, так мне здесь самое настоящее место… Что тебе: один, как перст, а у меня семейство, поди, в деревне-то осталось. Себя воспитывай, да еще ребята… это как по-твоему?
— От себя отемнел, так нечего и жалиться,— уязвил курсовой слепец.— А я урожденный… моей причины никакой не было… Господь нашел.
— И меня господь нашел,— спорил чужак.— Еще как нашел-то!
— Ты недавно ослеп? — спросил я, заинтересованный этим спором.
— А второй год… По своей, значит, вине принял наказание божие,— с покорным равнодушием ответил он.— С земляком мы, значит, домой обращались, с заработков… Идем это к себе в деревню, остается еще верст со сто. Известно, прохарчились, обносились, устали. Я и говорю товарищу-то: ‘Скажемся бродягами…’ Это чтобы за тепло не платить и за харчи. Добрые люди бродяжек даром пропитают… значит, для своей души спасение… Хорошо. Сказались мы бродягами… Попаило нам сразу: тут покормят, там пятачок подадут… А нас уже из совести совсем вышибло! Набрали мы денег да в кабак, да еще с собой полуштоф водки… Приходим таким манером в деревню и уж смело в крайнюю избу: так и так, бродяги. Хозяин видит, что бессовестные,— только бы отвязаться от дорогих гостей. То-се, собрали на стол поесть, а мы полуштоф свой расчали… Поели, выпили и пошли дальше: сыты, пьяны… Только этак отошли мы верстов с пять, а земляк-то и говорит: ‘Эх,— говорит,— посудину напрасно оставили. Воротимся…’ Ну, идем мы это назад к деревне, а там дым столбом: горит деревня-то летним делом. Только мы увидали дым, а навстречу уж мужики бегут… ‘Вот,— кричат,— поджигатели, бродяги…’ Ну, какой тут разговор: пымали нас и давай бить смертным боем… Били-били, проволокли на пожарище и хотели в огонь бросить, да раздумали: кто-то притащил купоросного масла, да купоросным маслом нас и облили… Ну, конечно, мы без памяти стали, а они, мужики-то, на телегу нас да к чужой деревне и подбросили. Тут уж нас обыскали, значит, и по начальству предоставили. В земском лазарете вылечили… А потом мужиков-то, которые нас отемнили купоросным маслом, в суде судили и в Сибирь засудили. А нам разве от этого легче? И наши семьи засиротели, да и у тех тоже… Обязали их будто воспитывать нас, а какое воспитание, когда у самих ничего нет… Вот какое дело, барин!.. За чужую милостыню нас господь нашел…
Вечером, проходя воротами, я опять увидел только одного курсового слепца, а чужака не было.
— Где тот, давешний-то слепой?
— А ушел…
— Куда ушел?
— Кто ево знат… Ушел куды-то.

II

Ровно через неделю я встретил слепца-чужака на станции Уральской железной дороги Богданович.
Он пытался попасть на поезд, но без билета его не пускали: железная дорога не богадельня… Он так и остался на вокзале с протянутой рукой. Не нашлось настолько щедрого благодетеля, который заплатил бы за его проезд ‘до города’. Это была совершенно бесполезная попытка прорваться в такое место, где слепой человек может рассчитывать на щедрое подаяние: его из города высылали уже несколько раз ‘по месту жительства’.
В вагоне третьего класса, где вместе со мной возвращались с вод из Курей еще несколько курсовых, зашел разговор о несчастном человеке. Одни жалели его, а другие порицали. Особенную жестокость проявил благообразный седенький старичок, по-видимому, дышавший голубиной кротостью.
— Так и следует их, варнаков,— повторял он настойчиво: — не притворяйся бродягой… Милостыню-то не им, варнакам, подают, а богу. Лепта… Вот теперь и казнись за напрасную-то милостыню, да и другим закажи. Да…
— Это одна жестокость,— спорил курсовой отец дьякон.— Наказание несоразмерно с виной… Помилуйте, купоросным маслом выжечь глаза живому человеку!..
— Достаточно этого зверства среди мужиков,— присовокупил молодой купчик.— Даже ужасное зверство происходит… Страшно рассказывать. Про подкованную-то девку слышали? Мне это верный человек сказывал… как же-с!.. Тоже в деревне дело было… Девка-то гуляла, ну ее свои парни и захотели поучить. Привели в кузницу, поставили в лошадиный станок и сейчас кузнецу: ‘Подковывай!’. Тот туда-сюда, а они ему ножом пригрозили. Что бы вы думали, ведь подковали, как лошадь куют: например, взяли подкову, накалили и сейчас, например, к левой ноге приставили и гвоздями-с… Так на обе ноги подковали и одну руку, а тут уж девка не стерпела: в станке померла-с.
