Золотой Бор, Тимковский Николай Иванович, Год: 1911

Время на прочтение: 34 минут(ы)

Николай Тимковский

Золотой Бор

I.

— Так ты решила уехать, Нина?
— Да…
— Куда же именно?
— Сама еще не знаю… Может быть, к подруге на Кавказ.
— И надолго?
— Там видно будет…
Разговор этот в последние дни несколько раз возобновлялся и все замирал как-то неопределенно, словно уткнувшись в мягкую, съедающую звуки, стену.
Когда жена впервые заговорила об этом, Кирильцев весь насторожился. Какая-то нить в душе, страшно тонкая и нежная, мучительно напряглась… Все живое и теплое в ней сжалось, как от внезапной ледяной струи, и тревожно приникло к тому, что таил в себе слишком знакомый голос. Болезненно-чуткий слух сердца улавливал за словами невысказанное, сокрытое еще, быть может, для самой говорящей… Так приговоренный ловит в ночной тиши едва различимые звуки роковых шагов и, еще не проснувшись вполне, уже знает: ‘Идут за мной!’
Сначала он метался из угла в угол, говорил много, волновался, нервничал. Потом незаметно затихал, ходил все медленнее, точно ощущая боль в ногах. Походка становилась с каждой минутой тяжелее, нерешительнее, а линия, по которой он ходил, все сокращалась.
Теперь он топтался в своей рабочей комнате в тесном промежутке от угла до письменного стола. Двигался уже через силу, начиная испытывать головокружение, но боялся остановиться: казалось, что, как только перестанет ходить, все вдруг окажется до ужаса ясным и бесповоротным…
— Ниночка… а отчего бы нам не поехать куда-нибудь вместе, как делали прежде?
— Нет, нельзя, как прежде…
— Я отлично понимаю: ты устала от однообразия. Необходимо рассеяться, развлечься…
— А я вот ничего не понимаю… Мне надо побыть одной, — может быть, тогда пойму… Мне так нужно. Слышишь?
Кирильцев молча растирал ноющую грудь. Изнутри просились тысячи слов, горьких и задушевных, но эта маленькая фраза: ‘Мне так нужно’ — зажимала рот. Просить, убеждать, укорять? Нет, нет! Ведь вся их любовь, вся жизнь построена на одном желании: чтобы другому было легче, теплее… Ничего насильственного, вынужденного! Они привыкли говорить: ‘Мы хотим’… ‘Нам нужно’… Местоимение я как будто исчезло из их лексикона.
Если Нина захотела теперь чего-то лично для себя, значит — в самом деле так нужно.
Но ведь в ее словах столько колебаний, столько не сознанного: скажет — и сама прислушивается к тому, что сказала, осмысливает, проверяет и мучится… Надо же помочь ей разобраться.
— Да ты, Ниночка, может быть, просто, больна? Тебе бы посоветоваться с докторами, проделать курс леченья… Или заскучала в нашем лесу, глаз на глаз со мной? Мы ведь за все восемь лет ни разу надолго не расставались… Может быть, это ненормально? Какая бы ни была любовь, дружба, нельзя изо дня в день видеть одно и то же лицо. Тут дело не в чувстве, — тут психологический закон, властвующий над всеми…
Он говорил тем задушевным тоном, когда отношения не омрачены никакой задней мыслью. Старался подавить в себе все личное, думать не о себе, а о Нине. Она твердила только:
— Не знаю… Может быть… Ах, уехать бы поскорее!
И чем ласковее, доверчивее он говорил, тем нетерпеливее, тревожнее звучали ее:
‘Не знаю… Не знаю… Уехать бы’…
Но вот она смолкла, а по худенькому, изможденному лицу еще продолжали пробегать нервной дрожью все те же тоскливые:
‘Не знаю, не знаю!’
Потом лицо подернулось как бы тонким слоем льда. Кирильцев понял, что тут бессильны всякие слова…
— Поезжай…

* * *

Больше они не разговаривали об этом. Лишь в последнюю минуту, когда подали тарантас, и Нина забежала к мужу наверх проститься, он услышал ее унылый шепот:
— Если тебе чересчур тяжело, я останусь…
И опять прислушивалась к себе, колебалась.
— Нет, Ниночка, нет… Раз тебе это необходимо… Ты будешь далеко, но останешься по-прежнему близка мне. Ведь так? Ведь в этом главное?..
Не помнил, что говорил, да и она, кажется, не слушала. Прижалась пылающей головой к его груди и плакала, плакала…
— Поезжай, Ниночка… Только скорей-скорей, а то не под силу…
Она со стоном оторвалась от него, побежала вниз:
— Не провожай… Не надо… Ради Бога…
Кирильцев рухнул в изнеможении на диван, закрыл глаза, зажал уши: не видеть, не слышать, не сознавать, обмереть на время!..
Но когда в плотно зажатые уши проник глухой стук колес, он вскочил, как безумный, бросился к окну.
Тарантас катит по просеке, уже близок к повороту на большак… Вот он заворачивает… Кирильцев весь полон воплем:
‘Нина!..’ — но молчит, стиснув до боли зубы…
В последний момент Нина оборачивается, хочет взглянуть на окно — и вдруг зажимает обеими руками рот, низко сгибается, бьется от рыданий…
На повороте остался клуб пыли. Медленно ползет среди деревьев…
Вот он уже стелется по траве… Уже рассеялся…
Все кончено!

II.

‘Да что со мной? Ведь она же вернется!’
Ничего трагического не произошло. Нина и прежде не раз собиралась погостить у подруги. Вот, например, прошлой осенью… Положим, она тогда не уехала: ей жаль стало расстаться… Ну, а теперь наконец решилась.
‘Вот и все. И ничего особенного’…
Да, если бы она была прежней. А с ней творится что-то непонятное… Когда это началось? Как будто с зимы? Вдруг как-то странно притихла, ушла в себя… А весной и летом нервничала, все забросила… Так это не похоже на нее… И вдруг этот последний разговор, последний взгляд — и клуб пыли на повороте…
И о чем она так плакала?..
Нора, любимица Нины, то и дело принимается скулить от тоски. Кирильцев гладит пушистую умную мордочку:
— Ну, ну, не плачь, Норушка: ведь она скоро вернется.
И Нора понимает, верит ему, успокаивается.
Он идет в комнату Нины, собака — за ним. Нора забивается под кровать, а Тихон Иванович стоит, осматриваясь с недоумением.
Вот ее обнаженная постель. Нет одеяла, подушки. Перед кроватью нет туфель, на умывальнике — зубной щетки, мыла, в углу не видно корзины. Раскрытая книга на ночном столике имеет такой заброшенный вид.
Сколько раз уезжала Нина в город за покупками, но никогда еще ее комната не казалась такой выморочной, нежилой.
‘Как же это вдруг?’
Ежедневно, лишь наступят сумерки, он идет к станции, навстречу жене: в это время приходит с юга поезд. Проходит две-три версты, зорко всматриваясь в каждый встречный экипаж… Его сопровождает Нора. Она вертит в волнении хвостом, забегает вперед, заглядывает вопросительно в глаза хозяину.
— Нет, Норка, — это все чужие…
Возвращается Кирильцев понуренный, и Нора уже не машет хвостом.
С каждым днем надежда в обоих тускнеет. Нора еще не совсем отчаялась, но Тихон Иванович уже не всматривается в экипажи… ‘Хоть бы письмо прислала!’
Чтобы убить время, отправляется с утра в лес. Сам чистит его, складывает хворост в кучи, раздает крестьянам на топливо. Потом обходить пешком окрестные деревни, как раньше с Ниной. Там всегда целая сеть нужд — вплоть до почтовой марки и коробочки спичек.
Подробнее обыкновенного расспрашивает о всех деталях, дает советы, записывает просьбицы. Рад, что часы летят незаметно.
Или едет к лесоторговцу Крыжовникову. Ему не по душе этот бегемот в поддевке, беспощадный истребитель лесов, вырубивший еще при отце Тихона Ивановича часть его леса, но надо же как-нибудь размыкать время: вечера стали такие длинные!..

III.

Крыжовников торгует у него лесной ‘клинышек’, примыкающий к самому берегу Кружахи, а теща умоляет Тихона Ивановича ссудить ей 500 рублей. С половины лета бомбардирует его из Петербурга красноречивыми письмами, но Тихон Иванович неумолим: он не любит тещи за ее вечные любовные интрижки, о которых узнал из намеков Нины, а главное — он ни за что не позволит рубить свой ‘Золотой Бор’. Здесь он родился, сделал свой первый шаг, сюда же привел и жену свою. Вся его жизнь определилась властью родного леса…
Крыжовников, напротив, уверен, что барин рано или поздно продаст, и очень ухаживает за Кирильцевым.
— Мы с вами, Тихон Иванович, родились в лесу, тут и косточки сложим. Весь век с деревьями обнимаемся… Хе-хе!
Мастерски разбирает особенности каждой породы, тонко расценивает каждый куст, каждый сучок. Говорит любовно, прочувствованно, со вкусом, с настроением… Мысленно распиливает всех этих ‘принцесс-сосен’ и ‘молодчиков-дубков’, дружески сдирает с них кожу, сплавляет в водополье по Кружахе…
— Весело бежать им, родимым, по вешней воде… Душа радуется такому раздолью… Эй, ухнем!
Чем больше одушевляется этот лесной палач, тем милее становится для Кирильцева его ‘Золотой Бор’. Возвращаясь вечером домой, жадно вдыхает лесные запахи, вслушивается в смутный лесной рокот…
‘Она вернется сюда. Невозможно, чтобы она не вернулась’… Родной лес простирает к ней тысячи рук, зовет неумолчно. Он снова притянет ее к себе. Ведь она срослась с ним, вся обвеяна лесным дыханьем, она — родная дочь леса.
Никакая шумиха не заглушит для нее вдумчивой лесной песни. Кто слышал столько раз весенний ликующий лепет воскресшей листвы, осенью — похоронный марш леса, тот навсегда останется под властью лесной державы, многодумной, многоголосой. Тот уже прикреплен к зеленой чаще миллионами незримых нитей. Каждая лесная паутинка привязывает к ней, зовет, напоминает. Каждая сосна в величавой зеленой кольчуге, каждая береза, ощипанная угрюмой осенью, обиженная, осиротевшая, взывает:
— Вернись, вернись! Ведь ты — наша!

IV.

Кабинет Кирильцева — большая низкая комната в мезонине. Неоклеенные стены увешаны ружьями, охотничьими сумками, до которых хозяин давно не притрагивается. Тут же протянулись простые некрашеные полки с книгами. По углам — пучки березовых ветвей, — это Нина украшала комнату в Троицын день. Они пожелтели, высохли, наполовину осыпались и у окон вздрагивают с сухим шелестом от ветра, дующего в щели.
Кирильцев садится за самодельный письменный стол, покрытый порыжелой клеенкой, — работа старика отца, который когда-то столярничал… Раскрывает толстую тетрадь.
Вот уже больше месяца, как его статья: ‘О борьбе с деревенскими пожарами’ оборвалась на полуслове. Так все замутилось, перепуталось внутри, голова не работала…
Перечитывает написанное, берет перо. Взгляд падает на портрет Нины возле чернильницы, и невольный стон вырывается из сжатых губ. Оживают картины былого.
Вот он читает Нине из своей тетради… Нина разыскивает для него на полке книгу… Нина зажигает для него лампу. Нина, Нина, Нина…
Вон кожаный диванчик, здесь любили они с Ниной сидеть по вечерам перед затопленной печкой, когда за окнами гудела вьюга, и верхушки елей, жесткие, обледенелые, сердито стучали по стеклам…
Все внутри всколыхнулось, заныло. Душа снова полна одним неотвязным вопросом:
— ‘Вернется ли?’
В оконца, проделанные низко над полом, заглядывают черные головы елей. Медленно раскачиваются в немом раздумье, от которого веет укором… Сквозь них просвечивает ровная, как полотно железной дороги, просека. Вон поворот на большак, там Нина в последний раз обернулась. Так и видишь клуб пыли, неторопливо ползущий по просеке…
‘Неужели все кончилось этим клубом пыли?’
Опять приникает к портретам, вставленным в коричневые самодельные рамки, и силится выпытать наконец от них что-то решающее, роковое, глубоко затаенное…
Их три, и везде — Нина. На одном — за год до окончания гимназии: нежное, больное лицо девочки, усталые глаза, правая бровь приподнята с беспомощным выражением. На другом — оба Кирильцевы после свадьбы: Нина — все такая же болезненная, но глаза смотрят увереннее, спокойнее, рядом с этим изящным личиком, собственное лицо — свежее, открытое, добродушно-мечтательное — кажется Тихону Ивановичу слишком обыкновенным, почти вульгарным… Третий портрет — через три года после свадьбы. Его особенно любит Кирильцев: здесь Нина уже обвеяна живительным воздухом леса, смолистым ароматом, глаза смело смотрят в будущее, в них столько сознательной любви… Бровь и тут приподнята с каким-то трогательным недоумением, но от этого лицо только симпатичнее, ближе сердцу…
‘Она вернется!’
Окна еще не вставлены, в комнате холодно. Топится печка, мирно потрескивают дрова. Все говорит успокоительно:
‘Конечно, она вернется’.
Неприметно спускается матовая пелена сумерек, вместе с ними все тяжелее ложится на душу грусть… Старая ель сильнее раскачивается, царапая стекла сердитыми иглами.
Тихон Иванович не чувствует, как дует сквозь обветшалые рамы, как быстро темнеет в комнате…
Уже трудно рассмотреть что-нибудь, но он, придвинувшись вплотную к окошку, продолжает вглядываться в портреты…

V.

До галлюцинации ясно видит перед собой Нину Трамбинскую, гимназистку. Она — в поношенном коричневом платье, стыдится потертых локтей, прячет их под гарусный платок, но он весь продран, и ей еще стыднее… Отец — мелкий чиновник: вечно усталый, недовольный, с проклятием тянет служебную лямку. Мать, всем чужая, ко всем равнодушная, отбывает семейные обязанности с брезгливой усмешкой. Чем-то выморочным смотрит квартира Трамбинских, и лишь Кирильцев приносит туда с собой струю свежего лесного воздуха.
Он учится в Лесном, на летние и рождественские каникулы уезжает к отцу в имение… Каждый раз покидает с глубокой грустью свои ‘Золотой Бор’ и долго еще среди столичного шума и суматохи слышит чарующий шелест. Задумчивый, рассеянный, приходит к Трамбинским, рассказывает о прелестях леса, увлекается до самозабвения, увлекает и Нину. Она слушает с мечтательным волнением, ее все сильнее тянет из Петербурга на зеленое приволье.
Их сблизила поэзия леса. Скоро оба жили одной мечтой: покинуть столицу и переселиться навсегда в сказочной лесной мир…
Трамбинский надорвался и умер. Жена равнодушно похоронила его, равнодушно выдала дочь за Кирильцева, равнодушно простилась с молодыми.
Тихон Иванович нежно выхаживал жену, изнуренную мрачной петербургской жизнью, как выхаживал, случалось, птенцов, выпавших из гнезда.
Старый Кирильцев ахал и удивлялся на Нину:
— Вот так невестушка! Одни глаза остались…
Да, на нее страшно было тогда смотреть: бродила по дому бестелесной тенью, ежилась от всякого дуновения, вздрагивала от каждого шороха. Всегда холодные руки, бескровные губы, темные ободки под лихорадочно горящими глазами, что-то бесконечно сиротливое во всем существе…
Осень и зиму Нина прожила, как в дремоте. Старик скажет бывало: ‘А, вот она, спящая царевна!’ — а Нина только усмехнется виновато мертвыми губами.
‘Бедная Ниночка, она стыдилась своей хилости, как прежде — протертых локтей…’
Но вот пришла весна, зазеленели листья, лес огласился соловьиными раскатами… Душа Нины радостно откликнулась на весенний призыв хором ликующих голосов, каких сама не подозревала в себе. Наступила пора беспрерывного необузданного экстаза…
— Смотри, папа, Ниночка покрывается свежей листвой.
Старик грустно улыбался:
— Да, да, Тиша, — она молодцом у тебя… А я, брат, готовлюсь на сруб. Пора очистить место молодым побегам…
Первый снег засыпал его могилу на погосте крошечной сельской церкви. Тихон Иванович всей душой любил отца, и в нем тогда впервые дрогнула жуткая мысль: ‘А ведь страшно жить на свете’.
Но с ним была его Нина, уже окрепшая, полная новой жизни. Ее молодое, горячее чувство смягчило силу удара, отогрело сердце мужа, как прогревает мерзлую почву теплое весеннее солнышко.
Кирильцевы стали еще ближе друг другу, еще нужнее. Оба страстно любили свой лес, знали в нем каждый уголок. Вместе сажали и выращивали юные побеги, лечили больные деревья, навещали, радовались за них, оплакивали. Вместе приветствовали весной набухающие почки и наивную зелень первых нежных листиков, вместе грустили при виде сиротливых ветвей, ограбленных осенними ветрами. Деревья, эти живые зеленые существа, такие стройные, возвышенные, сливались для них в одно поэтическое целое с соловьиной мелодией, с печальной жалобой кукушки… Сколько трепетной радости, сладко щемящей тоски и задумчивой истомы пережили они вдвоем под сенью родных ветвей!
При этих воспоминаниях глаза Тихона Ивановича застилаются слезами, а с губ не сходит светлая, умиленная улыбка:
‘Она вернется!’
Как хорошо жилось! Нина шла с ним рука об руку в их общем деле — служения родному народу. Кирильцев не мог нарадоваться на жену: какая она стала здоровая, неутомимая, энергичная! Не боится ни стужи, ни сугробов, ни распутицы, обойдет пешком все соседние деревни да потом еще дома работает…
— Эй, побереги себя, Ниночка!
— Ничего. Это прежде я была старая, а теперь с каждым годом молодею…
Несколько раз заезжала теща. Прежде всего спрашивала:
— А есть тут у вас интересные молодые люди?
Нина смеялась:
— Нет, мама, посмотрела бы ты, какие у нас интересные зайцы: совсем ручные.
Анастасия Егоровна ругала лес, мужиков, брала у зятя деньги и уезжала, говоря на прощание дочери:
— Хорошо, что у тебя муж не ревнив, как, бывало, мой благоверный…
— Ревновать? Вот дикость!
Иногда шутя перебирают соседей: к кому бы можно приревновать? Не к батюшке ли?
Батюшка бывает довольно часто и всегда с какой-нибудь ‘докукой’: дровишек, книжек для детей, перышко, рублик взаймы… Разговаривает только о своих нуждишках: ‘Нет ли какой негодящей кровати, сломанного стула, старого платочка для попадьи?’
Иной раз завертывали ‘на перепутье’ и соседи-помещики. Хозяева встречали приветливо, но гости чувствовали, что им тут нечего делать: Тихон Иванович давно уже не охотился, не играл в карты, не пил водки…
Ревновать решительно не к кому. Да и любовь их бесконечно далека от того пряного, раздражающего чувства, о котором всю жизнь бредит теща.
— У твоей мамы, Ниночка, испорченное воображение.
Нина задумчиво соглашалась:
— Да, испорченное, развращенное…
‘Та’ любовь, бурная, нечистая, мутная, как ручей после ливней, представляется и ей уродством в сравнении с их любовью — безмятежной, светлой, точно прозрачное лесное озеро. Нина могла пропадать по целым дням, уезжать в город на несколько суток, — и ни одно подозрение не закрадывалось Тихону Ивановичу в душу…
‘А Бубенский?’
Кирильцев вздрагивает, как от внезапной острой боли, лицо омрачается.
Видит перед собой молодцеватую фигуру в какой-то странной епанче. И весь он — странный, противоречивый: здоров, богат, а охотнее всего говорит о смерти, обожает родную природу — и живет три четверти года за границей, щедро помогает нуждающимся, а его никто не ценит: ‘Ну, уж известно, — Бубенский!’ И сам он называет себя ‘вольным слушателем в жизни’…
Так в чем же наконец дело? Ведь и отношений-то почти не было…
Ну, приезжал несколько раз, играл с Ниной в четыре руки на древнем, смешном фортепиано, ужинал, говорил с пафосом о жизни и смерти… И Тихон Иванович был у него однажды с Ниной, осмотрел его великолепное именье, послушал концертный рояль, обозрел картинную галерею и уехал с неопределенной тяжестью на сердце. Нина опять звала к Бубенскому, но он решительно отказался, и тут они в первый раз серьезно поспорили.
Точно вчера было… Сидели вот на этом диванчике. Так же топилась печка, потрескивали дрова… Он говорил, что от Бубенского несет холодом, как от погреба. Нина горячо заступалась:
— Так строго судишь, а что ты знаешь о нем? Он вовсе не такой, как с виду кажется. У него даже здоровья нет.
‘И в правду: что я знаю о нем? Немножко музицирует, немножко читает, говорит за десятерых. Пишет самые декадентские стихи, но нельзя разобрать, шутит он или серьезно. Да и сам он, кажется, не знает этого’…
— Ах, Нина, я просто чувствую к нему органическое недоверие.
Она пожала плечами и уехала одна. Тихон Иванович не ревновал, но ему было больно, что они с Ниной не поняли друг друга… А до тех пор понимали с полуслова.
Ничего особенного не случилось. Бубенский уехал, жизнь пошла по-старому, но по ней пробежала какая-то тень. По-прежнему вместе с Ниной работали, вместе отдыхали, а внутри точно что-то надломилось… Так бывает с часами: вдруг остановятся, — они заведены, и все в них на месте, но какая-то страшно нежная пружина испортилась…
Пытался говорить с женой — и не умел высказаться: все внутри было так неясно, сбивчиво. Она взглянет на него пугливо:
— Я не знаю, право, о чем ты?..
— Ах, у меня такое чувство, будто вот-вот что-то разразится…
Нина смотрит вдаль задумчивым, отчужденным взглядом.
Вдруг — слезы…
— Что с тобой?
— Я — гадкая…

VI.

Тук-тук!
‘Нина вернулась!’
Настучало сердца. Едва-едва выговорил:
— Кто там?
Ах, это старая Марья с письмом, — только что привезли почту… Дрожащими руками зажигает лампу, долго не может вскрыть конверта… ‘Это от нее, от нее!’
На миг замер, как замирает в ожидании громового удара человек, ослепленный молнией.
‘Я — в Петербурге. Думала уехать на Кавказ, а очутилась у мамы. Впрочем, я ничего не думала, не знала, да, кажется, и теперь не знаю. Одно для меня ясно: к тебе я больше не вернусь, не могу… Целые годы старалась я приучить себя к скромной, правильной жизни, к лесной глуши, деревьям, мужикам — и наконец убедилась, что такая жизнь — не по мне. Должно быть, у меня испорченная кровь, цыганская натура маменьки, — ведь мы с ней из одного теста испечены…’
‘Нет, это не ее язык… Что с ней сделалось?’
‘…Какая-то цыганщина сидит у меня в душе, в нервах, иначе и не променяла бы твою дружбу и нашу чистую, светлую жизнь на…’
Следующие три строчки были тщательно вымараны.
‘Умоляю об одном: не разыскивай меня. Это ни к чему не приведет, потому что… Ах, да я сама еще не знаю, в чем тут дело!
Чувствую только, что ты для меня слишком хорош… Если бы ты был похуже, — может быть, понял бы сам и объяснил мне, но твоей чистой, цельной натуре чужды все эти темные извилины, этот дурман… Я была с тобой почти счастлива — и сама все испортила, исковеркала. Всегда высоко ценила твое доверие, твою дружбу — и сама же насмеялась над ними. Что это: болезнь, бесстыдство, развращенность? Для меня ясно одно: наша любовь, все мечты, планы, вся наша совместная жизнь — просто недоразумение. Встреча с…’
Несколько строк было старательно вычеркнуто. Кирильцеву казалось, что он чутьем угадывает их смысл…
Письмо ходило ходуном в руках, строки прыгали, сливались, переплетались. Но глаза, еще не прочитав путем, сразу ухватывали самое главное, самое страшное.
Не дочитав, кинулся, обезумевший, из комнаты, сбежал с крыльца…
Еще минута — и он в лесу, рать деревьев плотной стеной отгородила его от дома.
Бежал в темноте без мысли, без цели. Как будто земля дрогнула, и зашатались стены, готовые рухнуть…
‘Это невозможно, немыслимо… Бред какой-то!’
Ясно: она — душевнобольная, написала в припадке сумасшествия. Надо сейчас же лететь к ней, спасать…
Но нет: написано трезво, складно. И не сейчас только ‘это’ явилось у нее, а год назад… может быть, раньше. Может быть, всю жизнь это сидело в ней, да она сама отмахивалась?.. А что, если просто-напросто обманывала?
Как зазубренный нож, вонзилась в сердце обида: кому после этого верить? Какая цена доверию, дружбе?..
Но тотчас все залилось тоской, отчаянием. Не было ни мыслей, ни вопросов, ни обид. Хотелось только кричать, рыдать:
‘Нина, вернись, пожалей!’
И он плакал, прильнув к коре старой березы, корчась от неистовых рыданий, кусая пальцы до крови…
‘Вернись, не покидай!’
Вдруг вздрогнул от холода, вспомнил, что не одет, что он один в темноте среди деревьев и всегда будет один.
Дрожь, пробежавшая по коже, как рябь по воде, проникала все глубже — до самой сокровенной сердцевины. Уже не оставалось ни одного нетронутого места в душе: все в ней ныло и трепетало от леденящей стужи.
Ветер сердито загудел над головой, пронесся с шипеньем по остаткам листвы, закачались, затрещали голые, растопыренные сучья.
‘Все прошло и не вернется!’
И желтый безжизненный ковер шелестел под ногами с зловещим припевом:
— Конец! Конец всему!
‘Нина, чувствуешь ли ты, как мне холодно, как сиротливо?’ Побежал, спасаясь от замораживающего ужаса, а за ним гнались гул, шорох, шелест:
‘Все прошло… Прошло безвозвратно… Конец, конец всему…’

* * *

Крыжовников садился ужинать, когда внезапно ворвался золотоборовский барин.
— Тихон Иванович… отец родной! Что с вами попритчилось?..
— Покупайте… Рубите, свозите… Ничего мне не нужно…
— Да присядьте… Выпейте винца, погрейтесь…
Но Тихон Иванович уже исчез.

VII.

Что сделалось с временем? Оно остановилось!
Часы идут, но время остановилось. Светает, вечереет, опять светает, а кажется, что переживаешь все тот же застывший момент. Стоишь недвижно и смотришь, как жизнь проносится мимо. Такие мертвые точки бывают под самым водопадом: щепка, попавшая туда, обречена кружиться на месте, пока не сгниет…
Каждое утро, встав после бессонной ночи, Кирильцев хватается за письмо: не притаилось ли где-нибудь между строк недомолвленное словечко, из которого он увидит, что не все еще погибло?
Но уже с первой строки убеждается, что в самом деле все кончено… Господи, да он еще до получения письма предвидел неизбежное! Не сознавал, но знал наверное… Ведь мы знаем неизмеримо больше, чем сознаем…
Еще в тот момент, когда она заговорила об отъезде, все было ясно и неотвратимо, только он прятал это от себя в потайных складках души. Так черви в засуху зарываются глубоко под почву…
Да, он давно знал. Об этом сказали ее случайно перехваченные взгляды, оброненное невзначай слово, особенности ее настроения, тона, — все те психические излучения, что исходят от любимого человека и улавливаются каким-то неисследованным чувством.
Так вот откуда эти пароксизмы неразгаданной тоски, сжимавшей сердце как раз в те минуты, когда Нина казалась такой близкой!..
Но все еще надеется на что-то. Читает и перечитывает письмо, изучает его, как какой-нибудь древний, полустертый манускрипт… Письмо для него — то же, что свежая могила: знаешь, что все кончено, и продолжаешь стоять перед ней, ожидая чего-то, не будучи в силах оторваться. Отходишь — и вновь возвращаешься, жаждая еще и еще растравить сердце.
Доходит до того, что уже перестает понимать написанное. Тогда читает громко, вслушиваясь в каждое слово, но слова успели утратить привычный смысл, звучат как-то странно, чуждо и не вяжутся между собой…
Наконец бросает письмо, насильно одевает себя, гонит в лес. Им овладевает какое-то бесстрастное любопытство: ‘Посмотрим, как-то ты будешь теперь?’
Ведь жизнь огромна. Человек живет в мире великого. Его со всех сторон окружает бесконечность: вверху, внизу, спереди, сзади — всюду царство беспредельного. Безграничное — и в небесном куполе, высящемся над головой, безграничное — и в прошлом и в грядущем. И в душе — бесконечные глубины, отражающие это беспредельное… Может ли стать ничтожным мир только потому, что утратил одного человека, хотя бы и самого близкого? Неужели перестанешь чувствовать великое, в котором живешь, которым дышишь?
Нет, нет, это просто — ребяческая слабость, малодушие, временная слепота. Стоит только протереть глаза — и увидишь, что солнце по-прежнему сияет над тобой, а ночью загораются звезды, и все так же вертится необъятное колесо жизни. По-прежнему несутся отовсюду ее несмолкаемые звуки, по-прежнему многошумящая жизнь зовет тебя хором бесчисленных голосов.
Ведь кругом — миллионы людей, забот, радостей, мук, вся эта необозримая сеть, в которой борются и бьются мириады тебе подобных. Скорей туда, к ним, к их делам и нуждам! Там ты опять ощутишь себя частью одного громадного целого, вечно живого, непрерывного, неустанного…
И он гонит себя в деревню, в толпу, где он нужен. С особенным старанием входит в ее злобы дня, тщательно запоминает, записывает каждую мелочь, едет в город, хлопочет, устраивает, бегает по судам, отстаивая права темного, растерянного люда…
Но все чаще и чаще останавливается на полпути, пронизанный холодной, все убивающей мыслью: ‘Да ведь мне нет дела до ‘них’. Кого и зачем я обманываю?’
Он суетится, горячится, силясь взволновать себя, а жизнь скользит по ледяному покрову души, не оставляя никакого следа: все так же гладко, холодно, безжизненно!..
‘Нет, не могу больше, — тяжело, стыдно!’.

VIII.

Сухая, ясная осень. Листья медленно-медленно падают один за другим. На полях после утреннего заморозка еще не растаял иней. Сверкающее солнце не греет… Пропали мягкие оттенки, — небо как будто обнажилось. Каждый листок дуба отчетливо вырисовывается, словно вырезанный из металла.
Что за сухой, рассудочный шелест! Какой неумолимо-прозрачный воздух! Все так безнадежно ясно, некуда спрятаться тайне…
Машинально останавливается против великолепного дуба, склонившегося над оврагом, долго глядит на него, силясь что-то вспомнить. Ах, да, ведь здесь, на громадной разлапистой ветви, он повесил когда-то качели и качал Нину, — вон еще видны следы полусгнивших веревок…
Набегает порывами ветер, вдали на большаке нехотя поднимается холодная пыль и, покружившись клубами, тяжело оседает. Сосны заворчали и смолкли.
Тихон Иванович старается припомнить, как это он прежде чувствовал? О чем говорил ему лес?
Неужели до сих пор не замечал, что ведь это — просто деревья, дрова. Все здесь — чужое, мертвое. Лес, дорога, полянка, шепот листьев… ‘Что общего у меня с ними?’
Светлая пустота вверху, безучастное солнце…
Все эти березы, осины, клены стоят тесной толпой, как одна дружная семья, но каждая бесконечно чужда для других, и каждый лист на них бесконечно одинок. Ветка, гнездо на ней, птица в гнезде, солнце, дающее им жизнь, — все переплелось в одном живом потоке, но близости нет: птенцы бросают гнездо и мать, солнце равнодушно уходит, ветка, раскачавшись, беззаботно стряхивает с себя гнездо… И некуда спастись от одиночества.
‘Как я проглядел это?’
И опять бродит по лесу, как по огромному кладбищу. Необходимо разгадать что-то, поймать ускользающее…
Вдруг встанет перед глазами бесстрастно-суровое лицо лесника. Григорий тоже жил с женой душа в душу: она умерла у него еще молодая… Потом схоронил маленького Гришу, сына-первенца. Сам сколотил гроб, сам снес под мышкой в церковь… Пришел с похорон, сейчас же взялся за свои обычные дела. И до сих пор живет, как раньше жил, такой же трезвый, исполнительный, молчаливый, только лицо захолодало…
Заходит в сторожку. Понурые дети тихо играют чурбанчиками, щепочками, отец чистит ружье.
— Здравствуй, Григорий. Как дела?
— Ничего, слава Богу.
— Как с ребятами-то управляешься без матери?
— Ничего. Вот Машутка у меня подрастает…
— Не скучаешь?
— Как придется.
— Чай, вспоминаешь жену?.. А Гришу?
— На все воля Божья…
Григории сутулится над ружьем, что-то внимательно рассматривает. Лицо все больше каменеет…
— Ну, прощай пока.
Тихон Иванович вздыхает, выходит в недоумении.
‘Нет, он знает что-то, только таит про себя. В нем есть какая-то сила. Как понять ее, как найти?’
И снова блуждает по лесу, точно отыскивая потерянное.
Возвращается бессознательно, упорно, как лунатик, к любимому дубу, подолгу смотрит на мощные, растопыренные лапы великана. Глубоко-глубоко в душе, как в темной шахте, идет глухая подземная работа…
Он чувствует ее, еще не видит, не знает.

IX.

Вот уж второй день, как Кирильцев испытывает страшным шум в ушах, и чудится, будто это шумит беспорядочный, неугомонный вихрь мыслей.
‘Или, может быть, так звучит осенняя тишина?’
С большака доносится стук колес. Сквозь строй деревьев медленно пробирается клуб пыли. А что, если это Нина вернулась?
Вот она подъехала к крыльцу, торопливо вбегает наверх, садится на свой излюбленный диванчик, плачет, рассказывает о себе…
Кинулся к дому и вдруг остановился, цепенея…
‘Ну, хорошо, вернулась… Что ж из этого следует?.. Стоит ли стирать пыль с руин? Да и есть ли вообще что-нибудь на свете, чем можно дорожить?..’
Тоска прогрызла душу насквозь, пробуравила отверстие, и ничто уже не удерживается в ней: проносится, как вода по желобу, тонет бесследно в зияющей пустоте… Кто-то, глубоко спрятанный в нем, говорит, что дело не в Нине. Она была только крышкой, прикрывавшей от него расщелину. Крышку отняли — и перед ним колодезь, черный, бездонный… ‘А ведь ты всю жизнь ходил вкруг него, не замечая, не желая замечать’.
Продолжал делать по лесу круги, все укорачивая диаметр, все возвращаясь к дубу. Уже не слышал шума в ушах, как будто оглох. ‘Странно: деревья качаются, точно в синематографе, листья трепещут, — и ни единого звука! Это непонятно. Это страшно’…
Обвел вкруг себя пытливым взглядом: потом, заторопившись, нащупал в кармане толстый шнурок. Быстро, как вор, огляделся по сторонам… Высокая черная фигура шла к нему от усадьбы летящей походкой.
От неожиданности весь задрожал. Ноги вдруг ослабли, онемели… Изнеможенный, присел на кучу сухих листьев.
— Тетя?! Как ты?.. Откуда?..
Наталья Сергеевна не сводила с него глубокого, ласкающего взгляда, — казалось, смотрит в самую душу… Странно было видеть на изможденном лице с седеющими волосами такие детски-наивные, нежные и лучезарные глаза, прозрачные, как безоблачное осеннее небо…
— Как хорошо, Тиша! Как славно дышится! И в деревне всем теперь полегче: кончаются работы, — можно вздохнуть…
Глаза светло улыбались, а губы были серьезны. И вся она — такая серьезная, немножко торжественная, как ребенок, задумавшийся над чем-то новым, большим. Свежий, младенчески-ясный голос чуть-чуть дрожал от избытка восторженного чувства: точно с ней сейчас только произошло нечто радостное, необычайное и еще непонятное для нее.
При первых звуках вибрирующего голоса Кирильцев весь внутренно насторожился: страшно далекое, неразличимое воспоминание коснулось сердца нежным крылом. Что-то теплое, как дыхание матери, сладко-волнующее, таинственное… Праздник, красота, сияние…
‘Где все это было?.. Когда?.. Да и было ли?..’
Наталья Сергеевна говорила о красоте осени, о том, как отрадно быть одному среди такого приволья, как отдыхает душа в этой райской тишине…
— Вон краснеет рябина. Какое чистое, прекрасное, целомудренное дерево!.. А вон осинка струится, переливается. Что за красавица!.. И вся осень — такая милая, застенчивая — притихла, словно думает о чем-то хорошем, вынашивает в сердце что-то важное, благородное… Смотри, как елочки прижались друг к другу! Точно стараются согреться, чувствуют, что идут холода…
— Елочки?
И вдруг Кирильцев вспомнил.
Зима, метель за окнами, сумерки. В комнатах почему-то еще не зажжен свет, и по углам темно. Тиша, едва начавший ходить, бродит по дому. Ему горько, что о нем все забыли… Взбирается на антресоли к отцу. Папа лежит на диване лицом к стене, не шевелится, — должно быть, спит. Тише хочется плакать, но ему наказали не беспокоить отца… Глотая слезы, он спускается вниз. Там стало еще темнее, неуютнее, в углах шевелятся тени… Няня забегает в комнату, шепчет плачущим голосом: — Сейчас, Тишенька, сейчас! — и опять куда-то скрывается. Из кухни долетают глухие, как будто незнакомые голоса. Там идет жуткая суетня, и кто-то плачет… Тиша уже знает, что мама умерла, и что это нехорошо, но думает, что это ‘так только’: вот зажгут лампы — и мама снова будет здесь, сойдет с вышки и, щурясь от света, начнет готовить чай… Но свет все не зажигают, и в маленьком сердце растет тоскливый ужас. Ходит по комнатам и поет: ‘Мама… мама!.. Няня!’ Все громче, громче… Никто не слышит… Он уж боится двигаться, боится кричать: там, за дверью, в углах, за занавесками, копошатся какие-то чудища… Уткнулся головой в кресло и замирает от ужаса, а в комнате — все темнее, темнее, и ветер на дворе — все сердитее… Вот сейчас вылезет что-то страшное и схватит… ‘У-у-у!..’ И спрятаться некуда… Вдруг дверь распахивается. На пороге стоит со свечой в руке тетя Наташа, молодая, розовая от холода, вся засыпанная снегом…
— Тишенька! Деточка, где ты тут?
От бодрого, звонкого голоса все страшилища разбегаются, непомерная тяжесть спадает с сердца. Тетя берет ребенка на руки, прижимает к себе, целует, успокаивает. Тиша, захлебываясь от слез, говорит что-то о маме, о темноте, о чудищах, жалуется на кого-то, просит защиты. Он рыдает, но внутри уже просветлело, и грудь разрывается от сладостно-бурливого чувства. А когда тетя зажгла елочку, которую только что привезла из лесу, и в темном углу все заискрилось, заблестело, несказанный восторг охватил Тишу: казалось, весь мир согрелся, засверкал радостью, и конца этой радости не будет.
— Я слышала, ты теперь один? Три раза заходила проведать, да ты совсем не сидишь дома. Не любишь под крышей?.. Ну, вот наконец-то поймала тебя. Ты нездоров, Тиша? Отчего так помутился?
Она гладила его с застенчивой лаской по плечу, по рукаву. Кирильцев стал задыхаться. Дышал все чаще, труднее. Прорвались со стоном рыдания, давно давившие горло.
Зажав лицо руками. Тихон Иванович плакал и жаловался на что-то и просил защиты, как тогда, четверть века назад.
И, как встарь, тетя Наташа гладила его по голове, целовала, успокаивала. В тихом, вздрагивавшем голосе звучала прежняя музыка, воскресившая когда-то детскую душу: бесконечно кроткие и строгие, как у исповедника, глаза излучали дивную силу. И вся эта таинственная женщина, такая близкая сердцу и вместе недосягаемая, светилась нездешним светом.

* * *

Они просидели под дубком, пока не смерклось.
Когда Тихон Иванович, обессиленный, озябший от слез, поднялся с места — чудо уже совершилось: призрак одиночества исчез.

X.

Вот уже несколько дней тянет с запада сырой теплый ветерок. Подует нехотя, нерешительно и, утомленный, упадет и вновь лениво зашевелится.
Небо заволокло. Все серо. Воздух кажется тупым, прелым. Осиновая рощица вдали словно просвечивает сквозь воду. Природа остановилась на распутье: вернуться ли ей назад, к лету, или пойти решительно навстречу зиме?
Великаны-деревья, равнодушные к немощным набегам ветра, стоят недвижимо, как будто скучают. Стволы многолетних берез, одни — ржавые, другие — красноватые, точно вымазанные кирпичом, престарелые тихие ели с вяло опущенными ветвями, тяжелые, медлительные тучи — все апатично ожидает своей участи.
Кирильцев ежедневно проходит через весь лес, направляясь в Хлюпино к тетке, и так же, как эти притихшие деревья, ждет: не прояснится ли? не вернется ли лето?
Его поражает мысль: как мог он не замечать тетки, забыть о ней? Не помнит даже, когда она перебралась из усадьбы в деревню. Кажется, это было сейчас же по смерти отца, а быть может, и раньше?.. И почему она ушла тогда? Тетя ни с кем не ссорилась. При встречах всегда так приветливо кивала им с Ниной, говорила что-нибудь ласковое — и исчезала, как виденье…
Куда-то уезжала, возвращалась, была на войне сестрой милосердия, ездила на чуму, еще куда-то… Он мало интересовался этим: был весь поглощен новой жизнью, полон любовью, мечтами о будущем.
А вот теперь оживает только в тесной клетушке Натальи Сергеевны: скважина в душе как будто закрывается, и не зияет уже чрез нее бездонная пустота.
Невзрачный стол, табурет, лавка, служащая для тетки постелью, грубо сколоченный сундучок под лавкой — все говорит о чем-то новом, значительном, наводит на мысль о подвиге.
В углу — образ Богоматери с новорожденным Христом на руках. Настоящий младенец, обыкновенный, без венчика и сияния, пухленькие ручки, ножки, полуоткрытый улыбающийся ротик и удивительно добрые, вдумчивые глаза. И Богоматерь — просто мать: не может налюбоваться на сына, не знает, какими ласками выразить любовь… Божественное становится таким простым, близким сердцу. Оно — здесь, на земле, в нас, около нас. Оно — в глазах матери, в улыбке ребенка, в чистой радости человека…
За перегородкой кишат ребятишки. Сколько их в деревне греется под крылышком Натальи Сергеевны! Всех она обмывает, обшивает, выхаживает. Не боится самой черной работы, не отступает ни перед какою тяжестью, лишь бы утолить телесный и духовный голод алчущих.
Все грязное, грубое облагораживается от одного ее приближения. Озорники при ней затихают, пьяницы совестятся, распутные задумываются. Ее называют ‘заступницей’ и ‘праведной душой’.
Какая таинственная сила сделала ее совестью деревни, судией, авторитетом?
Она не ханжит, не поучает свысока, не строит постных мин. Редко упоминает о Боге, но Он всегда светится в глубине кристально-чистых, ‘нездешних’ глаз, в чарующей духовной красоте.
‘Она в самом деле ничего не боится, ни о чем не тревожится, ничего не ожидает: вера ее в светлое будущее беспредельна’.
Тихон Иванович видит это воочию, но еще не решается принять, колеблется, все ждет, чтобы прояснилось.
Эта женщина ничего не желает для себя, как будто у нее все уже есть и все — неотъемлемо. Даже смерть бессильна уничтожить.
Кирильцев знает, сколько довелось пережить тетке. Молодую, полную жизни девушку, ту светлую Наташу, что приголубила маленького Тишу, поразил удар, ужаснее которого трудно представить. Она готовилась к свадьбе с любимым человеком, выехала на станцию встретить жениха. Тот, завидя ее, спрыгнул с поезда и был на глазах невесты изувечен колесами.
— Сама, сама видела!.. Смяло, исковеркало… Кровавый комок… По лицу молнией пробежала судорога, — и сейчас же глаза загорелись неземным восторгом…
— Одни сами приходят к Богу, других Он насильно приводит к себе. Если не можешь дотянуться до неба, оно долго ждет, потом само спускается. И это бывает вначале страшно, выше сил человеческих. Думаешь, у тебя отнято все, без чего нельзя жить, а не видишь, что отвалили от твоей гробницы камень: ‘Выходи на свет, на свободу!’ И стоишь ты, как очумелый, не смеешь поднять глаз на небо: ослепляет. Но когда оглянешься, поймешь — вдруг хлынет в душу такая радость. ‘Был мертв — и ожил!’ Нельзя прирастать к земле: душа делается маленькой, слабенькой, вечно дрожит, вечно болит. Так было со мной, пока не услышала: ‘Лазарь, гряди из гробницы на волю!..’
‘Зачем она указывает мне на небо, когда у меня нет крыльев, чтобы взлететь?’
Так думает и ропщет Тихон Иванович, возвращаясь от тетки домой… Но какое-то смутное эхо уже отзывается из глубины встрепенувшегося сердца на призыв к новому, великому, еще неясному.
Эта ‘нездешняя’, узревшая среди великих страданий небо, незаметно, неощутимо заслоняет перед ним образ Нины…

XI.

Осень точно сорвалась с цепи. Спеша наверстать упущенное время, нагнала горы туч, разразилась дождями, завыла, забушевала. В ярости торопилась оборвать последние листья, разнести во все стороны… Летят сверху шишки, желуди, сухие ветви, скрипят, стонут деревья, мечется белка, застигнутая врасплох.
Мрачная, печальная пора!
— Тетя, перебирайся ко мне, — так уныло одному в доме.
— Нет, Тишенька, — ты знаешь, ведь я избалована. Мне надо непременно самую маленькую комнатку, где нельзя повернуться… да чтобы за перегородкой были дети… чтобы кричали по ночам, не давали спать. И много еще мне нужно: я ведь привередница.
Она весело улыбалась, блестя свежими, как у ребенка, зубами, а в глазах было что-то серьезное, непреклонное.
— Не будем прирастать друг к другу. Уеду я или помру, и ты опять затоскуешь… Лучше не приучай сердца.

* * *

Выпал снег, закружились неистовые метели.
Несколько дней Кирильцев не видал тетки и уже чувствовал, что волна, высоко поднявшая его, готова вновь прибить к старым берегам, таким пустынным и грустным…
Решил во что бы то ни стало поехать в Хлюпино: ‘Авось, доберусь?’
За окнами бешено визжала вьюга, когда к крыльцу подъехали дровни, и с них, из-под сугроба, вылезла Наталья Сергеевна. Она вошла полузамерзшая, непривычно встревоженная. Глаза горячечно блестели…
— Прощай, Тиша. Еду в Питер.
— Ты?.. Зачем?
— К Нине. Ей нехорошо.
— Разве получила известия?
— Да… Во сне видела… Надо выручать…
У него упало сердце:
— Как!.. Что такое?.. Что с ней?
— Я привезу ее сюда… Вам нужно вместе: Бог соединил… Она — слабенькая, мучится… Скорбит… Ей не под силу… И тебе будет легче… Надо ехать.
Говорила несвязно, как сомнамбула, но тон был такой властный, каждое слово дышало таким несокрушимым убеждением, что Тихон Иванович невольно покорно повторял за ней:
— Да, надо ехать… Надо спешить.
Он уже верил, не сознавая хорошенько, во что. Знал, что должно произойти чудо, что-то совершенно неожиданное, сверхъестественное… ‘Сбудется… свершится!’
— Ну, простимся… Еду на станцию… Завернула к тебе по дороге, чтобы предупредить…
Кирильцев забыл даже отогреть тетку. Только и твердил в беспокойстве:
— Да, скорей, скорей… Нельзя терять ни минуты…
Машинально шел он за Натальей Сергеевной вниз. Невнятные речи ее казались откровением.
Она коченеет на морозе, а шуба — тут же, возле нее… Стоит руку протянуть… А она не видит, не чувствует… — Возжечь огонь: пусть горит светильник… Зачем живому источать мертвый дух?.. Она попала, Тиша, на глубокое место, а плавать не умеет…
— Ты во сне видела, тетя?
Наталья Сергеевна остановила на нем сияющий, бессознательный взгляд:
— Во сне?
Видимо, не понимала вопроса, думала напряженно о своем…
— Она зовет: надо торопиться… А ты поживи здесь наедине с Богом.
Обняла и долго крестила, смотря испытующим, странно-озабоченным взглядом:
— Я-то, может, не вернусь, а Нина вернется…
Тихон Иванович, стоя на крыльце, проводил ее глазами. Крутил белый вихрь, залеплял снегом лицо… С деревьев сыпались целые снежные лавины… Буря угрожающе завывала.
Отъехав несколько сажен, Наталья Сергеевна обернулась, крикнула что-то, но метель перехватила слова… Тихон Иванович видел только, как грубая серая варежка перекрестила его в воздухе… Потом все скрылось за белой, мечущейся пеленой.
— Вернется! — громко сказал он, не различая, о ком думает…

XII.

Весна.
Природа радостно улыбается, жмурясь от солнца после долгого зимнего сна.
Из конюшни вышел старый, хромой козел, посмотрел с недоумением на солнце, хотел куда-то пойти да так и замер в задумчивости на месте…
По лесу, как расшалившиеся дети, бегут взапуски шумные ручейки. Деревья смотрят на них сверху, снисходительно улыбаются, любовно покачивают головами…
Кружаха вздулась и несется, словно пьяная, то и дело выскакивая из берегов, вертясь сумасшедшими зигзагами, перебрасываясь из стороны в сторону. Ошалев от весеннего тепла и половодья, проказничает по дороге: сорвет с корнем дерево и утащит, обрушит с шумом берег и с хохотом бежит дальше, вскочит на пригорок, растеребит кучу валежника и, шипя, пронесется мимо…
Стучат топоры, валятся с грохотом деревья.
Крыжовников в высоких кожаных ботиках стоит, подбоченясь, на берегу, наблюдает, как вяжут деревья, сплавляют плоты.
Из лесу выходит Кирильцев. Рабочие лесоторговца не сразу признают его: он оброс бородой, лицо стало каким-то длинным, узким, впалые глаза блестят тусклым светом, точно сквозь матовый абажур… Он обращается к Крыжовникову:
— Вы как будто лишнее рубите?
Тот не расслышал за шумом его тихого, запинающегося голоса.
— Эко приволье!.. Весна… От земли пахнет ваксой… Люблю…
Смотрит из-под ладони поверх головы барина в сверкающую даль, где на крутом повороте застрял плот, — зычно кричит: — Эй, вы там!.. Эй! — и пускает по реке ликующую брань.
Тихон Иванович, махнув рукой, отходит. Медленно пробирается меж свежих пней поваленных деревьев, из которых сочится пахучая смола. С недоумелым любопытством глядит, как поверженных на землю пленников вяжут канатами, спихивают в воду, как они, крутясь в мутной реке и толкаясь о берега, стремительно убегают в даль, залитую солнцем.
Кажется, если бы все кругом срубили и сплавили по Кружахе, ничто не шевельнулось бы в непроницаемой душевной глубине.
‘Какая забота? Разве в этом дело?’
Быть в пустыне с Богом, петь гимны в кругу голых пней, слышать в немой тишине ответную музыку небес… Каждое дерево — загадка, каждое облако — тайна. Солнце, ручьи, кочки, люди — все это гиероглифы, начертанные божественной рукой. Великое, малое — одинаково полны рокового смысла. Надо только учуять, прозреть… Еще одно усилие — и великая, всеобъемлющая истина будет постигнута. И тогда заживут все раны, возместятся все утраты. Лишь бы перешагнуть заповедный порог…
Давно уж он живет в непрерывном, агоническом напряжении. Даже во сне мозг не отдыхает: все ищет, испытует, углубляется в тайну… Ко всему остальному равнодушен, прежде всего — к пище. Старая Марья, сама великая постница, изумляется: чем барин жив?
Порой конвульсивное напряжение становится не под силу. Тогда Тихон Иванович чувствует себя совершенно истощенным, пустым: нет ни сердца, ни мозга, ни тела… Но стоит вызвать образ тетки, успевший принять легендарные размеры, — и с новой силой закипает в душе изнурительная работа. Ночью тревожные сны все что-то сулят, завеса готова распахнуться. Просыпается — и тотчас начинает ждать напряженно, чутко: вот-вот что-то откроется, свершится!.. Быть может, письмо, телеграмма… или кто-нибудь приедет? Или сам он вдруг прочтет разгадку на небе, на земле, в шепоте листьев, в тишине ночи?..
Но ожидание становится пыткой, и он говорит себе:
‘Нет, надо самому домогаться. Надо насильно вырвать тайну…’
Часами всматривается в звезды, силясь открыть что-то в синей пучине. Молится без слов, без мыслей, в насильственном экстазе, тщетно ловя, призывая чью-то великую тень. Все глубже погружается в океан неба, отыскивая на дне драгоценность. Вот уж, кажется, коснулся дна, но оно ускользает, и за ним — новая пучина. А там — еще и еще…
Истощенный непосильным порыванием воли, отдается покорно течению, терпеливо ждет: пусть же все разрешится без его усилий и ведома! Ничего не желать, отказаться от себя, смириться…
И он замирает, вверив себя неведомому Высшему. Одинокий, затерянный в дремучем лесу, без надежд, без желаний, он чувствует порой какое-то безжизненное блаженство, чистое, холодное, как эта межзвездная пустота: ушли волнующие призраки, рассеялся туман страстей, тревожных грез, и вот он — наедине с Богом, лицом к лицу с Ним…

XIII.

‘Немедленно вышлите денег: тетка очень плоха. А. Трамбинская’.
‘Очень плоха’… Точно гром из ясного неба!
Но нет, это вздор. Теща любит сочинять. У нее всегда есть предлоги, чтобы выпросить денег. Просто она запуталась в своих романических похождениях, перестало хватать пенсии — вот и пускается на выдумки…
Перечитал еще раз телеграмму, вспомнил вдруг слова Натальи Сергеевны: ‘Я-то, может, не вернусь’… — и похолодел.
‘Так вот отчего она мне не пишет!’
Не мог уже сидеть дома от тревоги и нетерпения. ‘Ехать, сейчас же ехать!’
Поезд отходил только вечером, но Тихон Иванович засветло был на станции…

XIV.

— Где тетя? Как она?
Анастасия Егоровна сидела перед пылающим камином и, грея ноги в изящных туфельках, любовалась ими. Она всегда говорила, что не понимает квартиры без камина, и теперь устроилась именно в такой комнате. Кресла — засаленные, ободранные, зато портьеры на окнах кажутся роскошными, перед кроватью — настоящие японские ширмочки, а квартирная хозяйка, шикарная полька, шелестит за дверью шелковой юбкой…
Теща, как и прежде, имеет вид королевы к изгнании: вот колесо фортуны повернется в он пользу, и она вновь заблестит. А в ожидании этого поглощает бульварные романы и бегает но маскарадам…
Она видит, что зять изнемогает от нетерпения, но нарочно томит его: рассказывает о себе, о хозяйке, о каком-то сумасбродном молодом человеке…
— Что же наконец с тетей?
— По-вашему, пусть гибнуть люди, лишь бы целы были деревья?.. Знаю я вас: ведь вы — форменный маниак… Нина хорошо сделала, что сбежала. Теперь женщина становится умнее: не боится ни Бога ни черта…
Она одобряла дочь, но голос вздрагивал от непонятного озлобления, как крышка котла — от сдавленных паров. В черных, острых глазах, живых, беспокойных и жадных, прыгали злые искорки. И вся она — какая-то колючая, непримиримая, того гляди, резнет тебя безжалостно по самому больному месту…
— Сходите, сходите к Нинке. Они премило устроились — не то что там, в ваших дебрях… Славная квартирка, ванна… Я, впрочем, не бываю у них. Мы с Ниной Павловной слишком хорошо знаем друг дружку: нам не о чем разговаривать… А вы навестите. Вот я вам запишу адрес…
Она писала, продолжая разговаривать: в голосе звенела мстительная нотка:
— Муж не такая драгоценность, чтобы портить из-за нее жизнь. Это я имела глупость выполнять долг жены и матери, а Нинка умнее: не станет ходить около жизни да облизываться… Да-с! — Тихон Иванович чувствует себя отравленным. Уже в помине нет того возвышенного бесстрастия, что давало силу жить. Начинает скрестись глухое ожесточение. Хочется уйти скорей от этой ‘цыганки’, но вспоминает, что она родила Нину, жила с нею, влияла на нее. Уже забыл о тетке, ради которой приехал. Машинально взял адрес Нины, спрятал в бумажник…
— Уверены ли вы, что Нина счастлива?
— Она любит, а все прочее: дружба, доверие, самопожертвование — или… как там у вас называется?..
Она прищурила по-кошачьи глаза, потянулась:
— Бедненький, он до сих пор не знает, что нам, женщинам, совсем не этого нужно. Для нас все это… пшик! Возвышенности годятся для малокровных заморышей, какой была прежде Нинка. А теперь она… о!
Кирильцев побледнел:
— Что вы хотите сказать?..
— Если бы мне предложили на выбор: облагодетельствовать все человечество или осчастливить своей любовью молодого, красивого парня, я бы предпочла последнее…
— Вы… вы… Прощайте!
Задыхаясь от гнева, пошел к двери…
— Святых женщин, мой милый, на свете нет, а полоумных много. Вот, например, ваша драгоценная тетушка: пришлось свезти в психиатрическую.
— Вы лжете!
Она залилась тихим лукавым смехом:
— Я вам запишу адрес. Значит, у вас будет теперь целых два… Вы куда сначала?..

XV.

‘…Блаженны раненые, истекающие кровью!.. Блаженны в воде тонущие, в огне сгорающие!.. Блаженны кашляющие, недужные, умирающие на одре, истлевающие!.. Блаженны неизлечимы!’
‘…Блаженны… блаженны…’
Наталья Сергеевна с вдохновенным и жалким лицом крестила все вкруг себя микроскопическими крестиками, как будто вдевала нитку в иглу… И все твердила, то запальчиво выкликая, то шепча потихоньку: ‘Блаженны… блаженны!..’
— Тетя, что с тобой?.. Ты не узнаешь меня?..
— Благословенны бесноватые, прокаженные, распинаемые!
— Тетя, тетя!?
— Блаженны смердящие!..

* * *

Вне себя выбежал Тихон Иванович из лечебницы. Перед помутившимися глазами стоял туман…
‘Существуют только грязь, подлость, цинизм. Остальное — болезнь или безумие’…
Невознаградимая потеря, безнадежная утрата! Удар поразил глубочайшую сердцевину. Из мира вынули душу живую: остался один безобразный скелет… Разум растерянно метался, как мечутся в загоревшемся доме, ища и не находя выхода. Недавние усилия достигнуть неба, поймать неуловимое, весь этот экстаз в пустыне — казались теперь жалким и смешным ребячеством.
Да, он гонялся за собственной тенью, разыскал рай в пустом месте… Его обманула несчастная старуха. Все теперь так ясно и до пошлости просто: она помешалась, потеряв любимого человека, и поспешила подменить разум безумием… С тех пор принялась уверять себя и других, что счастье возможно только там, в заоблачной пустоте, а здесь хорошо быть несчастным, униженным, обобранным. ‘О, что за жалкий бред! И я поверил этому!..’
Проклятие святой пустыне, убежищу всех бесталанных, трусливых, выброшенных за негодностью из жизни! Человек предоставлен самому себе, и только себе. Он должен сам оберегать свое счастье, а не прятаться, как младенец на груди матери. Он от рожденья круглый сирота: некому жаловаться, не у кого искать спасения. Тут надо не расслаблять себя мечтами о высшем, а оттачивать нож поострее: так-то лучше будет, понадежней!..
‘Я мог быть счастлив — и вот лишен всего, ограблен. А грабители торжествуют… Это — бессмыслица. Это — злая обида’.
Он шел, не размышляя, куда и зачем, разговаривал вслух, жестикулировал. Встречные оборачивались на него, иные опасливо обходили.
‘Не поделикатничай он, Нина не уехала бы. Зачем сказал тогда: ‘Поезжай’? Надо было сказать: ‘Оставайся. Я так хочу…’ И она не посмела бы. Кто это выдумал, что любовь и насилие несовместимы? Вздор! Они отлично уживаются рядом. Дружба, доверие, великодушие… Ха-ха!.. Что они дают в результате?.. Я целые годы лелеял ее, оживил, укрепил для того только, чтобы она, собравшись с силами, отдалась первому встречному нахалу. И вот за подвиги награда! Ха-ха… Верить, значит — быть обманутым, осмеянным. Давать свободу, значит — рыть себе яму… Ну, я теперь поумнел!..’
Впервые образ Нины казался ненавистным, дразнил и возмущал. Вот она, здоровая, полная неизрасходованных сил, напоенная живительными соками леса, наслаждается беззаботно жизнью, ‘как маменька’, а он, вложивший в нее всю душу, обречен сидеть на развалинах… Так неужели покориться бессмыслице? Неужели держать себя всю жизнь на привязи во имя какого-то фантома? А если тебя бьют по самому больному месту, если отнимают самое заветное?.. Где тут справедливость, где здравый рассудок? Склонить смиренно голову? Ждать, чтобы тебя затолкали, втоптали в грязь?
‘Ну, нет!.. Довольно с меня!.. Не хочу!.. Не позволю!..’

XVI.

— Нина Павловна дома?
Все время, сам не замечая, Кирильцев усмехался. Горничная пугливо моргала…
— Как прикажете доложить?.. Доктор?
— Доктор, доктор.
Кирильцев рассмеялся, не разжимая губ, — так давится поперхнувшийся…
Приотворилась дверь. Нина просунула голову, мгновенно рассмотрела… Прозвучал сдавленный голос, сохлый, беззвучный:
— Сюда… Идите сюда скорей…
‘А, понимаю: стыдится горничной…’
Вошел, обвел столовую коротким, рассеянным взглядом…
‘Хорошо обставлено, уютно’…
— Сейчас был у тетки. Старуха-то спятила…
— Да, да… Слышала.
Не поздоровавшись, машинально ходили они рядом вдоль длинного стола, где стоял потухший самовар и грелось на спиртовке молоко. Кирильцев заботился больше всего о том, чтобы не ступать с женой в ногу и при поворотах не встречаться глазами…
— Ну, вот ты приехал… Что же ты хочешь?..
— Твоя Нора целую неделю выла по тебе, потом успокоилась, потому что она — собака… А я…
Раздирающий детский крик превратил его в статую:
— Это что же?.. Твой?.. Когда же?..
Нина неслышно, как ящерица, выскользнула из комнаты. На губах Кирильцева снова заледенела усмешка. Оглянулся, обшарил мимолетным острым взором стол, заметил там, на хлебной корзине, блестящий предмет, протянул руку…
Нина вернулась. Кирильцев засматривал в молочник с беззаботно-хитрым видом сумасшедшего:
— Сливки-то у нас, в деревне, получше…
И засмеялся недобрым смехом… Нина, по-видимому, ничего не слыхала. Делала что-то со спиртовкой, встряхивала кувшин, нюхала молоко…
— Ребенок родился раньше срока… И вот третьи сутки кричит день и ночь, день и ночь… И не знаю, что с ним… И никто не знает… Так мучится… Что-то ужасное…
В тоне уже не было прежней панической растерянности, когда не знаешь, куда глядеть, как говорить. Слышалась такая мука, перед которой все отступает, отменяется.
Кирильцев повернулся к ней… Нина ли это? Черты обострились, глаза потухли, на всем — след нечеловеческих страданий…
— Ты больна?
Ребенок продолжал надрываться. Чудилось, он сейчас задохнется или разорвется от крика.
— Я не могу, не могу!..
Она схватила кувшин и выбежала. Что-то нежное, как улыбка сквозь слезы, заискрилось на миг в душе Кирильцева и сейчас же омрачилось. Мысль о Бубенском легла черной тучей…
‘Этот развязный господин… С него ведь все, как с гуся вода. Я не животное, чтобы покорно подставлять голову под обух… Это нелогично. Нет, нет!.. Надо восстановить смысл’.
И опять взгляд скользнул по острому, блестящему предмету, шевельнулась гордость удовлетворения.
Вошла Нина, постояла у стола, силясь сообразить что-то, потом принялась мыть чайную ложку. Мыла неестественно долго, в каком-то забытье, руки дрожали, губы шевелились, не издавая никаких звуков…
Надрывистый крик затихал на мгновенье, как лопнувшая струна, и опять возобновлялся с страшной силой: ‘а… а… а… у!..’ По лицу матери пробегали судороги. Она беспомощно, в смертельном ужасе, озиралась, точно просила у кого помощи, не веря в нее, отчаявшись во всем.
Неистовый крик резал Кирильцева по сердцу, истерически раздражал. Какое-то кровожадное чудовище терзает малютку когтями, рвет на части… Хотелось самому кричать, биться об стену, осыпать мир проклятиями, сделать что-то ужасное, непоправимое…
Нина в беспамятстве заломила руки… Какими мольбами, какими заклинаниями отвести нависшую над головой грозную тучу?
— Когда же он перестанет?! Когда же конец?! Господи, Господи!..
Ребенок затих, и в то же мгновение стали слышны другие звуки, глухие, монотонные, нераздельные. Они доносились из соседней со столовой комнаты через плотно закрытые двустворчатые двери… Что это? Какое-то мычанье, блеянье, не то жалобное, не то сердитое.
Нина побледнела, метнулась к двери. Кирильцев понял.
Кровь бросилась в голову, помутилось в глазах. Быстрым, как молния, движеньем он выхватил из корзины нож.
— Так он здесь… этот твой?..
Нина уже стояла у двери, загораживая:
— Оставь… Он болен… Говорю тебе, болен…
— Пусти!..
— Зачем?.. Опомнись!.. Ради Бога…
— Пусти… Не мешай… Я знаю… О, теперь-то хорошо знаю!.. Всякий сам за себя… Пусти!
Оба, полубезумные, шептали, стоя перед дверью, а оттуда неслись придушенные звуки, распалявшие слепую ярость:
— Мм… ни… ни… га… га… урр…
Кирильцев в бешенстве толкнул дверь. Перед ним мелькнул помертвевший взгляд Нины… Вбежал — и остановился, как пригвожденный: в кресле полулежал кто-то, похожий на Бубенского, как похож на живого человека его разлагающийся труп. Черты — прежние, только лицо чуть-чуть покосилось, — но эти ужасные, расширенные, мутно-блуждающие глаза…
— Вот он. Ну, бей лежачего!
Нина вынула нож из руки, сделавшейся бессильной, и увела мужа.
Он упал на стул, давясь слезами, как тогда под дубом. Новая бездна внезапно разверзлась и поглотила…
— Дремучий лес… Дремучий лес…
А Нина, сама полуживая, гладила его по волосам и, перемогаясь, успокаивала через силу.

XVII.

И опять время остановилось.
Часы торопливо тикают, бьют, в столовой накрывают на стол, убирают: утро приходит и уходит, спускаются сумерки, маятник не перестает раскачиваться, — а время застыло на месте.
Кирильцеву чудится, что он только что сел на кушетку в комнате Нины и забылся тяжелым сном. Спит — и слышит отчаянные взвизгивания ребенка. Нина поминутно убегает, возвращается, прерывисто дышит, все шепчет: ‘Господи, когда же конец?’ Падает, как подкошенная на кушетку, содрогается от слез. Он утешает ее, греет похолодевшие руки… Вот она задремала, вся вздрагивая в забытье, и опять кинулась в детскую… И опять эти невыносимые, задыхающиеся взвизгивания.
Потом грезится тот, кого называли Бубенским. Круглые, остекленевшие глаза смотрят в упор на Кирильцева с невыразимой тревогой и страхом. Но боятся они не Тихона Ивановича, а кого-то другого, стоящего за его спиной. Глядят как будто прямо на него, но это только кажется: Тихон Иванович знает, что они устремлены сквозь него в темную, страшную даль. Знает это и Нина, остановившаяся за спинкой кресла, в ее глазах — тот же немой вопрос, обращенный к грозному неизвестному, такому далекому и близкому. Все трое объяты одним чувством: ‘Вот-вот надвигается!’
— Он отвечает за грехи отца, — говорит тусклый голос Нины.
Тихону Ивановичу жутко, что она не стесняется присутствием больного. Тот продолжает смотреть неподвижным взглядом, не слышит, не понимает… Кирильцеву и жалко, и больно, и страшно. Знает, что она говорит о Бубенском, но ему все представляется младенец, надорвавшийся от крика.
И снова слышится тихий, как слабый шелест листьев, голос.
То невнятный шепот ее души:
— Он родился усталым, отжившим… Точно прожил уже одну жизнь, еще раньше, до рожденья, и надо жить во второй раз… Никогда не чувствовал себя ребенком, молодым… Все ему было холодно, все просил согреть его… Смерть вошла в него вместе с жизнью… Он рос — и разрушался. Кто виноват? Кто судит, кто карает? Ну, а сын его… мой сын, за чью вину мучится? К чему эта пытка? Темно, темно, страшно… Хоть бы где-нибудь увидеть просвет! Мрак и впереди и сзади, как ночью в лесной чаще!..

XVIII.

Тепло и сухо. День почти летний.
Листья на деревьях кладбища оживленно перешептываются о чем-то новом, волнующем, сладко-тревожном.
Влажная, рыхлая земля с равнодушной покорностью приняла в себя гробик, такой крошечный, трогательно легкий. Не верилось как-то, что тут дело идет о настоящей смерти, о чем-то тяжелом и страшном: казалось, этот кукольный гробик, эта приготовленная для него маленькая ямка говорят скорей о какой-то игре, шутке… Ну, можно ли затевать с ребенком такую страшную игру?

* * *

Кирильцев и Нина долго-долго не могли оторваться от миниатюрной могилки, похожей на игрушечную. Наконец нерешительно повернулись и тихонько пошли к выходу средь лабиринта надгробных плит, крестов и памятников.
Нина шла, понурив голову, передвигая через силу ноги. Как будто брела по воде, уходя с каждым шагом все глубже.
Деревья напевали вполголоса свою вечную думу, затихали в недоумении и вновь заводили задумчивую речь, смутно вспоминая далекое былое, вопрошая неведомое будущее, силясь разбудить в изнуренных сердцах неясные надежды, несбыточные мечты…
Дремучий лес… — уныло шепнула Нина.
— Да, лес… глухой, непроходимый.
И вдруг ему почудилось, что он слышит призыв родного бора, ту лесную песнь, что еще в детстве поразила его слух, маня куда-то, обещая что-то чудесное. Всю жизнь она звучала в его душе, потом смолкла, уступив место тоскливому, безнадежному стону… А вот теперь снова звучит издалека полузабытая песнь и опять зовет куда-то. И так хочется откликнуться на призыв.
В проболевшую насквозь душу пробивается теплый луч. Глубокая мягкая грусть ложится на нее, как первые сумерки задумчивого летнего дня. Изборожденному мукой сердцу кажется близким все живое, все, что любит и болеет, алчет жизни, тоскует по ней. То не угрюмый ропот глухого, дремучего леса, — нет, это величавый, полный жизни и силы гул Золотого Бора.
О, незабвенный, милый сердцу Золотой Бор! Кирильцев видит себя там весной. Сидят с Ниной на старом-престаром вязе, поваленном бурей, жадно вдыхают испарения прогретой земли, и чистая радость жизни трепещет в них, как крылья жаворонка… Сколько любви, красоты, счастья!
За воротами кладбища остановились, молча смотрели в подернутую дымкой даль. Казалось, там, за гранью видимого, за пределами их любви, муки, всей их жизни, брезжит для обоих что-то огромное, роковое, всесильное.
— Ну, прощай, Нина, — поеду в свой лес.
Дружески протянул ей руку. Нина остановила на нем долгий, грустный, глубоко-серьезный взгляд. В нем не было ни раскаянья ни просьбы о прощении, а лишь одна бесконечная доверчивая близость, выросшая из великого страданья.
Не покидай меня, — мы оба в дремучем лесу. Все трое… Он сжал ее холодные пальцы, грея, утешая:
— Да, я не покину тебя… Да, — все трое…
А в глубине сверкнула радость спасения:
‘Лазарь, выходи из гробницы!’

—————————————————-

Источник текста: журнал ‘Нива’ No 47-48, 1911 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека