Т. 6: Край Озириса, Где мой дом?: Очерки (1920—1923), Горные вершины: Сборник статей, Белые зарницы: Мысли и впечатления.
М.: Книжный Клуб Книговек, 2010.
ЗОЛОТАЯ ПТИЦА
Золотая птица радости всегда прилетает неожиданно, но, так как она всегда желанна, всегда она и жданна. В этом соединении неожиданности и жданности есть кажущееся противоречие, есть чудесность. Словом ‘чудо’ и начинается гениальный рассказ, быть может, лучший рассказ Куприна, во второй книге альманаха ‘Грани’, переливающийся огненными красками и звучаний победной музыкой, рассказ ‘Золотой петух’.
‘Не могу точно сказать, когда случилось это чудо’.
Куприн описывает утреннее пение петухов, а в то же время его симфоническое достижение, пропетое с таким юным прекрасно-яростным богатством внутренней напевности, писателем, уже идущим долиной лет преклонных, является песней творческого духа, рассказывающей широким разлитием ворожащих звуков, что поэт и птица — одно, что творческая душа не стареет, что истинный художник шаловливым движением перегибает пополам свой календарь, и вот ему сразу не пятьдесят лет, а всего лишь двадцать пять, и не двадцать ли? Возраст, когда сердце влюблено в мир, в девушку, в тайну, в далекое и близкое, в свое собственное ежедневное ожидание чуда, которого ждешь и желаешь так страстно, что оно и случается.
Для чуда не нужно исключительных условий и непременно торжественного места и мига. Чудо есть чудо, и оно собою самим делает торжественными все подробности места и времени, его сопровождающие. С Куприным чудо произошло в день летнего солнцестояния, ранним утром, в маленьком городке Билль-д’Аврэ около Парижа, и заключалось в том, что он услышал пение петухов. Только и всего? Только и всего, а еще — волшебство кудесника, который двинет палочкой, махнет рукой, и — осуществляется магия.
Свойство магии — превращать серые вещи мира в золотые, в серебряные, может быть, в бронзовые, может быть, в медные, но непременно с отсветом, который говорит душе и указует на внутреннее богатство того, что взору невидящему представляется повседневным и ничего не рассказывающим. Лунный луч войдет в ночную комнату, и белая занавеска на окне станет похожей на легкий наряд юной колдуньи, которая сейчас пойдет по росистому лугу и будет собирать для тайнодействия ночные душистые травы. Весенний ветерок шевельнет ветку, и качание ее, приближение и отдаление, разбудит в душе глядящего колыбельно поющую грезу. Далекое зарево зари, еще не пришедшей в наш мир, скользнет чуть-чуть по самым верхним листьям самого высокого дерева в лесу, а птица, спавшая на ветке дерева, быть может, самой нижней, проснется и зазвенит хрустальным колокольчиком. Это все — магия. Так же волшебен и художник, касающийся своим словом простого явления и заставляющий его говорить необычно и вдохновенно.
Основными свойствами своей благоволительной к миру души Куприн занимает особое место среди русских художников прозы, ныне живущих в Париже.
Мережковский — книгочей, письменный человек. Мало кто из современных художников не книгочей. Это свойство нашей эпохи, само по себе не хорошее и не плохое, в зависимости от других сопутствующих черт художника. Есть некоторая поговорка: когда сядешь есть, не закрыв книги, заешь память. Кажется мне, что Мережковский никогда не закрывает книги, и еще в петербургской юности своей он заел ту свою память, которая нам помогает вспоминать наши довременные дни и быть первозданно-свежими, когда мы говорим о том, что любим. Писания Мережковского — изводные, производные: в них нет свежего пения и брызганья ключа, пробившегося из-под земли и весело орошающего серебряными каплями соседние травы и мхи.
Зинаида Гиппиус — любопытна, как поэт, и слишком маленькое явление, как прозаик. Притом же в прозе, забывая свою способность быть отъединенно правдивой в поэзии, она постоянно задается целями произвольными и, в сущности, чуждыми литературе, как таковой.
Гребенщиков — принес из своей Сибири крепкий запах лесной глуши, но он еще не устоялся, и стрелы его лука не всякую дичь умеют пронзить. Нельзя, однако, обойти молчанием, что именно он иногда родственен Куприну мастерским своим умением постичь и нарисовать зверя.
Шмелев — производит на меня впечатление — в хорошем смысле одержимого. Что-то глубоко его пронзило, и, пока он одержим этой пронзенностью, он находит сильные слова и образы. Но вот одержимость покидает его, и он становится мелководным, слова становятся ненужными и бесцветными. Отсутствует некий внутренний стержень.
Бунин — часто очарователен, иногда силен, почти никогда не могуч. Когда о нем говорят, любят повторять, что он скуп в выборе слов, художественно скуп. Но нет, это не то. Часто он скуп художественно, весьма нередко он скуп от скудости. Он вовсе не может, так, ни с того ни с сего, опустить руку в богатый старинный сундук, вынуть оттуда, не жалея, целую пригоршню яхонтов и разбросать их, чтоб они горели и светили. Куприн — благорастворенный воздух весны и естественное благоволие высокого и широкого жаркого лета. Бунин — терпкий воздух осени. Это я тоже очень люблю, и есть в осени свои чарования. Никогда, однако, в ней не зацвести белоснежным колокольчикам ландышей, которые нужны и любы всем влюбленным и приближающимся к влюбленности.
Куприн — страстно любит мир животных, мир птиц, и животные приходят к нему, прикасаются к его душе, — собака, когда мы ее любим, не только целует нашу руку, она и входит в нашу душу, и бегает в нашей душе с таким звонким лаем, что мы становимся веселыми, как утренние охотники в тот час жизни, который называется Юность. Птицы прилетают к Куприну, и на склоне дня, — час, когда сущность ночи начинает входит в сущность дня, и в этом есть обручение души с тем, что прошло, и с тем, что будет, — птицы легким посвистом рассказывают внимательному свою сказку.
В благорастворении воздуха дышут все травы и рассказывают тайну леса и луга. В мировом благорасположении художественной души раскрывается тайна существ и замыкается в четкие образы. Кто прочитал однажды такие рассказы Куприна, как ‘Пегие лошади’ и ‘Козлиная жизнь’, тот не забудет их никогда. ‘Золотой петух’ — новый подвиг художественного достижения в тайновидении плоти, превращающейся в дух, в состоянии благоговейного вдохновения.
Когда 15-го апреля нынешнего года друзья Александра Ивановича Куприна выступали один за другим на его вечере, в зале, которая не могла вместить всех желавших слушать его и о нем, я произнес, обращаясь к нему, мою импровизацию, где пытался воплотить именно ту черту Куприна, которая близит его к царству природы.
Средь птиц мне кондор всех милее,
Летает в сини выше всех.
Средь девушек — чей веселее
Звенит, как колокольчик, смех.
Среди зверей, — их в мире много,
Издревле вестников огня, —
Люблю всегда любимца Бога,
Полетно-быстрого коня.
Средь рыб, что в водах пропадая,
Мелькают там и манят тут,
Люба мне рыбка золотая,
Вплывает в сказку, точно в пруд.
Среди деревьев — дуб зеленый,
Чей сок струится янтарем.
Из дуба строились драконы,
В морях, где викинг был царем.
Среди цветов стройна лилея,
Но в ландыш дух сильнее влит,
Он чаровнически пьянее
И прямо в сердце он звонит.
Средь чувств люблю огонь любленья,
В году желанна мне весна,
Люблю средь вспышек — вдохновенье,
Средь чистых сердцем — Куприна.
Когда через несколько недель, именно 6-го мая, было здесь в Париже детское утро, посвященное чтению произведений Куприна, главным образом, перед детской аудиторией, во мне возникло новое желание сказать Куприну приветственное слово в стихах, и я прочел:
Если зимний день тягучий
Заменила нам весна,
Прочитай на этот случай
Две страницы Куприна.
На одной найдешь ты зиму,
На другой войдешь в весну.
И ‘спасибо побратиму’
Сердцем скажешь Куприну.
Здесь, в чужбинных днях, в Париже,
Затомлюсь, что я один, —
И Россию чуять ближе
Мне дает всегда Куприн.
Если я — как дух морозный,
Если дни плывут, как дым, —
Коротаю час мой грозный
Пересмешкой с Куприным.
Если быть хочу беспечней
И налью стакан вина,
Чокнусь я всего сердечней
Со стаканом Куприна.
Чиркнет спичкой он ли, я ли, —
Две мечты плывут в огне,
Курим мы — и нет печали,
Чую брата в Куприне.
Так в России звук случайный,
Шелест травки, гул вершин
Той же манят сердце тайной,
Что несет в себе Куприн.
Это мудрость верной силы,
В самой буре — тишина.
Ты — родной и всем нам милый,
Все мы любим Куприна.
Не знаю, очень ли хороши мои стихи, но что в них очень сказалась моя любовь к Куприну, это я знаю. И смотрите же, как хорошо совпадают два разные человека, родственно относящиеся с завлеченностью к миру. Мне было лет семнадцать, когда прозрачной летней ночью, перед восходом солнца, я возвращался к себе домой. Это было в моем родном городке, и возвращался я с нежного свиданья. Душа была раскрыта миру, и в ней плескалась голубая безбрежность. Когда я раскрыл и закрыл калитку, я вдруг остановился от ощущенья, что раздался какой-то странный золотой благовест, не колокольный. Я не понял сразу, что это. А через минуту сообразил, что где-то далеко пропел рассветный петух, с ним перекликнулся другой, улица петушьими голосами перекликнулась с соседней и с дальнею спящею улицей. Пропели все петухи города, а в маленьком городке всегда сотни и тысячи петухов, и этот слитный голос задорных солнцелюбивых петухов прозвенел в моей душе гимном к Солнцу и Песнью торжествующей любви. Я никогда никому об этом не рассказывал, но я припомнил это ощущение, когда в 1917-м году писал в Москве свой очерк ‘Светозвук в природе и Световая Симфония Скрябина’: ‘Солнечная птица, петух, поет, зная время, то есть передвижение светил, и его пение дает звуковую зеркальность неуловимым для нашего глаза тонким переменам в движении пространственных световых волн. Кто слушал много, в деревне или в маленьком глухом городке, пение петухов, правильно указующее полночь, рассвет и утро, тот знает, что каждый раз они поют поразному. Полночный мрак, полночный сумрак входит в звук петушьего голоса, делая его умягченным и уравномеренным в силе. Тот же орган, та же играется песня, но регистровый рычаг, называемый тьмой, выключил нечто из звукового действия, передвинул голос органа, и песня, повторяя те же ноты, звучит заглушенно и говорит внимательной душе не о преломлении ночи рассветом и не о свежей радости утра, а о глухой торжественности ночного часа, который черным бархатом покрыла дремотная полночь’.
Представьте же, как радостно дрогнула моя душа, когда, раскрыв книгу и начав читать купринский рассказ, я встретил слова: ‘Я не вдруг понял, что это пели петухи. Прошло много секунд, пока я об этом догадался. Мне казалось, что по всей земли трубят золотые и серебряные трубы, посылая ввысь звуки изумительной чистоты, красоты и звонкости’. И дальше: ‘…поет великолепное славословие бесчисленный петушиный хор. И теперь я уже не понимаю — звенят ли золотыми трубами солнечные лучи или петушиный гимн сияет солнечными лучами? Великий Золотой Петух выплывает на небо в своем огненном одиночестве. Вот он, старый прекрасный миф о фениксе-таинственной птице, которая вчера вечером сожгла себя…’
Вещий художник, рассказав себя, рассказал одновременно ласковую тайну другого. В этом великое преимущество следопыта, который любит приложить свое слушающее ухо к всезнающей матери-земле. Братский привет солнечному Огнепоклоннику, и да поют ему огненные птицы песню чаяния.