— И поделом, не плешничай,— подсказал благообразный старец.— Разврат-с… Для нее же лучше, то есть для девки, что, например, еще на земле приняла казнь за свои грехи. Агроматный разврат идет теперь среди мужиков, не говоря о заводах или городах. Ослабел народ, в особенности женский пол… Их бы, блудниц этих самых, всех купоросным маслом!..
Легенду о подкованной девке мне приходилось слышать в нескольких вариациях, но достоверность ее еще требует подтверждения. В настоящем случае важно отношение к такому факту ‘посторонней публики’. Благочестивый старичок напирал главным образом на ‘чернядь’, на мужика, для которого требовал и кнут, и зеленую улицу, и застенок, а публику в собственном смысле выгораживал.
— Что такое мужик: зверь! — ораторствовал он уже с ожесточением.— Посмотрите, что мужики по деревням над своими бабами выделывают… Страсти господни! И вообще зверство… Как окружный суд наедет куды-нибудь в Шадринск или в Ирбит, глядишь, за две-то недели лет двести каторги набежит. Одним словом, варнак народ по здешним местам… Озверели все.
— Все-таки несправедливо платить зверством за зверство! — возмущался кто-то в публике.
— Ею же мерою мерите, возмерится и вам,— отвечал старичок.— Нельзя-с: темнота… Я главным образом про мужиков выражаюсь, а не касаемо до прахтикованных людей, которые имеют свое понятие. Да… Одним словом, мужик-с!..
— Все хороши, взять хоть тех же купцов,— заявил не известный никому господин, слуша-ъвший до этого момента молча.— Знаете дело купца Валина, который в Шадринске жену из ружья застрелил? Да-с… Положим, они пьянствовали вместе и человеческий образ потеряли, а все-таки…
— А она ему рожу всю исцарапала,—спорил старик.— Это, значит, Валину, а потом и говорит: ‘Вот,— говорит,— ты послезавтра именинник будешь, так покрасуйся с ободранной-то рожей’. Ну, он и не стерпел…
— Хорошо, я допускаю, что пьяные люди могут сделать все,— согласился господин:— я даже не защищаю убитую… Оба пьянствовали, бесчинствовали и кончили уголовщиной. Это между ними и останется… А вот что нехорошо: зачем оправдали Валина-то? Мало того, что оправдали, Валин-то потом к оставшемуся после жены имуществу еще права наследства предъявил… Пожалуйте, говорит, мою седьмую часть. Где же, например, совесть?..
— Это уж адвокаты научили…
Поезд летит по слегка всхолмленной равнине. Вдали мелькают какие-то деревни, перелески и шахматы полей. Картина самая мирная, которая совсем уже не вяжется с жестокими разговорами. Наступает долгая пауза. Благообразный жестокий старичок глядит в окно и тяжело вздыхает, сокрушаясь об ему одному известных грехах. Споривший с ним господин задумчиво крутит усы и время от времени вызывающе поглядывает на других. Очевидно, его так и подмывает еще раз сцепиться с жестоким старцем и договорить что-то недосказанное, что его, видимо, мучило. Одет он прилично и вообще приличен. Только в серых выкаченных глазах светится что-то такое желчное и беспокойное. Одним словом, довольно распространенный тип человека, который ‘не позволит наступать себе на ногу’. Он попробовал завести разговор с о. дьяконом, но из этого ничего не вышло: о. дьякон оказался таким кротким человеком, что соглашался уже вперед с каждым вашим словом.
— Нет, позвольте-с…— говорил желчный господин, споря с невидимым противником…— Так нельзя-с!.. Конечно, мужицкое зверство возмутительно, но это физическое зверство, где человека убивают, режут, ослепляют, увечат… Сравнительно это еще не так страшно, как нравственное зверство. Даже подкованная девка, в сущности говоря, терпима… Конечно, я говорю о сравнительной жестокости и хочу сказать то, что, перенеси эта девка операцию подкования, она стала бы жить калекой, как мужик с выжженными глазами. Так я говорю?
Вопрос был обращен к благоразумному старцу, точно желчный господин хотел выстрелить в него.
— Обнаковенно…— бормотал старец, напрасно стараясь проникнуть в скрытый подвох.— Темнота, вот что!
— А позвольте узнать, что вы называете темнотой? — прицепился желчный господин.
— Очень просто: когда человек неполированный… вообще…
— Понимаю. Только, по-моему, совершенно наоборот: полированный-то человек и вынет из вас душу. Про дело Миловзорова слышали? — обратился желчный господин уже ко всем.— Ну, конечно, слышали… И в местной прессе было напечатано в качестве слуха. Да-с… Только все это дело публике неизвестно вполне, а я могу его рассказать.
