— Сама еще не знаю… Может быть, к подруге на Кавказ.
— И надолго?
— Там видно будет…
Разговор этот в последние дни несколько раз возобновлялся и все замирал как-то неопределенно, словно уткнувшись в мягкую, съедающую звуки, стену.
Когда жена впервые заговорила об этом, Кирильцев весь насторожился. Какая-то нить в душе, страшно тонкая и нежная, мучительно напряглась… Все живое и теплое в ней сжалось, как от внезапной ледяной струи, и тревожно приникло к тому, что таил в себе слишком знакомый голос. Болезненно-чуткий слух сердца улавливал за словами невысказанное, сокрытое еще, быть может, для самой говорящей… Так приговоренный ловит в ночной тиши едва различимые звуки роковых шагов и, еще не проснувшись вполне, уже знает: ‘Идут за мной!’
Сначала он метался из угла в угол, говорил много, волновался, нервничал. Потом незаметно затихал, ходил все медленнее, точно ощущая боль в ногах. Походка становилась с каждой минутой тяжелее, нерешительнее, а линия, по которой он ходил, все сокращалась.
Теперь он топтался в своей рабочей комнате в тесном промежутке от угла до письменного стола. Двигался уже через силу, начиная испытывать головокружение, но боялся остановиться: казалось, что, как только перестанет ходить, все вдруг окажется до ужаса ясным и бесповоротным…
— Ниночка… а отчего бы нам не поехать куда-нибудь вместе, как делали прежде?
— Нет, нельзя, как прежде…
— Я отлично понимаю: ты устала от однообразия. Необходимо рассеяться, развлечься…
— А я вот ничего не понимаю… Мне надо побыть одной, — может быть, тогда пойму… Мне так нужно. Слышишь?
Кирильцев молча растирал ноющую грудь. Изнутри просились тысячи слов, горьких и задушевных, но эта маленькая фраза: ‘Мне так нужно’ — зажимала рот. Просить, убеждать, укорять? Нет, нет! Ведь вся их любовь, вся жизнь построена на одном желании: чтобы другому было легче, теплее… Ничего насильственного, вынужденного! Они привыкли говорить: ‘Мы хотим’… ‘Нам нужно’… Местоимение я как будто исчезло из их лексикона.
Если Нина захотела теперь чего-то лично для себя, значит — в самом деле так нужно.
Но ведь в ее словах столько колебаний, столько не сознанного: скажет — и сама прислушивается к тому, что сказала, осмысливает, проверяет и мучится… Надо же помочь ей разобраться.
— Да ты, Ниночка, может быть, просто, больна? Тебе бы посоветоваться с докторами, проделать курс леченья… Или заскучала в нашем лесу, глаз на глаз со мной? Мы ведь за все восемь лет ни разу надолго не расставались… Может быть, это ненормально? Какая бы ни была любовь, дружба, нельзя изо дня в день видеть одно и то же лицо. Тут дело не в чувстве, — тут психологический закон, властвующий над всеми…
Он говорил тем задушевным тоном, когда отношения не омрачены никакой задней мыслью. Старался подавить в себе все личное, думать не о себе, а о Нине. Она твердила только:
— Не знаю… Может быть… Ах, уехать бы поскорее!
И чем ласковее, доверчивее он говорил, тем нетерпеливее, тревожнее звучали ее:
‘Не знаю… Не знаю… Уехать бы’…
Но вот она смолкла, а по худенькому, изможденному лицу еще продолжали пробегать нервной дрожью все те же тоскливые:
‘Не знаю, не знаю!’
Потом лицо подернулось как бы тонким слоем льда. Кирильцев понял, что тут бессильны всякие слова…
— Поезжай…
* * *
Больше они не разговаривали об этом. Лишь в последнюю минуту, когда подали тарантас, и Нина забежала к мужу наверх проститься, он услышал ее унылый шепот:
— Если тебе чересчур тяжело, я останусь…
И опять прислушивалась к себе, колебалась.
— Нет, Ниночка, нет… Раз тебе это необходимо… Ты будешь далеко, но останешься по-прежнему близка мне. Ведь так? Ведь в этом главное?..
Не помнил, что говорил, да и она, кажется, не слушала. Прижалась пылающей головой к его груди и плакала, плакала…
— Поезжай, Ниночка… Только скорей-скорей, а то не под силу…
Она со стоном оторвалась от него, побежала вниз:
— Не провожай… Не надо… Ради Бога…
Кирильцев рухнул в изнеможении на диван, закрыл глаза, зажал уши: не видеть, не слышать, не сознавать, обмереть на время!..
Но когда в плотно зажатые уши проник глухой стук колес, он вскочил, как безумный, бросился к окну.
Тарантас катит по просеке, уже близок к повороту на большак… Вот он заворачивает… Кирильцев весь полон воплем:
‘Нина!..’ — но молчит, стиснув до боли зубы…
В последний момент Нина оборачивается, хочет взглянуть на окно — и вдруг зажимает обеими руками рот, низко сгибается, бьется от рыданий…
На повороте остался клуб пыли. Медленно ползет среди деревьев…
Вот он уже стелется по траве… Уже рассеялся…
Все кончено!
II.
‘Да что со мной? Ведь она же вернется!’
Ничего трагического не произошло. Нина и прежде не раз собиралась погостить у подруги. Вот, например, прошлой осенью… Положим, она тогда не уехала: ей жаль стало расстаться… Ну, а теперь наконец решилась.
‘Вот и все. И ничего особенного’…
Да, если бы она была прежней. А с ней творится что-то непонятное… Когда это началось? Как будто с зимы? Вдруг как-то странно притихла, ушла в себя… А весной и летом нервничала, все забросила… Так это не похоже на нее… И вдруг этот последний разговор, последний взгляд — и клуб пыли на повороте…
И о чем она так плакала?..
Нора, любимица Нины, то и дело принимается скулить от тоски. Кирильцев гладит пушистую умную мордочку:
— Ну, ну, не плачь, Норушка: ведь она скоро вернется.
И Нора понимает, верит ему, успокаивается.
Он идет в комнату Нины, собака — за ним. Нора забивается под кровать, а Тихон Иванович стоит, осматриваясь с недоумением.
Вот ее обнаженная постель. Нет одеяла, подушки. Перед кроватью нет туфель, на умывальнике — зубной щетки, мыла, в углу не видно корзины. Раскрытая книга на ночном столике имеет такой заброшенный вид.
Сколько раз уезжала Нина в город за покупками, но никогда еще ее комната не казалась такой выморочной, нежилой.
‘Как же это вдруг?’
Ежедневно, лишь наступят сумерки, он идет к станции, навстречу жене: в это время приходит с юга поезд. Проходит две-три версты, зорко всматриваясь в каждый встречный экипаж… Его сопровождает Нора. Она вертит в волнении хвостом, забегает вперед, заглядывает вопросительно в глаза хозяину.
— Нет, Норка, — это все чужие…
Возвращается Кирильцев понуренный, и Нора уже не машет хвостом.
С каждым днем надежда в обоих тускнеет. Нора еще не совсем отчаялась, но Тихон Иванович уже не всматривается в экипажи… ‘Хоть бы письмо прислала!’
Чтобы убить время, отправляется с утра в лес. Сам чистит его, складывает хворост в кучи, раздает крестьянам на топливо. Потом обходить пешком окрестные деревни, как раньше с Ниной. Там всегда целая сеть нужд — вплоть до почтовой марки и коробочки спичек.
Подробнее обыкновенного расспрашивает о всех деталях, дает советы, записывает просьбицы. Рад, что часы летят незаметно.
Или едет к лесоторговцу Крыжовникову. Ему не по душе этот бегемот в поддевке, беспощадный истребитель лесов, вырубивший еще при отце Тихона Ивановича часть его леса, но надо же как-нибудь размыкать время: вечера стали такие длинные!..
III.
Крыжовников торгует у него лесной ‘клинышек’, примыкающий к самому берегу Кружахи, а теща умоляет Тихона Ивановича ссудить ей 500 рублей. С половины лета бомбардирует его из Петербурга красноречивыми письмами, но Тихон Иванович неумолим: он не любит тещи за ее вечные любовные интрижки, о которых узнал из намеков Нины, а главное — он ни за что не позволит рубить свой ‘Золотой Бор’. Здесь он родился, сделал свой первый шаг, сюда же привел и жену свою. Вся его жизнь определилась властью родного леса…
Крыжовников, напротив, уверен, что барин рано или поздно продаст, и очень ухаживает за Кирильцевым.
— Мы с вами, Тихон Иванович, родились в лесу, тут и косточки сложим. Весь век с деревьями обнимаемся… Хе-хе!
Мастерски разбирает особенности каждой породы, тонко расценивает каждый куст, каждый сучок. Говорит любовно, прочувствованно, со вкусом, с настроением… Мысленно распиливает всех этих ‘принцесс-сосен’ и ‘молодчиков-дубков’, дружески сдирает с них кожу, сплавляет в водополье по Кружахе…
— Весело бежать им, родимым, по вешней воде… Душа радуется такому раздолью… Эй, ухнем!
Чем больше одушевляется этот лесной палач, тем милее становится для Кирильцева его ‘Золотой Бор’. Возвращаясь вечером домой, жадно вдыхает лесные запахи, вслушивается в смутный лесной рокот…
‘Она вернется сюда. Невозможно, чтобы она не вернулась’… Родной лес простирает к ней тысячи рук, зовет неумолчно. Он снова притянет ее к себе. Ведь она срослась с ним, вся обвеяна лесным дыханьем, она — родная дочь леса.
Никакая шумиха не заглушит для нее вдумчивой лесной песни. Кто слышал столько раз весенний ликующий лепет воскресшей листвы, осенью — похоронный марш леса, тот навсегда останется под властью лесной державы, многодумной, многоголосой. Тот уже прикреплен к зеленой чаще миллионами незримых нитей. Каждая лесная паутинка привязывает к ней, зовет, напоминает. Каждая сосна в величавой зеленой кольчуге, каждая береза, ощипанная угрюмой осенью, обиженная, осиротевшая, взывает:
— Вернись, вернись! Ведь ты — наша!
IV.
Кабинет Кирильцева — большая низкая комната в мезонине. Неоклеенные стены увешаны ружьями, охотничьими сумками, до которых хозяин давно не притрагивается. Тут же протянулись простые некрашеные полки с книгами. По углам — пучки березовых ветвей, — это Нина украшала комнату в Троицын день. Они пожелтели, высохли, наполовину осыпались и у окон вздрагивают с сухим шелестом от ветра, дующего в щели.
Кирильцев садится за самодельный письменный стол, покрытый порыжелой клеенкой, — работа старика отца, который когда-то столярничал… Раскрывает толстую тетрадь.
Вот уже больше месяца, как его статья: ‘О борьбе с деревенскими пожарами’ оборвалась на полуслове. Так все замутилось, перепуталось внутри, голова не работала…
Перечитывает написанное, берет перо. Взгляд падает на портрет Нины возле чернильницы, и невольный стон вырывается из сжатых губ. Оживают картины былого.
Вот он читает Нине из своей тетради… Нина разыскивает для него на полке книгу… Нина зажигает для него лампу. Нина, Нина, Нина…
Вон кожаный диванчик, здесь любили они с Ниной сидеть по вечерам перед затопленной печкой, когда за окнами гудела вьюга, и верхушки елей, жесткие, обледенелые, сердито стучали по стеклам…
Все внутри всколыхнулось, заныло. Душа снова полна одним неотвязным вопросом:
— ‘Вернется ли?’
В оконца, проделанные низко над полом, заглядывают черные головы елей. Медленно раскачиваются в немом раздумье, от которого веет укором… Сквозь них просвечивает ровная, как полотно железной дороги, просека. Вон поворот на большак, там Нина в последний раз обернулась. Так и видишь клуб пыли, неторопливо ползущий по просеке…
‘Неужели все кончилось этим клубом пыли?’
Опять приникает к портретам, вставленным в коричневые самодельные рамки, и силится выпытать наконец от них что-то решающее, роковое, глубоко затаенное…
Их три, и везде — Нина. На одном — за год до окончания гимназии: нежное, больное лицо девочки, усталые глаза, правая бровь приподнята с беспомощным выражением. На другом — оба Кирильцевы после свадьбы: Нина — все такая же болезненная, но глаза смотрят увереннее, спокойнее, рядом с этим изящным личиком, собственное лицо — свежее, открытое, добродушно-мечтательное — кажется Тихону Ивановичу слишком обыкновенным, почти вульгарным… Третий портрет — через три года после свадьбы. Его особенно любит Кирильцев: здесь Нина уже обвеяна живительным воздухом леса, смолистым ароматом, глаза смело смотрят в будущее, в них столько сознательной любви… Бровь и тут приподнята с каким-то трогательным недоумением, но от этого лицо только симпатичнее, ближе сердцу…
‘Она вернется!’
Окна еще не вставлены, в комнате холодно. Топится печка, мирно потрескивают дрова. Все говорит успокоительно:
‘Конечно, она вернется’.
Неприметно спускается матовая пелена сумерек, вместе с ними все тяжелее ложится на душу грусть… Старая ель сильнее раскачивается, царапая стекла сердитыми иглами.
Тихон Иванович не чувствует, как дует сквозь обветшалые рамы, как быстро темнеет в комнате…
Уже трудно рассмотреть что-нибудь, но он, придвинувшись вплотную к окошку, продолжает вглядываться в портреты…
V.
До галлюцинации ясно видит перед собой Нину Трамбинскую, гимназистку. Она — в поношенном коричневом платье, стыдится потертых локтей, прячет их под гарусный платок, но он весь продран, и ей еще стыднее… Отец — мелкий чиновник: вечно усталый, недовольный, с проклятием тянет служебную лямку. Мать, всем чужая, ко всем равнодушная, отбывает семейные обязанности с брезгливой усмешкой. Чем-то выморочным смотрит квартира Трамбинских, и лишь Кирильцев приносит туда с собой струю свежего лесного воздуха.
Он учится в Лесном, на летние и рождественские каникулы уезжает к отцу в имение… Каждый раз покидает с глубокой грустью свои ‘Золотой Бор’ и долго еще среди столичного шума и суматохи слышит чарующий шелест. Задумчивый, рассеянный, приходит к Трамбинским, рассказывает о прелестях леса, увлекается до самозабвения, увлекает и Нину. Она слушает с мечтательным волнением, ее все сильнее тянет из Петербурга на зеленое приволье.
Их сблизила поэзия леса. Скоро оба жили одной мечтой: покинуть столицу и переселиться навсегда в сказочной лесной мир…
Трамбинский надорвался и умер. Жена равнодушно похоронила его, равнодушно выдала дочь за Кирильцева, равнодушно простилась с молодыми.
Тихон Иванович нежно выхаживал жену, изнуренную мрачной петербургской жизнью, как выхаживал, случалось, птенцов, выпавших из гнезда.
Старый Кирильцев ахал и удивлялся на Нину:
— Вот так невестушка! Одни глаза остались…
Да, на нее страшно было тогда смотреть: бродила по дому бестелесной тенью, ежилась от всякого дуновения, вздрагивала от каждого шороха. Всегда холодные руки, бескровные губы, темные ободки под лихорадочно горящими глазами, что-то бесконечно сиротливое во всем существе…
Осень и зиму Нина прожила, как в дремоте. Старик скажет бывало: ‘А, вот она, спящая царевна!’ — а Нина только усмехнется виновато мертвыми губами.
‘Бедная Ниночка, она стыдилась своей хилости, как прежде — протертых локтей…’
Но вот пришла весна, зазеленели листья, лес огласился соловьиными раскатами… Душа Нины радостно откликнулась на весенний призыв хором ликующих голосов, каких сама не подозревала в себе. Наступила пора беспрерывного необузданного экстаза…
— Да, да, Тиша, — она молодцом у тебя… А я, брат, готовлюсь на сруб. Пора очистить место молодым побегам…
Первый снег засыпал его могилу на погосте крошечной сельской церкви. Тихон Иванович всей душой любил отца, и в нем тогда впервые дрогнула жуткая мысль: ‘А ведь страшно жить на свете’.
Но с ним была его Нина, уже окрепшая, полная новой жизни. Ее молодое, горячее чувство смягчило силу удара, отогрело сердце мужа, как прогревает мерзлую почву теплое весеннее солнышко.
Кирильцевы стали еще ближе друг другу, еще нужнее. Оба страстно любили свой лес, знали в нем каждый уголок. Вместе сажали и выращивали юные побеги, лечили больные деревья, навещали, радовались за них, оплакивали. Вместе приветствовали весной набухающие почки и наивную зелень первых нежных листиков, вместе грустили при виде сиротливых ветвей, ограбленных осенними ветрами. Деревья, эти живые зеленые существа, такие стройные, возвышенные, сливались для них в одно поэтическое целое с соловьиной мелодией, с печальной жалобой кукушки… Сколько трепетной радости, сладко щемящей тоски и задумчивой истомы пережили они вдвоем под сенью родных ветвей!
При этих воспоминаниях глаза Тихона Ивановича застилаются слезами, а с губ не сходит светлая, умиленная улыбка:
‘Она вернется!’
Как хорошо жилось! Нина шла с ним рука об руку в их общем деле — служения родному народу. Кирильцев не мог нарадоваться на жену: какая она стала здоровая, неутомимая, энергичная! Не боится ни стужи, ни сугробов, ни распутицы, обойдет пешком все соседние деревни да потом еще дома работает…
— Эй, побереги себя, Ниночка!
— Ничего. Это прежде я была старая, а теперь с каждым годом молодею…
Несколько раз заезжала теща. Прежде всего спрашивала:
— А есть тут у вас интересные молодые люди?
Нина смеялась:
— Нет, мама, посмотрела бы ты, какие у нас интересные зайцы: совсем ручные.
Анастасия Егоровна ругала лес, мужиков, брала у зятя деньги и уезжала, говоря на прощание дочери:
— Хорошо, что у тебя муж не ревнив, как, бывало, мой благоверный…
— Ревновать? Вот дикость!
Иногда шутя перебирают соседей: к кому бы можно приревновать? Не к батюшке ли?
Батюшка бывает довольно часто и всегда с какой-нибудь ‘докукой’: дровишек, книжек для детей, перышко, рублик взаймы… Разговаривает только о своих нуждишках: ‘Нет ли какой негодящей кровати, сломанного стула, старого платочка для попадьи?’
Иной раз завертывали ‘на перепутье’ и соседи-помещики. Хозяева встречали приветливо, но гости чувствовали, что им тут нечего делать: Тихон Иванович давно уже не охотился, не играл в карты, не пил водки…
Ревновать решительно не к кому. Да и любовь их бесконечно далека от того пряного, раздражающего чувства, о котором всю жизнь бредит теща.
— У твоей мамы, Ниночка, испорченное воображение.
Нина задумчиво соглашалась:
— Да, испорченное, развращенное…
‘Та’ любовь, бурная, нечистая, мутная, как ручей после ливней, представляется и ей уродством в сравнении с их любовью — безмятежной, светлой, точно прозрачное лесное озеро. Нина могла пропадать по целым дням, уезжать в город на несколько суток, — и ни одно подозрение не закрадывалось Тихону Ивановичу в душу…
‘А Бубенский?’
Кирильцев вздрагивает, как от внезапной острой боли, лицо омрачается.
Видит перед собой молодцеватую фигуру в какой-то странной епанче. И весь он — странный, противоречивый: здоров, богат, а охотнее всего говорит о смерти, обожает родную природу — и живет три четверти года за границей, щедро помогает нуждающимся, а его никто не ценит: ‘Ну, уж известно, — Бубенский!’ И сам он называет себя ‘вольным слушателем в жизни’…
Так в чем же наконец дело? Ведь и отношений-то почти не было…
Ну, приезжал несколько раз, играл с Ниной в четыре руки на древнем, смешном фортепиано, ужинал, говорил с пафосом о жизни и смерти… И Тихон Иванович был у него однажды с Ниной, осмотрел его великолепное именье, послушал концертный рояль, обозрел картинную галерею и уехал с неопределенной тяжестью на сердце. Нина опять звала к Бубенскому, но он решительно отказался, и тут они в первый раз серьезно поспорили.
Точно вчера было… Сидели вот на этом диванчике. Так же топилась печка, потрескивали дрова… Он говорил, что от Бубенского несет холодом, как от погреба. Нина горячо заступалась:
— Так строго судишь, а что ты знаешь о нем? Он вовсе не такой, как с виду кажется. У него даже здоровья нет.
‘И в правду: что я знаю о нем? Немножко музицирует, немножко читает, говорит за десятерых. Пишет самые декадентские стихи, но нельзя разобрать, шутит он или серьезно. Да и сам он, кажется, не знает этого’…
— Ах, Нина, я просто чувствую к нему органическое недоверие.
Она пожала плечами и уехала одна. Тихон Иванович не ревновал, но ему было больно, что они с Ниной не поняли друг друга… А до тех пор понимали с полуслова.
Ничего особенного не случилось. Бубенский уехал, жизнь пошла по-старому, но по ней пробежала какая-то тень. По-прежнему вместе с Ниной работали, вместе отдыхали, а внутри точно что-то надломилось… Так бывает с часами: вдруг остановятся, — они заведены, и все в них на месте, но какая-то страшно нежная пружина испортилась…
Пытался говорить с женой — и не умел высказаться: все внутри было так неясно, сбивчиво. Она взглянет на него пугливо:
— Я не знаю, право, о чем ты?..
— Ах, у меня такое чувство, будто вот-вот что-то разразится…
Ах, это старая Марья с письмом, — только что привезли почту… Дрожащими руками зажигает лампу, долго не может вскрыть конверта… ‘Это от нее, от нее!’
На миг замер, как замирает в ожидании громового удара человек, ослепленный молнией.
‘Я — в Петербурге. Думала уехать на Кавказ, а очутилась у мамы. Впрочем, я ничего не думала, не знала, да, кажется, и теперь не знаю. Одно для меня ясно: к тебе я больше не вернусь, не могу… Целые годы старалась я приучить себя к скромной, правильной жизни, к лесной глуши, деревьям, мужикам — и наконец убедилась, что такая жизнь — не по мне. Должно быть, у меня испорченная кровь, цыганская натура маменьки, — ведь мы с ней из одного теста испечены…’
‘Нет, это не ее язык… Что с ней сделалось?’
‘…Какая-то цыганщина сидит у меня в душе, в нервах, иначе и не променяла бы твою дружбу и нашу чистую, светлую жизнь на…’
Следующие три строчки были тщательно вымараны.
‘Умоляю об одном: не разыскивай меня. Это ни к чему не приведет, потому что… Ах, да я сама еще не знаю, в чем тут дело!
Чувствую только, что ты для меня слишком хорош… Если бы ты был похуже, — может быть, понял бы сам и объяснил мне, но твоей чистой, цельной натуре чужды все эти темные извилины, этот дурман… Я была с тобой почти счастлива — и сама все испортила, исковеркала. Всегда высоко ценила твое доверие, твою дружбу — и сама же насмеялась над ними. Что это: болезнь, бесстыдство, развращенность? Для меня ясно одно: наша любовь, все мечты, планы, вся наша совместная жизнь — просто недоразумение. Встреча с…’
Несколько строк было старательно вычеркнуто. Кирильцеву казалось, что он чутьем угадывает их смысл…
Письмо ходило ходуном в руках, строки прыгали, сливались, переплетались. Но глаза, еще не прочитав путем, сразу ухватывали самое главное, самое страшное.
Не дочитав, кинулся, обезумевший, из комнаты, сбежал с крыльца…
Еще минута — и он в лесу, рать деревьев плотной стеной отгородила его от дома.
Бежал в темноте без мысли, без цели. Как будто земля дрогнула, и зашатались стены, готовые рухнуть…
‘Это невозможно, немыслимо… Бред какой-то!’
Ясно: она — душевнобольная, написала в припадке сумасшествия. Надо сейчас же лететь к ней, спасать…
Но нет: написано трезво, складно. И не сейчас только ‘это’ явилось у нее, а год назад… может быть, раньше. Может быть, всю жизнь это сидело в ней, да она сама отмахивалась?.. А что, если просто-напросто обманывала?
Как зазубренный нож, вонзилась в сердце обида: кому после этого верить? Какая цена доверию, дружбе?..
Но тотчас все залилось тоской, отчаянием. Не было ни мыслей, ни вопросов, ни обид. Хотелось только кричать, рыдать:
‘Нина, вернись, пожалей!’
И он плакал, прильнув к коре старой березы, корчась от неистовых рыданий, кусая пальцы до крови…
‘Вернись, не покидай!’
Вдруг вздрогнул от холода, вспомнил, что не одет, что он один в темноте среди деревьев и всегда будет один.
Дрожь, пробежавшая по коже, как рябь по воде, проникала все глубже — до самой сокровенной сердцевины. Уже не оставалось ни одного нетронутого места в душе: все в ней ныло и трепетало от леденящей стужи.
Ветер сердито загудел над головой, пронесся с шипеньем по остаткам листвы, закачались, затрещали голые, растопыренные сучья.
‘Все прошло и не вернется!’
И желтый безжизненный ковер шелестел под ногами с зловещим припевом:
— Конец! Конец всему!
‘Нина, чувствуешь ли ты, как мне холодно, как сиротливо?’ Побежал, спасаясь от замораживающего ужаса, а за ним гнались гул, шорох, шелест:
‘Все прошло… Прошло безвозвратно… Конец, конец всему…’
* * *
Крыжовников садился ужинать, когда внезапно ворвался золотоборовский барин.
— Тихон Иванович… отец родной! Что с вами попритчилось?..
— Покупайте… Рубите, свозите… Ничего мне не нужно…
— Да присядьте… Выпейте винца, погрейтесь…
Но Тихон Иванович уже исчез.
VII.
Что сделалось с временем? Оно остановилось!
Часы идут, но время остановилось. Светает, вечереет, опять светает, а кажется, что переживаешь все тот же застывший момент. Стоишь недвижно и смотришь, как жизнь проносится мимо. Такие мертвые точки бывают под самым водопадом: щепка, попавшая туда, обречена кружиться на месте, пока не сгниет…
Каждое утро, встав после бессонной ночи, Кирильцев хватается за письмо: не притаилось ли где-нибудь между строк недомолвленное словечко, из которого он увидит, что не все еще погибло?
Но уже с первой строки убеждается, что в самом деле все кончено… Господи, да он еще до получения письма предвидел неизбежное! Не сознавал, но знал наверное… Ведь мы знаем неизмеримо больше, чем сознаем…
Еще в тот момент, когда она заговорила об отъезде, все было ясно и неотвратимо, только он прятал это от себя в потайных складках души. Так черви в засуху зарываются глубоко под почву…
Да, он давно знал. Об этом сказали ее случайно перехваченные взгляды, оброненное невзначай слово, особенности ее настроения, тона, — все те психические излучения, что исходят от любимого человека и улавливаются каким-то неисследованным чувством.
Так вот откуда эти пароксизмы неразгаданной тоски, сжимавшей сердце как раз в те минуты, когда Нина казалась такой близкой!..
Но все еще надеется на что-то. Читает и перечитывает письмо, изучает его, как какой-нибудь древний, полустертый манускрипт… Письмо для него — то же, что свежая могила: знаешь, что все кончено, и продолжаешь стоять перед ней, ожидая чего-то, не будучи в силах оторваться. Отходишь — и вновь возвращаешься, жаждая еще и еще растравить сердце.
Доходит до того, что уже перестает понимать написанное. Тогда читает громко, вслушиваясь в каждое слово, но слова успели утратить привычный смысл, звучат как-то странно, чуждо и не вяжутся между собой…
Наконец бросает письмо, насильно одевает себя, гонит в лес. Им овладевает какое-то бесстрастное любопытство: ‘Посмотрим, как-то ты будешь теперь?’
Ведь жизнь огромна. Человек живет в мире великого. Его со всех сторон окружает бесконечность: вверху, внизу, спереди, сзади — всюду царство беспредельного. Безграничное — и в небесном куполе, высящемся над головой, безграничное — и в прошлом и в грядущем. И в душе — бесконечные глубины, отражающие это беспредельное… Может ли стать ничтожным мир только потому, что утратил одного человека, хотя бы и самого близкого? Неужели перестанешь чувствовать великое, в котором живешь, которым дышишь?
Нет, нет, это просто — ребяческая слабость, малодушие, временная слепота. Стоит только протереть глаза — и увидишь, что солнце по-прежнему сияет над тобой, а ночью загораются звезды, и все так же вертится необъятное колесо жизни. По-прежнему несутся отовсюду ее несмолкаемые звуки, по-прежнему многошумящая жизнь зовет тебя хором бесчисленных голосов.
Ведь кругом — миллионы людей, забот, радостей, мук, вся эта необозримая сеть, в которой борются и бьются мириады тебе подобных. Скорей туда, к ним, к их делам и нуждам! Там ты опять ощутишь себя частью одного громадного целого, вечно живого, непрерывного, неустанного…
И он гонит себя в деревню, в толпу, где он нужен. С особенным старанием входит в ее злобы дня, тщательно запоминает, записывает каждую мелочь, едет в город, хлопочет, устраивает, бегает по судам, отстаивая права темного, растерянного люда…
Но все чаще и чаще останавливается на полпути, пронизанный холодной, все убивающей мыслью: ‘Да ведь мне нет дела до ‘них’. Кого и зачем я обманываю?’
Он суетится, горячится, силясь взволновать себя, а жизнь скользит по ледяному покрову души, не оставляя никакого следа: все так же гладко, холодно, безжизненно!..
‘Нет, не могу больше, — тяжело, стыдно!’.
VIII.
Сухая, ясная осень. Листья медленно-медленно падают один за другим. На полях после утреннего заморозка еще не растаял иней. Сверкающее солнце не греет… Пропали мягкие оттенки, — небо как будто обнажилось. Каждый листок дуба отчетливо вырисовывается, словно вырезанный из металла.
Что за сухой, рассудочный шелест! Какой неумолимо-прозрачный воздух! Все так безнадежно ясно, некуда спрятаться тайне…
Машинально останавливается против великолепного дуба, склонившегося над оврагом, долго глядит на него, силясь что-то вспомнить. Ах, да, ведь здесь, на громадной разлапистой ветви, он повесил когда-то качели и качал Нину, — вон еще видны следы полусгнивших веревок…
Набегает порывами ветер, вдали на большаке нехотя поднимается холодная пыль и, покружившись клубами, тяжело оседает. Сосны заворчали и смолкли.
Тихон Иванович старается припомнить, как это он прежде чувствовал? О чем говорил ему лес?
Неужели до сих пор не замечал, что ведь это — просто деревья, дрова. Все здесь — чужое, мертвое. Лес, дорога, полянка, шепот листьев… ‘Что общего у меня с ними?’
Светлая пустота вверху, безучастное солнце…
Все эти березы, осины, клены стоят тесной толпой, как одна дружная семья, но каждая бесконечно чужда для других, и каждый лист на них бесконечно одинок. Ветка, гнездо на ней, птица в гнезде, солнце, дающее им жизнь, — все переплелось в одном живом потоке, но близости нет: птенцы бросают гнездо и мать, солнце равнодушно уходит, ветка, раскачавшись, беззаботно стряхивает с себя гнездо… И некуда спастись от одиночества.
‘Как я проглядел это?’
И опять бродит по лесу, как по огромному кладбищу. Необходимо разгадать что-то, поймать ускользающее…
Вдруг встанет перед глазами бесстрастно-суровое лицо лесника. Григорий тоже жил с женой душа в душу: она умерла у него еще молодая… Потом схоронил маленького Гришу, сына-первенца. Сам сколотил гроб, сам снес под мышкой в церковь… Пришел с похорон, сейчас же взялся за свои обычные дела. И до сих пор живет, как раньше жил, такой же трезвый, исполнительный, молчаливый, только лицо захолодало…
Заходит в сторожку. Понурые дети тихо играют чурбанчиками, щепочками, отец чистит ружье.
— Здравствуй, Григорий. Как дела?
— Ничего, слава Богу.
— Как с ребятами-то управляешься без матери?
— Ничего. Вот Машутка у меня подрастает…
— Не скучаешь?
— Как придется.
— Чай, вспоминаешь жену?.. А Гришу?
— На все воля Божья…
Григории сутулится над ружьем, что-то внимательно рассматривает. Лицо все больше каменеет…
— Ну, прощай пока.
Тихон Иванович вздыхает, выходит в недоумении.
‘Нет, он знает что-то, только таит про себя. В нем есть какая-то сила. Как понять ее, как найти?’
И снова блуждает по лесу, точно отыскивая потерянное.
Возвращается бессознательно, упорно, как лунатик, к любимому дубу, подолгу смотрит на мощные, растопыренные лапы великана. Глубоко-глубоко в душе, как в темной шахте, идет глухая подземная работа…
Он чувствует ее, еще не видит, не знает.
IX.
Вот уж второй день, как Кирильцев испытывает страшным шум в ушах, и чудится, будто это шумит беспорядочный, неугомонный вихрь мыслей.
‘Или, может быть, так звучит осенняя тишина?’
С большака доносится стук колес. Сквозь строй деревьев медленно пробирается клуб пыли. А что, если это Нина вернулась?
Вот она подъехала к крыльцу, торопливо вбегает наверх, садится на свой излюбленный диванчик, плачет, рассказывает о себе…
Кинулся к дому и вдруг остановился, цепенея…
‘Ну, хорошо, вернулась… Что ж из этого следует?.. Стоит ли стирать пыль с руин? Да и есть ли вообще что-нибудь на свете, чем можно дорожить?..’
Тоска прогрызла душу насквозь, пробуравила отверстие, и ничто уже не удерживается в ней: проносится, как вода по желобу, тонет бесследно в зияющей пустоте… Кто-то, глубоко спрятанный в нем, говорит, что дело не в Нине. Она была только крышкой, прикрывавшей от него расщелину. Крышку отняли — и перед ним колодезь, черный, бездонный… ‘А ведь ты всю жизнь ходил вкруг него, не замечая, не желая замечать’.
Продолжал делать по лесу круги, все укорачивая диаметр, все возвращаясь к дубу. Уже не слышал шума в ушах, как будто оглох. ‘Странно: деревья качаются, точно в синематографе, листья трепещут, — и ни единого звука! Это непонятно. Это страшно’…
Обвел вкруг себя пытливым взглядом: потом, заторопившись, нащупал в кармане толстый шнурок. Быстро, как вор, огляделся по сторонам… Высокая черная фигура шла к нему от усадьбы летящей походкой.
От неожиданности весь задрожал. Ноги вдруг ослабли, онемели… Изнеможенный, присел на кучу сухих листьев.
— Тетя?! Как ты?.. Откуда?..
Наталья Сергеевна не сводила с него глубокого, ласкающего взгляда, — казалось, смотрит в самую душу… Странно было видеть на изможденном лице с седеющими волосами такие детски-наивные, нежные и лучезарные глаза, прозрачные, как безоблачное осеннее небо…
— Как хорошо, Тиша! Как славно дышится! И в деревне всем теперь полегче: кончаются работы, — можно вздохнуть…
Глаза светло улыбались, а губы были серьезны. И вся она — такая серьезная, немножко торжественная, как ребенок, задумавшийся над чем-то новым, большим. Свежий, младенчески-ясный голос чуть-чуть дрожал от избытка восторженного чувства: точно с ней сейчас только произошло нечто радостное, необычайное и еще непонятное для нее.