— Господин, позвольте! — азартно вступился благообразный старец.— Про этакое дело сторонним людям даже и разговаривать-то невозможно, потому как промежду мужа и жены один бог судья. Да-с… Это даже и в законе сказано… Ежели, например, девица не соблюла себя и вдруг под венец… Это хоть кого касаемо, так не вытерпит. Таких-то в воде топить надо, вот что… Прямо будем говорить!
— Нет, уж извините! — закричал желчный господин, поправляя начинавший давить его ворот крахмальной сорочки.— Никакой зверь так-то не сделает, как ваш ‘прахтикованный’ и полированный человек. Ужаснее всего то, что ваш Миловзоров ничего ужасного из своей особы не представляет: самый обыкновенный средний человек… да. Я его давно знаю… в карты даже играл не один раз… Совсем приличный и скромный человек. Хорошо-с… Так вот стукнуло Миловзорову сорок лет, и вздумал он жениться: есть свой небольшой капитальчик, есть место какого-то доверенного, ждать больше уж нечего, значит, остается жениться. Стал высматривать невест и нашел подходящую… Семья большая, девушка красивая и на возрасте, а приданого нет. В гимназии училась, а тут у родителей жила в каком-то заводе, где и женихов нет. Поговаривали про нее, что была какая-то у ней любовная история, и женихи обегали ее. Хорошо… Все это Миловзорову на руку, конечно, потому что не по любви же восемнадцатилетняя девушка пойдет за него. Присватался, девушка в слезы, а родители рады пристроить ее… Ну, поплакала, погоревала, а потом родные, конечно, уломали ее. Миловзоров радуется, что на склоне лет такую красоту заполучил. Скрутили свадьбу, гости разъехались, молодые остались одни… Что у них было — неизвестно, а известно то, что утром Миловзоров потребовал почтовых лошадей, выгнал жену буквально в одной рубашке и на дорогу дал заряженный револьвер, из которого посоветовал застрелиться. Она тут же в спальне и записку написала, что, мол, прошу в моей смерти никого не обвинять. Одним словом, все по форме… полированно… Вот и едет несчастная женщина неизвестно куда… Нет, она знает, куда едет, потому что и записка написана и револьвер в руках. К родителям нельзя и носу показать, муж прогнал — одним словом, некуда ей идти, вот этой самой женщине с револьвером. Она виновата — это правда… Но, может быть, она надеялась, что муж ее простит, просто пожалеет ее молодость — мало ли на что надеется человек. И вдруг она видит, что ей в восемнадцать-то лет ничего, кроме смерти, не осталось. Будь она потерянная женщина, так она нашла бы утешителя, а тут другое: душу вынули из живого человека в одну ночь. Ведь Миловзоров не без греха прожил до сорока лет, а жене не мог простить… Сидит она с револьвером, колокольчики позванивают, звенит у ней в голове, и чувствует она, что кромешное зверство кругом: и тот человек, который обманул ее девичью неопытность, и молодой муж, и родители — все звери, один к одному. Целую станцию так-то она, бедная, ехала и все думала, а потом приехала на постоялый двор, забежала куда-то в конюшню и бац из револьвера. Только рука дрогнула — не насмерть первая пуля, пожалуй, еще оживешь,— она второй раз бац и в третий. Так и кончилась…
— Сама виновата,— заключил седенький старец.
— Конечно, виновата, никто не спорит. А вот вы, например, не имеете греха на душе? Может быть, мы-то с вами в тысячу раз хуже ее, не может быть, наверное, и все-таки живем, потому что и сами озверели… Да. Ведь Миловзоров душу живую убил — и ничего, он служит на старом месте, его терпят, и, главное, он сам себя терпит. Даже больше, он считает себя правым, потому что и другие ‘прахтикованные’ люди считают его таким. Ом может спать, есть, пить, разговаривать с другими и даже, вероятно, женится в другой раз… Ведь такому зверству нет имени, нет меры?! Если бы он убил ее сам, так это по нашей жестокости еще понятно, как подкованная девка, но Миловзоров побоялся ответственности и довел несчастную восемнадцатилетнюю женщину до того, что она сама себя убила. Людоеды покажутся младенцами перед таким полированным человеком…

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые опубликовано в газете ‘Новости’, 1890, No 174, 27 июня. При жизни писателя включалось во все издания ‘Сибирских рассказов’. Печатается по тексту: ‘Сибирские рассказы’, М., 1902. Рукопись хранится в Свердловском областном архиве.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека