Злые призраки, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1914

Время на прочтение: 282 минут(ы)
Амфитеатров А.В. Собрание сочинений: В 10 т.
Т. 8. Наследники. Злые призраки. Очерки, статьи
М.: НПК ‘Интелвак’, 2005.

ЗЛЫЕ ПРИЗРАКИ

Светлой памяти
Веры Федоровны
Комиссаржевской
посвящаю этот роман.

Александр Амфитеатров

Fezzano
1913.VIII.14

ОТ АВТОРА

Одиннадцать лет тому назад, когда вышел в свет первым изданием роман мой ‘Виктория Павловна’, я получил в Вологде письмо от В.Ф. Комиссаржевской, в котором эта прекрасная муза порубежной встречи двух русских веков спрашивала меня, не переделаю ли я роман для театра, так как она заинтересована героинею и желала бы создать ее образ на сцене. Я был очень удивлен этим предложением, исходившим от артистки, имевшей репутацию жрицы мировоззрения, казалось бы, совсем чуждого моему реалистическому направлению и тону. Роман свой я не находил и не нахожу пригодным для инсценировки, а образ Виктории Павловны менее всего сливался в воображении моем с фарфорово-хрупкой, как бы оторванной от земли и к небу летящей, с полными тайны, глубокими и широкими очами мистической Комиссаржевской… Все это я Вере Федоровне с совершенною искренностью написал, а потом в короткой встрече 1904 года, пред отъездом своим за границу, имел с нею по этому поводу разговор. Она мне свое желание еще раз повторила, с тою тихою и упорною настойчивостью, которую хорошо помнят, я думаю, все, сколько-нибудь знавшие Комиссаржевскую,— так выразительною, когда она желала чего-нибудь хорошо ею обдуманного и прочувствованного. Я не был близко знаком с В.Ф. и не принадлежал к пылким поклонникам ее сценической деятельности, которую знал лишь в александрийском периоде. В собственном театре Комиссаржевской я видел В.Ф. только однажды, много позже, в ‘Детях солнца’ (декабрь 1905 г. или январь 1906 г.). Известно, что Комиссаржевская была очень застенчива и, говоря с людьми малознакомыми, выражала свою мысль несколько отрывочно и темно. Интонация давала больше, чем речь. Так и теперь было. На мое недоумение, зачем ей понадобилась Виктория Павловна, так не согласная с ее общим настроением, В.Ф. отвечала тоном большого убеждения: ‘Я ее чувствую’. И мало-помалу объяснила мне, что героиня моя занимает ее двумя своими чертами: публицистическою, как одна из первых ласточек русского феминизма, и физиологическою — тою властью тела над духовною мыслью, которая по временам одерживает мрачные победы над свободою и энергией Виктории Павловны и предает ее цепям, ей самой ненавистным и отвратительным, и в особенности — казни обмана, отравляющего всю ее жизнь…
Вера Федоровна говорила об этой второй стороне Виктории Павловны с особенным жаром и даже не без волнения, немало меня удивившего… Речь ее стала яркою, меткою, понимание она явила глубокое, трагическое…
Переделать ‘Викторию Павловну’ в драматическую вещь она тем не менее меня не убедила, так как я и считал и считаю, что в пьесе, из этого романа извлеченной, был бы слишком заметен недостаток действия…
Но разговор, многозначительный тон и выразительные глаза Комиссаржевской, когда она объясняла мне мою собственную героиню, остались в моей памяти неизгладимым впечатлением. Очень хотелось мне воплотить это воспоминание в сценический образ, написав для В.Ф. не переделку, а совсем новую пьесу с такою Викторией Павловной, как ей представлялось… Даже и начал было, назвал ‘Дионис’, набросал несколько картин, но Париж, где я поселился, увел меня к другим работам и не позволил осуществить эту…
Вот причина, по которой я решился посвятить ‘Дочь Виктории Павловны’ памяти незабвенной Веры Федоровны, а объяснить это нахожу нужным потому, что посвящение у многих может вызвать естественный вопрос: ‘Почему?’
Не успев поднести живой Комиссаржевской фигуру, которую она желала художественно воплотить, я приношу к могиле ее этот роман, являющийся продолжением и окончанием ‘Виктории Павловны’, как запоздалый траурный венок женщине глубокой, умевшей чувствовать и сознавать и цепи старого века, и цели нового…
Хорош ли, дурен ли венок мой, не мне о том судить, но сплетен он внимательным наблюдением, а возлагается с глубоким благоговением и тою естественною грустью, которою овевает стареющего человека мысль об отшедшем прекрасном-прекрасном и невозвратном-невозвратном. ..
Настолько невозвратном, что — совершись чудо и возвратись невозвратное — еще узнаем ли мы его в новом-то перевоплощении? Каждому времени — своя песня, каждой эпохе — своя муза… Несчастна Комиссаржевская, что умерла рано. Счастлива Комиссаржевская, что ушла в вечность, не вытесненная возрастом из великой символической роли, которую дала ей судьба, что легла она в гроб молодою музою переходного века — и такою навсегда запечатлелась в памяти людей. И никто никогда ее — эту белую лилию, нежданным морозом убитую,— иначе, как светлою музою, не в состоянии будет ни людям изобразить, ни себе представить.

Александр Амфитеатров

1913.VIII.14. Fezzano

I

Каждый человек, если оглянется внимательно на свою жизнь, непременно заметит, что его отношения к другим людям слагались во времени более или менее разными полосами. Полоса приходила, полоса уходила и полоса полосу меняла. Да так, что часто следующая полоса даже как бы стирала предшествующую — и настолько решительно, что от первой не оставалось и следа.
Вот—люди, не только знакомые, а даже близкие, приятные, милые, свои и как будто родственные по духу и деятельности. А затем эти люди вдруг, ни с того ни с сего, как-то исчезают из вашего кругозора. Не было ни ссор, ни охлаждения, ни недовольства, просто вот взяли да исчезли. Иногда даже дальней разлуки нет — остаетесь в одном городе, а люди — исчезли. Зачем, почему, куда, как — вы вдруг теряете из вида и понимания, и, что удивительнее всего, это вас, тоже вдруг, даже не интересует. Отношения, точно платья, сносились и — что хочешь, то с ними и делай. Бережлив, так сложи в сундук, в кладовку. Щедр — подари прислуге или прохожему бедняку. Жаден или нуждаешься — продай татарину старьевщику. Потому что самому — ‘все равно’ и ‘не нужно’. Вот как в газетах публикуют: ‘Пожертвуйте, что вам не нужно’. Так и тут. Были люди, были отношения, были общие обстоятельства — ну и отлично. А теперь — кончено с ними. Когда придется, вы вспоминаете о них с большим удовольствием, но вспоминаете именно — только когда придется, когда встречный житейский случай притянет их имена и образы в ваши мысли и — случайные образы случайных воспоминаний — они возвратятся к вам просто интересными анекдотами. Иначе же вы о них не вспоминаете и надобности в них не чувствуете, как, разумеется, и они в это время давным-давно забыли вас и тоже вспоминают о вас только анекдотически, по случайной схожести с чем-нибудь параллельным в их новой жизни, вызывающим ваш образ в их памяти. А сами вы, по существу своему, им нисколько не нужны. Когда от таких людей вы получаете поклон со случайным знакомым, письмо или вообще какую-нибудь неожиданную памятку, вы, конечно, бываете рады, довольны, что вас не забыли, но в основе своего приятного чувства почти столько же удивлены, как будто увидали покойника, пришедшего навестить вас с кладбища. Чем человек пестрее и быстрее жил, больше стран и городов посетил и усерднее пытался создать себе оседлую жизнь, а насмешливая судьба снова уносила его от людей к людям, из страны в страну, от профессии к профессии, из условий в условия и из обстоятельств в обстоятельства, тем, конечно, и таких полос у него в прошлом больше, и тем они разграничены, и тем решительнее полоса стирает полосу.
Вот так-то в 1899 году, летом, случайно попал я гостить к некой Виктории Павловне Бурмысловой {См. мой роман ‘Виктория Павловна’.}, весьма красивой, интересной и оригинальной особе хорошего дворянского рода-племени, но совершенно разоренной и устроившейся в жизни столь странно и своеобычно, что одни из соседей за это пред нею преклонялись, как пред кумиром, воздавая ей только не царские почести, а другие столь же искренно ненавидели и презирали, не находя слов достаточно сильных, чтобы эту бедную Викторию Павловну обругать.
Едва с нею знакомый, я каким-то не то счастливым, не то, наоборот, несчастным случаем вдруг оказался прямо, можно сказать, в центре ее жизни, невольным свидетелем ряда событий, бывших для нее весьма внезапными и решительными и, кто ее знает, быть может, даже совершенно повернувших ход ее жизни на новые какие-нибудь пути. Но тут-то вот и подступила та, как я только что говорил, фатальная сменная полоса. Расставались мы с Викторией Павловной — лучше чего нельзя, мало сказать, друзьями, сердечнее родных, думали, что не на долгий срок, и, конечно, обещали и писать друг другу часто, и сноситься через общих знакомых. Даже, помнится, собирались вместе начать и вести одно издательское предприятие. А случилось так, что после того Виктория Павловна для меня как в воду канула. И — более того: я уже не встречал никого, решительно никого из тех, с кем тогда свела меня судьба в ее имении, никого из всех этих влюбленных в нее, преданных ей, считающих ее богинею своею мужчин и страстно ненавидящих ее женщин. Правда, что через несколько недель после того, как я покинул приют Виктории Павловны, и в мою жизнь тоже ворвался вихрь таких широких и трудных перемен, что стало не до чужих страстей, затруднений, щекотливых положений и из них исходов. Пришла, одним словом, именно новая полоса и заполонила собою ум, чувства и память, а все, что осталось в старой полосе, потускло, выцвело, стало не нужно, не интересно и — заживо умерло. Раза два или три я все-таки получал от Виктории Павловны маленькие записочки, обыкновенно имевшие целью рекомендовать какую-нибудь девицу, нуждавшуюся в интеллигентной работе, с просьбою устроить ее при редакции или конторе. О себе Виктория Павловна в этих случаях никогда ничего не приписывала. А года через полтора уже совершенно замолкли всякие о ней сведения, и никто от нее не приходил ко мне, и писем никаких не было. Затем судьба — и воля и неволя — начала меня швырять с одного края света на другой, и, правду сказать, мало-помалу я совершенно забыл о Виктории Павловне, и она вышла у меня из ума, как будто никогда в нем не бывала. И так прошло ни много ни мало — двенадцать лет.
То швырянье с одного края света на другой, о котором я только что говорил, бросило меня наконец в Париж, в русскую эмигрантскую парижскую колонию, близко к ее стону и шуму, делам, страстям, страданьям, ссорам, увлечениям, обличениям — ко всему ее хорошему и дурному. Крутился я довольно долго и в этом нервном и страстном круговороте людском. Много и старых, и новых знакомых прошло перед моими глазами, выброшенных революцией с отечественного корабля и порядком-таки швырком этим помятых. Но мало-помалу и парижская полоса должна была отойти в сторону перед другими и новыми запросами, ворвавшимися в жизнь. В один прекрасный день я почувствовал, что в Париже мне делать больше нечего и пришла пора вечному кочевнику опять собирать свои тюки и вьючить верблюда для нового ковылянья куда-то в даль житейской пустыни. Нашел себе глухой угол ‘у лукоморья’, отправил туда, будто в ссылку, библиотеку и начал приготовляться к новой полосе, прощаясь и с людьми, и с улицами, со всем горем и со всею радостию, со всем делом и бездельем этого удивительного города городов, и веселого, и милого, и отвратительного, и проклятого — Парижа.
Это было в последнее колониальное собрание, на котором я присутствовал в Париже. Невообразимая давка. Седой туман над морем голов, пропитанный мягким молочным светом электричества. На эстраде — дюжий, здоровенный великан в ранней седине, но молодой лицом, к которому хорошо пошли бы омофор и митра. Встреченный громом рукоплесканий и совершенно от них растерявшийся, он сконфуженно и вяло бормочет что-то длинное и почти неслышное, но тем не менее понятное публике, сплошь революционной, по догадке. Говорит ведь о том, что все присутствующие чуть не наизусть знают. Публика сошлась не столько его слушать, сколько смотреть. Через каждые пять-шесть минут свет в зале гаснет и на экране волшебного фонаря вспыхивают по очереди портреты шлиссельбуржцев, всем знакомые по старому календарю ‘Народной воли’ и вновь народившемуся ‘Былому’…
Жара и духота нестерпимые, убийственные. Воздух — как в Черной яме Нена Саиба. Я, опоздав пройти к своему месту в первом ряду, беспомощно стою в проходе, тесно стиснутый плечами и боками малорослой в большинстве молодежи. Протолкаться вперед невозможно. Да и бесцельно: место мое, наверно, уже занято. Публика парижских колоссальных собраний не считается с условностью билета. Если вы не будете на месте своем по крайней мере за полчаса до начала собрания, то можете быть уверены, что на нем уже уселся кто-либо из даровой публики. Бурным наплывом врывается она — сплоченная в гневную, ревущую слитным шумом толпу, бесшабашная вольница бульвара Сен-Мишель, едва на бешеный ритмический стук ее палок и зонтов открываются двери зала, если только не выламывает их, наскучив ожиданием. И тщетно распорядители собрания вступают в бессильные убеждения и еще более бессильный бой с этою лавиною тел в крике, хохоте, перебранке, топоте ног, свисте, гиканье, катящейся вперед к эстраде, опрокидывая стулья, мешая ряды, сокрушая барьеры, расшвыривая встречную публику и награждая весьма не лестными и еще более ядреными остротами тех, кто на пути ее приходится ей не по нраву, потому что ‘смахивает на буржуя’.
В этот раз по случаю реферата новоприбывшей большой знаменитости революционного прошлого наплыв колониальной публики был особенно велик. А буйная лавина навалила в преувеличенно громадном количестве и с особенно пылкою готовностью устроить как можно лучше и удобнее самих себя и как можно теснее сжать остальную публику. Я с удовольствием покинул бы зал, в котором нельзя было ничего слышать и с минуты на минуту все меньше и меньше оставалось чем дышать. Но, как вперед нельзя было пройти, так и назад тянулась по всем проходам та же река голов, в большинстве черных, густоволосых, кудрявых. В этот день я очень много ходил по Парижу и ноги мои ныли весьма нудно, прося покоя. А сесть было решительно негде, и нечего было даже лелеять на то надежду. Как-никак, а предстояло удовольствие простоять часа полтора на ногах, колыхаясь вместе с толпою и терпя от нее тычки локтями в бока. Понемногу колебание толпы присунуло меня к крайнему стулу в ряду, против которого я стоял. Не знаю, имел ли я уж очень усталый вид, что ли, но сидевшая на этом стуле девица, выделявшаяся среди чернокудрых соседей своею белокурою пышноволосою головкою, вдруг обратилась ко мне с тихими словами:
— Не хотите ли сесть на мое место?
Я поблагодарил ее с удивлением, объяснив, что не настолько устал еще, чтобы отнимать места у дам.
— Да я-то очень устала сидеть, потому что — пришла рано и все берегла место, чтобы не заняли, а вот теперь не могу им больше пользоваться… Пожалуйста, не стесняйтесь.
Против этого сказать было нечего. Я поблагодарил любезную девушку и занял ее место, а она осталась стоять подле, с видимым удовольствием расправляя члены своего молодого тела. Так мы и пробыли до конца реферата. Когда электричество перестало мигать в угоду волшебному фонарю и референт ушел с эстрады под гром аплодисментов, я мог разглядеть, что девица, оказавшая столько милости моим усталым ногам, весьма недурна собою, очень стройна и прилично одета. Да и не имеет того измученного и тревожного вида, которым отличаются большинство русских эмигрантов в Париже, до мученичества изнервленных нуждою и бессодержательною трепкою жизни, привычных к большой и тревожной деятельности, а вдруг очутившихся ‘не у дел’, не имеющих, куда приложить энергию, и вынужденных придумывать для того мелочные суррогаты. Я еще раз поблагодарил девицу за оказанную мне услугу, и мы вместе вышли из зала. Оказалось, что девица живет весьма недалеко от зала собрания, и так как она разминулась в толпе со своими подругами, сожительницами по квартире, то я предложил ей проводить ее до дому. Это было буквально в двух шагах, так что мы и разговориться не успели, только представились друг другу, причем девица заявила, что давно меня знает и слушала меня, когда я читал публичную лекцию о роли женщин в русском освободительном движении. Свою фамилию она мне назвала так невнятно, что я ее толком не расслышал. Что-то на малороссийский лад — оканчивается на ‘-енко’ или ‘-онко’. У ворот ее дома я откланялся. Этот вечер тем и кончился. Несколько дней спустя я уехал в Италию… Прощай, Париж!
В прошлом году в Ницце, гуляя по Promenade des Anglais {Прогулка англичан (фр.), бульвар в Ницце.}, я был внезапно окликнут чьим-то незнакомым мне молодым женским голосом. Оглянувшись, увидал молодую девушку, розовую лицом и белокурую волосами, волнисто выбивавшимися из-под легкой соломенной шляпы. Девушка внимательно смотрела на меня из-за высокой, с будкою из зеленой материи детской тележки, которую она перед собою катила. Рядом с тележкою бежали мальчик и девочка, совсем еще ‘младшего возраста’, и выступала степенная, хорошо одетая няня, которая сразу обличала в себе русскую, хотя одета была по французской моде. Сдав тележку няне, девушка подошла ко мне, улыбаясь, как старому знакомому, и напомнила нашу парижскую встречу. Я, конечно, по давнему времени, за три года, успел уже позабыть лицо моей случайной благодетельницы на том собрании, когда читал шлиссельбуржец. Да и по близорукости своей не очень хорошо разглядел ее тогда. Помнил только, что, кажется, молоденькая и хорошенькая. И действительно, девушка и теперь еще была совсем юница — лет двадцати, много двадцати одного, не больше. Очень хорошо сложенная, свежая, белокурая, с лицом несколько странным в какой-то смешанной и как бы скомканной красоте. Ее беспримесно русское происхождение сказывалось некоторою неправильностью миловидных черт и тою болыыеголовостью, которою отличаются уроженки наших средних, ближайших к северу, губерний. Чем больше я вглядывался в это красивое и добродушное лицо, тем больше казалось мне, что я когда-то его видел. Не в Париже видел, а давно, где-то в России. Может быть, даже не его, не это именно лицо, а какое-то другое, ему родственное и мне очень знакомое, приятное и милое. Мы поздоровались.
— Я должен извиниться перед вами,— сказал я.— Я совершенно забыл, как вас зовут.
— Забыть этого вы не могли,— сказала она, смеясь грудным звуком и обнаруживая очень милый и симпатичный, полный серебряного звона голос.— Никак вы не могли забыть. По той простой причине, что вы этого и не знали.
— Однако, извините, я помню, что мы с вами назвались друг другу.
— Я сказала только фамилию и ясно заметила, что вы не расслышали. А фамилия моя, если вам угодно ее знать, Пшенка.
— Как?
— Пшенка… Правда, странная фамилия?
— Вероятно, малороссийского происхождения?
— Право, уж и не знаю… Откуда мой почтенный папахен обзавелся такою рассыпчатою фамилией, изложить вам обстоятельно не могу, но, насколько мне известно, родители мои чистокровные великороссы…
Фамилия Пшенка решительно мне ничего не говорила. Никогда никакого и никакой Пшенки я не знавал. А Пшенка говорила:
— Откровенно говоря, я тогда нарочно пробурчала фамилию так, чтобы вы не расслышали. Это на меня иногда находит,— засмеялась она, играя веселыми ямочками на румяных щеках,— что мне вдруг делается ужасно стыдно и досадно, зачем я Пшенка. Точно кличка на смех. Глупости, конечно, но если бы вы знали, сколько я претерпела из-за этой глупой Пшенки в гимназии и даже на курсах…
— Очень легко могу представить,— сказал я,— потому что и мне когда-то в гимназии покоя не было из-за странной фамилии. Только вам доставалось за то, что она у вас слишком коротенькая, а мне — наоборот — зачем вытянулась в три сажени…
Пшенка ободрилась и, блестя из-под полей шляпы пышными волосами цвета в самом деле пшенной каши, весело продолжала:
— А зовут меня Федосья Ивановна… тоже недурно, не правда ли? Этакое бабье, кухарочье имя — Федосья Ивановна… Впрочем, благодарение небесам, никто мне этой чести не делает — полным именем, противной Федосьей Ивановной меня не зовет… А уменьшительное свое Феня, хотя оно тоже не имеет аристократического звука, я даже люблю…
— А мне-то как же прикажете вас звать для первого знакомства?
— Да так и зовите, Феней…
— Товарищ Феня?
Она окинула меня быстрым пытливым взглядом и с легкою улыбкою немножко лукавства, немножко самоиздевательства сказала:
— Нет, просто Феня… потому что я не знаю, товарищ вы или нет…
— Ага! Значит, вы человек партийный? Она рассмеялась.
— Нет, хотела быть партийною, да не успела: покуда программы изучала и партию выбирала, они все разложились и рассыпались… Жду теперь в числе многих, что будет по возобновлении и куда откроется, так сказать, вакансия.
Девушка говорила бойко, смотрела ясно и самостоятельно и ничем не обнаруживала в себе ни внешней явной застенчивости, ни той внутренней, тайной, которая во многих ее подругах, ровесницах и сверстницах выражается вызывающею дерзостью, нарочною распущенностью жеста и слова, напускною изломанностью условных тонов и придуманных манер. Одета она была очень хорошо, и заметно, что не у совершенно дешевой, хотя и не чрезвычайно дорогой портнихи. Очевидно, не одиночка, но дитя семьи зажиточной и не пренебрегающей внешностью своих чад. И опять казалось мне, что где-то эту Пшенку или кого-то вроде этой Пшенки я когда-то знал и видел.
— Да — тоже крупинки Пшенки!— улыбнулась она, заметив, что я разглядываю детей, с которыми она гуляла.— Сестренка и братишка… Крохотный джентльмен в колясочке — тоже мальчик… Ему полтора года… Существо смирное и покуда никому не вредит, но зато — увы!— до сих пор и не ходит… А это — позвольте вам представить: няня Василиса Анкудиновна, родом новогородка, характером человек вечевой, большая моя приятельница, хотя в убеждениях расходимся. Я — конечно, нехристь, а она богомольная, как игуменья Иоаннитского монастыря.
Я учел в уме то обстоятельство, что, находясь в Ницце в разгар сезона с тремя малыми детьми и русскою нянею при них, одевать такую орду хорошо может только семья с весьма недурными средствами и, следовательно, новая моя знакомая отнюдь не принадлежит к пролетариату русской эмиграции, как я мог думать по собранию, в котором ее впервые встретил. Собственный туалет женщины в этом отношении еще ничего не доказывает. Париж быстро снимает с русских эмигранток демократическое безразличие к одежде и по внешнему виду, которое они привозят из России и по которому легко узнается новое или сравнительно новое лицо в женской эмиграции. Своеобразное щегольство экзотическим видом в русской революционерке держится год, иногда два, а затем обыкновенно эмигрантка не доест, не допьет, во всем себя ограничит и урежет, но оденется так, чтобы не бросаться в глаза на улице и в кафе,— хотя скромнее скромного, да по-парижскому. Дети, которых Феня Пшенка сопровождала, мне не понравились. По сходству со старшею сестрою они должны были от природы быть миловидны, что подтверждали красивые глаза ребенка, которого везти в тележке Феня передала теперь няньке. Но их несчастные личики были так обработаны золотухою, что просто неприятно было глядеть. Должно быть, во взгляде моем выразилось сожаление или, может быть, даже брезгливость. Больной ребенок всегда производит на меня самое тяжелое впечатление. Потому что девица Пшенка вздохнула и сказала:
— Да, вот, что поделаешь? Я еще сегодня имела из-за них целую сцену с моей мамою — она так смущается их искалеченною наружностью, что даже не хочет выпускать их гулять на Promenade des Anglais. Стыдится. Что за предрассудки? Как будто они одни — золотушные и рахитичные дети в Ницце? Здоровых трудно найти, а таких сколько угодно. А вы сами посудите: возможно ли детям сидеть дома в гостинице, окнами на rue de France, почти без солнца, да еще детям, как эти? Ведь воздух и солнце для них все… Им, правду-то говоря, даже не здесь бы следовало быть, а где-нибудь на серных водах. Я уверена, что они быстро поправились бы, потому что ведь они, собственно говоря, очень здоровенькие. Но вот эта ужасная корка… Каждую весну и осень их так отделывает… Пройти бы основательный курс серного лечения — и конец однажды навсегда… Но нам уехать отсюда нельзя… Родитель мой греется здесь… Вот возим его так же, как этого Павлика, недвижного по солнцу… обезножел он… не знаю, то ли подагра, то ли ревматизм, то ли нервное какое-нибудь поражение… доктора еще не решили.
— Вы всегда живете при родителях?— спросил я.
Она взглянула меня как-то пристально и подозрительно и сказала:
— Нет, в Париже, когда мы с вами встретились, я еще одна жила. А в Ницце я только две недели. Мама меня вызвала, потому что ей одной трудно с отцом и вот этим потомством… Пришлось даже отложить экзамены…
— Вы студентка?
— Да…
Она всем лицом зарумянилась и сказала, будто извиняясь:
— Право слушаю… Мечтаю адвокатесою сделаться… Ведь, говорят, скоро и у нас в России можно будет… Да что-то все мешает: третий год ни с места…
— Политика, поди, тормозит?
— Нет,— сказала она просто и искренно.— Какая же теперь политика? Выжидание… Все в резервах либо в отпуску… А для теоретической деятельности и революционной диалектики у меня нет призвания, умения и даже, пожалуй, понимания… То есть, вернее-то, если говорить по чистой правде и до конца, нет охоты уметь и понимать… Я человек действенный… Солдатом могла бы быть, а в штабные не гожусь… И политическое воспитание мое — слабое, и спорить терпеть не могу… Дойду сама, наедине со своей душой, до внутреннего убеждения, что надо, ну, и тогда вот — крепко… Назад не пойду, да и вперед меня, пока я сама не захочу и не раскачаюсь, никто не сдвинет… Зачем же я, став на якорь, дальше буду состязаться и спорить? Все равно ведь я уже непременно сделаю так, а не иначе. А — согласны или нет со мною другие и захотят ли они поступать, как я,— не все ли мне равно? Это их дело… Я когда в Париж приехала и с революцией соприкоснулась, то именно активности искала и ждала… Ну, не ко времени попала, опоздала… Дни-то и вправду стояли тяжелые, разгромные, азефские… Все растерялись и волками друг на друга косились… За готовность и решимость была одобрена, а — насчет дела сказали: не сезон!.. Мы поосмотримся да подумаем, а вы поживите да пооглядитесь… Так вот и живу…— засмеялась она.— Вроде запасной, ожидающей призыва…
— Скучно?
— Нет, что же… Скучать в подобных обстоятельствах — значит не понимать… А я имею претензию, что понимаю… Я на свое положение не жалуюсь… А только досадно, что я, воображая, будто призыв будет не сегодня завтра, истратила напрасно целый год, не принимаясь ни за какое другое дело…
— Целый год? Так что — оказывается — вы в эмиграции-то уже очень давно?— удивился я, помня, как она только что сказала мне, что у нее по студенчеству ее идут третий год неудачи.
— Да, вот уже четыре года!— отвечала Феня с некоторою гордостью, поднимая красивую, золотом в солнце отливающую головку свою и как-то особенно — извиняюсь за лошадиное сравнение — породисто дрогнула розовыми ноздрями…
— Четыре года? Как же это случилось, что я вас в Париже не встречал, кроме того раза, и о вас не знал?
— А это потому, что я приехала незадолго до того, как вы уехали. Ну а затем, когда я убедилась, что работы мне не дадут и революция отложена в долгий ящик, то сейчас же сказала колонии ‘прости’… Знаете, что же вариться в собственном-то соку? Разве затем ехала? Все время и вся энергия уйдут на жалость к ближнему, теоретические споры о дальнем и колониальные интересы… Этак не стоило и покидать родного моего Рюрикова, потому что предметов для жалости, теоретических споров и кружкового обсуждения там не меньше… Сбежала… Нарочно даже переселилась на правый берег, нашла пансион в очень буржуазной семейке, в которую меня еле-еле допустили за то, что я русская… Сами, поди, знаете, как обожают нас союзники-то наши, когда мы в Париже не для того, чтобы s’amuser {Развлекаться (фр.).} и деньги швырять, а учимся или работаем… Из русских только двух приятельниц имела — еврейки… ух, рабочие же! Эти по три года на месте не топчутся… По сторонам не глядят и даже родственную сантиментальность спрятали в карман… Это, мол, потом, когда выучимся и завоюем себе место в жизни… А покуда потерпите, друга любезные: что и жалеть, коли нечем помочь?.. Железные воли… И не скажу вам даже, чтобы очень способные были, а своего добьются… завоюют жизнь! Куца легче и скорее, чем я!..
— Так вы рюриковская?— спросил я с интересом, так как часто бывал в этом городе во дни оны и знавал там кое-кого. И я назвал ей несколько фамилий.
Но — оказалось, что одних она не слыхала вовсе, и, должно быть, выселились эти семьи из Рюрикова, нет их, о других слыхала тоже как о выбывших, третьи ей известны, но она с ними незнакома, и лишь о двоих или троих она могла мне сообщить кое-что, так как училась в гимназии с их дочерями… Гимназию кончила семнадцати лет, сейчас же компрометировалась в политике и — благополучно выпутавшись из-под одного ареста — не стала дожидаться следующего: уехала за границу… Теперь ее разыскивают… Пусть!
— А и рано же выпорхнули вы самостоятельным птенчиком на свет!— сказал я.— Родители-то, видно, были не суровы?
Девица Пшенка сделала гордое лицо со вздрагивающими ноздрями и с достоинством возразила:
— Я, знаете, не из тех, кого можно держать на цепочке… Да и мама у меня не такая… Сама человек строптивого духа и понимает его во мне… Да что же ее вам рекомендовать с этой стороны? Вы знаете ее — быть может — даже лучше, чем я…
Последние слова она произнесла с лукавою, шаловливою улыбкою, бросая мне вскользь выразительный, напоминающий взгляд, которым вдруг опять сделалась необыкновенно похожа на ту, давно знакомую, забытую, которую я смутно помнил и никак не мог теперь хорошо вспомнить. И продолжала:
— Я уж и то удивляюсь, что вот вы сколько знакомых из Рюрикова назвали, а о маме не спрашиваете…
— Виноват,— сказал я.— С того самого момента, как я с вами встретился, мне все время кажется, что вы напоминаете мне кого-то… Необыкновенно близко напоминаете… Но — кого,— хоть убейте, не могу сообразить… Быть может, это именно с вашею мамою я был знаком когда-нибудь в Рюрикове… Однако, сколько мне помнится, я никогда не знал ни одной дамы, носящей вашу фамилию.
— Да это и не удивительно, что вы не знаете маму под ее новой фамилией… Ведь мама вышла замуж сравнительно недавно… Вы знали ее гораздо раньше… Урожденная ее фамилия вам очень хорошо известна… Моя мама — Виктория Павловна Бурмыслова,— сказала она не то с гордостью, не то со смущением, окидывая меня взглядом и стыдливым, и пытливым, и как бы вызывающим.
Я действительно встрепенулся и уставился на нее в большом удивлении. Старые, забытые впечатления лета, проведенного мною близ города Рюрикова, на реке Осне, при селе Правосле в полуразрушенной усадьбе Виктории Павловны Бурмысловой, так сразу и хлынули в память. Вспомнилась мне и удивительная сцена, положившая конец моему пребыванию в этой благодатной обители. Вспомнился красавец художник Бурун с его нелепою, требовательною и без прав ревнивою любовью, которою он безуспешно преследовал прекрасную хозяйку дома, его самолюбование, декламация, позы, трагические представления, таинственные исследования и открытия и в результате конечная решительная катастрофа, которая вдруг приподняла для нас занавес, прикрывающий прошлое Виктории Павловны, обнаружила в прошлом этом большое — и нельзя сказать, чтобы красивое — пятно весьма низменного любовного приключения и наличность у нее малолетней дочери, отданной в чужие люди. Несомненно, вот этой самой Фенечки… Да, да! Я именно так и вспоминаю теперь, что ту девочку звали Фенечкой… Вот этой самой Фенечки, которая теперь вот стоит предо мною и смотрит на меня вопросительными и смелыми голубыми глазами. И по годам выходит! Маленькой Фенечке было, помнится, лет восемь или девять. Прибавить одиннадцать или двенадцать, как раз будет вот эта взрослая Фенечка… И вся она, именно так и есть, на нее, на Викторию Павловну похожа: и рост, и фигура, и овал лица. Однако в глазах у нее только выражение материнское, а форма их и цвет совсем другие. И, когда я подробно вглядываюсь, то изящный облик Виктории Павловны — яркой брюнетки, несколько смуглой и южного типа — исчезает, будто расплывается в этом слишком белом и румяном северном лице. У той профиль был, как из слоновой кости точенный, а здесь чувствуется некоторая огрубелость и, главное, неопределенность черт, будто красивое на картине лицо слегка смазано неосторожным прикосновением, прежде чем живопись успела совершенно засохнуть. Это уж — не от Виктории Павловны, а, надо думать, говорит об отцовской наследственности. А родитель этой Фени, этот тягчайший и тайнейший позор Виктории Павловны, так несчастно и без всякой к тому надобности открытый и выведенный на свежую воду ополоумевшим Буруном, тоже ожил предо мною с необычайной яркостью. Со всем его унижением стареющего приживальщика, смирненьким пьянством, маленьким заугольным развратцем, тихонькою бессильною злостью, нарядившеюся однажды навсегда в всевыносящее добродушие и так привыкшею к маске своей, что она стала второю натурою. Человек, которому некуда идти… ‘Красноносая оказия’… ‘Сатир и нимфа’ Буруновой обличительной картины… Вспомнил я и трагикомическую сцену, как в наказание за то, что этот злополучный прощелыга разболтался некстати с Буруном, засадила его, горемычного, всевластная домоправительница Виктории Павловны… как, бишь, ее звали? Кажется, Арина Федотовна или Марина Федосеевна… что-то в этом роде… Как посадила она его, словно провинившегося мальчишку, в холодный погреб, и мне же пришлось выручать оттуда этого узника всякими правдами и неправдами, а узник и выходить на волю не хотел: до такой степени он своих властных повелительниц боялся.
Конечно, этот жалкий человек, со своим случайным приключением, как всплыл тогда — волею рока, что ли,— из неизвестности, неожиданный и в полный разрез с возможностями правильного хода действительности, чтобы всю ее отравить и перебаламутить, так и опять вернулся в неизвестность, отставной от жизни и никому в ней не нужный. Поди, давно уже спился и умер. Потому что задатки к тому, чтобы пойти на конечную смарку, у него были и тогда уже серьезные. Не кондрашка подбирался, так рано или поздно хороший delirium tremens {Белая горячка (лат., мед.).} должен был покончить не с ним, так с его рассудком и непременно сдать его в сумасшедший дом… Тогда ему было близко к пятидесяти — теперь, значит, было бы под шестьдесят, если не все шестьдесят лет. Разумеется, так долго не мог выдержать: лопнул. И отлично сделал, конечно. По крайней мере развязал руки Виктории Павловне по отношению к дочери, которой она из-за него стыдилась и прятала ее в крестьянской семье. То обстоятельство, что она теперь открыто признала дочь, ясно доказывает, что у нее с тайным отцом тайной Фени житейские счеты покончены, и, освободившись от этого старого привидения случайного греха, она возвратила себе обычную свою во всех случаях жизни безбоязненность. Вычеркнула из быта своего последний, его омрачавший секрет и обман и обнажила гордым вызовом своего женского права и этот самый решительный и щекотливый факт своей биографии. Признаюсь, я подумал об этом с большим удовольствием: люблю я цельность человеческую, а тайна Виктории Павловны и боязнь ее признать дочь тянулись в моей памяти по ее прекрасному образу единственною, но зато глубокою и непримиримою трещиною, которая нарушала его смелую гармонию резкою и грубою фальшью диссонанса — ‘совсем из другой оперы’… Итак, все изменилось за двенадцать лет. Ой, сколько же воды-то утекло! Виктория Павловна не только приобрела новую фамилию (однако уж и выбрала! Фамилия!) и новые обстоятельства жизни, но и нажила целую семью собственного производства, как то свидетельствуют присутствующие младенцы… Стало быть, в конце концов нашелся какой-то счастливый более Буруна добрый молодец, который и ее, убежденную и суровую противобрачницу, победил-таки удальством своим и прикрутил к себе законным браком, привенчав вот эту ее миленькую Фенечку. И наградил ее вот этим не весьма симпатичным потомством, которое водит и возит по Promenade des Anglais вот эта нянька с иконописным и не весьма приятным лицом. По-своему красивая женщина, но никогда не согласился бы я держать подобную в своем доме. От нее так и веет скрытностью себе на уме, тихим жульничеством хитрой святоши, секретом, интригою, а при случае, пожалуй, и преступлением. Этакие лица наводят на размышления о благодеяниях антропометрии и дактилоскопии. По обращению Фени с нянею Василисою я видал ясно, что госпожа эта в доме не последняя спица в колеснице. Показалось мне также, что эта по-своему весьма нарядная особа с большим любопытством прислушивается одним ухом к нашему разговору, хотя и хранит на иконописном лике своем с византийскими чертами, чуть бурыми от старой болезни печени или когда-то бывших тяжелых родов, вид совершенного бесстрастия и притворяется, будто бы вся поглощена надзором за детьми. А те — мальчик и девочка — успели тем временем благополучно расцарапаться между собою и ревели теперь дикими голосами, да так зычно и напряженно, что и младенец в тележке обеспокоился, похлопал, выжидая, большими молочно-голубыми глазами своими и тоже завизжал…
— Вот не ожидал! Это большой и радостный сюрприз!— сказал я Фене.— Мне очень хотелось бы повидать вашу маму. Мы с нею когда-то были хотя не долго, но очень большие друзья.
— Да, она мне говорила… Она даже очень взволновалась, когда узнала, что я встретила вас в Париже…
Феня ускорила шаг, причем я не мог не заметить совершенно определенно, что делается это для того, чтобы отдалиться от иконописной няньки и ее чуткого уха.
— Только,— понизив голос, сказала Феня с глазами не то жалобщицы, не то заговорщицы.— Только… вряд ли вы маму теперь узнаете… Она стала совсем другая, чем в те молодые годы, когда вы могли ее знать…
— Неужели так состарилась?— удивился я, потому что помнил красоту Виктории Павловны, как такую, которой, что называется, и износу не должно быть. Да и знал-то я ее уже не первой молодости — для незамужней женщины, хотя своей моложавостью и свежестью она очень обманывала относительно своего возраста, однако ей и на вид можно было дать года двадцать четыре, а в метрике, как Виктория Павловна сама мне говорила, значились и все двадцать восемь.
— Ну, конечно, не девочка…— как будто несколько обиженно возразила Феня.— Но я не в том смысле… Вы так меня поняли, что мама очень подурнела с годами… Нет, она по-прежнему очень хороша собою… чарует… Когда мы вместе, так на меня, бедняжку, никто и не взглянет… Я рядом с нею просто мещаночкою какою-то кажусь… Я не про наружность говорю, что другая стала… Нет… человек в ней очень переменился… И уж, право, не знаю… Вы вот говорите, что хотели бы ее видеть… А я, извините, не знаю, можно ли и надо ли… То есть я нисколько не сомневаюсь в том, что маме очень хотелось бы с вами повидаться. Но — захочет ли она…— Феня подчеркнула голосом эту разницу между ‘хотелось бы’ и ‘захочет ли’.— Захочет ли она — это еще вопрос…
— Вы очень удивляете меня,— сказал я, в самом деле несколько смущенный этим неожиданным признанием.— Разве Виктория Павловна не самостоятельна в своих желаниях и поступках? В былые годы ее характер обещал, что, как бы ни сложилась ее дальнейшая жизнь, она все-таки всегда останется полною хозяйкою самой себя и своих поступков…
— То есть вы поняли мои слова в том смысле, что ей может кто-нибудь не позволить с вами видеться?— быстро спросила Феня.
— Признаюсь, иначе ваши слова трудно истолковать… Ведь мы с Викторией Павловной были в самом деле большими друзьями… Конечно, при нынешних русских обстоятельствах приезжие старые друзья из России иногда сторонятся нашего брата, опального изгоя… Но мне кажется…
— О, это-то, верьте мне, ни при чем!— быстро воскликнула Феня.— Мама нам совершенно не сочувствует, но она не из таковских…. Сколько она ни изменилась, но в ней осталось настолько-то закваски старого политического либерализма, чтобы не воевать с людьми за разницу убеждений и не бегать от старых друзей в угоду или по страху полиции…
— Ну, вот видите. В таком случае, мне, конечно, естественно предположить, что супругу Виктории Павловны будет неприятно…
— Это еще менее…— Феня не дала договорить.— Он вас уважает и любит как немного кого… Уж не знаю, чем вы заслужили такое его благоволение…— сказала Феня с маленьким оттенком добродушной насмешки, из которой я мог заключить, что супруг Виктории Павловны ее большим уважением не пользуется.
Но час от часу не легче. Если господин Пшенка, мне неведомый, меня уважает и любит, то, следовательно, он так или иначе меня знает? Чем-нибудь да заслужил же я в его глазах уважение и любовь. Но — как же в таком случае я-то его не знаю и даже фамилии его раньше в жизни своей не слыхал? А Феня тем временем говорила, слегка покраснев, что очень шло к нежному цвету ее лица:
— Впрочем, я все забываю, что вы маму знали очень давно и, значит, позднейшие ее дела и обстоятельства вам совсем не известны… Нет,— продолжала она,— нет, в этом-то вы не ошибаетесь, что характера своего мама не могла изменить и не изменила… Вряд ли кто-нибудь может заставить ее делать то, чего она не хочет, и удержать ее от того, что она серьезно решила и хочет… Красота прежняя, характер прежний, но вот мысли-то у нее чрезвычайно переменились с того времени, как вы ее знали… Вот в этом отношении она стала, как я говорю вам, совсем другой человек… Даже я еще помню ее другою, на заре первых моих сознательных дней… И она знает, что она переменилась и что ее перемена дает неприятные и тяжелые впечатления людям, которые знали ее в молодости… И я часто замечала, что встречи с людьми ее прошлого действуют на нее чрезвычайно волнующе… Каждый раз после таких встреч она становится мрачнее тучи и сама не своя… А волноваться ей вредно… У нее болезнь сердца…
— Признаюсь,— сказал я,— мне чрезвычайно любопытно было бы узнать, в каком именно отношении изменились, как вы говорите, мысли Виктории Павловны. Неужели…
— Да, да, да,— быстро перебила Феня, закивав хорошенькою своею головкою.— Вы вряд ли узнаете свою Викторию Павловну в даме, которая, живя в Ницце, не бывает почти нигде, кроме православной церкви… Читает исключительно богословские книги и более всего на свете интересуется судьбами инока Илиодора и прочих рясофорных акробатов…
— Да,— сказал я, действительно ошеломленный. Этому я, признаюсь, не поверил бы, если бы слышал от человека, ей постороннего… Помню ее — она такое впечатление производила — способною и пригодною решительно для всего хорошего и, не стану скрывать от вас, может быть, для многого дурного, но только не для ханжества.
Феня покосилась на меня из-под лба, довольно-таки крутого по всему окладу ее лица, не похожего на материнский, ведь у Виктории Павловны было настоящее чело богини! Лба, который говорил о несколько рахитической наследственности и придавал девушке вид упрямый и капризный, намек нарушенною симметрией черт о возможности выходок, знаменующих не совсем ясный и прямой характер, обнажил дно души, вероятно, и самой Фенечке еще не известной глубоко,— души, в которой — наряду с силою и добротою — таятся, быть может, начала отрицательные и недобрые, резко противоположные всему ее симпатичному общему облику и видимому духовному складу.
— Да, я думаю, что мама иногда и сама на себя удивляется…— сказала Феня задумчиво и опять с оглядкою через плечо, которую я опять хорошо заметил, понимая, что она должна относиться к сопровождающей нас, среди ревущих детей, няньке, хотя последняя по-прежнему делала вид, что не обращает на нас никакого внимания и разговор господ нисколько ее не касается.
— Давно это у нее началось?— спросил я. Феня отвечала:
— Да я-то застала маму почти уже такою, как она теперь… Может быть, не с такою яркою выразительностью и настойчивостью, но уже на этой стезе… благочестия и принятия действительности как воли высшего разума… От той, прежней Виктории Павловны, о которой мне потом рассказывали ее прежние же знакомые, оставались очень малые следы… Я ведь с мамой познакомилась поздно…— прибавила она, краснея.— Я ведь, извините за откровенность, внебрачная… До двенадцати лет я жила в крестьянской семье, воспитывалась, как подкидышек… Только на тринадцатом году я узнала, что мама — мне мама… Вы извините… но ведь вы это знаете… Мама мне говорила. Я потому вам все так прямо и говорю… Вы знаете, только забыли…
— Я теперь действительно очень хорошо вспомнил вас,— сказал я.— То есть, вернее сказать, не вас вспомнил, а о вас…
— Знаете ли,— возразила Феня,— мне чрезвычайно трудно говорить с вами о маме… Между тем временем, как вы с нею расстались, и тем, когда я ее сознательно поняла, прошла какая-то темная пустая полоса, после которой вдруг все сразу изменилось… И мне с вами, как с многими людьми, знавшими ее в тот период, до полосы этой, до провала темного, всегда очень трудно понять друг друга. Потому что вот и в выражении вашего голоса, и в вашем взгляде, и во всем складе вашего лица я сейчас читаю, что вы, как и другие, знали какую-то особую Викторию Павловну, какой я уже не застала, и она внушала вам симпатию и уважение, а многим, я знаю, и самую пылкую любовь и преданность… Теперь около нее этого ничего нет… И, по-моему, даже быть не может… Вы не подумайте, что я жалуюсь… И — еще того хуже — не люблю маму или хочу ее осуждать… Напротив, уж если мне жаловаться, то кому же и быть счастливою от родителей… Может быть, немного в русских семьях найдется столь счастливых дочерей, как я… Нет, нет — дело тут не меня касается, а мамы… Она — скажу вам откровенно — человек, внушающий мне к себе какую-то необычайную жалость… Нет никого на свете, кого бы мне так жалко было, как мою маму…
— Вот чувство,— сказал я в новом изумлении,— которое именно менее всего могла вызывать в те старые времена ваша мама…
— Да, я слышала это уже не раз… И вот потому-то все в ее прошлом мне так и удивительно… Когда я о маме раздумаюсь или поговорю с хорошим человеком, который, я знаю, относится к ней сердечно и с пониманием, мне всегда хочется плакать… Я, может быть, даже бываю несправедлива иногда, потому что меня на эту мою симпатию легко подкупить… Вот,— понизила она голос почти до шепота,— эта госпожа Василиса, которая идет сзади нас и унимает любезных моих брата и сестрицу… О ней говорят много нехорошего, и многое из того, что говорят, по-видимому, совершенно справедливо… Но я никогда не в состоянии на нее ни рассердиться, ни дуться даже, потому что она очень любит маму и мама без нее была бы еще жалче и несчастнее, чем она в настоящее время… Потому что, дурна ли, хороша ли особа эта, она маме что-то дает, а я, к сожалению, ничего дать не могу: между ними есть что-то общее духовное, чего нет во мне,— и я его не понимаю и не чувствую…
— Вы,— сказал я,— извините меня, если я задам нескромный вопрос: это все-таки что же — брак ее, что ли, переработал? Позвольте узнать, господин Пшенка, нынешний супруг вашей мамы, кто он такой по общественному своему положению и где они сошлись?
— По общественному своему положению,— отвечала она просто,— он землевладелец одного с нами уезда, долго был управляющим маминого имения… Да вы же его знаете, он же был при вас и всегда вспоминает о вас, как я уже говорила, с особенным респектом…
Я порылся в своей памяти, но по-прежнему не нашел в ней решительно никакого Пшенки и должен был извиниться, что, к стыду моему, совершенно его не помню, это, впрочем, и неудивительно, так как я ведь попал тогда к Виктории Павловне на ее именины, когда у нее в гостях были чуть ли не все сколько-либо интеллигентные мужчины чуть не со всей губернии. А имением Виктории Павловны господин Пшенка стал управлять, вероятно, позже, так как в мое время дела ее были в руках не управителя, но управительницы.
— Я, конечно, не посмею отрицать того, что брак не сыграл важной роли в перемене мамы,— сказала, выслушав мое объяснения, серьезная и внимательная Феня.— Конечно, на ответственность брака и можно, и должно возложить известную долю в ее настроении… В особенности хроничность его, постоянную поддержку… Но далеко не все… Самый брак-то ее — уже, кажется, результат ее перемены… А началось это, как вы спрашиваете, с одного очень трагического случая, внезапно ворвавшегося в жизнь мамы и очень много для нее значившего… Незадолго до брака своего она пережила чрезвычайно сильное и острое потрясение… Вы никогда не слыхали, что у мамы была очень хорошая приятельница и большая ее поклонница, некая госпожа Евгения Александровна Лабеус? {См. мой роман ‘Виктория Павловна’.}
Я что-то смутно помнил, но — что именно, стерлось с мозга, как след грифеля с аспидной доски.
— Ну так вот с этой Евгенией Александровной — так, в результате того же самого случая, теперь еще хуже… Мама хоть семью какую-то сложила, и если в божественность бросилась, то по крайней мере только сама же и одиноко в ней тонет—никого не руководит и на путь своей новой религии не толкает и не насилует. А Евгения Александровна, о которой все говорят, что еще десять лет тому назад жила она пестро, богато и грешно, всей России на смех и удивление, теперь власяницу одела, разъезжает по сектантам разным, старцев и отшельников ищет в сибирских дебрях и глухих станицах, родными под опеку взята, потому что стала раздавать самого широкою рукою все свое колоссальное состояние разным проходимцам, которые пред нею играли роли пророков или юродивых. Нашла какого-то полоумного монаха, которого воображает Христом, и бьет ее, конечно, удивительный инок этот. И обобрал совершенно. И даже — говорят, это в газетах было — однажды запряг ее и еще двух таких же безумных своих поклонниц в санки и прокатился на них по первопутку от села до села…
— Вы эту метаморфозу госпожи Лабеус и считаете тем трагическим случаем, который дал толчок Виктории Павловне к ее новому направлению?
— Нет, я, наоборот, хотела сказать, что вот — не мама одна. Сколько могу понять, на них обеих произвела очень тяжкое и страшное впечатление смерть одной женщины, которая к ним была очень близка… Вы, может быть, ее знали… Даже непременно должны были знать… Это простая женщина была, бывшая нянька или кормилица мамы, а потом ключница или экономка, что ли… Звали ее Ариною Федотовною…
— Как же!— воскликнул я, живо вспоминая.— Как же! Отлично помню… Интереснейшая в своем роде фигура! Мы с нею тоже в добрых приятелях были… Любопытнейший тип русской простонародной черноземной феминистки… Так Арина Федотовна умерла? Жаль. Очень не глупая и с большим характером была женщина… И отчего же, собственно, она умерла? Сколько вспоминаю ее, производила впечатление здоровеннейшего человека… Обещала жить много лет…
— Да, вероятно, и выполнила бы обещание,— сказала Феня,— я ее тоже помню, ей тогда никто не давал и сорока лет, а между тем было уже под пятьдесят… Была человек жизнелюбивый и жизнеспособный… Но ей было суждено умереть не своею смертью… Ее убили… Да неужели вы не читали в свое время в газетах? Громкое было дело, убийство вдовы Молочницыной… Ведь это она… Когда-то очень много шума наделало… В…
Она назвала мне один из больших городов средней России.
Я стал припоминать, как будто что-то померещилось, мелькнув в профессиональной памяти журналиста, но сейчас же и потухло… Несомненно, что фамилию эту я видел в газетах, но обстоятельства, при которых она мелькнула в глаза и механически усвоилась памятью, совершенно потускли и как бы испарились…
А когда Фенечка указала мне год и месяц, когда произошло убийство, я понял, почему ничего о нем не знаю: в то время я был как бы умершим для всего очередного, что происходило в сутолоке русского общества, так как отбывал первое время своей ссылки в Восточной Сибири. Долго не получая ни писем, ни газет… В этом-то промежутке, оказывается, и покончила свое земное существование от руки убийцы старая моя приятельница Арина Федотовна…
— При каких обстоятельствах это произошло? Кто ее убил?— спросил я.— Расскажите, пожалуйста.
— Знаете ли,— слегка вспыхнув, отвечала Фенечка,— обстоятельства ее убийства были настолько щекотливы, что, знаете, хотя я и не страдаю ложным стыдом и чужда предрассудков, но пусть уж лучше кто-нибудь другой это расскажет вам во всех подробностях… Я ограничусь тем, что сообщу вам, что в один печальный вечер Арина Федотовна была найдена в номере городских бань мертвою и страшно изувеченною… Убийца вскрыл ей полость живота и выбросил все внутренности… Его нашли тут же удавившимся на дуге душа… Чудовищная грязь, понимаете… И маме, и госпоже Лабеус эта история в свое время испортила очень много крови. Тем более что им как свидетельницам пришлось выдержать бесконечно много допросов и вообще всяких неприятностей…
— Вы сказали: как свидетельницам?— заметил я.
— Ну да, как женщинам, которые очень близко знали убитую и последнее время пред преступлением жили с нею вместе в одной гостинице, даже в одном номере.
— Так вот как кончила Арина Федотовна…— сказал я, в самом деле очень заинтересованный и даже несколько взволнованный известием. Не могу сказать, чтобы я его нашел слишком уж необыкновенным и странным — в соображении лица, которого оно касалось. Напротив, когда я вспоминал эту женщину, с молвою о ней ходившей, навязывая ей беспрестанную смену любовников, обставляя ее легендами разврата и преступления, сплетнями о бесконечной ее дерзости против людей — вроде того, что однажды она высекла управляющего соседними богатыми имениями господ Тиньковых, когда я наконец вспоминал, как она держал а взаперти злополучного Ивана Афанасьевича,— то совокупность этих впечатлений рисовала мне покойную Арину Федотовну человеком, для которого подобный насильственный конец — пожалуй — вид естественной смерти. Слишком отчаянно вела она грубую чувственную игру и презрительную войну свою со всевозможным мужским полом, рано или поздно было несдобровать ей, как поленице удалой, столкнувшейся с богатырем сильнее себя, и вот действительно пришлось-таки поплатиться жизнью за свою женскую удаль и неуважение к мужской силе.
Не удивило меня нисколько и то обстоятельство, что этот трагический случай так страшно повлиял на Викторию Павловну. Стоит только зацепиться мыслью за какой-нибудь штришок воспоминания, а затем остальные уже так и пойдут сами, сплетаясь лучистою паутиною, один другому подсказывая. Ведь покойная Арина Федотовна была для Виктории Павловны гораздо более чем другом и домоправительницею. Чувствовалась связь родственных душ, между которыми только та и разница, что одна — первобытная, грубая, а другая — окультуренная. Не мог забыть я и того, что Арина Федотовна и сын ее, великий комик и дразнилка, всеобщий пересмешник, белобрысый писарек Ванечка, о котором я слыхал после, что он таки ушел на опереточную сцену, сыграли известную роль и в том большом скандале, разыгравшемся при мне в Пра-восле, когда был изгнан из этой счастливой местности красивый ревнивый художник Бурун… Я уехал тогда с впечатлением вполне определенным, что Виктория Павловна находится не только под влиянием, но, можно сказать, всецело в руках у своей бывшей няньки, а ныне домоправительницы, которая вдобавок в это время чуть ли не приходилась ей, потайну, чем-то вроде свекрови с левой стороны, потому что комик Ванечка успел высмеять у Виктории Павловны отношения, которых Бурун не умел выплакать. А Арина Федотовна, конечно, души в своей воспитаннице не чает, но, насколько лишь Виктория Павловна вообще поддается управлению, руководит ею эта самая Арина Федотовна, даже в делах и вопросах морального порядка. А уж материально-то — во всем, что ей, Виктории Павловне, принадлежит,— во всем этом Арина Федотовна хозяйка и распорядительница безусловная, и даже в гораздо большей степени, чем сама Виктория Павловна… Потерять такого человека, конечно, значит, потерять почти что половину, а может быть, и большую часть самой себя… Одного не понимал я: почему же потеря Арины Федотовны привела Викторию Павловну к перемене именно в том духе, как теперь сообщила Фенечка? Ни Виктория Павловна, ни покойница Арина Федотовна не были не то что религиозны, а, наоборот, Виктория Павловна однажды указывала мне в этой своей Арине доказательный образец того природного атеизма, наличность которого когда-то подчеркивал в русском народе Белинский… Совершить скачок из такой крайности к православию фанатического толка, включительно до увлечения иноком Илиодором, казалось бы, нелегко — особенно женщине с определенным даром пытливости и исследования, вдумчивости и самоповерки, каким, помнится, отличалась Виктория Павловна.
— Это все отец Экзакустодиан,— шепнула мне Фенечка с легкою оглядкою через плечо в сторону няни Василисы, называя имя, которое действительно могло если не объяснить существо процесса, то дать ключ к его внешнему началу и развитию. Об этом Экзакустодиане я уже не впервые слышал как о недюжинном демагоге-православнике {См. мои романы ‘Сумерки божков’ и ‘Паутина’.}, успевшем натворить много чудо действ в разных губернских городах средней России, в том числе и в Рюрикове. Человек из тех, которые сами не знают, где в них разграничен фанатик с мошенником, и — несомненный талант. О нем много писали в газетах, да и из частных сведений я знал, что он окружен, как стеною, толпами поклонниц и поклонников, между которыми называли мне имена совершенно неожиданные. Но найти в их числе Викторию Павловну я все-таки уж, конечно, никак не ожидал…
А Фенечка шептала:
— Мне не хочется говорить об этом, а то я кое-что, конечно, могла бы вам сообщить… Но я боюсь, что все-таки мало знаю… Гораздо меньше того, сколько надо знать для уяснения… Если мама захочет вас видеть, то, вероятно, она вам сама даст ключ… Знаете ли, хорошо было бы, если бы так… Мама часто производит на меня впечатление человека, у которого от вынужденного молчания запеклись сердце и уста, и это ей больше невмочь, а сказать — некому… Мы с нею очень большие друзья, но все-таки я же девочка перед нею. Затем она — мать, я дочь… может быть, у нее есть какие-нибудь тайны, которые просятся наружу и, как бесы, мучат ее, просясь на волю, а она мне, как дочери, сказать не хочет… словом, она вот уже много лет — немой человек с какою-то заключенною скорбью в душе…
— А муж?— спросил я осторожным тоном, но прямым вопросом.
Фенечка досадливо передернула плечами…
— Ну какой же он поверенный для мамы?— сказала она, словно отвечая на величайшую нелепость.— Он недурной по-своему человек, гораздо лучше, чем может по первому взгляду показаться, но между ними — как пропасть — разница воспитания, положения и вкусов… да, наконец, и лет… Люди совершенно разной психологии и… ну, словом, если хотите знать мое мнение, то мне кажется, что — это последний человек, с которым мама может поделиться своею сердечною тайною и задушевною мыслью…
Она опять умышленно ускорила шаг. Я последовал за нею.
— Значит, ваша мама не слишком-то счастлива в браке?— позволил я себе спросить уже напрямик.
— Я не знаю,— искренним звуком вырвалось у Фенечки.— Я ничего не знаю и не понимаю. Не потому, что не хотела бы с вами об этом поговорить. Напротив… Потому что мама меня мучит, как загадка. Нет, я просто-таки не знаю и не понимаю. Мама никогда не жалуется. Между ними никогда не происходит никаких ссор. Как вы видите, у них большая семья, потому что был еще брат, который умер. А за всем тем мама одинока, как, я не подберу далее сравнения, и, чем она спокойнее в своем одиночестве, тем мне больше жалко ее. Когда она улыбается, то мне хочется плакать, а если она весела и смеется, то мне делается страшно, и я тогда не сплю ночей, все думаю: а вдруг она в это время что-нибудь делает или уже сделала над собой и умирает?..
— Может быть, милая Феня, это у вас мнительность?
Феня повела плечами в жесте недоумения.
— Не знаю… Конечно, может быть, я маму уж очень высоко ставлю, и, кто бы рядом с нею ни стоял, мне все кажется, что она не нашла настоящего своего положения и места в жизни и все как-то унижена сравнительно с тем, чем быть она могла бы и должна была бы… Но нет… Это, знаете, не мое одно впечатление… Это все почти, кто ее знавал раньше, находят… На всех точно такое тяжелое впечатление ложится… И она сама это знает, что производит тяжелое впечатление, и это главная причина, что она стала совершенно избегать людей…
Феня покосилась через плечо и, убедясь, что няня Василиса в это время занята упорядочением каких-то очередных нужд раскричавшегося младенца в тележке, быстро шепнула мне:
— Вот эта женщина, кажется, одна из немногих, а может быть, и совсем одна, с кем мама вполне дружна, спокойна и, по-видимому, даже откровенна… Чем она приобрела такую ее доверенность — я не знаю… но это так… Я не имею причин жаловаться на эту женщину. Она, как я вам сказала уже раньше, очень ко мне хороша и добра… Но вместе с тем я не скрою от вас, что я сама не знаю, почему, но не только всегда держу с нею ухо востро, но даже просто-таки боюсь ее немножко… Она имеет на маму громадное влияние… А — хорошо это или худо — я уж, право, и не знаю…
— Послушайте,— сказал я,— если хотите, то вот в этой черте я опять узнаю Викторию Павловну. Она не новая. Ведь и тогда — вот с этою злополучною Ариною, которая так странно погибла,— Виктория Павловна была в точно таких же отношениях… Не знаю, право, как характеризовать точнее, но — на язык просится даже слово — ‘подчинение’. Потому что Виктория Павловна даже от самой себя не скрывала, насколько она считалась с волею и советами Арины Федотовны, хотя во всех внешних проявлениях казалась совершенною и повелительною ее госпожою…
— Да, я знаю, слыхала и даже немножко помню,— сказала Фенечка.— Но…
— Так что,— сказал я,— разница только в том, что тогда двух женщин роднили между собою смелость отрицания и неверие, сходство властных характеров и своеобразный, что ли, феминизм, а теперь — вы же мне отрекомендовали эту госпожу ханжою — они сроднились на почве общего религиозного увлечения…
— Так-то оно так…— выговорила, раздумывая, Фенечка.— Но это не все… понимаете, это, может быть, фон, основной фон отношений… но я чувствую, что есть тут и какие-то совершенно мне неведомые и чуждые узоры…
— Вы говорите,— сказал я,— что супруг Виктории Павловны ранее управлял ее имением… Это меня еще и потому несколько удивляет, что имение Виктории Павловны вспоминается мне в таком плачевном состоянии, что управлять там, правду говоря, было нечем. Все готово было рухнуть и с аукционапойти.
— О!— воскликнула Фенечка.— Вы не можете себе вообразить, как поправились дела мамы за эти последние десять лет… Знаете ли, на что уж все почти землевладельцы пострадали в период аграрных беспорядков—они и нас, конечно, коснулись, кое-что сгорело, кое-что было разгромлено… Но тем не менее в настоящее время Правосла, то есть большая часть Правослы, принадлежащая маме, там ведь мильон совладельцев, считается из лучших имений в уезде…
— Вот как!— удивился я.— И это результат управления господина Пшенки?
— Да, он имеет репутацию прекрасного хозяина и очень оборотистого человека… Так что вот в настоящее время маме дают за Правослу хорошие деньги… Там, знаете ли, на Осне лесопилка есть… Мерезов, Окорлупин, Климушкин и К… {См. мой роман ‘Паутина’.} Громадное дело… Так вот они очень хотят приобрести и наши земли… большие деньги дают… Дело почти уже кончено, и предварительный договор подписан… Потому мы и здесь… на задаток кутим!— засмеялась она.
— Однако, раз именье пошло таким успешным маршем и приносит хороший доход, то зачем же продавать?
Фенечка кивнула на детей, ковылявших за нами, и сказала:
— Да ведь, видите, больница… Полон дом прокаженных и расслабленных… Одна я покуда совсем здоровый человек, потому что и маме, говорила я вам, маме изменяет сердце… А остальные не живут, жизнь тянут… Работать в таких условиях нельзя, надо ликвидировать свой успех, пока не поздно, на дожитье и отойти в сторону, пустив к своему труду новые силы и новых людей…
— Вот у вас какая суровая философия!
— Практическая,— спокойно сказала Фенечка.— Можно, конечно, барахтаться и упираться. Да ведь растопчут…
— Но, я думаю, Виктории Павловне было нелегко расстаться с Правослою? Она так любила этот свой угол…
— Почему?— с удивлением возразила Фенечка, широко открывая чистые голубые глаза свои.— Вот уж не замечала… Напротив… Именно она и настаивала на скорейшей продаже. Я уже четыре года, как из тех мест, да и раньше мало бывала в Правосле, так как училась в губернской гимназии… Но, сколько помню, мама вела там убийственно скучную жизнь. Ведь это же пустыня. У них месяцами никто не бывал…
— У Виктории Павловны никто не бывал?!— вскричал я, даже приостановившись от удивления.
— Ну да,— возразила Фенечка с некоторым смущением и досадою, раздувая розовые ноздри свои.— Что же тут странного? Так и должно было быть… Дамы местные маму всегда терпеть не могли, а мужчины вознегодовали на нее, зачем она совершила mesalliance и вышла замуж за неровню… Обвенчаться со своим управляющим! Променять фамилию Бурмысловой на фамилию Пшенки! Фи!.. Ну, и отпали все понемногу… Ну, и еще неприятная история была… Там у нас один магнат уездный… князь Белосвинский… Не слыхали?
— Нет, знаю, очень знаю…— торопливо опроверг я, сильно заинтересованный мрачным тоном, которым Фенечка произнесла эту фамилию — так знакомую мне фамилию российского рыцаря Тогенбурга, столько значившего в жизни Виктории Павловны и так верно и безнадежно ей поработившегося…
— Ну,— хмуро и видимо нехотя продолжала Фенечка,— этого нелепого князя… не имела чести его знать, но терпеть его не могу… столько зла он принес маме!.. Этого нелепого князя умудрило вскоре после маминой свадьбы отправиться на охоту и, пробираясь частыми кустами, зацепиться ружьем за сучок так неловко, что оно выстрелило полным зарядом в княжескую голову, после чего князю не оставалось, конечно, ничего больше, как умереть… Очевидная случайность… Ну а по всей губернии заговорили-загудели, что самоубийство… Будто потому, что мама привела его в отчаяние браком своим…
Она покосилась на меня из-под крутого лба своего и с тихою досадою произнесла:
— По выражению лица вашего замечаю, что вы такое объяснение тоже допускаете…
Я видел, что для Фенечки этот вопрос — больной и острый, и постарался уверить ее как можно правдоподобнее, что нет, никак не допускаю, хотя внутри себя, с печалью вспоминая этого благородного и поэтического князя, наоборот, думал: ‘Еще бы не допустить!..’
Так мы дошли до Jeffie, откуда мне надо было поворачивать в свой пансион. Я дружески распростился с Фенечкой, раскланялся с няней, покивал детям и, дав Фенечке свой точный адрес, чтобы на всякий случай передала маме (от самостоятельного визита Фенечка меня категорически отговорила), расстался с этою красивою и милою девушкою и ушел, полный воспоминаний, образов и ожиданий… Словно вдруг призраки старые встали из давно опущенных в могилы гробов…

* * *

Весь остаток этого дня и утро следующего я усердно и с беспокойством ждал, не будет ли весточки от Виктории Павловны. Напрасно. Ничего не получил. После завтрака в тот же час, как вчера, я вышел на Promenade des Anglais в расчете встретить Фенечку или по крайней мере иконописную няньку с детьми… Но и тут неудача: никого не встретил. Когда живешь в Ницце на положении, так сказать, знатного иностранца, то Promenade des Anglais делается, хочешь не хочешь, центром жизни, деваться-то больше некуда, и оказывается необходимым пройти по ней в течение дня по крайней мере раз десять. Не встретиться в этих условиях с кем-либо из таких же ‘знатных иностранцев’ решительно невозможно. Все видят всех каждый день и знают друг друга наперечет. Но вот мои десять раз были мною сделаны, а Фенечки все-таки нет как нет. Это было уже подозрительно и заставляло думать, что девушка не выходит преднамеренно, чтобы не встретиться со мною. Если бы нездорова была или занята, то все-таки хоть нянька-то с детьми гуляла бы. А тут — изволите ли видеть — все как сквозь землю провалились. То же самое повторилось и завтра, и послезавтра. Я помнил слова Фенечки, что Виктория Павловна очень болезненно относится к встречам со старыми знакомыми, и понимал теперь дело так, что Виктория Павловна видеться со мною отказалась, а Фенечке неловко мне это передать в глаза, вот она и спряталась. Остановившись на этом решении, я, хотя и с глубоким сожалением и даже некоторою обидою, поставил на ожидаемом свидании крест: не навязываться же!— и уже не ждал дальнейших встреч и разговоров… Но однажды вечером, в конце обеда, хозяйка пансиона, в котором я жил и столовался, сообщила мне с таинственным видом, что меня спрашивает дама… Я немедленно вышел в разговорную комнату — и увидел у окна, близ пианино, высокую фигуру в черном, в которой — даже со спины — нетрудно было узнать величавую осанку старой моей приятельницы…
— Виктория Павловна!..
Радостно окликнутая мною, она встрепенулась, обернулась, знакомо блеснув глазами на вспыхнувшем лице, бросила ноты, которые рассматривала в ожидании, и быстро пошла ко мне навстречу, протягивая обе руки. И знакомый глубокий грудной голос заставил вздрогнуть мое старое сердце, переполняя его разом хлынувшими воспоминаниями хорошей прошлой полосы еще почти что из молодости.
— Извините меня, ради Бога… Я вот четвертый день все думала да гадала, надо ли увидаться нам… Все не решалась… Может быть, это и теперь лишнее, не следовало бы…
— Да как же не надо-то!— воскликнул я, сильно растроганный.— О чем было думать? Ну как вам, право, не грешно…
А она, знай, оправдывалась — не столько передо мной, сколько пред самою собою,— уже с беспокойными глазами и морщинкою на лбу:
— Обстоятельства так ведь переменились… Что теперь может быть общего между мною и вами? Но, знаете ли, не вытерпела, не могла уехать из Ниццы, не повидавшись с вами… Молодостью, знаете, пахнуло…
Вздохнула и прогнала морщинку с таким движением, точно тяжесть с себя стряхнула.
— Ну и вот… здравствуйте же!.. Давайте ваши руки… Следовало бы, говоря по-настоящему, даже поцеловаться на радостном свидании после многих лет… Да — вот у вас какие-то уж очень серьезные англичане сидят… что их шокировать!..
Она, на мой взгляд, почти не переменилась, только пополнела очень, как почти всякая женщина ее сложения, перешагнувшая за роковой рубеж тридцати пяти лет, и это огрубило и отяжелило несколько ее все еще прекрасные черты. А ей теперь, пожалуй, можно было считать уже под сорок, если не все сорок. Чувствовалось, что запас сил, здоровья и свежести у женщины этой еще громаден и она не скоро сдаст. Рассматривая ее лицо, великолепный образ гордой и даже надменной несколько Юноны, я не видел ни единой обличительной морщинки. Разве, пожалуй, тон кожи, и прежде смугловатый, стал слегка темнее и напоминал теперь уже не столько слоновую кость, сколько полежавший в библиотеке пергамент. И вокруг глаз потемнело, и к вискам потянулись желтоватые длинные пятна, говорящие уже о некоторой изношенности организма и не весьма здоровой печени. Я с удовольствием видел, что Виктория Павловна осталась верна себе в манере казаться такою, как она есть, не скрывая ни возраста, ни недостатков своих. Одета превосходно, а косметиков по-прежнему не употребляет — вся натура! Но если бы эту женщину немножко подкрасить, то, конечно, никто ей не дал бы настоящих ее лет, да и не в большой грех было бы ошибиться, приняв ее никак уже не за мать Фенечки, а разве за старшую сестру. Я вспомнил шутливую жалобу Фенечки, что ее при маме не замечают, и внутренне должен был согласиться, что — и впрямь — ‘застит’!.. Хороша Фенечка, но до матери ей далеко и не быть ей такою в возрасте Виктории Павловны. Как теперь я мог судить по живому сравнению, сходство между ними было действительно близкое, несмотря на то что дочь блондинка, а мать брюнетка. Трудно даже объяснить, в чем, собственно, так ярко определялось сходство. Не те глаза, много почти противоположного в чертах, а между тем каждый взгляд, каждое движение, каждый поворот головы или тела обличал их несомненное родство, напоминающее и подчеркивающее… И, покуда Виктория Павловна сидела передо мною и говорила, я все время видел перед собою Фенечку — даже еще явственнее, чем тогда утром, при встрече с Фенечкой, покуда она шла рядом со мною и говорила голосом матери, видел перед собою Викторию Павловну… Когда первое радостное возбуждение встречи схлынуло и сидели мы уже наверху, у меня в номере, Виктория Павловна впервые показалась мне тем другим новым человеком, о котором предупреждала Фенечка… она вдруг как-то угасла и потускла. Вместо прежнего жизнерадостного, насмешливого, гордо-веселого существа с яркою и дерзкою речью сидела предо мною женщина угрюмая, несловоохотливая, к чему-то внутри себя пристально и мрачно приглядывающаяся и прислушивающаяся… Пришла, очевидно, с намерением излиться, а между тем слова не шли с языка, парализованные гордостью ли, застенчивостью ли… То, что Виктория Павловна сообщила мне о перемене в своей жизни и о своем браке, заставило меня невольно приподняться с места и, должно быть, уж очень выразительно вытаращить глаза, потому что она вся вспыхнула красным цветом, потом побледнела, как снег… Ох, не люблю я таких быстрых смен в лице — в особенности у людей, о которых имею предупреждение, что у них неладно с сердцем!.. Воображаю, какая сейчас стукотня у нее в груди!.. А я чувствовал себя тоже не в своей тарелке, проклиная про себя легкомысленную небрежность, с которою я не расспросил Фенечку о муже Виктории Павловны подробнее, и через то не подготовил себя к самому неприятному впечатлению, какое только мог испытать по этому поводу, и не мог этого неприятного впечатления скрыть. И, таким образом, пришлось теперь нам обоим пережить сквернейшую минуту обоюдной стыдной неловкости…
Желая расшевелить несколько гостью свою и помня, как живо и охотно она всегда отвечала на всякий вызов в словесной полемике, на лету ловила колкую шутку и быстрым ударом отвечала на удар, я нарочно позволил себе немножко поддразнить ее насчет новой ее религиозности. Но, к удивлению моему, она на этот вызов ответила лишь бледною улыбкою, брошенною как бы несколько свысока и двусмысленно: ‘Эх, мол, понимаю тебя и очень тебе благодарна за участие и доброе намерение, да только не из той оперы ты запел…’ Во всяком случае, она на меня за вольтерианскую шутку мою нисколько не обиделась и готовности к возражению не высказала, брошенного мяча не подхватила… И тогда вдруг мне стало ясно, что и это для нее совсем не играет той глубокой важности, какую в разговоре со мною намедни приписывала Фенечка… Фанатичка разве так бы вскинулась? И — тем более фанатичка-неофитка, фанатичка, нашедшая свой фанатизм после долгих лет неверия, отрицания. Обретшая последний приют раздражению ленной мысли и ревнивая ко всякому покушению на его, приюта, достоинство, авторитет, силу и, главное, покой… Большинство фанатичек потому и страшны так в своей ненависти к сомнению, что сомневаться им — ‘себе дороже’ и боятся они смертельно быть столкнутыми на этот путь силою доказательного убеждения… Виктория Павловна не обнаружила ни этого пугливого раздражения верующей во что бы то ни стало, хотя бы и насильно, хотя бы и quia absurdum {Бессмысленно, нелепо (лат.).}, ни — равным образом — в бледной равнодушной улыбке, которою сопровождался ее ответ, не нашел я оттенка и той спокойной, самоуверенной веры, которая чувствует себя настолько твердою, что не хочет уже и возражать, не вступает даже и в спор с невером… Нет, это — я очень хорошо видел — улыбнулась мне сейчас не новая, а прежняя Виктория Павловна… Только не радостная, гордая и уверенная в себе, а разбитая и опустошенная… Да, да, с религией у женщины этой, по-видимому, обстоит не лучше, чем со всем другим… В конце концов, и это едва ли не только маленькая попытка влить какое-нибудь содержание в душу, опустелую, темную и больную… И попытка зыбкая и ненадежная — которой сама душа, лечась ею, очень плохо верит: не больше, чем образованный человек знахарю, соблазнясь у него лечиться вопреки рассудку и здравому смыслу,— как утопающий хватается за соломинку, потому что механически действует инстинкт самоохранения, диктующий хвататься, пока можешь, за что попало, а совсем на нее не надеясь…
Попробовал я заговорить с Викторией Павловной об ее детях… И это прошло вяло и холодно… Оживление она выразила, только когда речь коснулась Фенечки и ее занятий в Париже, а также ее ожиданий и житейских возможностей в недалеком будущем… К Фенечке она, видимо, относилась любовно и горячо, и то обстоятельство, что девушка мне понравилась, очень обрадовало ее и наполнило ее прекрасные глаза теплым благодарным светом… Я напрасно подозревал Фенечку, будто она от меня пряталась. Отсутствие ее объяснялось тем, что в тот же день, вечером, после нашей встречи девушку увезла погостить к себе на виллу в Вильфранш знакомая дама, общая и матери, и дочери, новая приятельница, некая Эмилия Федоровна фон Вельс… {См. мой роман ‘Паутина’.}
— Вы, конечно, знаете? Слыхали? Ну, известная нимфа Эгерия этого короля в изгнании, князя Беглербей-Васильсурского… О ней говорят и даже пишут очень дурно, но — вы знаете — я сама всю жизнь окружена была ненавистью и злословием, и не мне обращать внимание на толки и сплетни о другой женщине… тем более о такой красивой и удачливой, как эта Эмилия… А Фенечке она нравится, и девочке там уютно и весело… Пусть порезвится хоть сколько-нибудь, покуда молода. Дома я не могу доставить ей много радости: у нас так однообразно, скучно, болезненно и угрюмо… Больной старик, больные дети и две стареющие печальные женщины… куда как весело для девушки в двадцать лет…
К остальным детям Виктория Павловна показалась мне довольно равнодушною. Видно, что обязанности материнского долга исполняет добросовестно и обстоятельно, но большой страстности нет…
— Ведь вы, как мне говорила Фенечка,— сказал я,— имели несчастье потерять одного ребенка?
Она на это кивнула головой и почти холодно, вскользь как-то сказала:
— Да, от эклампсии… Он еще совсем маленький был, на третьем месяце…
И продолжала прерванную моим вопросом речь о том, как она опасается сейчас за Фенечку, которая, желая быть ближе к ней, намеревается возвратиться в Россию. А между тем Фенечка здесь, за границей, сводила знакомство и вошла в тесные дружбы с революционными кругами, что, конечно, сейчас уже хорошо ‘освещено’ (она так именно, этим полицейским термином и выразилась), и при возвращении Фенечку могут ждать большие неприятности…
— Я все уговариваю ее — сидеть здесь смирно и, как говорят хохлы, не рипаться…— говорила Виктория Павловна.— Конечно, я очень желала бы иметь ее близко около себя… Ведь она, по существу-то, теперь единственный и последний человек на земле, к которому я привязана… Но не настолько же я эгоистка, чтобы ради своего удовольствия подвергать дочь опасности тюрьмы и ссылки и всех тому подобных благ нашего милого отечества… Ну зачем ей туда ехать — такой, как она теперь, с ее взглядами, с ее симпатиями, с ее планами, с ее характером! Ах, если бы вы только знали, какой она огонь! Что она там позабыла? Здесь она получает хорошее образование… Работает — как хочет, в каком ей угодно порядке и сроке… А там она высшего образования не найдет сейчас вовсе… Вы знаете, конечно, какие пришли у нас времена и порядки на этот счет… Аудитории под замком, а участки и тюрьмы настежь… Что ей делать? Участкологию, что ли, практическими занятиями постигать? Да, наконец, я просто не понимаю, как она может уехать в Россию, когда она здесь должна оставить большой кусок своего сердца… Ведь она, если признаться вам по-дружески в семейной нашей тайне, она уже почти невеста… А если не объявленная невеста еще, то все равно — накануне того, чтобы дать слово..
— Да что вы?! А я и не подозревал, и мне она ни словом не намекнула…
— О! Она о своих делах не болтлива… Вообще-то поговорить охотница… в мать!— слабо улыбнулась она.— Ну а свои секреты бережет и на витрины для обозрения проходящих не выставляет…
— Тоже в мать?— попробовал пошутить я и в тот же миг раскаялся, потому что лицо Виктории Павловны болезненно сжалось…
— Надеюсь, что умнее и счастливее,— с насильственным спокойствием возразила она и продолжала, оправясь: — Да, невеста… и, кажется по очень хорошей и яркой любви… Спокойного буржуазного счастья, которого все родители желают своим детям в браке, ждать трудно, но я — вы, конечно, понимаете — не такая мать, чтобы могла в подобном случае ставить препятствия своей дочери… Всегда все чувства свои считала свободными и не подлежащими контролю третьих лиц. В этом отношении,— выразительно подчеркнула она голосом,— желала бы, чтобы и дочь также жила и думала… Но не без гордости смею сказать: когда у нее это чувство появилось, она первым долгом почла мне сообщить… Конечно, не в виде просьбы о разрешении или даже о совете,— улыбнулась она,— где уж! Нет, все это было преподнесено, конечно, уже в виде совершившегося факта, но — просто нашла нужным поделиться своею радостью… Не как с матерью, а как с подругою… Я должна признаться, что очень счастлива своими отношениями с дочерью… Это, если хотите, единственный светлый луч, оставшийся мне в жизни… Если он погаснет, то, право, уж и не знаю…
Голос ее оборвался и глаза сделались испуганными, недоумевающими.. .
— И он здесь…— продолжала она, оправившись.— Удостоили познакомиться… Решительно ничего не нахожу сказать против, за исключением разве того, что с таким мужем рискуешь скоро остаться вдовою… Человек, которого ищут по всей России, и в каждом участке наклеены объявления с его приметами и обещанием награды за его выдачу и указание места, где он находится… Блистательная в своем роде известность.
Она засмеялась с усилием, сохраняя грусть в глазах и горьком складе губ…
— У вас дома известно об этой предполагаемой свадьбе?— спросил я.
Она отрицательно мотнула своею большою, в густых черных волосах головою, причем я впервые заметил, что на висках у нее поблескивают тонкие сединки…
— Нет, нет, как можно?— сказала она с каким-то презрительным испугом.— Нет… Да и не будет известно. Она, Фенечка, умела поставить себя так, что живет между нами — отрезанным ломтем… Доверенностью ее в семье пользуюсь исключительно я да еще, пожалуй, одна женщина… Моя служанка… Вы ее имели случай видеть… Фенечка мне говорила… Вот, скажу я вам, хороший и преданный мне человек…
— Да,— сказал я,— я обратил на нее внимание. Интересное лицо, с характером…
Должно быть, в голос моем прозвучало скрытое сомнение в достоинствах так лестно рекомендуемой особы, потому что Виктория Павловна, быстро вскинув на меня глаза, со смущением и даже как бы с некоторым испугом спросила:
— Не понравилась?
Я должен был сознаться, что — нет. Нисколько.
— Ну, вы неблагодарны,— возразила Виктория Павловна,— потому что вы, наоборот, произвели на нее превосходное впечатление… И это отчасти по ее настоянию решилась я наконец преодолеть дикую робость мою и пойти к вам.
— Однако!— невольно удивился я.— Вы с нею советуетесь даже о том, с кем вам видаться, с кем не видаться?
— Что же поделать!— воскликнула Виктория Павловна тревожно, как будто извиняясь.— Это очень странно, но я не умею, не могу жить без дружбы с сильным человеком… Ведь вот какая удивительная черта… Всю жизнь прожила, собственно говоря, безлюбовною… Любовников имела много. Замуж вот вышла. А любви, настоящей любви так вот и не узнала и в могилу без нее, вероятно, сойду… Знаете: сорок лет — бабий век… О романах поздно думать… Да и с искренностью говорю вам: до отвращения ко всему этому дошла,— выговорила она с усилием над собою, стараясь по гордости своей нарочно смотреть прямо мне в лицо, так что я невольно опустил глаза, но — пониженным, упавшим голосом.— А без дружбы никогда не могла жить… И с дружбою только считалась… Искала дружб и влиянию дружб подчинялась… Вот, как помните, мою Арину…
Голос ее слегка дрогнул, и она уставилась на меня пугливыми, вспоминающими глазами.
— Уж как меня удивила Феня, когда сказала, что вы совсем не знаете ужаса, которым ее жизнь кончилась… Ах, как бы мне хотелось рассказать вам все подробно и обстоятельно, выяснить психологию, так сказать… Да что-то я совсем оплошала в последнее время и на речь, и на память, и на желание говорить… Хочется сказать как будто много, а усилие, которое приходится сделать для того, чтобы сказать, убивает и речь, и охоту к ней…
— Эта ваша новая телохранительница с того самого времени у вас появилась?— спросил я.
— Почти… Я познакомилась с нею во время следствия по делу… обеих вызывали как свидетельниц… Она ведь приходится племянницею покойной Арине Федотовне… А тому-то…— Голос ее затрепетал и закачался.— Тому-то несчастному, который Арину зарезал… родная сестра!
— Ого! Однако роман-то сложный!..
— А вы думали, как?— со странною, угрюмою дерзостью почти огрызнулась она.— Жалею, что у меня нет литературного таланта, написать мою Арину Федотовну во всю ее глубину, как я ее знала,— никакому Сологубу не придумать… правда-то и проще, и страшней!
Она помолчала, тревожно думая и нервно вздрагивая плечами, и опять возвратилась к Фенечке:
— Нет, о предстоящем браке Фенечки, если будет, конечно, брак, у нас в доме нету и речи… Венчаться ведь, конечно, не будут: вольный союз… Ну а супруг мой,— принужденно выдавила она из себя слова эти,— не того поколения и не тех убеждений, чтобы это понять и для дочери своей одобрить… Он, знаете, на старости лет ужасным блюстителем нравственности стал, и что больше дряхлеет, то пуще сокрушается о развращении века и падении семейной морали… Ну что же его, больного, тревожить?.. Переменить ведь он все равно ничего не в состоянии, а только обострятся преждевременно отношения с дочерью, которые и без того не очень хороши… Она, знаете, мало уважает… ну и…— подавилась она словом.— Конечно, имеет свои причины… не могу же я заставить… У нее всегда найдется, чем закрыть мне рот… А он чувствует и злится… Так что только мы с Василисою иногда шепчемся об этом и по-старушечьи,— улыбнулась она,— придумываем возможности и расчеты будущего… Нет, если бы муж знал, то, вероятно, умер бы от страха… Потому что господин, которого Фенечка себе выбрала, слишком уж нашумел в наших местах… Его именем только что детей не пугают… Вы, вероятно, его знаете — если не лично, то по слухам… В революционных кружках он известен под именем товарища Бабая… Ну вот уже по тому, как вы подняли на меня глаза, я вижу, что этот псевдоним вам очень хорошо известен… {См. мой роман ‘Паутина’ и повесть ‘Разбитая армия’.}
— Да,— сказал я с большим любопытством,— я знаком с этим именем… О нем сейчас говорят очень много и интересно…
— А вы лично его знаете?— спросила Виктория Павловна.
— Видите ли…— отвечал я в некотором затруднении. Но она меня перебила:
— Нет, я ведь вас спрашиваю не с тем, чтобы врываться в какую-нибудь конспирацию или заставить вас по дружбе совершить нескромность… Я вам прямо говорю: Бабая этого я сразу признала, так как видела его в России… Кто он, мне очень хорошо известно, да, я думаю, и всем отлично известно… Только ведь делают вид, будто это великий секрет… Но раз псевдоним этот здесь принят, так будем его держаться… Я только хочу слышать: знаете ли вы этого Бабая, какое он на вас производит впечатление?
— Да что же?— отвечал я.— Человек, кажется, крепкий…
— Да…— быстро подхватила она.— Вот это настоящее слово… Мне тоже показалось, что крепкий… Из тех, на кого можно положиться…
Она немножко примолкла, омрачившись, будто охваченная темною тучею… Потом тихо сказала:
— Знаете, когда я впервые его увидала, мне сделалось немножко страшно, будто мне призрак почудился… Вы не находите, что он чрезвычайно похож на покойного князя?
Я чуть было не переспросил: ‘Какого князя?’ — но вовремя вспомнил, что речь идет, наверное, о покойном ее поклоннике, князе Белосвинском, который так странно застрелился на охоте…
— Я не нахожу,— сказал я не с особенною, впрочем, решительностью.— Нет, не нахожу… Издали — может быть, потому что оба высокие, тонкие и ярко выраженные блондины… Но князь был мягче лицом и глазами… У него не было этих солдатских челюстей, которые так портят Бабая…
— Да, это, пожалуй, правда…— согласилась Виктория Павловна.— Но первое впечатление удивительно схоже… Да еще Фенечка впервые показала мне его в сумерки… я страшное тогда потрясение испытала…
И, помолчав, с горькою улыбкою прибавила:
— Много панихид я по князю отслужила… Да что-то не помогает… Видно, уж очень виновата перед ним… Вспоминается, и так ярко, что… пожалуй, даже видится… Ах, дорогой мой, не дай Бог этого никому — злейшему врагу своему не пожелаю,— чувствовать и сознавать, что по твоей милости отправился на тот свет ни за что ни про что хороший человек…
— А вы так уверены, что в самом деле было самоубийство?— спросил я, сам-то в том убежденный совершенно твердо и только желая облегчить — может быть, удастся — зернышком сомнения бремя гнетущей уверенности, которая уж слишком заметно была тяжела и колюча для души этой женщины.
Она печально улыбнулась — как на детское возражение.
— Уверена!— воскликнула она.— Да больше, чем все, кто меня за смерть его обвиняет… Все ведь, как я раньше предвидела и ему в шутку предсказывала, все, точно по расписанию, проделал… Чтобы никто не мог подумать, что это самоубийство, чтобы на меня тень подозрения в том не упала… Уж такие ли предосторожности принял, чтобы умереть как можно естественнее… Ну, и, как водится, именно от обилия-то предосторожностей и сделалось каждому ясно, что человек сам покончил счет с собою, в самом деликатном, но хитро обдуманном плане, чтобы с формальной стороны было чисто: кроме случая, никто не виноват… Уж так-то ли сложно умер… Рыцарь! По-княжески!..
И, опустив голову, глухо прибавила:
— Любил очень!.. А все-таки, пожалуй, мало… Потому что не простил… Любил очень, а простить не сумел… Смертью наказал… Харакири — сухую беду мне устроил, бедняк!.. Не пожалела, мол, меня, душу из меня вынула, идеал разбила и осквернила — так вот же тебе! Походи по белому свету, чувствуя себя убийцею, с совестью в крови!.. Не простил…
Возражать на это было нечего. Она говорила то, что я думал.
Примолкли мы оба. Вижу: давят ее воспоминания — и мне остается только ждать, во что они выльются… Но с минуты на минуту она становилась все мрачнее, точно в самом деле гробовая тень обвевала ее своими крыльями… И это нас уже совершенно онемило… Вот тебе и раз!.. Ждали-ждали, желали-желали друг друга, собирались говорить много-много — выпорожнить души до дна, а не сказали ровно ничего… Часов около девяти Виктория Павловна очень искусственно спохватилась, что ее должны ждать дома, и заторопилась уходить… Так как она раньше сообщила мне, что завтра или послезавтра они всею семьею должны покинуть Ниццу, потому что врачи посылают ее мужа в Швейцарию да и для детей находят полезным побывать в горах, то, прощаясь с нею, я уже потерял надежду узнать ее новейшую историю от нее самой более подробно и понятно, чем давали мне возможность те короткие последние признания, которые она мне наскоро пробормотала запинающимся и смущенным языком и которые так меня ошеломили… Нерешительно и довольно холодно пожали мы друг другу руки, оба понимая, что, собственно говоря, виделись не по что и из свидания оба не извлекли ничего, я не услышал, что хотел знать, она не сказала того, что приходила сказать… Так проводил я ее по коридору и еще раз простился с нею на верху лестницы, с которой она начала медленно спускаться… И с каждою ступенькою, которую проходила она, понурая, черным угрюмым привидением, овладевала мною все большая печаль, все тяжелее ложился свинец на сердце, словно вот я ее заживо хороню и она на глазах моих спускается в землю, в могилу… Прошла уже два марша, и я хотел уйти с площадки, так как на повороте должен был потерять ее из виду, как вдруг она остановилась, повернулась и, сделав мне предостерегающий знак, быстро побежала опять вверх по только что пройденным ступеням…
— Нет,— сказала она, задыхаясь, с лицом в красных пятнах, с глазами, горящими будто красным каким-то светом,— это невозможная бесхарактерность… Нельзя расстаться так глупо… Я потом сошла бы с ума от раскаяния… Ведь, может быть, это наша последняя встреча в жизни и последний случай мне быть откровенною с человеком и на человеческий суд поставить себя…
А затем мы опять очутились у меня в комнате, и Виктория Павловна, сидя предо мною на жестком стуле, ломая руки и разливаясь слезами, заговорила, зашептала и закричала ту удивительную историю, которая будет теперь вот изложена в ближайших главах этого романа.

II

Стояла лютая, поздняя зима умиравшего 1902 года. Лесное село Правослу, что на реке, и заколоченную при ней барскую усадьбу совсем замело вьюгою. Ранний вечер все сровнял — и жилье, и поле, и лес, одел их в мглу, полную крутящегося снега. Сквозь пляску и суету вьюги назло ее вою и морозным иглам полетело от села нечто еще более темное, чем ночь, похожее на средней величины движущийся скирд. Ползучая темная куча эта ругалась и ворчала голосом человечьим и фыркала голосом конским, так как представляла собою нарочного рассыльного, посланного верхом на малорослом одре от ближайшей к Правосле станции с телеграммою. Нарочный долго метался на усталом коне своем вокруг усадьбы, обнесенной забором, какими-то чудесами еще не раскраденным на дрова, пока счастливо не наехал на ворота, в которые он, соскочив с коня, и забарабанил обеими руками, и завопил всею глоткою, стараясь перекричать свист и визг вьюги. Стучал и ревел он более получаса, проклиная крепкий сон рано завалившихся спать или оглохших обитателей, и чуть было уже не решил поворотить на село, чтобы там у знакомца найти приют до утра, а телеграмму можно будет послать завтра с каким-нибудь мальчишкою. Однако наконец счастливый порыв ветра донес его грохот и крик до флигелька, в котором проживал приказчик, управлявший этим покинутым имением, пожилой человек, известный в округе под именем Ивана Афанасьевича или иногда в отличие от других возможных Иванов Афанасьевичей с прибавлением вместо фамилии, которую все забыли, клички — Красный нос. Иван Афанасьевич в это время собирался ужинать и в приятном ожидании сидел за столом, раскладывая весьма затрепанными и пухло-грязными картами сложный пасьянс — он по этой премудрости был дока и знал их, пасьянсов, великое множество. Стук и зов нарочного заставили его выйти во двор, гоня перед собою собаку, имея в руках заряженное ружье, а позади себя он заставил идти вооруженную тяжелым косарем гигантского роста бабу — стряпку и сожительницу свою Анисью. Собственно говоря, эти меры предосторожности были совершенно излишними: вряд ли кому-либо пришло бы в голову напасть грабежом на полуразрушенную усадьбу, бедность которой давно уже была притчею во языцех по всему уезду. Поживиться в Правосле с тех пор, как отбыли из нее хозяйка ее, Виктория Павловна Бурмыслова, и ее домоправительница Арина Федотовна, увезя с собой последние сколько-нибудь ценные вещи, остававшиеся еще под осунувшимися потолками покосившегося господского дома,— поживиться здесь было нечем. Но год стоял тяжелый, голодный, смутный — народ шалел, был неспокоен и часто сам за себя не отвечал. Преступления вспыхивали странные и неожиданные, которым потом удивлялись сами их совершавшие. Было в них что-то непроизвольное, как бы инстинктивное. Точно люди вдруг — от чрезмерности терпения — теряли всякое терпение и вместе с терпением всякий разум, всякую целесообразность поступков. Без толку убивали, без толку грабили, без толку попадались. Что-то зрело в воздухе, свивалось ядовитым клубком и невидимо ходило по деревням, темное, душное и выжидающее. И это чувствовали все, сколько-либо прикосновенные к какому-нибудь землевладению. И хозяева-помещики, и хозяйственные мужички кулацкого образа и подобия, и управляющие, и приказчики, и сельские власти, словом, все собственники и владельцы и ими приобретенные на послугу либо приставленные охранять их люди. Раньше Иван Афанасьевич был в превосходнейших отношениях со всем крестьянством и в Правосле, и во всей округе. Человек пришлый и бродячий, он появился в здешних местах лет пятнадцать тому назад — профершпилившимся {Т.е проигравшись (от нем. verspielen).} и ошельмованным по суду барином, который как-то сразу пришелся ко двору во всех классах местного населения. По усадьбам помещиков — приживальщиком и потешником, у попов и деревенских тузов — приятелем, по крестьянству — запанибрата. Кому кум, кому сват, с кем собутыльник, большой любимец женского пола и еще больший его любитель. Чудесно играя на гитаре и не чуждаясь никакого общества, он приобрел большую популярность в уезде, и без него редкий праздник обходился, как без желанного и любимого гостя. Даже буйная и бурная новая деревенская молодежь, которую в то время называли еще просто ‘парнями’, а не ругали ‘хулиганами’, проклинаемая за бесшабашность и удаль свою всем окрестным жительством старше тридцати лет, даже и она ладила с Иваном Афанасьевичем, хотя сам-то он каждому в молодежи этой годился в отцы, даже поглядывал и в деды. Ибо — выпить ли, закусить ли, с девушками ли поиграть, на удалецкую ли какую штуку компанию настроить, похабную ли песню спеть, анекдот ли рассказать, от которого уши вянут, показать ли неприличные карточки, представить ли, как в городских господских кабаках танцуют канкан,— на это было никого не найти лучше Ивана Афанасьевича. И, однако, даже этот человек, дважды защищенный — и репутацией своей нищеты, и благосклонностью окружающей среды, даже и он последнее время стал чего-то побаиваться и при всех своих скудных доходах не поскупился купить ружье и завести большую собаку, ужасно много жравшую и жестоко объедавшую его более чем скромное хозяйство. Да и Анисью-то Иван Афанасьевич привязал к себе узами любви не столько потому, чтобы эта исполин баба уж очень ему нравилась, сколько по совершенно справедливому расчету, что в случае надобности богатырь Анисья за двух мужиков ответит и, чтобы справиться с этаким лешим женского пола, надо привести немалую шайку.
‘Еще хорошо,— думал Иван Афанасьевич,— что сторона наша лесная и за дровами никто не гонится. Без того давным бы давно от усадьбы нашей щепочки не осталось бы, всю растаскали бы по печам…’
Очень наблюдательный и чуткий, потому что привыкший за много лет к нравам и настроениям своей округи, Иван Афанасьевич замечал назревание неладного. На нем это сказывалось меньше, чем на ком-нибудь другом из его звания и положения. Однако как-то и сам вспомнил, и о нем вспомнили в последнее время, что он не свой брат-простолюдин, а, хоть и принизила его судьба в невольное опрощение и бедноту, все-таки по происхождению он барин и когда-то был богат, самостоятелен, служил и — худ ли, хорош ли,— значит, принадлежит к образованному и властному классу… И, как только вспомнили крестьяне его захудалое и давно забытое дворянство, так сейчас же начали его сторониться и сторожиться… А он, в свою очередь, тоже невольно начал держаться ближе к батюшке и становому, вместо ‘наши правослинские’ стал говорить ‘они’ и — вот подумал-подумал да и завел ружье, собаку и Анисью.
Долгою перекличкою через забор сквозь вой и визг ветра личность нарочного была несомненно установлена, и полузамерзший горемыка был впущен сперва в темный двор, где собака чуть его не разорвала, несмотря на присутствие хозяина, который уж едва-едва отбил ее прикладом, а потом и во флигель… В привезенной окоченелым мужиком телеграмме Иван Афанасьевич нашел короткий приказ от владелицы имения, Виктории Павловны Бурмысловой: по получении телеграммы выехать в губернский город Рюриков, где она сейчас находится и ждет его к себе по важному делу завтра, не позже двенадцати часов дня, а потому велит не откладывать ни минуты и торопиться…
Телеграмма эта взволновала и испугала Ивана Афанасьевича… Известия и распоряжения от Бурмысловой он получал не то что очень редко, а можно сказать — почти никогда не получал и потому очень их боялся, как боится всякой неожиданности человек, не уверенный в месте, на котором он находится, и чувствующий, что сохранением этого места он обязан скорее добродушию хозяйки, чем собственным заслугам и достоинствам…
— Ужли от барышни?— зевая и почесывая плечами о стену, спросила его громадная Анисья.
Иван Афанасьевич молча, со значительным видом кивнул головою, потом перечитал телеграмму с начала до конца и тогда сказал:
— Да… Вот… в городе находится… Требует немедленно к себе…
Его испуг и смущение передались и Анисье.
— Зачем бы?— спросила она.
Иван Афанасьевич только плечами пожал.
— Да я-то откуда же могу знать?— огрызнулся он с неудовольствием.
— То-то вот, кабы знатье…— добродушно возражала Анисья.— Кабы знатье, стало быть, к добру или худу…
— Ты на пальцах погадай,— буркнул Иван Афанасьевич, вчитываясь в каждое слово телеграммы и оценивая каждую букву с таким усердием, что даже лысина его задымилась испариною и нос разгорелся, как зардевшаяся головешка.
Анисья приняла его иронический совет как серьезное приказание, зажмурилась, свела пальцы — не сошлись.
— К худу,— сказала она равнодушно, качая головою.— Как есть, к худу. Должно быть, Афанасьевич, крышка приходит тебе.
— Ври больше! Крышка!— хмыкнул Иван Афанасьевич в усы, испытуя глазами телеграмму.
— И очень просто,— возразила Анисья с тем же несокрушимым спокойствием, заставляя стену вздрагивать мерным трением могучих своих лопаток,— то есть чего проще быть не может… Надоело, видать, барышне кормить тебя, дармоеда…
— Сама больно рабочая!
— Не иначе, что зовет тебя, чтобы рассчитать, нажаловался, видно, на тебя кто-нибудь из недругов твоих… О-хо-хо! Жалко мне тебя, Афанасьевич: скверное выходит твое дело — придется тебе среди зимы идти на мороз…
— Чего каркаешь, а? Ну скажи пожалуйста, чего ты раскаркалась, как ворона?— обозлился и струсил Иван Афанасьевич, бледнея в лице, так что один нос продолжал светиться заревом.— На мороз… скажет тоже!.. Зажале-ла!.. На мороз… Себя жалей! Коли на мороз, то не один пойду… с тобою вместе!
— Вона!— равнодушно ответила Анисья.— А мне-то что? С какой такой кстати? Врущий ты, врущий и есть! Я, брат, барышнина хлеба даром не ем, сама в себе вольный человек и сама на себя, стало быть, потрафляю… Думаешь: счастье великое мне здесь с тобою, филином, в совах-то вдвоем сидеть да волков под забором слушать? Так уж только — жалеючи, потому что характер мой чрезвычайно какой добрый… А то — собрала узел да и на село… Слава те Господи, не чужая в Правосле, своих дворов уроженка, родни полно село… Мне, брат, когда захочу, все ворота настежь, потому я человек рабочий, надобный…
— Распелась!— с досадою оборвал ее Иван Афанасьевич. Но она, зевая, договорила:
— Но только никогда я не надеюсь этого, чтобы барышня меня отпустила… Разве что имение продаст и сама лишится родового своего угла… А то — вряд ли, никак не ожидаю этого от нее… Потому что она мне — скажем — разве госпожа? Друг! Лучше сестры родной!.. Я, брат, за барышню в огонь и воду… И это ей довольно известно, насколько я преданная…
Она всхлипнула и подняла передник к глазам.
— Последний-то год, как зимовала она здесь, помнишь? Я ей не то что слуга, а можно сказать — даже заместо печи была… Морозы когда стукнули — дом дырявый, в комнатах по ночам вода мерзла… Бывало, спальню-то самоварами греешь-грееешь… нет, хоть ты что!.. Только тем и спасались, бывало, что стелились вместе — барышня, Арина Федотовна, покойница, да я,— все трое под один тулуп… Нешто барышня позабудет это, как мы вместе бедовали? Ни в жизнь. Не такой человек… Никогда я от барышни этого не жду, чтобы она меня, бабу, обидела…
— И меня ей обижать не за что,— проворчал Иван Афанасьевич.— А что — если кто ей наговорил на меня, так это пустое дело, взять с меня нечего, мои отчеты всегда готовы…
Анисья сейчас же передалась на его сторону, опустила передник от высохших глаз и, смигивая последние дешевые слезы, оглушительно захохотала:
— Ох, уж ты! Уморить хочешь. Скажет тоже: отчеты… В чем отчитываться-то?.. Врущий ты, врущий и есть… Живем на дыре, стережем пустое место… Тут поневоле честен будешь… Ваньку Каина посади на это место, так и тот не найдет, что украсть.
— А если так, то чего же ты меня пугаешь?— вскинулся Иван Афанасьевич.— Жалованье тебе, что ли, домовой платит, чтобы наводить на меня ужас и печальный дух?
На это фантастическое предположение Анисья не ответила, потому что уже опять мечтательно чесалась о стену и жмурилась от удовольствия, гудя певучим голосом:
— Ах, и повидала бы я ее, любезную барышню мою, ах, уж и посмотрела бы, какая она теперь, красавица наша, стала… И откуда только взялась? Скоро два года, как ни слуха ни духа от нее не было…
— Два?! Третий к концу идет… четвертый не пошел ли?— поправил озабоченный Иван Афанасьевич.— Она от нас отъехала после похорон, когда старая барыня, тетенька, скончалась, а теперь скоро уже два года будет, как Арину убили…
— Не к ночи будь сказано!— зевнула Анисья.— Эка, в самом деле, время-то бежит…
— А ты думала, стоять будет? Нет, извини: не моложе становимся, а старше…
— Ты, однако, как полагаешь: сама-то барышня пожалует в наши места или нет?
— А кто ж ее знает?.. Она шалая, от нее станется… Однако думаю, что нет… Потому что — если бы собиралась сюда, то зачем бы ей меня вызывать в Рюриков?.. Ну, и опять не вовсе же она без памяти: знает, в каком состоянии находится дом… Ни одной комнаты нет, в которой сейчас жить можно было бы… Только вот во флигелишке этом и держится еще кое-какое тепло…
— Только уж ты, Афанасьевич, если она думает к нам быть, не отговаривай!— жалобно пропела Анисья.— Смерть хочется ее, голубушку нашу, повидать.
— Ну да как же! Для твоего удовольствия заморозить ее прикажешь либо тифом наградить…
— Ты когда же думаешь ехать-то?
— Да мешкать нечего…— с большим неудовольствием пробормотал Иван Афанасьевич, снова перечитывая телеграмму.— Требует властно… Вот — мужичонка оттает малость, так вместе пошагаем на село…
— Лошадь наймешь?
— Нет, вот так на станцию за семь верст по сугробам, через вьюгу, пешком пойду!..— вышел из себя Иван Афанасьевич, что на Анисью не произвело, однако, никакого впечатления, ибо она лишь возразила с невозмутимым хладнокровием:
— Трудно! Навряд кто повезет. Пора поздняя. И, чай, на селе все давно спать полегли… И не достучишься…
— Ничего, попытаю счастья у Лаптева… Как-никак, а поспевать надо… Виктория Павловна требует редко, но — уж если требует, то — подавай, не зевай…
Часа полтора спустя, крепко ругаясь, ковыляя по снегу, проваливаясь в сугробы и оступаясь с дороги, Иван Афанасьевич плелся вслед за посыльным на его коньке, придерживаясь то за кострец, то за репицу, на село, совершенно заплеванное мятелью, которая от перемены ветра вдруг стала из сухой и колючей мокрою и липкою. Здесь ему повезло счастье. У Лаптева, знакомого мужика, промышлявшего зимним извозом, он нашел не только готовую, но даже запряженную пару, которую Лаптев обрядил было для господ из ближнего, за четыре версты, села Тинькова, да они испугались погоды и прислали нарочного — сказать, что не поедут. И вот Иван Афанасьевич потрепался на бодрых конях по недурно разъезженному проселку, просекою, между деревьями, похожими на привидения, сквозь темную ночь, начавшую, как только смякла и улеглась вьюга, проступать яркими изумрудными звездами. Станция отстояла от Правослы верстах в семи… По ухабам и заносам ехать было трудно… Отшибло поясницу, наколотило затылок о задок кибитки… Тем не менее Иван Афанасьевич приехал задолго до поезда… Станция была — третьего разряда, курьерские и скорые поезда на ней не останавливались… Поэтому ночной пассажирский поезд собирал народа видимо-невидимо… Зал третьего класса — тесный, душный, вонючий, с тускло мерцающими от удушья лампадами в углу, перед образом святителей Зосимы и Савватия — был переполнен… Краснолицые и зеленолицые от усталости и дурного воздуха, мужчины в шапках и женщины в пестрых платках толпились тесно, качающеюся массою заполняя маленькую комнату, чуть не плечо к плечу, сидя на скамьях, лежа на полу, стоя во всех углах, только что друг на друга не влезая… Крик и шум гудели невообразимые, точно с грохотом, не переставая, сыпались с горы тяжелые камни… Иван Афанасьевич, проехавший весь путь, почти его не заметив от тревожных своих дум, даже сразу очумел было от этого гвалта. Отряхивая плохую свою шубенку оливкового цвета, смахивая мокрый снег, нападавший с деревьев на лысую коричневую шапчонку, снимая с усов и бороды ледяные сосульки, он протолкался прямо к буфетной стойке…
Буфетчица — пожилая толстая женщина, желтолицая и одутловатая от привычки к бессонным ночам, небольшого роста и очень степенная и вместе очень грешного вида, надо думать, копье-баба, прожившая свои молодые годы не без пестрых приключений и каких-каких только видов не видавшая на белом свете — встретила нового прибывшего, как старого знакомого и привычного гостя, но нельзя сказать, чтобы с большим почтением. В колючих глазах ее, на терновые ягодки похожих, сразу написались цифры, которые уже должен ей этот подходящий человек. Эти же грозные цифры отразились в смущенно согбенной фигуре Ивана Афанасьевича, в заискивающем выражении виноватых его глазок, проворно заморгавших редкими ресницами на красных веках, в дробном смешке и в усиленном потираний рук, во всей позе и во всем движении, покуда он приближался, хихикая и жалуясь на бесовскую погоду, совершенно его заморозившую, и на волков, которых и помину не было в дрянном, полувырубленном, так что насквозь видать было, лесишке между Правослою и станцией, но которые тем не менее будто бы едва его, Ивана Афанасьевича, вместе с ямщиком и с лошадьми не съели… Если по платью встречать, то уважать и почитать нового своего гостя степенная буфетчица действительно не имела никакого основания: яркий электрический свет, наполнявший станцию, как-то особенно обидно выдавал, насколько Иван Афанасьевич человек потертый. Лысая шапчонка в незапамятные времена — возможно, что бывшая поддельною котиковою, и плешивая, зеленоватого сукна, линялая шубенка на крашеных зайцах, которые тщетно усиливались притвориться волками, и с воротником ‘американского зверя’, который только что не лаял на плечах хозяина своего, необычайно складно, необходимо, можно сказать, гармонировали с самим Иваном Афанасьевичем в бесконечной поношенности его красноносого лица в темно-рыжих, с сильною проседью усах и бороденке, которую он стриг довольно франтовским клинышком, в блудливой растерянности бегающих зеленоватых глазок, в походке, обличавшей слабые ноги, гнущиеся в коленях, расшатанных алкоголем и распутством… Телеграмма, показанная им, несколько смягчила суровый взгляд желтолицей буфетчицы. Она сообразила: барышня в городе, вызывает к себе приказчика, стало быть, авось привезла какие-нибудь деньги и наконец сколько-нибудь из денег этих перепадет и ей, буфетчице, в уплату за зимний забор правосленских усадебных прощелыг, по которому давно уже не поступало ни единой копейки…
— Ишь ты… как спешно…— удостоила заметить она.— Не знаете, зачем понадобились?
Иван Афанасьевич не знал. И как подумал о том, что не знает, то в глазах его опять выразился невольный страх за свою судьбу, что буфетчица, как опытный психолог, сразу угадала…
— Душонка-то, видно, как овечий хвост, дрожит?— ухмыльнулась она, прищуривая лукавый левый глаз и наливая Ивану Афанасьевичу рюмку водки.
Он отвечал ей жалкою улыбкою, в которой смешивались и трусость и хвастовство человека, потерявшего почву под ногами, но не желающего в том удостовериться… пропасть, мол, так пропасть! Летать так летать!
— Ох, должно быть, уж и много же грехов против госпожи накопили вы, Афанасьевич,— продолжала дразнить его буфетчица…
Он, проглотив рюмку водки, сунул ее по стойке неопределенным жестом, выражавшим одновременно и просьбу налить другую, и — буде буфетчица найдет, что жирно будет,— готовность сделать вид, будто и не думал просить…
— Да что же, Ликонида Тимофеевна,— выговорил он козлиным вежливым голоском, усиливаясь быть веселым.— Как без греха проживешь? Я и не отрекаюсь. Живой человек, пить-есть надо, жалованья не получаю, за квартиру живу, питайся тоже — чем хочешь, как птица небесная, что промыслил из усадьбы, тем и сыт… В подобных условиях жизни с нашего брата безгрешной жизни спрашивать нельзя…
— Так и барышне ответишь?— насмешливо спросила, переходя с холодного ‘вы’ на сердечное ‘ты’, буфетчица, удостоила заметить подсунутую рюмку и благосклонно ее наполнила.
Иван Афанасьевич хихикнул.
— Так и барышне отвечу… Что же, я не боюсь… Виктория Павловна — человек справедливый… Она может рассудить… Вот ежели бы покойная ведьма жива была…
— Ну, брат, ежели бы покойная ведьма была жива, так ты управления и не понюхал бы,— выразительно произнесла буфетчица, зевая, и налила ему третью рюмку, с предупреждением: — А больше не проси… уж и так что-то я больно расщедрилась… Страница целая у меня за тобою в книге мелким-намелко исписана… Муж-то, когда в субботу берет книгу проверять, так уж ругает меня, ругает. ‘Что ты,— говорит,— старая дура, прекрасными глазами его пленена, что ли? Какой он гость? За что про что ему, ледащему, подобный кредит? Вот как пропадут твои денежки, так будешь знать, глупое твое бабье сердце, как ихнего брата жалеть да прикармливать…’
— Ликонида Тимофеевна, когда же за нами пропадало,— пискнул Иван Афанасьевич каким-то даже мышиным будто голоском.
— Да — ежели и не пропадет, то все-таки товара расход, а деньги в оборот не поступают…— учительно заметила буфетчица.— Не платишь годами, а проценты-то ведь на тебя не насчитаешь: у меня не вольный торг, такция положена и начальством в Петербурге через правление утверждена… Лишнего за подождание с тебя не возьмешь… Ну, да авось Бог милостив, не в последний раз видимся и еще сочтемся… А насчет того, что барышня тебя вызывает, так, может быть, ты еще и напрасно робеешь…
— Да я нисколько не робею,— взъершился было Иван Афанасьевич.
Буфетчица отрицательно качнула головою и сделала ему глазами такой решительный знак, что Иван Афанасьевич сразу перестал возражать и свял, как тот цветок, что, голову склонив на стебелек, уныло ждал своей кончины.
— Робеешь, это ты мне не говори… Это я вижу: совсем ты всякого мужества решился… А я тебе говорю: погоди… Не для того ж она невесть откуда прискакала, чтобы в самом деле учитывать тебя в хоромах своих… есть чего! Я того мнения, не имение ли она продать приехала?
Иван Афанасьевич поднял палец вверх.
— О!..— Приложил к красному носу своему и задумался, пораженный новою идеею. Предположения этого он не считал невозможным.
— Давно бы, собственно говоря, пора ей,— сказала буфетчица.— Что, в самом деле? Одна маета. Еще кабы жила здесь, в прекрасных палестинах-то наших. А то все равно — скитается без вести, где день, где ночь. А здесь только рухлядь стоит, гнильем гниет да в щепу разваливается… На что похоже? Ехала я намедни мимо — диву далась… Как еще вы живы? Костер, сущий костер стоит… Только спички ждет… Вот как-нибудь ребятишки побалуются огнем у забора, только вы и видели хоромы ваши прелестные…
— Чего уж там ребятишки, Ликонида Тимофеевна!— льстиво и в тон подхватил Иван Афанасьевич козлиным хохочущим голоском.— Чего ребятишки… Сами боимся, не спалить бы… В дому, верите ли, с осени не смеем печи топить, все развалились… огонь сквозь изразцы так и пышет… Прошлую зиму еще пробовали топить — так Анисья у печи до последнего огня с ведром стояла… Потому что — не угляди, так кругом и займется полымем… Ну а постройка, вы знаете, какая обветшалая… Ведь этакое трухло загорится, так и сами не выскочим, да мало того, и село по ветру пустим… Теперь только и топлю, что у себя во флигельке,— знаете ту спаленку, где покойница, тетушка барышнина, померла, ну и кухоньку при ней… для себя и Анисьи… А остальное — без внимания — не натопишься, пусть промерзает… Намедни вошел в дом: холоднее, чем на улице, право! Углы промерзли, по стенам иней, а в столовой, в углу, через щели сугроб намело… Честное слово благородного человека! Что из всего этого по весне будет, так Господи упаси и помилуй, а я и думать не смею… Хорошо, коли сползет оползнем,— а вдруг разом ухнет? Батюшки!.. Совсем конец пришел… Капут кранкен… ферлорен ди ганце {Смертельно больна, потеряна вся (нем.).} постройка!
— Беспременно госпоже Бурмысловой свою хибарку надо продать,— поддержала буфетчица.— Ты бы ей советовал… И чего только держится она за мусор этот?.. И почище ее кругом господа жили, да и те почти все уже с обузами своими усадебными разделались… Да и поторапливать бы,— сразу понизив голос, сказала она.— Обузы много, а прока нет… Пожалуй, если времена-то пойдут все таким же путем да шагом, как сейчас, то — через год-другой и не продать уже… Не найти дурака в покупатели-то… Потому что времена наступают сомнительные, жуткие, а мужички у нас — сам знаешь, каков народец: новогородчина, вольница… Пойдет шепот да ропот, подует с Питера фабричным ветром,— так, того гляди, без всякой платы отберут… Народ-то шумит… Станция — место бойкое. Мы слышим…— шепнула она, подмигивая Ивану Афанасьевичу смышлеными глазами.— Ты, Иван Афанасьевич, ежели она окажется в подобных мыслях — уж я на тебя надеюсь по дружбе,— не оставь меня без весточки. Ты не бойся: цену мы с мужем дадим не хуже других, потому что имение довольно нам известное… Запущено ныне, грош ему цена, конечно, что с того начать придется, чтобы всю постройку снести… Да мы на том не стоим, а есть наше такое желание, чтобы устроить для себя угол на предмет будущей старости лет… А тебя тоже постараемся ублаготворить за комиссию как следует… Уж ты верь, обижен не будешь… Не первый год друг друга знаем… Ты — нам, а мы — тебе: чтобы, знаешь, по-приятельскому, по-соседскому, чтобы рука руку мыла и обе чисты были…
Иван Афанасьевич, выслушав это предложение, мгновенно учел его как возможность получить еще несколько рюмок водки — притом теперь уже даровых — и приосанился… Прежде всего он наврал буфетчице, что, пожалуй, она права в своих ожиданиях, по всей вероятности, барышня действительно вызывает его именно затем, что продает Правослу, так как теперь он вспомнил, что месяц тому назад он имел от барышни письмо, в котором Виктория Павловна писала, что ей уже надоело возиться с Правослою и — вместо того чтобы иметь с нее доход, тратить на нее свои же заработанные деньги… Наобещав буфетчице, что в случае желания Виктории Павловны непременно продать Правослу он всецело будет на ее стороне и употребит все усилия для того, чтобы имение не минуло ее рук, Иван Афанасьевич очень мило провел время на станции до прихода поезда, который должен был унести его за сорок семь верст, в Рюриков — навстречу неизвестному еще поручению…
В душном вагонном тепле Иван Афанасьевич как-то сразу успокоился, и отошел от него терзавший его страх. Водка, выпитая им на полустанке, начала приятно его греть и наводила привычные веселые мысли. Из угла своего, прижатый к стенке дюжим попом в меховой рясе, а насупротив имея долговязого студента, которого острые колени толкались в его колени, Иван Афанасьевич, как хорек из норки, поглядывал по вагону, оценивая едущих женщин глазами и опытом старого потаскуна и волокиты и думая, что, если бы переезд до губернского города был дольше да не так бы полон был вагон народом, непременно бы он которую-нибудь и ‘подманул’. Дело знакомое, бывалое: только пошептаться с кондуктором и войти в компанию с бригадой… бутылка водки, дюжина пива… сейчас предоставят служебное отделение либо откроют во втором классе купе: блаженствуй!.. Вон ту бы белокуренькую девчонку, что заплетает на ночь жиденькую косичку свою, держа голубую ленточку в зубах: подросток еще, не сложилась, тощий цыпленок порционный, а уже видать, что не невинная,— ишь глаза-то какою синевой окружила!.. Либо вон ту кривую толстуху в голубой кофте с зелеными линялыми пятнами по бокам: надо думать, чья-нибудь господская няня или экономка… в доме этакие строги — не подойди к ней, солидность свою соблюдают и младшим пример дают… а вот этак, в дороге, нет их охотнее на амур со случайным проезжим человеком, чтобы, значит, здравствуй и прощай, моя твою не видала, а и увидала — не признала… Весноватая сборщица на монастырь с книжкою… Купеческая вдовица либо мещанка из зажиточных, с утиным носиком, вся в черном — из тех, что мыкают свое вдовье горе по мужским обителям… А уж всех доступнее вон та, черная с пером шляпа, как воронье гнездо над желтым личиком, с дерзкими бесцветными глазами… сразу видать, что за птица! Была на побывке в родной деревне, а теперь опять в Питер едет хвост трепать по панели… С этою и кондуктора угощать не надо, только вызвать на тормоз — рубль посулил, а после обманул,— небось скандала в поезде поднять не посмеет…
И Иван Афанасьевич не утерпел, подмигнул пышноперой девице. Но проститутка беглым профессиональным взглядом скользнула по его облезлой шапчонке и потертой шубейке бутылочного цвета и отвернулась к окну, не удостоив заигрывающего претендента даже презрением… Это оскорбило Ивана Афанасьевича, он тоже отвернулся к своему окну и с внезапною сердитою слезливостью замигал воспаленными глазами в ночную темноту, океаном струившуюся навстречу поезду мимо густо-потного, дребезжащего в сотрясении громыхающей оконницы стекла… И думалось ему о том, что вот он стар, нищ, оборван, унижен, противен — и даже какая-нибудь проститутка жалкая, жмущаяся, подобно ему самому, в уголке вагона третьего класса и, наверное, едущая даром, на заячьем положении, милостями бригады — известно чем купленными,— и та от него отворачивается, брезгует им, и для нее он уже не мужчина…
— Дрянь!.. Очень ты мне нужна!.. Как же!.. Не видал я таких!.. У меня, может быть, бывали женщины, которых князьям и графам не видать…
И торжествующие, злорадно и весело замелькавшие воспоминания прошедшей молодости, удачливой, богатой, проказливой, пьяной и блудливой, съели огорченный гнев…
Да что молодость, усмехался он про себя, тогда — диво ли? Я в гору шел, богат был, собою недурен, в обществе вращался — известно, жених для хороших невест, для барышень милый любовник… Что молодость! Давний сон… Иной раз подумаешь — сдается, может быть, и не было вовсе… Может быть, сразу так и жизнь-то: нищим, с запачканным формуляром, в скитании по чужим людям, которые кое-как, с грехом пополам кормят хлебом, поят водкою, дарят обносками, суют в руку мелкие подачки и дают упавшему человеку какой-нибудь кров над головою и всем тем покупают его и в шуты, и в лакеи, и в сводники… Сколько лет тянется подобная жизнь? Да уж близко к тому, чтобы перегнуть на третий десяток… Довольно времени, и было отчего поколеть. А он — вот, хоть пощупай, жив и бодрого духа не теряет! А что помогло ему выдержать, что скрашивало ему это его собачье житье? Женщины! Без них — лопнул бы в каторге этой приживальщицкой на первый же год, как осенила его судьба разорением и позором и выкинула за круг порядочных людей без надежды на возвращение. Без женщин, заступниц и баловниц, давно босячил бы, а того вернее, околел бы где-нибудь под забором… А с ними…
И сердце в Иване Афанасьевиче радостно и самодовольно усмехнулось:
‘Брось ты меня на остров необитаемый, к эфиопам каким-нибудь людоедным — я и там не погибну, потому что уж найдется же такая черномазая Аида, которая меня пожалеет и не оставит без ласки… не даст пропасть червем капустным… Вон как теперь Анисья, облом трехполенный… Она работает, а я с того живу… А — по существу рассуждая — что мне еще нужно? Ничего такого, в чем бы я не мог обойтись самою малостью. Жил в палатах — живу в мурье, ел фрикасеи с бламанжеями — тарань лопаю, и предоволен, пил шампанское и ликеры дорогие — теперь на двадцатку водки променяю ведро хоть самого что ни есть ‘Либфрауенмильху’ {‘Молоко любимой женщины’ (нем.), вино.} и не почувствую себя в убытке, ходил во фраках и визитках от лучших портных, а ныне — в такой капот облачен, что можно сказать: просто страм-пальто!.. Даже вон уличная тварь поглядела и рванью коричневою меня поняла, закобенилась. И сделайте ваше одолжение, и не надо… Ха-ха-ха!.. Ваше при вас и останется, а — что было наше, так этого уже от нас не отнять, прошлое уничтожить — дудки-с!— сам Господь Бог не в состоянии.
И еще картина встала пред ним — самая значительная и яркая, самая важная и тайная во всей его жизни… Тринадцать лет назад… Знойный лесной полдень… Стоит под вековым дубом на глухой поляне, от которой ближе двух верст — ни жилья человечьего, она — нынешняя Ивана Афанасьевича хозяйка, Виктория Павловна Бурмыслова, которой теперь он паче огня боится и которой загадочная повелительная телеграмма, лежащая в его бумажнике, заставляет его сердце стонать от испуга и виться, точно бересту в печи… Девятнадцать лет ей тогда было, царь-девице, красавице из красавиц, умнице-разумнице, своевольнице, гордячке… И кто только за нею не ухаживал! Каких красавцев, богатырей и умников она у ног своих не видала. Князь Белосвинский, из первых вельмож, миллионер, имение — герцогство целое, сватался-сватался, а она ему — все отказ да отказ… так он, любви-то не могши преодолеть, и остался на весь век неженатым, гуляет где-то за границею в холостом состоянии, и — не дай Бог помрет, тысячелетний род его прекратится… Ну, Ивану ли Афанасьевичу было зариться на этакую царственную паву?.. Да и не терпела она его, в глаза обзывала — из мифологии — сатиром блудливым… А он — из всех мужчин, которые вокруг нее толпились, молясь на нее, как на свое божество,— один проник в ее истинную натуру и решил попробовать своего счастья… И в душный лесной полдень на глухой поляне под вековым дубом умел такие слова сказать гордой красавице, такою страстною чарою помутить в ней разум, такою властною мужскою ласкою ее обойти, что — сама не своя,— как овечка, стала в руках его строптивая львица, божество живое, послушною рабою пошла за ним в глубь лесную и там, на дне оврага Синдеевского, предала ему свою девичью красу… И потом, что еще лета оставалось, была она его любовницей — тайною, жадною и пламенной, покуда не пришла осень и не увезла красавицу в Петербург… И все кончилось… Как нитка оборвалась!
Жмурится Иван Афанасьевич, и плывет перед ним прекрасно-смуглое тело в солнечных сквозь листья кружках, будто из слоновой кости выточенное, сверкают глаза-брильянты, сверкают зубы-перлы в кораллах-устах.
А теперь панельная дрянь нос воротит… Что? Молодость? Черта ли! Мне тогда под сорок подкатывало, и волос седой в бороде и на висках просвечивал, и лысина хоть и невеликая еще, а уже обозначалась, и рубины эти вот на носу хоть не горели жаром, а уже поблескивали… И нищий я был такой же… И перед ее же поклонниками должен был дурака ломать… по целым ночам заставляли на гитаре играть ради хлеба насущного… при ней же и плясал, и через голову кувыркался, чтобы изверга Ореста Полурябова или Федьку Наровича тешить!.. Да! Хи-хи-хи! Кому посмеешься, тому и поработаешь. Они по ней умирали, а она мне досталась… Что? Молодость? Нет, это не от молодости, а от счастья… Счастье мое, значит, было тогда со мною… а потом вот отвернулось счастье — и пошли мои бедушки да полубедушки…
С лишком четыре года не видал Виктории Павловны Иван Афанасьевич после того счастливого лета: она жила то в Петербурге, то в Москве, то в больших провинциальных городах и за границею, трудом зарабатывая на жизнь, а бездоходным и обремененным долгами именьишком ее правила с неограниченными полномочиями бывшая нянька ее Арина Федотовна, по кличке Молочница, которую кличку вышедший в люди сын Аринин, Ванечка, превратил в фамилию Молочницын… Впрочем, теперь уже и Молочницын исчез из природы. Викториным зовет себя. Намедни батюшка вычитал в газете ‘Свет’, что был в Петербурге, в театре ‘Буфф’, бенефис любимца публики, молодого простака Викторина, театр был полон, бенефициант получил дорогие подарки и смешил публику до упаду!.. Да-с! Не Молочницын Ванечка теперь, а Викторин… в честь Виктории Павловны выбрал имя себе… В гору идет! Большие капиталы загребать скоро будет.
А Ивана Афанасьевича те четыре года привели в большой упадок. После Виктории Павловны угораздила его нелегкая связаться с лавочницей из недальнего села Пурникова бабою озорною и пьющею, и закрутили они любовь такую веселую и бесшабашную, что — вернулся лавочник из Москвы, где должен был проживать по процессу, ан, в лавке ни товару, ни выручки, жена беременная и с круга спилась… Еле успел скрыться Иван Афанасьевич от ярости оскорбленного мужа. Лавочница от побоев выкинула и в три дня померла, а лавочник — суда ли испугался, затосковал ли от совести-мучительницы,— похоронив жену, в тот же вечер удавился… Драма эта имела то последствие, что Ивана Афанасьевича перестали пускать во многие дома, милостями которых он жил и кормился, и, опускаясь со ступеньки на ступеньку, дошел он до такой бедственной нищеты, что осенью 1896 года предвидел — наступающую зиму остаться буквально без крова.. В этом отчаянном положении решился он прибегнуть к Виктории Павловне, которую ранее он, к счастью своему, никогда никакими материальными просьбами не беспокоил. Добыл ее адрес и написал ей прежалкое и препочтительное письмо, в котором имел такт ни словом, ни полсловом не намекнуть на то, что когда-то между ними было, а только как человек, которому буквально некуда деваться, умолял ее разрешить ему поселиться в Правосле до приискания какого-нибудь места:
Лишь до вешних только дней
Прокорми и обогрей!
Со своей стороны, в виде ответа на благодеяния предлагал приставить его как человека грамотного и привыкшего к счетам в помощь Арине Федотовне по управлению имением.
Долго путешествовало письмо Ивана Афанасьевича в погоне за Викторией Павловной, которая в тот сезон, актерствуя в кочующей труппе крупного петербургского гастролера, быстро переезжала из города в город… Иван Афанасьевич готов был уже отчаяться, как вдруг откуда-то из-за тридевяти земель, не то из Благовещенска, не то из Хабаровска не он, но Арина Федотовна получила распоряжение — устроить Ивана Афанасьевича в Правосле, поскольку то возможно без риска голодать самим… Арина Федотовна развела толстыми руками, хлопнула себя по жирным бедрам, обругалась крепко, но повиновалась… Иван Афанасьевич был водворен в одном из полуразрушенных флигельков усадьбы с тем, чтобы сам его ухитил… Для этого он ровно ничего не сделал, а помещением и положением своим остался предоволен. Никаких новых мест он не искал и не желал и год за годом жил себе, беспечный и ленивый, под осунувшимися досками закопченного потолка, который давно должен был бы упасть, однако, почему-то не падал, с печкою, которой уже лет пять пора было обвалиться, однако она почему-то не валилась. И, хотя дымила, когда ее зимою топили, чуть ли не во все пазы изразцов своих и на всех предметах во флигельке лежала, точно в черной избе, лоснящаяся копоть, однако Иван Афанасьевич ухитрялся в жилище своем даже не угорать… Так он существовал — что-то ел и пил — откуда-то всегда имел водку и папиросы,— благодушествовал и решительно ничего не делал, за исключением игры на гитаре, в которой упражнялся с утра до вечера, достигая совершенной виртуозности…
Бытие свое он почел бы безусловно счастливым, если бы находил в Правосле хоть малое удовлетворение господствующей страсти своей — неукротимому женолюбию. Но Арина Федотовна блюла за ним в этом отношении с какою-то будто ревнивою даже злобою. И — душенек и милушек у Ивана Афанасьевича по окрестным селениям наклевывалось премного, но — стоило какой-либо из них показаться во флигельке Ивана Афанасьевича, чтобы Арина Федотовна сию же минуту, будто духом святым, прознала и нагрянула на место преступления, потрясая коромыслом, грозным орудием своих расправ, с жесткостью которого в энергической и сильной руке — увы!— очень скоро ознакомился Иван Афанасьевич…
Бабы этой, умной, властной, насмешливой, злобно обуянной всеми демонами женской гордыни, он всегда потрухивал, потому что ходили о ней в народе зловещие слухи, в которых всего было понемножку: и о муже, отравленном после первой же супружеской драки, и о любовниках, странно умиравших вслед за неверностью либо нескромною болтовню, и о детях новорожденных, якобы спущенных в речку Осну. Не то чтобы Иван Афанасьевич всем этим бредням верил, но то обстоятельство, что они ползли упорно и постоянно, как дым, которого не бывает без огня, действовало на воображение. Что-то есть! Оплела какая-то угрюмая тайна эту сероглазую дородную бабу, в сорок лет со свежим тридцатилетним лицом, со взглядом в упор, пред которым опускались наглейшие встречные глаза, и с таким презрительным складом румяного, свежего рта, что от иных его улыбок — тому, кто вызвал их, лучше бы провалиться на месте сквозь землю… Вдовела Арина Федотовна как будто очень скромно и честно — решительно никаких открытых любовных приключений не всплывало на свежую воду, а молва, все-таки не вразумляясь отсутствием улик, упорно стояла на своем: ‘Из потаскух потаскуха да и барышню-то развратила, на ту же дорожку свела…’
И фантастически, бесконечно исчислялись предполагаемые любовники обеих. Иван Афанасьевич понимал, что этот вздор наобум мелется. Но так как одного-то любовника Виктории Павловны он знал слишком хорошо и так как всем слишком очевидно было огромное, почти повелительное влияние Арины Федотовны на бывшую свою питомицу, то для него если не было много вероятного, то и ничего не было невероятного в общем лепете: ‘Барышню свою развратила и на свою дорожку свела…’
А совсем забоялся он Арины Федотовны с тех пор, как — в конце того давнего, счастливого своего любовного лета с барышней Бурмысловой — он, однажды придя на условленное место лесных свиданий, узнал в ожидающей его, сидящей под дубом женщине не Викторию Павловну, но Арину Федотовну.
— Не ожидал, сокол?— насмешливым утиным кряканьем раздался голос ее.
А он, растерявшись, молчал, глупо переминаясь с ноги на ногу по палому листу… Она же смотрела на него снизу вверх ненавистными серыми глазами, точно череп ими буравила и под черепною крышкою мысли ловила,— и говорила, поливая его словами, как холодным презрительным ядом:
— Хорош голубчик, очень хорош! Можно чести приписать! И так как он все еще только моргал глазами да мял губами, то продолжала:
— Ты что же это, мерзавец, с моей барышней сделал, а? Тогда он, подстегнутый ‘мерзавцем’, словно ленивая лошадь кнутом, набрался в обиде храбрости, чтобы ответить:
— Что же вы ругаетесь? Разве я нудил… ее воля…
Жирное лицо управительницы исказилось холодною злобою, и уничтожающим, медно-шипящим голосом заговорила она, словно старые стенные часы долго и мирно били:
— Ее воля! Новость сказал. Известно: ее воля. Того еще недоставало, чтобы твоя воля была… Ее воля… Да у тебя-то, гнуса, откуда смелость взялась, чтобы этакую блажную волю ее принять и исполнить… Ровня ты ей? Пара ты ей? А?.. Видя такую ее блажь, как ты посмел оставаться здесь, тварь ты! В леса дремучие должен был бежать, пески сыпучие, в болота зыбучие — лучше, чем в подобном скандале ее увязить и самому увязнуть… Ну, да уж дело сделано, нечего, значит, толковать. От тебя — взять нечего, а что было, того ни Богу, ни черту не переделать. Это в сторону. А теперь, значит, слушай — да ухом, а не брюхом. Словечка не пророни и крепко на носу своем красном заруби. А то худо будет.
И, подступив к нему близко, так, что грудь груди коснулась, положила на плечи его цепкие, злые руки — пальцы ястребиными когтями в плечи впились,— и, дурманя глаза его прямо в них уставленным змеиным взглядом, звонила медным, ровным звуком:
— Была у Витеньки одна воля, теперь будет другая. Что было, то было. Вины на тебе не числим, наш грех, наш и ответ. А больше тому не быть. Понял? Кончено. На прошлом поклон, а вперед пожалуйте вон. Это я тебе и от барышни говорю, и от себя прибавляю. А ежели ты какой скандал в мыслях затеешь либо озорничество…
Она тряхнула его, очарованного ее взглядом, так, что он невольно мотнул головою, как кукла, и продолжала:
— Умел пакостить — умей молчать. Не хвастай, ворона, что орлна — гулна. Рот на замок запри да ключ забрось. Потому что — это я тебе истинно говорю и хочешь, Богом, хочешь, дьяволом поклянусь: если дойдет до ушей моих хоть слово худой молвы про Витеньку по этим вашим похождениям — зови попа да кайся во грехах, потому что только и было твоей жизни… Недели не пройдет с того часа, а ты будешь лежать на погосте. Это я тебе говорю — так-то, сокол ясный, нос красный! А про меня ты, коли сам не знаешь, людей спроси: бывало ли когда, чтобы Арина Молочница тратила слова даром. Я теперь с тебя, покуда ты будешь в наших местах, глаз не спущу, так ты и знай. А уедешь куда, не надейся, что далеко. Вздумаешь хвалиться да врать — я тебя за тридевять земель в тридесятом царстве достану… от меня, как от судьбы: не уйдешь!..
Возвратясь с этого свидания, Иван Афанасьевич впервые в жизни узнал, что у него есть нервы, ибо с перепуга серьезно заболел лихорадкой… И, когда, изумленный такою неожиданностью, верный приятель и собутыльник его, фельдшер при земской больнице в селе Полустройках, спрашивал: ‘Да что с тобою, Иван? Или ты в лесу лешего встретил?’ — Иван Афанасьевич только головою мотал да руками отмахивался, а про себя думал: ‘Лешего не лешего, а ведьму — с тем возьмите!’
Большой страх, который внушала ему Арина Федотовна, был главною причиною того, что, когда стряслось несчастие в Пурникове и растерял Иван Афанасьевич своих благодетелей и покровителей, он предпочел опуститься до последнего упадка, только бы не обратиться к милости Виктории Павловны, хотя был уверен, что она по доброте своей и великодушию сжалится над ним скорее и проще, чем кто-либо. Но Правосла под властью Арины Федотовны представлялась ему чем-то вроде пасти адовой, в которую только попади, а выхода назад не будет…
‘Съест меня змеища эта…— думал он.— Поработит!’
Но, когда холод и голод, приближаясь, взглянули в глаза, он струсил их больше змеищи и пошел к адовой пасти на поклон…
Ожидания его сбылись только отчасти. Арина Федотовна действительно приняла его презрительнее чего уже нельзя и продолжала держать его в черном теле все время, что он жил в Правосле, но ни к каким своим делам и счетам она его не подпустила и вообще никакими обязанностями его не обременила. А обленившемуся, стареющему человеку это было первое дело. Осень и зиму протренькал на гитаре, весну проповил на силках для певчей птицы, лето пробродил за ягодами и грибами, попутно вступая в романчики с ягодницами в грибовницами,— так слагался зоологический год Ивана Афанасьевича. И если бы он еще не боялся огнестрельного оружия и был охотником, то в существовании своем он, правду сказать, разве только возрастом да красным носом разнился бы от знаменитого лейтенанта Глана, который в ту пору уже народился на свет, но Ивану Афанасьевичу известен, конечно, не был да и по сию пору остается неизвестным. Ибо с тех пор, как Иван Афанасьевич в юности окончил какой-то курс какого-то учения и получил соответственный диплом, он не взял ни единой книги в руки, кроме разве ‘Запрещенных русских стихотворений’ и ‘Русского Эрота’, замасленные и разрозненные страницы которых хранились где-то на дне его сундучка, а также — в недрах его памяти… В этом зоологическом бытии Арина Федотовна ему совершенно не препятствовала, за исключением все того же строгого запрета: ‘На стороне амурься с кем хочешь, как хочешь, но в усадьбе — ни-ни-ни! Заведешь разврат, нагишом в сугроб высажу…’
На дело же никакое она не употребляла его даже как бы с подчеркнутою нарочностью: вот, дескать, держим неизвестно для чего на шее своей несчастного дармоеда, лежебоку никуда негодного, которому бы только жрать да пить, да по кустам девок подлавливать…
И вдруг в один день Иван Афанасьевич понадобился. Пришла к нему во флигель — не вызвала к себе, а сама пришла — Арина Федотовна, ругательски его изругала за сор на полу и копоть на стенах, заставила на своих глазах вытереть мокрою тряпкою стул, на который затем села, а сев, вопросила:
— Ты ведь, Афанасьевич, по науке своей ахтихтехтор?
Иван Афанасьевич, подумав, усмехнулся, точно его спросили о другом человеке из Аредовых времен, и отвечал, что действительно, было время, когда он был архитектором, но, собственно, ничего никогда не строил, а только служил при управлении, откуда и вылетел по несправедливостям начальства, настолько лютого, что мало было еще той ненависти к нему, чтобы выгнать,— оно его еще под суд упекло и вконец разорило казенными начетами…
— А ты бы крал меньше,— остановила его ничуть не разжалобленная Арина Федотовна.— Ну, всех твоих мошенств не переслушаешь… Но, коль скоро ты ахтихтехтор, можешь ли ты, например, осмотреть дом, который к продаже, и определить ему настоящую цену?
Иван Афанасьевич мог. Тогда Арина Федотовна приказала ему немедленно собраться в дорогу и ехать в ‘губернию’, где в настоящее время находится, только что прибыв, сама барышня Виктория Павловна, приехавшая из Сибири с тем, чтобы продать свой городской дом, и уже имеющая на него покупателя… Сама барышня в этом деле ничего не смыслит, она, Арина, человек деревенский и грамоте не знает, на словах никакого адвоката не боится, а на бумаге ее и дурак обойдет, советчиков же и сводчиков в губернии хотя много, но барышня им не доверяет, а на Ивана Афанасьевича надется, что он, памятуя хлеб-соль и все благодеяния, не окажется против нее свиньей и проведет дело по совести…
И назавтра Иван Афанасьевич — вот совершенно так же, как теперь, даже в той же шапке и шубейке, только поновее они были, даже с тем же самым ночным поездом — ехал в губернию в таком же тесно наполненном людьми и трясучем вагоне. И только мысли в голове были у него тогда другие — куда бодрее и веселее, чем сейчас…
Тогда он ехал с большим нетерпением и любопытством. Свидание, которое ему предстояло с Викторией Павловной, было первым после тех летних, так внезапно и решительно оборванных появлением Арины Федотовны, и поэтому думать о Виктории Павловне значило для Ивана Афанасьевича вспоминать, как он видел ее в последний раз… Красная шелковая кофточка на зеленой траве… солнечные кружки на теле цвета слоновой кости… брильянтовые глаза, гаснущие под дремучими ресницами… стройные руки, обвитые вокруг его шеи… смешливый взаимный шепот бесстыдных слов, передающийся из целуемых уст в целующие уста… и дикие вздохи вакханки, схваченной сатиром… И когда Иван Афанасьевич вспоминал все это, то в любопытство свидания вползала лукавою змейкою и робкая блудливая мечтишка: ‘А вдруг опять?..’
Что же? Переменилось-то, сдается, немного… Виктория Павловна по-прежнему не замужем, человек свободный, по-прежнему живет гордо, независимо, ни с чьим чужим мнением не считаясь, по-прежнему молва приписывает ей все новых и новых любовников, по-прежнему не зная, кто они… по-прежнему, значит, есть у нее кто-нибудь настоящий тайный, вроде того, как был он в то лето в Правосле… И почему бы теперь, когда она, измотавшись по свету и профершпилившись — вона, дом продает,— возвращается в родные места с очевидным намерением в них поселиться, почему бы ей не вспомнить о нем на этот случай, как о человеке испытанной скромности, и опять не поиграть в русалку с лешим? Ну, уж если… уж если… И вся его утроба сладострастно играла и хихикала воображением проснувшихся надежд…
Увы! Все его игривые мечты разлетелись, как пух под северным ветром, от первого же взгляда на Викторию Павловну. Если четыре года тому назад звали ее царь-девицей, то теперь перед изумленным Иваном Афанасьевичем явилась уже воистину царица — из цариц царица — во всем величии созревшей, державной красоты, с глубокими, полными опыта и силы глазами, каждым взглядом кладущими непроходимую пропасть между собою и всякою попыткою к фамильярности. Разговор ее был деловой, ледяной. Иван Афанасьевич сразу встряхнулся, послал своим мечтам дурака и покладисто вошел в тон послушного и исполнительного доверенного, беспрекословно готового творить волю доверительницы. Впрочем, обращалась с ним Виктория Павловна очень любезно и ласково, дала ему немножко денег, чтобы поправить обветшавший гардероб, настояла, чтобы он переехал с постоялого двора в ту же хорошую гостиницу, где она сама стояла, и даже приглашала его несколько раз завтракать и обедать вдвоем с нею, у нее в номере. Но когда, ободренный, он однажды все-таки попробовал смотреть на нее прежними глазами, прежним голоском говорить и прежним смешком хихикать, то Виктория Павловна только посмотрела на него не то чтобы сердито, а… вдруг Иван Афанасьевич, бедный, почувствовал, будто она где-то этак на луне или по крайней мере на вершине горы снежной, а он, вроде лягушки, квакает внизу, на неизмеримой глубине, в болоте… И, однако, при всем том, хоть ты что, казалось Ивану Афанасьевичу, что не для одной продажи дома вызвала его Виктория Павловна. Сдавалось ему, что держит она про себя что-то, его касающееся,— и сомневается, надо ли ему знать, и присматривается к нему с экзаменующим любопытством — как лучше поступить: оставить про себя или заговорить?.. А дело, для которого Иван Афанасьевич был вызван из Правослы, не спорилось. Обещанный покупатель все что-то не ехал из Петербурга, и Ивану Афанасьевичу начинало уже казаться, что никакого покупателя нет и не было. Подозрения его превратились почти в уверенность, когда на шестой день по его приезде Виктория Павловна утром объявила ему, что сделка расстроилась и она продавать дом раздумала, извинилась за беспокойство и велела Ивану Афанасьевичу отправляться обратно в Правослу. А сама она намерена, дескать, ехать к приятельнице своей, госпоже Лабеус, в Крым, в Гурзуф… При этом она казалась очень расстроенною и взволнованною, так что Иван Афанасьевич даже подумал про себя: ‘На что горда, а тоже, видно, не сладко, что денежки-то мимо рук проплыли… Ишь, даже глаза наплаканы и личико пятнами вспыхивает…’
Он уже простился, принял от Виктория Павловны разные поручения и наставления в Правослу для Арины Федотовны и откланивался, говоря разные почтительные и благодарственные слова, когда она вдруг резко оборвала его красноречие коротким приказом:
— Заприте дверь…
И, когда он, изумленный, повиновался, она, отдаляясь в глубину комнаты тем выразительным и грациозным, неописуемым движением, которым умные и опытные женщины так хорошо умеют предостеречь мужчину, что остаются с ним вдвоем не для любовного секрета, продолжала:
— Послушайте, Иван Афанасьевич… Я хочу сказать вам… Быть может, это лишнее и будет мне во вред… Но, во всяком случае, моя совесть этого требует, чтобы я вам сказала… Вам я говорю — понимаете?— но никому другому… Да… Судя по известиям, которые я имею о вас от Арины, вы, когда хотите, молчать умеете… Ну, так вот — я вам кое-что скажу, но вы молчите… никому ни под каким видом… Обещаете?.. Дайте слово, что будете молчать…
Иван Афанасьевич в величайшем любопытстве и изумлении поклялся всеми страшными клятвами и присягами, что будет нем, как рыба, и даже протянул руку к стоявшему в углу фикусу, изъявил готовность съесть столько земли, сколько Виктория Павловна прикажет.
Тогда она, глубоко вздохнув и не глядя на него, сказала голосом, упавшим, но как будто успокоенным:
— Хорошо… Помните же!.. Я вам поверю… Ну вот…
Глубокий вздох опять прервал ее речь, и она с усилием, судорожною дрожью исказившим лицо, договорила:
— Дело касается, конечно, наших с вами милых похождений в том лете…
Иван Афанасьевич, живо читая на лице ее, как она теперь относится к этим ‘милым похождениям’, сделал шаг вперед, положил руку на сердце и сказал с благородством:
— Виктория Павловна, к чему вам себя беспокоить? Это — верьте слову — как в могиле… Не лучше ли вам не вспоминать?
Сам же думал в эту минуту: ‘Не иначе, как она думает мне в награду за скромность мою отсыпать сотнягу-другую… Вот был бы ловкий коленкор!’
Но Виктория Павловна, давясь новым вздохом и бледнея, возразила:
— Совсем нерадостно вспоминать мне это, Иван Афанасьевич, и вдвое неприятнее вот так — пред вами вспоминать, но если уж я сама вспоминаю, то, значит, вспомнить надо…
Она опустилась в кресло, к круглому номерному столу и с силою мяла в красивых длинных пальцах крупной руки своей забытую на столе муфту…
— Игра тогда не прошла мне даром, Иван Афанасьевич…— говорила она, усиливаясь быть спокойною.— Тогда из Правослы я уехала…— Она приостановилась, выбирая выражение, и, встретив жадно-любопытный взгляд Ивана Афанасьевича, нарочно, с вызывающей злобою самобичевания, подчеркнуто грубым словом договорила: — Беременная и к весне имела удовольствие произвести на свет дочь…
Иван Афанасьевич стоял с видом человека, которого невидимый индеец изо всей силы оглушил томагавком по темени. Не слыша более голоса Виктории Павловны и видя пред собою вопросительное — издали — враждебное блистание ожидающих глаз ее, он облизнулся, с кротостью улыбнулся и с еще большею кротостью произнес глубокомысленно:
— Да-с.
Есть сила, которая живого и страстного человека, когда он страдает и волнуется, озадачивает и обливает холодною водою хуже всякого громкого протеста, негодования, оскорбления: это — когда то, чем он страдал, волновался, терзался и уже вконец себя измучил, встречается без всякого впечатления, совершенным равнодушием со стороны тех, кто со-причастен его страданию и, казалось бы, по чувству и разуму должен оттого зажечься пламенем не менее остро, чем сам он. Бледное лицо Виктории Павловны залилось огненной краской, она встала, гневно оттолкнула муфту, которая, сорвавшись со стола, покатилась по полу, роняя из нутра платок и портмоне… Иван Афанасьевич бросился поднимать.
— Оставьте,— сказала Виктория Павловна в изумлении.
— Нет, как же можно?— горячо отвечал он, собирая вещи и возвращая их на стол.
Виктория Павловна решительно начинала думать, что он ее не расслышал…
— Вы поняли, что я вам сказала?— спросила она в упор, стоя пред ним со сложенными на груди руками.
Он подумал и ответил:
— Да-с…
— Что такое — да-с?!— гневно вскрикнула Виктория Павловна.— Я говорю вам: дочь у меня от вас… дочь мы имеем…
Иван Афанасьевич слышал и понимал очень хорошо, но впечатление было слишком велико и внезапно, чтобы отвыкшая от эмоций натура могла его воспринять и выразить сразу хоть приблизительно всю ту силу и важность, каких оно требовало и заслуживало, чтобы прошлое, настоящее и возможное будущее нахлынувшей новости встали пред ним во всей своей настойчивой наглядности и вызвали наружу слова или хоть движения довольства или недовольства, восторга или ужаса, радости или скорби… Лишь каким-то механическим, внешним, верхним чутьем догадался он, что остолбенение его совершенно неприлично случаю, и — насилуя себя — соболезнующим тоном, который в других обстоятельствах заставил бы Викторию Павловну расхохотаться, выговорил:
— Жива-с?
Виктория Павловна вглядывалась в него, словно в первый раз за эти дни рассмотрела, как сильно он постарел, обрюзг и опустился в минувшие четыре года… Она уже догадалась, что его мнимое равнодушие зависит от того, что он новости еще не ‘вместил’, и ей стало жаль его и досадно на себя, что оставила это объяснение на последнюю минуту… Потому что — она знала,— когда впечатление дойдет до глубины сознания и будет им усвоено, оно запоздало вызовет тем большее волнение, чем холоднее сперва было принято…
— Сколько вам лет?— спросила она вдруг с резким участием, которое он почувствовал.
Он подумал и отвечал:
— Сорок, что ли, минуло… я аккурат на Покрова родился… с октября, значит, месяцы пошли…
Она зло, насмешливо засмеялась.
— А мне двадцать третий… Родители! Папа и мама!.. Пара, нечего сказать!..
Иван Афанасьевич машинально посмотрел в большое номерное зеркало — увидал в нем великолепную мрачную фигуру царственной красавицы, будто фею ночи, в дорогом черном туалете, с венцом темных кос на голове, увидал и полуседую голову с изрядною плешью, красный нос, налитые кровью жилки алкоголических глаз, дешевый, табачного цвета костюм, осанку человека, привычного, чтобы его била судьба, а иногда и люди…
А Виктория Павловна рассказывала.
Да, девочка жива и здорова. Она сама дочери не видала с тех пор, как Арина Федотовна увезла дитя из приюта, в котором Виктория Павловна рожала, но от Арины Федотовны знает, что дитя растет превосходно, находясь в руках людей достаточных и хороших. Ее, Виктории Павловны, намерение — оставить ее в тех руках на весь бессмысленный младенческий возраст, потому что сейчас при кочевом своем быте, при недостаточном и неверном заработке она не может дать ребенку никаких удобств и только разобьет его нервную систему беспрестанными переездами, хаотическою жизнью, обществом взвинченных, беспорядочных людей. Переменить свою жизнь она покуда не может: средств нет. Зарыться в Правосле с внебрачной дочерью, открыто живущею в доме, значит, не только закопать себя в двадцать три года в могилу, но и еще иметь удовольствие от соседей, чтобы в усадьбе по крайней мере раз в месяц мазали дегтем ворота, а — выйдешь или выедешь из дома — парни свистать будут вслед по дороге. Главное же: не чувствует еще Виктория Павловна, что настолько нужна она дочери, нет в ней позыва на жертву самоотречения. А если заставить себя насильно, то боится, что из этого выйдет не добро, а только худо, так как то горячее, далекое, может быть, сантиментальное, воображенное чувство, которое она теперь имеет к дочери, очень рискует смениться тоской по самой себе, по личной, слишком рано насмарку сведенной, жизни, а отсюда вырастут и разочарование, и нерасположение, и, наконец, отвращение и злоба. Помилуйте! Разве такие, как я, в двадцать три года себя исчерпывают и жизнь кончают? Не могу я сейчас искренно отдать себя такой случайности, как этот ребенок,— вот не чувствую, ни что это надо, ни что это будет правда… вот не могу и не могу…
Так говорила она, увлекаясь и забывая, с кем говорит. А новость до сознания Ивана Афанасьевича уже дошла, потрясла его совершенно, овладела им, как чародейное обаяние какое-нибудь. И первое чувство, которое она разбудила в нем, была гордость, та самая злорадная половая гордость, с которою, бывало, издевался он, счастливый тайный обладатель Виктории Павловны, над ее вздыхателями явными: князем Белосвинским, Орестом Полурябовым, Федею Наровичем, Сашею Парубковым,— один другого богаче, красивее, моложе, интереснее, каждый для нее — прикажет — в омут бросится, прикажет — ко льву в клетку войдет, прикажет — лучшего друга на дуэли убьет и не пожалеет… А она — нимфа лукавая, с ним, с Афанасьевичем — хи-хи-хи!— днем в лесном овраге, ночью в своей девичьей спальне. И — вот — будто этой только заключительной ноты к тому далекому злорадному чувству и не доставало для полного удовлетворения: Виктория Павловна Бурмыслова от него беременна была! Виктория Павловна Бурмыслова от него дочку имеет!.. И хохотало в нем все нутро, и как ни старался он, а не мог скрыть веселья на раскрасневшейся, вспотелой, возбужденной роже… И Виктория Павловна, всмотревшись в смеющиеся, сатирьи глаза его, нахмурилась тучею и подумала, что, кажется, сделала она огромную ошибку и не следовало Ивану Афанасьевичу тайны открывать…
Но что же было делать? Первоначально таково и было ее намерение, чтобы дочь была только ее дочь: когда дитя взойдет в разум, взять девочку из той богатой, на положении деревенских купцов живущей крестьянской семьи, в которой она теперь растет,— и заслонить от нее все вопросы о роде и племени своею материнскою фигурою. А отец — умер, когда ты была маленькая… и — конец!.. Но нечистая, больная совесть, маявшая ее с тех пор, как она себя сознавать стала, никогда не умевшая помирить грехов ее темперамента с широким, покаянным сердцем и гордою, властною натурою,— не дала ее решимости ответить на вопросы своим умом, в одиночку… И все три года по рождении дочери металась молодая мать по советчикам и исповедникам больных русских совестей — духовным и светским, священникам и писателям, монахам и адвокатам, сектантам и профессорам-психологам, умным старицам, блюдущим средневековую мораль, и смелым людям, ломающим старое общество, чтобы выстроить новое… И слышала:
— Какое же право имеете вы лишать дитя его отца?
— Какое право имеете вы лишать отца его ребенка?
— Утаить от дитяти его отца — значит ограбить их обоих.
— Скрыть дитя от отца — значит опустошить две жизни.
— Дитя вы лишаете происхождения, отца — потомства…
Десятки красноречивых тирад, заостренных эффектными афоризмами, впивались ей в уши. А тут еще прибавилось увлечение петербургским Савонаролою — красавцем священником из дворян, вдохновенным проповедником-аскетом, которому непременно хотелось сломать строптивую женскую волю Виктории Павловны, обратив ее к семье… Энергетически схватясь за то смутное, беспокойное чувство, которое она имела к дочери, он убеждал молодую женщину не только открыть девочку отцу ее, но и признать его пред Богом и людьми своим мужем… Так далеко Виктория Павловна не решалась пойти, а полдороги сделала: возвратила отца ребенку и ребенка отцу — открыла секрет свой старому сообщнику, который его нисколько не подозревал и которому был он совершенно не нужен…
Когда Виктория Павловна сказала, что девочку зовут Феня, Иван Афанасьевич встрепенулся и проявил большое, внимательное оживление.
— Позвольте-с… извините-с…— забормотал он.— Так это-с… это-с… уж не Фенечка ли будет?.. В Нахижном у Мирошниковых приемная дочка взята?..
Виктория Павловна молча склонила голову.
А Иван Афанасьевич, неизвестно зачем согнувшись и взяв в руки колена свои, глядел на нее снизу вверх глазами, в изумлении потерявшими всякое выражение, не в силах будучи согнать с лица расплывшуюся улыбку, глупость и неприличие которой в этот торжественный момент он сам чрезвычайно понимал, но ничего не мог с нею поделать: она, выпираемая наружу из неведомой какой-то глубины самодовольно удивленного инстинкта, оказывалась сильнее воли. Смотрел, тянул шею, как гусак, качая на ней голову, как черепаха, и лепетал мятым языком какие-то бессвязности, в которых ни один смертный не понял бы, что это — восторг, сожаление, испуг, извинение: скачка слов, прыгающих на язык неизвестно из какой клеточки мозга, внезапно пораженного забастовкою задерживающих центров.
Виктория Павловна наблюдала его тоже молча и слышала в себе, что ей теперь, когда все так смело, честно и откровенно сказано, вдруг стало страшно, зачем она сказала… И не стыдно, не жаль, не раскаянно, не досадно, а именно — страшно… Чего? Она сама не знала. Жалкий человек, стоявший пред нею, как был, так и остался жалким человеком. Она как была гордою самовластительницей, самой себя царицей, так и осталась — в прекрасной и надменной силе своей… Что он пред нею? Что он против нее? Ползущее насекомое, которое, задумай оно вредить, она раздавит носком ботинка. А между тем вот страшно. И — как будто именно потому, что она видит, как открытие обезумило его, как оно оказалось для его ничтожества настолько за пределами возможности и ожидаемости, что вот он — хихикает и моргает воспаленными глазами своими, идиот идиотом, не в состоянии совладать с объемом и силою новости, и, значит, настоящее-то его впечатление, которое разбудит его волю и подскажет ему образ действий, еще впереди… И тогда — как знать, во что разыграется риск, который она себе теперь позволила, какой скандал, какой позор из него могут вырасти? И — подозрительной и смущенной — ей показалось, что бессмысленная улыбка огорошенного Ивана Афанасьевича становится хитрою и злорадною и в мутных глазах его зеленым маслом расплывается мстительное торжество… И она в позднем раскаянии вспомнила давние предостережения Арины Федотовны — паче всего беречь секрет свой насчет дочери именно от этого вот виновника дней Фениных — и мгновенно исполнилась мрачным гневом на себя, зачем не выдержала характера и ‘разболтала’, на него — зачем он слышал и теперь знает, на всех, кто ей советовал ‘открыться’,— как смели они, легкомысленные теоретики, отвлеченно философствующие за чужой счет, толкнуть ее в такую волчью яму, и опять на себя — где же у нее разум был, откуда она такая дура стала, что пришла на чужом поводу к омуту и в него прыгнула… И сквозь мгновенную черную тучу злых мыслей, как молния, сверкала одна — предостерегающая: боясь, не показать, что боится… ‘Если этот человек поймет, что со мною, он поработит меня… Вся жизнь отравлена… Пропала моя свобода…’
И чувствовала, что — висит на ниточке: еще несколько секунд этого жуткого молчания во взаимную приглядку, и — ‘не понять’ нельзя… И, хотя говорить ей хотелось много, чтобы сразу, однажды навсегда, твердо определить и поставить будущие отношения между ним, этим внезапным родителем, и новооткрытою его дочерью,— она не решилась долее оставаться с ним вдвоем… Скрывая растревоженное лицо, она повернулась к Ивану Афанасьевичу спиною и, удаляясь от него медленною поступью к дверям другой комнаты своего номера, где была ее спальня, сухо, не оборачиваясь, произнесла:
— Для того я вас, главным образом, и вызвала, чтобы не носить в себе больше этой лжи… Теперь вы знаете — и, как вам в этом случае повести себя, ваше дело… Прошу только помнить, что в наших отношениях это ничего не меняет… ни на пылинку… Прав на Феню вы никаких не имеете, и я вам дать их не намерена… Не советую и искать… иначе — враги будем… А затем — прощайте, можете ехать. Кланяйтесь Арине Федотовне, и я надеюсь, что вы будете вести себя хорошо и от нее жалоб на вас не будет…

III

Того, что Виктория Павловна пред ним оробела и его забоялась, Иван Афанасьевич заметить не успел. Но что она сделала большую неосторожность, разоткровенничавшись ни с того ни с сего насчет тайны, которой он не подозревал и в которой не имел никакой надобности, это он сообразил, едва только прошел его первый столбняк и успокоились мысли. Личное отношение его к происшедшему продолжало быть мутным и неопределенным, и покуда, расставшись с Викторией Павловной, он чувствовал только облегчение и радость, что кончилось тяжелое объяснение, во время которого ему было жутко и неловко. Точно — человека, страдающего головокружением, внесли с завязанными глазами на большую высоту, которой он и не подозревал, а как сняли с него повязку, так и ахнул — и от великолепного необъятного вида, ослепившего его глаза, и от ужаса к пропасти, отверстой у самых ног его. Машинально покорный приказанию, он сейчас же отбыл из города. На вокзале, конечно, изрядно выпил в буфете и тем окончательно возвратил себе душевное равновесие. Обдумывал новость — и в то самое время, как Виктория Павловна тревожилась, не догадался бы он, что она его испугалась, он, наоборот, изумлялся ее бесстрашию и легкомыслию, с которым она ‘ляпнула’… Придумывал причины, поводы и не находил ничего, удовлетворительно объясняющего, и это было обидно и возвращало мысли к всесторонней разнице, лежащей между ним и Викторией Павловной как непроходимая бездна…
‘От гордости это все в ней,— рассуждал он хоть и сквозь водочный туман, а неглупым, по существу, своим умишком.— Не иначе. Всегда была такая. Всегда ее на вызов публике тянет… Стукнет ей в голову будто она чего не смеет, боится или стыдится,— ну, и на дыбы… Ведь и в те поры амура-то нашего, если бы не мое благоразумие да не Арина ее в вожжах держала,— сколько раз весь секрет на ниточке висел… Хе-хе-хе… Мне, говорит, обман претит… если я сама себя не боюсь и самой себя мне не стыдно, так и нечего надувать почтеннейшую публику: пусть хоть весь свет приходит любоваться, какая я гадина… Хе-хе-хе… Именно такими словами, без всякой жалости к полу своему и достоинству… Ей это и в голову не приходило, что она подобными дерзостями себя в чужие руки предает, а чужие руки-то — бесжалостные, беречь не станут, что хрупко, то и сломают. Как можно! Она теменем в облаках, во лбу — звезда, под косою месяц ясный! Что мы, маленькие людишки, лягушки болотные, земляные черви, можем сделать против этакой Марьи Моревны, кипрской королевны?.. Ах ты, амазонка Пенфезилея, воительница удалая! Так черта за рога и хватает… А не хочешь ли ты…’
Но пугался дерзновенной мысли своей, прежде чем она успевала родиться, и спешил перехватить ее и исправить другою, смиренною и лицемерною: ‘Счастлив ваш Бог, что на порядочного человека напали. Другой бы на моем месте…’
Но здравый смысл останавливал его: ‘Что же другой на твоем месте?’
‘Да уж… да уж…— веселым злорадным смехом загорался в сердце Ивана Афанасьевича беспутный бесенок, совсем уже ничего общего с порядочностью не имевший, но ответа другого не находил, кроме смутного, то волною плывущего, то стеною с яркою вывескою на ней стоящего, то пестрым клоуном хохочущего, кувыркающегося слова: ‘Скандал!’
‘А на кой черт тебе скандал?— допекал здравый смысл.— Шантажиком, что ли, рассчитываешь заняться помаленьку? Так — не тот предмет. На камне, брат, пшеницы не пожнешь и с голого человека рубашку не снимешь…’
Дела Виктории Павловны Иван Афанасьевич, как давний свидетель ее хозяйства, знал в совершенстве. Имение совершенно разорено, заложено-перезаложено, описано-переописано,— только тем и держится Правосла, что, когда уж совсем зарез подходит, Арина Федотовна ездит на поклон к Михаилу Августовичу Зверинцеву либо князю Белосвинскому. Покучится, пошепчется — глядь, проценты и внесены: гуляем, значит, до нового визита от судебного пристава… Положение, можно сказать, отчаянное, а ежели приглядеться, то Арина Федотовна точно нарочно делает его еще хуже. Они с Викторией Павловной так живут, словно знают, что завтра будет вечный потоп или светопреставление и ни о чем, значит, заботиться не стоит — все равно сами покойники будем, а все — наше ли, ваше ли, ихнее ли — пойдет тленом и хинью. Арина невесть с каких великих афер прослыла по уезду дельчихой, а — какая она дельчиха, если проверить резоны и по справедливости говорить? Только властительница безмерная да горлом широка, языком быстра и на злое слово зубаста. Дельчиха была бы, так Правосла не стояла бы каждую треть года в аукционных списках. Вон — дельчиха-то настоящая, госпожа Тинькова, соседняя землевладелица: на глазах обрастает и строением, и имением — не по дням, а по часам,— ну просто, как грибное гнездо! А у Арины — один разор. Продавать — так за бесценок, а покупать — так втридорога. На скотном дворе три коровенки от голода шатаются, а — на барышнины именины гости шампанским — хоть ноги мой. Оно, конечно, не своим — дареным… гости же и привозят… да ведь черт! Шампанскому-то в городе — бутылка — семь с полтиной цена. Все равно что деньги. По четыре целковых бутылку в любой трактир продал, а гостям по восьми гривен крымского купил — вот тебе и три двадцать экономии… с трех дюжин проценты за имение можно внести… Добро бы еще хоть в коня корм был! Ну, для князя там, для приезжих каких-нибудь из губернии или из столицы — я понимаю — оставь, пожалуй, бутылку-другую. А нас — удивила ты шампанским… Горла суконные, глотки луженые: только оловом расплавленным не угощай, а то, какой ни подашь оцет и омег {Уксус и болиголов.}, выпьем не поперхнемся, да еще и спасибо скажем.
Да. Просвистались — Господи, ты, Боже мой. Земля — что распродана, что в арендах долгосрочных, клочками, так и видать, что вся враздробь, по случаю продавалась — какой набегал покупатель к трудному времени, лишь бы раздобыться деньжонками для очередного взыскания по какому-нибудь летучему долгу. Чересполосицу такую устроили себе продажами этими удивительными, что на собственной земле не повернись: куда ни сунься, в чужое право упираешься… Остаточки недурные, пожалуй, еще есть кое-какие, уцелели чудесами. Так ведь только с того и живем, что соседи на них зарятся, каждый надеется все забрать рано или поздно на свою руку, вот по зависти друг к другу и не позволяют, чтобы хороший участок погиб, разбившись дольками. Но долго тянуть так нельзя. Вот — не дай Бог, хватит Михаилу Августовича Зверинцева кондрашка либо князю Белосвинскому наскучат его рыцарские вздохи-то да послушает он родни, женится на принцессе какой-нибудь — тут, значит, нам и капут. Слопают нашу Правослу не Тиньковы, так собственный наш мельник-арендатор… богат рыжий черт… Мне бы десятую деньгу из кубышки его в кармане иметь, так показал бы я Арине, как из ее остаточков настоящее имение склеить. Если бы к ним приложить руку — настоящую, практическую, мужскую, так, пожалуй, побарахтавшись годов десяток, можно бы Правослу на путь направить и даже иметь с нее хороший доход… Но, когда вместо управителя держишь глумливую ведьму, которой, кроме наливки к обеду да парня здорового на ночь, все остальное в природе плевки да смешки, то — понятное дело: не ты от земли сыт будешь, а земля тебя съесть должна… Так именно сейчас у нас оно и движется: мы тут ежели дареного не видим, то с хлеба на квас бьемся и лошади с голодухи не дают назему, а Виктория Павловна, как питерщица какая-нибудь, должна рыскать во всяких отхожих промыслах и от скудных своих заработков кормить в Правосле землю… А между тем, если бы она только подпустила меня к имению — ну хоть так,— на годик, хоть бы попробовать…
Но тут он со вздохом вспомнил, что для того даже, чтобы лишь мечту подобную себе позволить, надо переступить сперва через непреодолимый заслон Арины Федотовны. А при одной мысли о борьбе с нею Иван Афанасьевич ощущал нечто вроде озноба, быстро ползущего вдоль спинного хребта.
‘Свяжись с дьяволицей, так потом — во всю жизнь — и съесть-выпить ничего не придется, кроме парного молока и воды из ручья… Да и за молоко-то тогда только ручайся, если собственными пальцами корову выдоил… Не то — сам не заметишь, как уморит крысиною смертью… Кабы ей впервой… Ведьма. Вон — мужики по округе верят, что она человека в пса оборотить может… Чудушка!’
А действительно ходил по окрестным деревням и такой слух об Арине Федотовне. Пустил же его кто-то из ее недоброжелателей после того, как пропала без вести молоденькая свояченица пурниковского попа, отца Василия, девица красивая и довольно смелого поведения, очень неприязненно относившаяся к обеим хозяйкам Правослы. А в особенности чего-то не поделила она с Ариною Федотовною, которую поносила бранью на всех перекрестках с такою энергией, что даже сама Арина Федотовна удостоивала ее злобным одобрением: ‘Здорова лаять — ей бы собакой быть’.
Эту ее аттестацию вспомнили, когда — около того времени, как исчезла пурниковская поповна, а самые азартные кумушки уверяли, будто даже в ту самую ночь,— пробежала окрестными деревнями и была захвачена господином Тиньковым на своих землях невесть откуда взявшаяся великолепнейшая сука редкостной породы, оказавшаяся, по определению знатоков, чистокровною ньюфаундлендскою… Нашлись над Осною умники, которые и самих себя, и ближних убеждали с совершенною искренностью, будто сука эта — совсем не собака, но исчезнувшая из Пурникова красавица, повернутая в собачий образ чарами — известно чьими… Люди здравомыслящие смеялись, а сплетня все-таки бежала да бежала, суеверная басня росла да росла… И, хотя очень скоро стало известно, что исчезнувшая поповна просто сбежала с акробатом из бродячего цирка и в настоящее время — отнюдь не в собачьем, а, напротив, в чересчур уж человеческом образе, ибо чуть не нагишом,— распевает шансоньетки на эстраде одного из московских загородных кафешантанов, хотя еще скорее нашлись хозяева заподозренной в человечестве собаки, которая, оказалось, препровождалась известным петербургским собачником в имение князя Белосвинского, но с правосленской платформы удрала от своего проводника в лес и — была такова, хотя, искусно зажиленная господами Тиньковыми, которым — что в руки попало, пиши пропало, ньюфаундлендица благополучно прожила у них несколько лет, каждую весну и осень принося превосходнейших щенят, на что оборотни, по утверждению специалистов деревенской демонологии, неспособны, все-таки к темной репутации Арины Федотовны прибавилось еще одно черное пятно, памятное для многих… Курьезнее всего, что дурацкий слух не пал совершенно даже после того, как бывшая пурниковская поповна опять побывала в родных местах — весьма шикарною барынею, завоевав себе великолепного супруга из гвардейцев и покинув ради того свою артистическую карьеру…
— Что ж такого?— возражали неумолимые скептики в избах над Осною.— Кабы она прежде приехала, а то ведь собаки-то у Тиньковых больше нет… в прошлую зиму пропала…
— Пропала! Свой же охотник спьяну за волка застрелил… только признаться не смел, барыни опасаясь…
— Мы о том неизвестны,— с загадочною политичностью уклонялись скептики от спорного факта.— А только нет…
— Да, пропала ли, застрелена ли — какое это имеет отношение к поповне?
— А такое, что, значит, собачий срок свой она отбыла, смилостивилась, значит, над нею Арина-то. Вот, значит, поповна из собак расколдовалась и опять женщиною разгуливает по белому свету.
Из слов Виктории Павловны Иван Афанасьевич понял, что Арине Федотовне происхождение и существование маленькой Фенечки не только известно, но именно она-то и оборудовала это, что девочка очутилась в качестве приемной дочери в селе Нахижном, в богатом крестьянском, на купеческом положении доме Ивана Степановича Мирошникова, когда-то предеятельного булыни, на промысле этом и разжившегося, а ныне шестидесятилетнего старика, сложившего с себя все мирские дела и хлопоты, чтобы на капитал спокойно доживать век свой вместе со своею пятидесятилетнею старухою.
‘Здорово, однако, тогда околпачили меня сударыньки эти,— размышлял Иван Афанасьевич, сердито усмехаясь в запотелое окно.— Н-да… Аринушка… Есть за что ей спасибо сказать. Эка лгуша безмолвная, эка глаза бесстыжие!.. Ну на что мне теперь это открытие — про дщерь мою, с неба упавшую? Ну, дочь так и дочь, ну, отец так и отец… никакого сахару для нас обоих из того не вырастет. Нет, вот если бы мне в те поры догадаться да Арины-то не пугаться, а удариться бы за Викторией Павловной в Питер… Так — поди же ты: мысли словно тестом залипли, затмение обволокло… Уж именно что ведьма эта Арина, только что, каков я ни есть, но образование имею, а то поверил бы, что в самом деле умеет колдовать. Ну как было не сообразить: путались мы с Викторией Павловной два месяца с лишком без всякой осторожности — статочное ли дело, чтобы беспоследственно?.. Хи-хи-хи! Бывало, ежели что мимоходящее в кустах поймаешь, так и то — глядишь — своевременно, не сын, так дочка… мало ли их, моих отпрысков, императорский воспитательный дом растит!.. И ведь приходило в голову, вот ей-Богу, приходило, что удивительно это, как ей счастливо повезло. Ан, оно, оказывается, вон как повернулось. Дочка, Фенечка. Очень приятно, но покорнейше вас благодарю. Вы бы еще мне ее уже совершеннолетнюю предъявили…’
С досады стал курить, табак притуплял раздражение и нагонял мечту.
‘Если бы мне только знать тогда, что она уехала беременная, я бы такую драму разыграл… Осеклась бы ты, Аринушка, сколько ни бойка… Потому что это позиция твердая: позвольте-с! Вы мать моего ребенка! Где мой ребенок? Вам его не угодно, вы его стыдитесь, так я признаю и желаю, чтобы он был при мне… Прав нету? Вне брака? Хе-хе-хе! А скандалище-то? А князь-то? А Федька Нарович? А Сашка Парубков и прочие влюбленные черти-дьяволы?.. Конечно, палка — она о двух концах и — по ней они лукошком, а по мне безменом… Да, я тогда не очень-то их боюсь, извергов кулакастых: в газеты брошусь, всюду защиту найду, со свету сживу… Потому что — спасите, мол, заступитесь, во имя человечества! Дитя с отцом разлучают! Родную дочь отняли из рук! Что же, мол, это, Господи? Или у нас лесные обычаи и звериные нравы? Блудить могла, а рождения своего устыдилась?.. Д-да… хорошие козыри в руку шли — играть было! Теперь шевельни эту историю — ну, ей напакостишь, а себе вдвое… только людям смех. А тогда… эх, Черт Иванович, проворонил! Обошли…’
И он даже плюнул и замигал слезливо, стараясь тупиться как можно ниже, чтобы не привлекать внимания соседей своим разогорченным и разгоряченным лицом… Докурил папиросу, бросил, в дрему потянуло — закрыл глаза, прислонился головою к стенке, качался от тряски вагона и мечтал: ‘С этаким хлюстом у меня на руках наша Марья Моревна, кипрская королева, пикнуть не успела бы, как я бы ее вокруг своего пальца обвел и в законное супружество ввел бы… Вот те и Правосла… И был бы ты, Иван Афанасьевич, теперь опять барин, и была бы у тебя теперь и земелька, и усадебка, и жена-красавица, и, как следует, семейка… хе-хе-хе! Уж я бы Фенечку в единственном экземпляре сохранять супруге не попустил бы… не-е-ет… А Арину со двора согнал бы… Нет, вру: не надо Арину со двора гнать — нарочно оставлю: пусть видит и казнится, а я ею, шельмою, помыкать стану…’
Остановка поезда заставила его открыть глаза. Правосла — он узнал знакомую платформу. Пожался всем телом, сложил губы трубочкой и, свалив с полки над скамьею себе на плечи тощий и обдерганный чемоданчик свой, поплелся, ковыляя слабыми в коленах ногами, к выходу, додумывая про себя, и в досаде, и в насмешке, и в огорчении, и с издевкою кусающую, щиплющую, обидную думу: ‘Н-да-с. Все это: если бы да кабы, да росли во рту грибы… Прозеванного куса не проглотишь… Ты бы Ариною помыкал, а Арина-то тобою помыкает… разница-с! Кончились празднички — пожалуйте, Иван Афанасьевич, опять в черную баньку, под ведьмин башмак… Эх, бабы чертовы! Кабы смелость, так и треснул бы чем ни попадя… Только вот — где ее взять, смелость-то подобную? Я и не чувствовал отродясь, какая она бывает… Что на баб смел бывал, так там ведь больше хитростью: перелестничать был горазд, большой на ихнюю сестру плут и обманщик… Кажется, вот только одна эта дьявол Арина и понимала меня насквозь, каков я есмь в натуре своей… Оттого и легла мне на пути бревно бревном: ни переступить, ни объехать… Эх, не судьба моя! Провалило счастье мое мимо, сорвалось!’
Арина Федотовна встретила Ивана Афанасьевича довольно милостиво, хотя по страсти и привычке повелительно лаяться не преминула обругать его, зачем не продал дома, точно, подумаешь, это от него зависело. Много расспрашивала о своей возлюбленной барышне, в каком она здоровье и духе, каковы ее намерения, куда она теперь едет, когда можно ее ждать в Правослу. Но о том, о главном, ради чего вызван был Иван Афанасьевич Викторией Павловной в город, не сделала ни намека, ни вопроса. Из этого Иван Афанасьевич, отвечавший ей осторожно, точно по льду ступал, каждое слово, каждый взгляд пытливо поверяя, так сказать, вторым зрением своего сердца, заключил — и справедливо,— что вопреки своему обыкновению советоваться с Ариною Федотовною не только в важных делах, но почти в каждой мелочи, на этот раз Виктория Павловна поступила совершенно самостоятельно и скрыла от нее свое намерение посвятить Ивана Афанасьевича в тайну Фенечки. Это ему очень понравилось. Хе-хе-хе! Таким образом, вот между ним и Викторией Павловной теперь опять завелась связующая ниточка, которая невидимо ни для кого другого тянется только от нее к нему, от него к ней, и вот даже она, эта всеведущая и всевластная здесь ведьма Арина, и та, на поди, облизнись, ни беса лысого не знает и не чует… Лестно!.. Любит последняя спица в колеснице колесо присрамить…
‘А что, чертовка?— втихомолку хихикал он, валяясь в черной баньке своей на колченогом одре, служившем ему постелью.— Знай наших… съешь-ка! Кабы ты знала да ведала, какую мы с Викторией Павловной собачку промеж себя зарыли, так ты бы себе со злости на голове плешь надрала…’
Злорадное чувство это очень забавляло его и удовлетворяло в течение довольно долгого времени, пока в один прекрасный день Арина Федотовна не была, в свою очередь, вызвана Викторией Павловной в Крым, в то имение подруги своей, госпожи Лабеус, у которой она теперь гостила. Дама эта питала к Арине Федотовне уважение, вряд ли меньшее, чем сама Виктория Павловна, и теперь не только звала ее к себе тоже погостить, но еще и перевела телеграфом денег на дорогу. Арина Федотовна пробыла в отлучке недели три. Иван Афанасьевич струсил и впал в раздумье самых неприятных предчувствий еще в ее отсутствие. А когда, возвратившись, она пригласила его побеседовать наедине да вместо того, ни слова не говоря, уставила ему в лицо серые свои презрительные глазищи, он тут же, на месте, сделался совсем болен. И подогнулись под ним колени, и уж так-то ли живо вспомнилось ему, как некогда сероглазая ведьма, совершенно с таким же лицом и взглядом, трясла его за плечи там, на лесной полянке, и какие ему три этом заклятья приказывала и кары сулила… По одному взгляду этому он понял, что с барышнею у Арины обо всем переговорено и теперь Арина не прощает ему ни того, что барышня наделала глупостей, рассказав ему что не следует, ни того, что он, ее, Аринин, подневольный человек, закабаленный заручник, смел так долго носить в себе скрытую от нее тайну.
А у барышни с Ариною Федотовною действительно было переговорено, и нехорошо переговорено. Домоправительница, как только приехала в Крым, сразу, по первому взгляду заметила, что Виктория Павловна беспокойна и относится к ней с несколько принужденною ласковостью, которая в ней для старой няньки была верным признаком, что барышня натворила ‘глупостей’, кругом в них запуталась и ждет от нее помощи, как от ‘оракула царя Соломона’…
И вот — вышли они на берег синего моря, пестрого от зеленой прорези ползущих с горизонта плавных волн, уселись на пестрые камешки, в глухом промежутке двух, углом сошедшихся серых, разгоряченных вешним, уже жарким на юге солнцем. И были — одна, как прекрасная Ифигения, эллинская жрица, дева-лань, смешавшая в себе божественное со звериным, сильная и гордая молодым буйством обоих начал, другая, тяжеловесная и недвижная, с каменным лицом и неморгающим презрительным взглядом, как тот, равнодушный и мудрый в холодном бесчувствии женский идол скифский, пред которым некогда в этой самой Тавриде вот такая же точно Ифигения проливала кровь пленных чужеземцев острым жертвенным ножом на алтарях, сложенных из дикого камня. Ифигения, красная и нервная, признавалась, а скифский идол покачивал мерно головою, встречая кивками кружева наплывающей к ногам его морской пены…
— Что ж молчишь?!— с нетерпением воскликнула Ифигения и гневно отбросила носком туфельки камушек, который подкатила к ней волна.
Скифский идол отозвался:
— А что мне говорить? Не маленькая… сама понимаешь.
— Да хоть дурой назови… Идол усмехнулся:
— А разве легче станет? Ну, изволь: дура.— Помолчала и прибавила: — Очень даже дура. Не ожидала я от тебя… Эк тебя Питер-то портит!
— При чем тут Питер?— с досадою отозвалась Виктория Павловна.
— Тем, что расхлябываешься ты там очень. У меня на глазах — любо-дорого взглянуть: воля! Коза дикая! А там натуркают тебе в уши разные твои умники овечьих добродетелей, и приезжаешь ты с развинченною головою… Овца не овца, да не скажешь и молодца… Ведь не свое это ты придумала. А? Ну, говори правду, гляди в глаза: ведь не свое? Ага, предпочитаешь очами своими ясными в море рыбку ловить… То-то!.. Эх ты! Кто навертел тебе в мозги кружевов-то этих? Поп твой, что ли, а?
Виктория Павловна с угрюмо склоненною головою чуть промолвила:
— И поп, конечно… да он не один…
По каменному лицу пробежала усмешка.
— Еще бы одному быть… Удивительно это мне, Виктория: спрятала ты дочку, признаваться в ней не хочешь, а между тем года не пройдет, чтобы ты к кому-нибудь не слетала поисповедоваться насчет своего приключения…
— Да если меня мучит?!— горячо воскликнула Виктория Павловна.
— Что тебе мучиться, раз дело решено? Семь раз примерь, один раз отрежь, а снявши голову, по волосам не плачут.
— Я все эти прибаутки премудрые и без тебя знаю, да оно спокойствия не дает… Пойми ты: мысли мои о Фене для меня душевный ушиб какой-то… И чем дальше время идет, тем все чаще и чаще, больнее и больнее.
— Совсем не о чем тебе беспокоиться,— холодно остановила ее Арина Федотовна.— Девочка — на своем месте, и ей хорошо.
— Да, вот того не доставало, чтобы худо было! Арина Федотовна обратила к ней внушительный взгляд
и произнесла веско, значительно:
— Начнешь вокруг этого дела суеты разводить, шуметь да тормошиться, так может быть и худо… Они, умники твои, попы-советники, тебя еще устроят, погоди!..
— Привязалась к попу!— усмехнулась Виктория Павловна.— А я именно в нем-то и разочаровалась совершенно… Он полоумный, в конце концов… Ты знаешь, что он мне внушал? Чтобы за Афанасьевича замуж вышла… Очиститесь, говорит. Да! Похоже!
Она засмеялась резко, злобно, искусственно. Но скифская идолица нисколько не удивилась.
— То-то ты его вызвала дом-то продавать,— ухмыльнулась она.— А я-то думаю: откуда ей в мысли пришло — вдруг этакого собственного оценщика вспомнила? Ну, Виктория, извини, а я еще раз скажу: ах, дура, дура!— Помолчала и продолжала: — А на попа за что же ты в претензии? Поп свою линию ведет и по своей линии прав. На то они, попы, и выдуманы мужчинишками, чтобы нашу сестру на цепь сажать. Подумаешь, не знаешь ты, как эти ихние обедни служатся!
— Говорю же тебе: не один поп… Что ты за него ухватилась?
— А, все они — попы!— с досадою отбросила Арина Федотовна эту оговорку ее.— Когда мужчинишки женский грех судят, то все они — попы… только одни в рясах, а другие в пиджаках и визитках… То есть — вот — разрежь ты меня на кусочки, если я могу понять, как это умная женщина может настолько себя унижать, чтобы спрашивать у мужчины совета в своем женском тайном деле… Все равно что овца бы пошла с волком советоваться, как ей себе волчьи зубы вырастить, чтобы волки ее трогать не смели…
— Положим, что волчьих советов никто мне не давал,— угрюмо возразила Виктория Павловна, следя глазами, как металась над морем белогрудая чайка, падала на волны и все промахивалась по добыче.
— Как никто? Как не давал?— вспыхнула на нее Арина Федотовна вдруг румяным лицом и загоревшимся взглядом.— Довели умную девку до того, что она одурела — сама себе невесть зачем новую петлю надела на шею, да не давали? Ах ты! Ну, не надеялась я. В самом деле по-овечьи блекотать обучилась!
Она встала с камней и, отряхивая от них крутые бока свои, говорила:
— Жаль, велика выросла, не то что поперек лавки, а и вдоль не уложишь… А то — сечь бы тебя надо, Виктория, просто-таки сечь — прутом, как маленькую, бывало, тебя секла… Перед кем расчувствовалась! В чью совесть поверила! Вот теперь и возись с сокровищем этим… эх ты!.. Нет этого хуже, чем когда человек перед врагом своим рассиропливается… Ценить тебя в деликатности чувств твоих — враг никогда не оценит, а все твои слабые места высмотрит да потом по ним и ударит…
— Это я понимаю,— тихо защищалась Виктория Павловна,— но почему ты так настаиваешь — перед врагом? Он покуда ничем не обнаружил… Напротив, показался мне чрезвычайно благодарным за все, что мы для него сделали…
Арина Федотовна посмотрела на нее и, вздохнув с усмешкою, сказала коротко:
— Ложись.
— Зачем?— ответно усмехнулась молодая женщина.
— Да, видно, в самом деле время высечь тебя… До благодарности договорилась! Нет, вы ее послушайте!
И, прислонясь спиною к приятно теплой скале, она уставила на Викторию Павловну толстый указательный перст свой и заговорила учительно, точно с амвона:
— Когда мужчина женщине благодарность являет, это значит, что он еще не все с нее получил, что можно, и еще получить рассчитывает. И — как только мужчина тебе благодарен, так ты и знай, что он тебе первый враг. Потому что, первое дело, обязан он тебе и через это пред тобою в мужской гордости своей сконфужен. А кто же это любит? Второе дело: чтобы ты для него ни сделала, он все-таки думает, что мало и могла бы ты его, этакого великолепного кавалера, оценить по высшему прейскуранту. А третье дело — вот это самое главное и сидит у него против тебя в мыслях: ‘Как бы мне эту ласковую дуру так устроить, чтобы она расшиблась на высший-то прицкурант…’ Нет, Витенька, я по опыту своей жизни неблагодарных завсегда предпочитаю благодарным. Потому что — который въявь неблагодарный — он человек ясный и с ним дело чисто: это значит, что ты для него — как для вора выпустошенная клеть. Он свое, что мог, стибрил и от тебя отвернулся, потому что думает, что тут взятки гладки, больше с тебя снять нечего… Я тебе по чести скажу: потому я и Афанасьевича-то в Правосле терпеть согласилась, что особой благодарности в нем не замечаю. Да и не за что, если правду говорить, быть ей в нем. Жить позволяю, кормлю, одеваю: так не собака же, все-таки человек. Ну а затем — ты меня не благодари, а смирно сиди, не пакостничай, смотри на свет из руки моей властной,— это мне надо, пожалуйте, а на благодарность твою — наплевать! И уж как хорошо у меня эта музыка была налажена, а вот теперь ты больно не в лад моей песне хватила, из голоса его вывела — то-то поди ему жару поддала! Не враг!— язвительно продолжала она, уперев руки в бока.— Если не враг, то зачем же ты испугалась-то его и сейчас боишься? Почему теперь на совет меня вызвала, как от него остеречься? И резон! И должна остерегаться! И хорошо сделала, что вызвала. Давно пора. Уж если раньше не нашла нужным упредить, так следовало бы хоть сейчас же после откровенностей твоих остроумных, чтобы и меня-то вместе собою впросак не усадить…
— Я так и хотела,— мрачно возразила Виктория Павловна.— Как только спохватилась, что сделала глупость, сейчас же хотела… Но писать тебе — ты по писаному читать не умеешь, а посторонним такого письма в руки дать нельзя. Вызвать тебя к себе было неудобно, раз уж раньше не вызвала, когда поднялся вопрос о доме. Да и все распоряжения для тебя я уже передала через Ивана Афанасьевича…
— Могла бы сама заехать в Правослу,— недовольно заметила Арина Федотовна.— Сорок верст от Рюрикова не велик крюк, а хозяйке в своем имении всегда есть зачем побывать…
— Да,— перебила Виктория Павловна.— Но он-то ведь уже знал, что у меня нет никакого спешного дела в Правосле и нового быть не может. Значит, если бы я вдруг, ни с того ни с сего прискакала к тебе вслед за ним, он бы, наверное, сообразил, что я струсила и с перепуга бросилась под твое крыло… Опасалась еще большую карту ему в руки дать. Потому что свой страх ему показать — согласись,— уж самое последнее дело. Я этого больше всего боялась.
— Это она, умница, называет не считать человека врагом!— насмешливо заметила скифская идолица и, зевнув, договорила: — Подобных друзей, мой ангел, хорошо только в одном положении видеть: когда они на спине под холстинкою лежат…
— Арина,— глухо и спешно откликнулась ей Виктория Павловна,— я тебя уже просила когда-то и еще раз прошу теперь — серьезно, настойчиво,— чтобы ты мне подобных намеков никогда не смела делать…
— Вона! Да разве я всерьез?
— Все равно… Хотя бы и в шутку… не надо… Ты умеешь так шутить, что…
— То-то я и говорю: на расправу ты жидка…— равнодушно возразила Арина Федотовна.— Блудлива, как кошка, труслива, как заяц.
— И вот пословицу эту,— угрюмо отозвалась Виктория Павловна,— ты же знаешь, что я ее ненавижу…
— Ах, матушка, да ведь шила в мешке не утаишь!..
— Ну и пусть… Да зачем дразнить? Ведь ты знаешь, что есть слова, которые во мне чертей будят…
Арина Федотовна одобрительно рассмеялась:
— Да ежели я тебя именно вот такою и люблю видеть, когда в тебе черти разыграются? А уж овцою… не смотрели бы мои глаза!.. Н-ну-с… так, значит, в конце концов, опять подошло мне возиться с нещечком этим? Ах, пропади он пропадом, красноносый! Вот уж подарила бы знакомому черту, да совестно: назад приведет… Но — каков сукин сын, Витенька? А, каков? Приехал — как праведник. Воды не замутит. Хоть бы глазом сфальшивил, хоть бы не то что словом ошибся, голосом скозлил… А ты говоришь: может быть, и не враг! Нет, душенька, уж ты мне поверь: он все два месяца тем жил, что обдумывал, какую бы пакость сочинить… Ну а за то уж теперь я его, голубчика, извини, почтенный, приструню…
И, подумав, прибавила:
— Меняются времена-то. Помнишь, как я была против того, что ты ему позволила жить в Правосле и кормить его велела. Самим жрать нечего — а тут еще фрукт с волчьей пастью. А вот сейчас нахожу, что все обращается к лучшему. Раз уж ты осведомила его насчет Фенечки, то, конечно, теперь надо его пришпилить к Правосле. Глаза своего я не спущу с него, милого. Разве что сама раньше окочурюсь, а то слово даю: отныне его из-под моего надзора в самом деле только под холстиною вынесут…
— Слушай,— остановила ее хмурая Виктория Павловна,— ты все-таки уж не очень…
— Уж как умею!— презрительно фыркнула в ответ скифская идолица.— Я не барышня, у которой в голове питерские мысли играют и язык с привязи некстати срывается. Мужчинским подлостям не потатчица.
Виктория Павловна не ответила на этот попрек, а в нервном движении сжимая по очереди руку рукою, расшвыривая камешки носком правой ноги и крепко упираясь всем корпусом на левую, говорила:
— Как-никак, но он Фенечкин отец…
— За то и кайся!— отрубила Арина Федотовна.
— Ну, я эту твою паучью логику, по которой самка уничтожает самца за то, что он ее сделал матерью, понять могу — принять не в состоянии… Так ты уж, пожалуйста, все-таки… как-нибудь помягче…
— В вату заверну!— фыркнула Арина Федотовна, но, видя, что Виктория Павловна очень расстроена, прибавила: — Не беспокойся: слова дурного не услышит… Я, душенька, и без слов могу. Он помолчал со мною — и я с ним помолчу… Да… И больше ничего — только помолчу вот…
И она оправдала свое обещание, потому что, призвав Ивана Афанасьевича к объяснению, привела его в смущение и трепет именно тем, что к объяснению не приступала…
А она, вполне насладившись его ужасом и молчаливым разглядыванием своим доведя его до трясучей лихорадки, наконец отверзла зияющие уста и протяжно возглаголала, как пролаяла:
— Отличаешься, соколик… хорош!.. Глядела бы не нагляделась, да нонче неколи: от Анисьи двор надо принимать… Приходи, душечка, об эту пору завтра: я на тебя, красавчика-умника, опять полюбуюсь.
Иван Афанасьевич стоял пред нею с опущенною головою, как проворовавшаяся и ожидающая заслуженной порки собака, и, право, даже, кажется, физически ощущал, что у него растет уже хвост, который так и хочется зажать между ног и заскулить со смертной тоски жалобно-жалобно…
Возвратясь в черную баньку свою, он в самом деле свалился совсем больной и, то пылая жаром, то трясясь, хоть и под шубкою, от лютого озноба, проклинал свое приключение как некое дьявольское наваждение вместе со всеми, истекавшими из него честолюбивыми планами и мечтами…
‘И бес ли понес меня на эту чепуху? Как будто я Арины не знал, Виктории Павловны не знал, себя не знаю? Ведь очевидное же это дело было, что ничего очиститься тут мне не может, потому что я человек натурою больной, духом слабый и против них упорствовать не могу… Да и мне ли судьбу свою менять? Куда? На что? Чего мне, старому дураку, надо? Какие и где чертоги могут быть для меня построены? Слава те, Господи, сыт, одет, обут, кровлю над головою имею, работою не нудят… Да, Господи же, чего мне еще? В самом деле, бес какой-то меня обошел и мутит… Не дай Бог, выгонят меня, вышвырнут — куда я пойду?.. На какие коврижки польстился, что вздумал над собственною головою крышу ломать, покоя себя лишать и этакую страсть на себя нажил?’
Арина Федотовна, услыхав, что Иван Афанасьевич слег, пришла его проведать — все такая же спокойная, грозная, загадочная и несловоохотливая. А Иван Афанасьевич — едва наклонилась она над болезненным одром его, испытывая пронзительным оком, действительно ли он болен или ломает комедию, чтобы разжалобить,— вдруг взревел, как бык, взвыл, как волк, запищал, как заяц, и стал ловить ее руки, поливая их горькими слезами и умоляя больше не пугать его и простить, потому что у него душа не на месте, желудка в животе не стало, ног не чувствительно и во всем составе смерть.
Арина Федотовна на каждое из заявлений этих одобрительно качала головою, как бы подтверждая, что именно этого она и ждала, ничего другого с Иваном Афанасьевичем теперь и быть не может,— да еще мало ему по грехам его, следовало бы хуже… Но опять ничего не сказала в прямой ответ жалкому его вою, а только, помолчав, заметила с хладнокровием, что довольно глупо этак свиньею в грязи валяться, когда на дворе весна…
— А что мне весна?!— вопиял отчаянный Иван Афанасьевич.— Какая весна в состоянии мне помочь, если вы на меня сердце держать будете? Вы скажите, что меня простили, снимите с меня вину мою, так я и без весны оживу…
Тогда Арина Федотовна повернула к нему лицо, как толстую каменную маску, правильно раскрашенную белым и розовым, и блеснул ему в глаза тот издавна знакомый — лесной, змеиный — взгляд, что заставлял его, обмирая, холодеть до костей, и памятный медный голос, который казался ему судною трубою, прогнусил:
— Смотри, Иван: до трех вин терплю, а на тебе уже две накопилось…
И — с тем — ушла.
А Иван Афанасьевич, проводив ее глазами, чувствовал, что колени у него стали не то из губки, не то из ваты, и опять по нему заиграла мурашками лихорадка, может быть, последняя пред окончательным выздоровлением, но за то уж и знобкая же — пуще знобкая, чем все, которые его за это время трясли.

IV

Мирошниковы, у которых воспитывалась на положении приемной дочери белокуренькая и голубоглазая найденыш — девочка Феня, были только слава, что крестьяне. Не выписывались в купцы лишь потому, что было не для кого. Родные дети, два сына и дочь, поперемерли, когда семья еще была в бедности. А когда упорный труд и практическая сметка неутомимого булыни Ивана Мирошникова сложили-таки довольство, из которого затем стало быстро расти богатство, старуха Мирошникова уже перестала рожать. Стало быть, привилегий купеческих приобретать было не к чему: род кончался, а купечества как сословия Иван Мирошников не любил. Свое же крестьянское звание он почитал Божьим и втайне осмеливался ставить его превыше всех иных званий и положений человеческих, справедливо утверждая, что, сколько ни худо в нем пребывать в настоящий век, оно — единственное, которое не только само себя, а и все государство кормит, и наступят некогда такие умные времена, когда люди опомнятся и поймут, что это-то и есть самое главное, и поставят крестьянина ‘во главу угла’. Торговое свое дело Иван Мирошников уже лет семь как оставил, начав утомляться разъездами, а главное, надумавшись, что — ни к чему. Жить с семьею себе не в обиду есть на что, а всех денег со света не огребешь. Когда маленькая Фенечка ночным грибочком выросла у калитки его двора, старику Мирошникову было уже близко шестидесяти лет, и крестьянствовал он только по привычке и пристрастию — как убежденный любитель. Надел свой он обществу давно возвратил, а чтобы не прерывать связи с родною кормилицей землей, купил себе — в одну из тех трудных для Правослы минут, на которые так справедливо негодовал Иван Афанасьевич — небольшой, принадлежавший Виктории Павловне Бурмысловой участок. Да и то уже больше возился по усадьбе, ухичивая свой старческий покой, а поле сдал на руки троим работникам — немолодым, много лет живущим при нем мужикам, ему под пару: дюжим, серьезным, невеселым и — все с глазами, смотрящими куда-то много дальше того дела, которое они делают. И жену Мирошников имел такую же: высокая, ражая, жилистая старуха, еле обтянутая желтою кожею по широким костям, как ястреб — лицом и как голубь — взглядом, задумчивая, на вид — ух, суровая, а на деле — мягче воска, по суете домашней и по вездесущию в хозяйстве громкого ее голоса — колотовка, а по существу, мечтательница, для которой самым большим наслаждением было запереться одиноко в камору и читать житие Алексея Человека Божия. Впрочем, в последние годы она стала изменять этому святому — для Франциска Ассизского, павленковскую книжку о котором подарила ей Виктория Павловна. Старик тоже любил читать. Выписывал газету — и не какую-нибудь, а ‘Русские ведомости’. Но главное его чтение было рукописное: какие-то тетрадки, которые он хранил под замком и столь тайно, что никто никогда уследить не мог, откуда он их вытаскивает и куда прячет. Смолоду Иван Мирошников остался в памяти многих горячим спорщиком — любителем бесед о вере, о божестве, о братстве человеческом, о таком взаимоустройстве мирском, чтобы люди не ели друг друга, как двуногие волки. Теперь он, напротив, никогда ни с кем не спорил, а все уединялся да молчал, но думал — должно быть — все о том же. Потому что вдруг возьмет да и пропадет из дома. Старуху спрашивают: ‘Где хозяин?’ — ‘Уехал по своим делам…’ А он, вернувшись, глядь, читает своей старухе и работникам красную книжку, издания ‘Посредника’,— ‘Чем люди живы’ или ‘Где любовь, там и Бог’,— и на первой страничке ее крупным косым почерком написано, точно частокол нагорожен: ‘Душевному Ивану Мирошникову от сочинителя…’ Прослышал Иван Мирошников, что в сибирских далях, в минусинских степях, есть село Юдино, в котором крестьянство живет по Второзаконию, ‘хлебною верою’,— и пропал на полгода. В Юдине побывал, с пророком царем Давидом — Тимофеем Бондаревым сдружился, рукопись его о хлебе и труде читал — ту самую, о которой Бондаревым заповедано: ‘Кто мою книгу понять хочет, так прежде чем читать ее, пусть три дня не ест…’ Иван Мирошников этот завет исполнил, и очень ему понравилось, как Бондарев советует отменить воинскую повинность, а на место ее ввести земледельческую, чтобы хоть на два месяца в году выгонять городской народ на работу в поле… Но не понравилось многоженство и — зачем Новый Завет прячут в тень за Ветхий и тем как будто клонятся в иудейство… И так-то понемножку развелись у Ивана Мирошникова дружки подобные во всех концах России. Многие из них писали ему с оказиями длинные письма, которые он читал в большие круглоглазые, с выпуклыми стеклами серебряные очки, а потом прятал в неведомые свои тайники. Сам же, будучи малограмотен, писал неохотно. Но нередко по получении писем уезжал в город, и там не раз заставали его на почте либо в банке отправляющим куда-то значительные суммы денег. Другому бы, пожалуй, все это даром с рук не сошло: и батюшка на селе закопошился бы, и становой обеспокоился бы. Но Иван Мирошников как-то удивительно спокойно умел и угостить, и взятку дать, и в гости съездить, и у себя принять,— так что и с властями, и с попами пребывал в наилучших отношениях. Только, мол, ты меня не тронь, как я никого не трогаю, а уж от меня за то можешь рассчитывать на всякое ублаготворение. В церкви бывал, даже говел довольно аккуратно, на свой счет выкрасил главы церковные и вызолотил иконостас. Но в старосты не шел упорно и всячески откупался от этой принудительной почести, которую мир не раз уже старался на него навалить. За что Ивана Мирошникова при таком его благоразумном и благонадежном поведении все-таки считали еретиком, трудно сказать. Приход Нахиженский слыл бедным и скупым, однако старый поп Наум, почему-то полюбившийся Мирошникову, всякий раз, как архиерей хотел перевести его из этого нищего прихода в лучший, спешно скакал в губернию — откланяться и отмолиться в консистории от владычной милости, уверяя, что он-де уже, хотя и трудно, притерпелся и привык, паству свою любит, паства его любит,— избавьте, государи мои, старого человека от житейской порухи, а я рад на сем месте хоть и живот свой скончать! А Мирошников, в свою очередь, очень держался за попа Наума, который, однако, был старик — на ногу ему не наступи, и вся поповка по его струнке, не пикнув, ходила: воспитывал причт свой железным жезлом. Но был в гораздо большей мере сельский хозяин, чем священник, и уж совсем не фанатик. Шел в народе слушок, будто Мирошников ублажает духовенство для того, чтобы оно не охотилось по следам некоторой новой секты, вроде хлыстов, к которой будто бы принадлежит он с женою и всем двором своим и которая быстро, хотя и в глухой тайне, катится по уезду, цепко забирая над Осною одну деревню за другою в свою обаятельную власть. Но на сектанта Мирошников был не похож. Жили старик со старухою, как все богатые крестьяне живут, ничем не отличаясь в быту своем от православных. Обставили домик свой с посильным деревенским комфортом, ели хорошо, не чуждались убоины, а старик при случае не был отказчиком даже умеренно выпить.
Во всем везло Мирошниковым, но потеря детей и позднейшая бездетность наложили грустный отпечаток на всю их жизнь. Старуха долго не сдавалась на злую насмешку природы, отказавшей ей в потомстве,— к докторам обращалась, травы пила, воды, потом пошла по лекаркам. В этот-то период и сошлась она с Ариною Федотовною, которая хотя лекаркою и знахаркою не была, но окрестный женский пол привык прибегать к ней как к стене нерушимого совета во всех затруднительных положениях и горях семейного быта. Несмотря на резкую разницу между двумя женщинами, из которых одна метила в рай в соседство к Алексею Божьему Человеку и Франциску Ассизскому, а другую шабры почитали чуть ли немножко не с родни черту, они как-то сблизились, и Арина Федотовна приобрела на супругов Мирошниковых большое влияние, что удивленной округе опять-таки нельзя было иначе объяснить, как — ‘Аринка Мирошниковых приворотным корнем в чаю опоила’…
Когда в марте 189* года неизвестная мать оставила у калитки Мирошниковых плетушку из дранок, в которой, закутанная грубым тряпьем, спала крепким сном опоенная маком двухнедельная Феня, событие это осветило весь дом радостью и зажгло увядающее существование двух хороших стариков новым огнем. То обстоятельство, что Мирошниковым подкинули младенца, никого неуцивило. Напротив, удивлялись, что при их богатстве и известной любви к детям это — только первый случай. Убогий короб из драни и тряпье, в котором нашли девочку, не оставляли сомнения в деревенском и бедном происхождении навденыша. Нравы-то на берегах Осны аховые — на всю Россию славятся и песнями, и пословицами, и прибаутками, и даже А.С. Пушкин, побывав в здешних местах, увековечил приосненских красавиц эпитетом ‘податливых крестьянок’. Но подкидыш местного производства в деревне — дело хлопотливое и неверное, потому что может повести, ежели урядник придирчив да поп любит мешаться не в свое дело, к полицейскому дознанию, повальному обыску с участием акушерки и тому подобным радостям, которых в крестьянском быту боятся пуще огня. Поэтому большинство местных грешниц находили гораздо более простым способом отделываться от своих плодов любви несчастной, спуская их в прорубь на Осне — зимою, а в теплые времена года — в ее же омута. Решили на сем, что какая-то из ‘наших шлюх’ готовила подобную же судьбу и Фенечке, да разжалобилась и, проходя мимо двора Мирошниковых, решила на ‘ура’ испробовать девочкино счастье — подкинула ребенка к калитке богачей… И нет никакого сомнения, что счастье девочке действительно везло, потому что — надо же быть этакому чуду: обыкновенно старуху Мирошникову — как многие деревенские женщины, храбрую днем, а впотьмах трусоватую до визга — и на крыльцо-то не выманишь в сумерки из дому. А тут она почему-то в течение вечера, будто ее тянуло неведомым предчувствием, трижды выходила за калитку и в третий раз наткнулась на подкидыша едва ли не в тот самый момент, как только положила его на талый снежок убежавшая мать… Это обстоятельство — что девочка нашлась уж очень как-то для себя удачно, хоть бы чуточку зазябнуть и попищать успела!— заставило многих кумушек предполагать, что Феня у Мирошниковых — не совсем-то безвестный подкидыш и получили они ее по предварительному уговору с таинственною матерью, которая захотела с нею расстаться. Думали на одну вдову, на двух девушек, на жену питерщика, которого родитель-снохач упорно держал в столице, не желая разрушать его возвращением в деревню свое новое любовное счастье, на бобылку-черничку, праздношатающуюся нищенку Секлетею и даже на одну пятидесятилетнюю однодворку. Но никому в голову не приходило искать настоящую мать Фенечки в далеком Питере, в приюте для секретных рожениц, откуда Арина Федотовна примчала ее курьерским поездом и — это кумушки верно угадали — действительно с рук на руки сунула ее предупрежденной Мирошниковой, с которою они всю эту маленькую драму разыграли художественно, как по нотам. Но, надувая народ, обе бабы и друг дружку надували. Арина Федотовна, подготовляя событие, уверила Мирошникову, будто Фенечка — дочь ее племянницы, живущей в Питере на месте, в горничных. Свихнулась, мол, с барчуком, да уж очень некстати, потому что вот теперь девушке представился случай выйти замуж за очень солидного жениха. На Красную Горку назначена свадьба, а невеста — на тебе, на сносях! Дело покуда облажено ловко, жених ничего не подозревает,— теперь вот только бы роды так провести, чтобы никому в нос не чкнуло… Любя свою племянницу, Арина Федотовна обещала ей, что не отдаст ее будущего младенца в воспитательный дом, а сохранит его и воспитает в надежных руках. Как женщина почти что одинокая, потому что единственный сын ее Ванечка учится и живет в чужих людях в городе Рюрикове, Арина Федотовна взяла бы, пожалуй, младенца к себе.
— Да, знаешь, как обо мне худо люди думают, будто я и такая, и этакая, не поверят мне, станут говорить, что мой. Мне бы и наплевать, да — сын уже взрослый, пожалуй, вздыбится. А племянницыну жениху тоже — если вести протянут — покажется подозрительным: откуда вдруг у тетеньки на воспитании обрелось какое-то неведомое дитя?..
Арина Федотовна лгала очень складно, но женское чутье подсказало обрадованной старухе Мирошниковой, что приятельница что-то скрывает и путает. В племянницу питерскую она не поверила ни на волос. А из того, что Арина Федотовна в последнее время слишком часто ездит в Питер, будто бы вызываемая своею барышнею по хозяйственным делам, заключила, что правда-то — как раз именно та, которую Арина Федотовна затемняет и затирает, будто бы она боится, не подумали бы люди: просто, грешница неуемная, сама беременна и конфузится осрамиться ребенком во вдовстве своем, а сбыть младенца как-нибудь, лишь бы отвязаться, жаль… Не подавая Арине Федотовне мысли, что она подозревает, счастливая Мирошникова столковалась с нею в плане, в числах, наконец, уже из Петербурга, условным письмом, в дне и часе, когда младенец будет подкинут и в каком виде. И все у них, хитрых баб, из которых одна сгорала от страстного желания усвоить себе хоть чужое-то порождение, а другая столько же страстно искала, куда ей чужое порождение сплавить,— удалось, как по механическому заводу и сошло как по маслу. Уряднику Мирошников сунул четвертную, попу Науму другую, и подкидыш вкатился в жизненный круг села Нахижного так мирно, гладко и бесшумно, как давай Бог всякому законному.
В выборе Мирошниковых приемными родителями для Фенечки Арина Федотовна не ошиблась. Старики в девочке души не чаяли. Единственное, в чем Мирошников не согласился изменить для Фенечки крестьянскому своему понятию,— не позволял взять к ребенку кормилицу. Выросла девочка на коровьем молоке, но такая здоровая, большущая, сильная и красивая, что на селе не было ни одной, ей подобной, из питавшихся в правильном законе природы.
Иван Афанасьевич хорошо знал прелестного ребенка, которому теперь было четыре года, с сильным перегибом на пятый, и который так неожиданно оказался его дочерью. И не только знал, но даже был с Фенею большой приятель. Люди серьезные и нравственные, Мирошниковы были не компания Ивану Афанасьевичу с его грязноватою репутацией в околотке. Старик Мирошников принимал его, когда Иван Афанасьевич бывал послан из Правослы, с усадьбы, за каким-либо спросом, вежливо, но неохотно и к близости с собою не допускал. Но однажды случилось Ивану Афанасьевичу гримасами и прибаутками своими рассмешить маленькую, едва начавшую ходить Феню. А к кому Феня благоволила и кому она улыбалась, это для стариков Мирошниковых было уже настолько властною рекомендациею, что против нее не могло устоять никакое предубеждение и испортить ее ничем было невозможно. Таким образом, Иван Афанасьевич получил самостоятельный доступ к Мирошниковым, куда его прежде не очень-то пускали, и стал у них если не всегда желанным, то довольно частым посетителем, потому что там угощали.
В свое время сближение это привлекло к себе внимание наблюдательной Арины, и она задумалась было: ‘Удобно ли? К добру ли?’ Но, поразмыслив, решила: пусть. Так как нашла это верным признаком того, что ни Иван Афанасьевич не подозревает в Фенечке своей дочери, ни Мирошниковы в нем — Фенечкина отца… Сама она, наоборот, бывать у Мирошниковых теперь избегала, потому что дружба ее со старухою пошла врозь вскоре после того, как подкинута была Фенечка. При каждом посещении своем Арина от раза к разу все прозрачнее замечала, что старуха Мирошникова при ней сама не своя — безумно ревнует ее к Фенечке, ненавидит и боится, аж даже трясется, точно — вот, пришла ведьма, которая наше сокровище унесет и похитит… Арина Федотовна уже давно догадалась, что Мирошниковы считают ее матерью Фенечки, нашла, что в общем составе тайны это очень недурно, и сообщила о том Виктории Павловне: вот, мол, как дело-то повернулось, цени — собственною худою славою твою прикрываю… Таким образом, ревность старухи Мирошниковой — матери приемной к подозреваемой матери родной — была ей понятна, и, хотя заблуждение старухи ее немало смешило, дразнить такого рода ревность Арина Федотовна находила безнужным и опасным… От частых посещений Мирошниковых она уклонилась тем легче и охотнее, что девочка ее невзлюбила и в ее присутствии всегда куксилась и дичилась…
— Вот и говори после того, что дети не вещуны,— шептала старуха Мирошникова мужу в тайных разговорах, которые только стены слышали.— Уж на что ласковый ребенок Фенечка, а при Арине — словно обменок: такая угрюмая да сердитая… Чувствует ее невинное сердце, что не чужая ей эта дрянь: не прощает, что Арина ее от материнской груди оторвала и, как щенка, в чужие люди бросила… А той, ведьме, хоть бы что. Только глаза пучит да зубы скалит.
Но, ругая Арину Федотовну за отсутствие нежных материнских чувств, старуха пуще всего на свете боялась, как бы чувства эти в ней не пробудились. И малейшая ласка Арины ребенку, ничтожнейшее ее к нему приближение уже заставляли старуху бледнеть… А вдруг опомнится, ощутит совесть и скажет: ‘Я мать!’ Вдруг — предъявит права, потребует, отнимет?
Наоборот, Викторию Павловну старуха Мирошникова очень любила, отнюдь не подозревая, что если есть угроза для материнских чувств ее к Фенечке, так ходит он по свету, роковой страх этот, не пожилою сорокалетнею бабою, но таинственно воплощенный в сверкающий образ нарядной и гордой красавицы барышни, которая так весело качает радостную, хохочущую Феню на коленях своих, так любовно осыпает ее бриллиантами взглядами из своих темных и ярких, как звездная полночь, очей…
Когда Виктория Павловна бывала в Правосле, она навещала Мирошниковых и два, и три раза в неделю, и отнюдь не делала секрета из того, что очень любит Феню и балует ее, как умеет и как ей позволяют средства… Но эта привязанность не бросала на нее подозрений, тем более что бывали у нее и другие любимицы на селе — нарочно заводила она множество детских дружб и старалась во всех быть ровною. Некоторое предпочтение другим Фенечки со стороны Виктории Павловны легко объяснялось тем, во-первых, что девочка действительно была хороша собою — чудо, настоящая игрушка. А во-вторых, и тою естественною жалостью, которая является у женщин к ребенку, находящемуся все-таки, как ему ни хорошо на чужих руках, но в несколько ложном положении, без родных отца и матери… Так понимал раньше это дело и Иван Афанасьевич, который, конечно, о большой симпатии Виктории Павловны к семье Мирошниковых вообще, а к девочке в особенности, тоже знал… И тоже ему никогда и в мысли не приходило подозревать, что тут есть что-нибудь другое, кроме интереса к красивой милой девочке — игрушке. Фенечка Викторию Павловну тоже очень любила, но Виктория Павловна вообще была очень любима детьми, как почти все веселые и молодые женщины, которые не имеют своих детей и потому рассыпают материнскую любовь, находящуюся в их сердцах в праздном и, так сказать, статическом состоянии, в динамическую розницу ласки, оказываемой детям чужим.
Теперь, когда Иван Афанасьевич знал тайну Фенечки, он легко мог объяснить себе, почему между Мирошниковыми и Викторией Павловой завелась в последние-то годы уж такая очень большая дружба. Понял он и то, почему в те месяцы и недели, которые Виктория Павловна проводила в Правосле, Арина Федотовна, бывало, не только не посылает его с поручениями в Нахижное, но и напрямки предупреждает, чтобы он покуда к Мирошниковым не ‘шлялся’…
— Можешь с барышнею встретиться… Она любит у них время проводить — чаи-сахары, печки-лавочки… Не больно ей приятно видеть твое красноносое личико в одной компании с собою… Довольно того, что дома сияешь…
Теперь, когда он знал — третьим, потому что Виктория Павловна и Арина тоже знают,— его стал теребить и грызть вопрос: знают ли Мирошниковы? Молчат по неведению или только потому, что уж очень хорошо умеют держать язык за зубами?.. Очень любопытно стало это теперь Ивану Афанасьевичу, и страшно досадовал он на себя, что тогда, в губернском городе, не сообразил сразу, в растерянности, и не догадался расспросить Викторию Павловну, известно ли Мирошниковым происхождение Фени… В том, что они не подозревают в нем, в Иване Афанасьевиче, отца девочки,— в этом-то он был уверен, этого-то им, конечно, ни Виктория Павловна, ни Арина Федотовна не сообщили. Но знают ли они, что Феня — дочь Виктории Павловны?.. Если знают, что дочь,— ау! Много тут вокруг дела не натанцуешь… Значит, обо всем переговорено и условлено, все решено, покончено и подписано, в каких отношениях им между собою быть и какое у кого право… Ну а если это для Мирошниковых такой же секрет, как был для меня по сю пору, то еще можно посмотреть… Этак — при случае, выбрав хорошую минуту, взять да и намекнуть, что, мол, вот вы девочку-то растите да холите, а ведь у нее родители есть… Смотрите, не потребовали бы ее от вас в одну печальную минуту…
‘Ведь у них в этом случае так остро зашло,— рассуждал он,— что, случись подобный грех — Фени как-нибудь лишиться, то не знаю, как старик Мирошников, а старухе — хоть взять усил да удавиться на воротах…’
Что, собственно, мог извлечь Иван Афанасьевич из воображаемой игры, которая его в мечтах соблазняла, он еще определенно и сам не знал, а только чувствовал смутно, что из этого вытечет какая-то власть его над Мирошниковыми, а иметь власть над сильным и богатым человеком — штука всегда приятная и лестная. Но, сколько он ни вертелся вокруг Мирошниковых, а к интересующему его вопросу никак не имел случая подойти, равно как не мог составить вывода из косвенного наблюдения. Иногда ему казалось, что Мирошниковы знают о Фене меньше, чем кто-либо, потому что, как слепые, прячутся от вопроса об этих таинственных родителях, которые вот в один прекрасный день возьмут — явятся и ее от них отберут… А иногда начинало казаться по случайной фразе, которая подозрительно настроенному уму чудилась намеком, а то просто по взгляду, по обращению, что Мирошниковы знают все не только о принадлежности Фени Виктории Павловне, но даже, пожалуй, едва ли и не о нем… А каковы бы из того ни были результаты, но оба эти состояния тайны предполагали и различные тактики, которых он в отношении Мирошниковых должен был держаться… Родительскими чувствами Иван Афанасьевич не был богат. О чужих детях он с цинизмом, ему свойственным, говорил, что начинает их любить в возрасте четырнадцати лет, да и то только девочек. А когда друзья-благодетели предлагали ему, шутя, вопрос: ‘Иван Афанасьевич, есть у тебя дети?’ — он отвечал клоунским дурачеством, что есть, и даже очень много.
‘Если в городе увидите — мальчики на улице спички-ваксу продают,— из троих один мой! Ежели в деревне увидите — девчонки босые милостыню просят,— из трех одна моя!’
Но к Фенечке зародилось в нем несколько иное отношение… Нежностью особенною он и к ней не воспылал, но смотрел на нее с невольною гордостью: она ему казалась очень похожею на него, и, вглядываясь в ее беленькое, еще мелкое чертами лицо и голубые глазки, он с тайным самодовольством думал про себя: ‘Вылитый я, когда водки не пил и бороды не растил… Ай да мы!.. Какова принцессочка растет!..’
А принцессочка — славная деревенская принцессочка — и самом деле росла на славу…
С наступлением теплой вешней погоды день-деньской теперь бродило и шныряло по дому, по двору, по улице маленькое светловолосое, светлоглазое существо — аршин росту — с улыбающимися ямочками на румяных щечках, с оскаленными молодыми, точно белые грибочки, зубками-жемчужинками и с пытливым, допрашивающим взглядом — навстречу каждому предмету, будь то жив-человек, лошадь, курица или у ворот уродливый серый камень… Ходило и лопотало невнятным языком, слушая который, старик Мирошников только ухмылялся, терпеливо покачивал сивою головою, наслаждаясь звуками детского голоска, хотя старый, тупеющий слух его не разбирал в них ни единого слова. И в конце концов звал жену:
— Старуха, чего она тут плетет?
Старуха не только растолковывала, но еще и обижалась, как это старик не хочет понимать Фенечку, когда она такая умница и так прекрасно для своего возраста выговаривает…
— Фенечка, что ты тяте сказала? Ну скажи, будь умница, что сказала?
Фенечка вынимает изо рта палец, который она обсасывала в очередном порядке, обтирает его о ситцевое свое пузичко и с укоризненною самоуверенностью произносит:
— Бонти мака бя.
— Ну чего же тут не понять?— изумлена старуха.— Глухой ты, что ли? Пришла тебе доложить, что Фарафонтий больную овцу маслом намазал… сам же наказывал вчера с вечера…
— Ах ты, Господи, смотри, пожалуй!— заливается смехом Мирошников и, подхватив девочку на руки, начинает бросать ее, взвизгивающую, вверх, голубым пятнышком, точно бабочку, реющую под зеленою березой.— А мне и невдомек, что у нас подобная хозяюшка завелась… Я ведь думал, кроха, что ты у меня зонтик просишь…
— Она у нас дому рачительница!— с гордостью подтверждает старуха.— Все видит, ничего не упустит… от земли не видать, а уже глазок-смотрок…
Друзей у Фенечки — полон мир. Друг-работник Фарафонтий, которого она зовет то Бонти, то Понти, но тогда он ее поправляет, что этак не надо, нехорошо, потому что Понтии бывают Пилаты, а он человек крещеный. Что за зверь Пилат и зверь ли он или какая-нибудь другая скверная штука, Фенечка не знает, но при имени Пилата ей представляется огромная пасть, ощерившаяся вместо зубов пилами, которые висят у тяти в кладовке, как запертые в темной конуре собаки. На синий отлив их приятно и жутко смотреть, когда в кладовку через отдушины льется слабое сияние светлого солнечного дня… И девочке становится жаль и совестно, что она обозвала такою отвратительно зубатою тварью милого Фарафонтия, который живет в таком прекрасном сарае, где по стенам висят такие прекрасные хомуты и шлеи, и от них идет такой очаровательный, прохладный и острый запах… Она просит прощения, уверяя, что больше никогда не будет… А Фарафонтий рассказывает ей удивительные, любопытные вещи о ее других приятелях — пегом мерине, которого зовут Скобелев, и гнедой кобыле Неряхе, умной, со своими четырьмя ногами за двух двуногих баб, и великой мастерице отлынивать от работы, хотя, уж если захочет она везти, так против нее — жеребцу не вытянуть… А чуть пожалел кнута, сейчас — Неряхи будто и нет в упряжке, всю тяжесть переложит на Скобелева либо на Мальчика, а сама только делает вид, будто везет… вона какова искусница!
Бродит дитя и лепечет. Взберется на навозную кучу в углу двора — говорит с огненно-красным, чуть не с нее ростом, петухом Гусаром, а он, всегда стоя к ней боком, бессмысленно и гордо поглядывает на девочку желтым ярко-стеклянным колесиком глазка своего, точно хочет, дурак, уверить ее, что он ‘все это уже давно знает’… И вдруг в самом интересном месте захлопает крыльями, заорет, загорланит, и бегут к нему со всех сторон рассыпавшиеся по двору за кормом суетливые, глупые куры.
‘Куд ах-тах-тах! Куцах-тах-тах!..’
А Гусар им смеется в ответ:
‘Да что вы, глупые, разве я вас звал? Я так, на хорошую погоду…’
Говорит Феня с пегим Скобелевым, который медленно поворачивает к ней от яслей, жуя и чмокая овес, кроткую морду с отвислою губою и светит на нее глазами, налитыми коричневою влагою, странно отражающею в себе четырехугольник распахнутых в конюшню дверей, синий-пресиний от веселого дня, который так и прет с яркого неба на зеленую землю, чтобы поиграть с Фенею и сделать еще синее ее голубые глаза — из незабудочек в василечки… А однажды Виктория Павловна Бурмыслова, придя навестить Мирошниковых, застала, как Фарафонтий стыдил Фенечку, а она — только головка из соломы торчит, забилась в собачью конуру и прячется.
— Ну уж это, как хочешь, девица, не порядок… это, как хочешь, я должен тятеньке доложить…
И, увидав входящую в калитку барышню, обратился к ней с лицом, и сердитым, и хохочущим:
— Помилуйте, барышня, озорница-то наша Полкашку за ухо укусила!..
А девочка, барахтаясь в конуре в обнимку с грозным Полканом, которого все воры на сорок верст кругом знали и боялись хуже черта за неподкупно свирепый нрав его, звенела его цепью, смеялась — волосенки все в соломе — и кричала:
— Он сам меня первый… Он сам первый…
— Совсем бесстрашная растет… Никакого на нее пугала нет…— восхищались Фенею в доме.
Уйдет через огороды, спустится в овраг, раздирает сухие выползины сменивших свою шкуру ужей… Лежат они, медноголовые, узорно-мраморные пресмыкающиеся, вокруг нее, словно вытянутые палки. Другие ребята при одном взгляде на них воем воют и криком кричат, а ей хоть бы что… Навьет на руку да и носит: браслет! Один раз искали-искали ее — пропала!.. Где-где?.. Старика Мирошникова, хорошо еще, дома не было, а старуха мало что сердцем не лопнула с перепуга: то ли девочка в Осну свалилась, то ли ее цыганы увели… А она, оказывается, через овраг на кладбище удрала — смотреть, как хоронили Андрея-плотника… Всю службу отстояла, покуда покойника в землю опустили и насыпали над ним глиняный бугор… И тем же вечером Феня торжественно закопала в ямку на огороде дорогую куклу, которую ей подарила Виктория Павловна в последний свой приезд… И ходила вокруг ямки, и что-то бормотала, и будто пела и кланялась… А на самой — мамкин платок длинный, с хвостами бахромы, тянется по грядкам. И на головке — по самые плечи — Фарафонтьев облезлый треушок, будто батюшкина скуфья… Пот с нее так и льет в три ручья… А она-то попит, она-то попит!..
Восхищения принцессочка, как звал Феню Иван Афанасьевич, вызывала много, но были глаза, которые приглядывались к ней с хмурою опаскою — и по той же самой причине, что порождала самодовольные восторги Ивана Афанасьевича: что дальше, то больше обозначалось сходство девочки одновременно и с отцом — глазами и носом, и с матерью — гордым, изящным ртом, статуйною смелостью лба, тонким благородным завитком уха… Сходства еще не замечали чужие люди, далекие от подозрений об истинном происхождении Фени, но те трое, кто знал, уже смущались им, потому что находили его уже поразительным, ужасающим, и только удивлялись, какое это счастье еще, что покуда как-то никто не обращает внимания…
‘Эк ее вылило!— с досадою наблюдала Арина Федотовна.— Такая рожица обозначается, что о родителях и в газетах не надо печатать: оба лика — как на медали!’
К собственному своему удивлению, Иван Афанасьевич чувствовал себя неравнодушным к мысли о том, как устроена и живет Фенечка, и ему было очень приятно сознание, что ей у Мирошниковых хорошо, и, значит, это его произведение не осуждено скитаться, собирая под окнами кусочки в деревне или продавая на улицах спички в городе. И это условие умиротворяло его положительным влиянием едва ли не в той же мере и с теми же благими результатами, как отрицательным влиянием парализовала его брыкливый, но сердитый, да не сильный задор боязнь Арины Федотовны… Если бы девочка невзлюбила его или гнала от себя прочь, он, может быть, оскорбился бы и тогда с неразборчивого зла мог сделать Мирошниковым какую-нибудь неприятность… Но, наоборот, Фенечка, рассмешенная им, подкупила Мирошниковых в его пользу, а его — тем самым — и в ее, и в их, и даже в свою собственную… И, чем больше вглядывался он в ее положение и обдумывал свое, тем больше ему казалось совестным и нехорошим сделать что-нибудь такое, что сейчас может испортить Фене пребывание в семье Мирошниковых…
‘Я, положим, человек беспутный и морали строгой в жизни своей не был подвержен,— соображал он,— но злобы или жестокосердия там какого-нибудь особенного тоже в душе не питал, не питаю и питать не надеюсь… Ежели человек мне напакостит, конечно, это большое удовольствие, в свою очередь, угостить его на отместку, так, чтобы голубчик и внукам, и правнукам своим заказал не то что со мною — с моим родом связываться… Вот, например, если бы с госпожою Ариною Федотовною Молочницыною привел Бог когда-нибудь этак честно сосчитаться, так я бы потом, кажется, ограбить готов кого-нибудь, а уж пудовую свечу Николе Угоднику непременно бы поставил… Но — что касается Фенечки… Господи, ты, Боже мой, младенец, невинный, несмышленыш… Как это возможно, чтобы мыслить ко вреду ее? На кой прах мне ее извлекать из нынешнего ее состояния? Если бы еще я был в самом деле родитель, а то ведь только одно воображение… Какой я отец? Какая она мне дочь? Ну что бы я с нею стал делать, если бы вот, например, и Мирошниковы, и Виктория Павловна сейчас отступились от нее — сказали бы мне: ‘Хорошо, твое счастье, на, бери, воспитывай…’ Ну что бы я стал с нею делать?.. Одно — продать шарманщику, чтобы вместе с обезьянкой водил по улицам да песни пела бы тирольские либо в трико по ковру кувыркалась. Так не подлец же я, в самом деле, какой-нибудь, не людоед и не Ирод, сорок тысяч младенцев в Вифлееме истребивший… Ну их… Пускай себе живут, лишь бы и мне немножко жить давали’.
А жить ему сейчас давали. Он очень хорошо замечал, что открытие все-таки несколько повлияло на устройство его быта к лучшему. Видя, что он в своей закопченной баньке сидит смирно, ведет себя хорошо и с тактом, проследив за ним, каков он, когда бывает у Мирошниковых, и получив от последних о нем хороший отзыв, Арина несколько смягчила в отношении его свой презрительный и властный режим. Стала снисходительнее смотреть на его маленькие выпивки и даже на любовные шашни, прежде для него столько запретные… Это совсем устроило Ивана Афанасьевича. Он понял, что это — ему платят, чем могут. А так как он хорошо знал, что больше заплатить сейчас и нечем, то отвоеванные уступки до известной степени пощекотали его самолюбие и разбудили, и ввели в обычную силу податливое легкомыслие, которое в нем, уже много лет развинченного водкою, распутством и привычкою робеть сильных людей и почти инстинктивно угождать им, даже когда они того не требуют, заменяло характер. Иван Афанасьевич мало-помалу в самом деле стал позабывать все горделивые и корыстные планы, обуревавшие его после открытия в течение остальной зимы, когда он — одинокий за гитарою — чего-чего только не перемечтал в черной баньке своей при мигании тридцатикопеечной жестяной лампочки. Как он теперь, стоит только расхрабриться да захотеть, покажет себя: скрутит и Арину Федотовну, злодейку, и Викторию Павловну, гордячку, и Мирошниковых, богатых дураков, родительски завладеет принцессочкою Феней и начнет через ее посредство управлять-командовать в Правосле, а отсюда…
‘Ага, Марья Моревна, кипрская королевна! Голова в облаках, во лбу звезда, под косою месяц! Мы — земляные черви, болотные лягушки… что мы против вас? Что мы можем вашему непоколебимому величию сделать? Хи-хи-хи… Да вот Фенечку сделал же!.. Хи-хи-хи… Глазки мои, волосики мои… Ай да мы! Принцессочка-то какая растет… Ваше счастье, подлянки, что хороша удалась и к месту ладно пристала… Только ради ее терплю и прощаю! И… и ничего мне не надо! И… и я великодушный человек! И… и точка!’
И он не лгал, потому что принадлежал к числу тех счастливо-пассивных людей, которые, отволновавшись и отболев нервами по вопросу, как бы он ни был колюч для них и важен, затем, в один таинственный наплывающий момент душевного парения, вдруг по какому-то спасительному инстинкту самосохранения, что ли, слагают его как бы в некий внутренний архив свой, будто дело решенное и не требующее больше никакого внимания.
Когда же разыгралась весна, да зацвели рощи, да запели птицы и потянуло его ставить силки по кустам и верши и морды в заводях Осны, да начал он, старый фавн, шныряя по лесным оврагам, по-прежнему ловить своих деревенских нимф — подманивать старых любушек и улещать новых,— зимняя драма улетучилась из его легкомысленной памяти, точно пар промчавшегося мимо поезда, растаяла, как гримаса праздного кошмара…
В один майский день, когда Иван Афанасьевич, босой и без пиджака, шагал, с удочками на плече и с банкою копошащихся дождевых червей, торчащею из брючного кармана, Арина Федотовна остановила его окриком из амбара, где меряла и освежала пересыпкою бедные остатки слежавшегося овса.
— Слышь-ка,— сказала она довольно мягко, когда он подошел,— я вчера ввечеру депешу получила: барышня едет… все лето думает в Правосле прожить…
Иван Афанасьевич не замедлил выразить по этому поводу искреннейшее восхищение, но несколько рассеянное, потому что нетерпеливо косился на свою банку с червями: в этот момент караси, ждущие его в пруду, были ему интереснее всех барышень в мире… Арина Федотовна очень приметила настроение Ивана Афанасьевича и оценила его.
— Так вот я и хотела тебя предупредить,— сказала она, пересыпая с белой руки на белую руку золотисто струящийся овес.— Ты там… когда ездил в губернию дом продавать… оценщик! Барышня в нервах была и много лишнего наговорила… Ну так вот, если ты от нее слышал что-нибудь этакое… ненужное… так ты запомни — ничего этого, что барышня тебе говорила, не было и нет… Понял?
— Помилуйте!— даже обиделся Иван Афанасьевич, думая о серебряных карасях.— Что же тут не понять? Не мудрость какая… Напрасно даже упоминаете: имею достаточно собственного соображения…
Арина Федотовна посмотрела на него с некоторым изумлением к благоразумию, превзошедшему ее ожидания, и упористо повторила:
— Да ты так это хорошо запомни, что, если даже она сама снова заговорит с тобою о том же, так ты ей должен сказать: это вам, Виктория Павловна, во сне приснилось, я знать ничего не знаю и ведать не ведаю… Понимаешь?
— Так точно, Арина Федотовна: именно — знать ничего не знаю и ведать не ведаю. Великолепно. Именно это настоящее, что должен сказать.
— Чтобы вычеркнуто было — и конец.
— Конец,— как эхо, откликнулся веселым согласием Иван Афанасьевич, зажмуря глаза свои, пред которыми сверкала воображаемая серебряная чешуя.
Арина Федотовна отпустила его, конечно, не преминув на всякий случай прибавить:
— А иначе на меня не пеняй.
Но даже это зловещее напоминание не вывело Ивана Афанасьевича из вешней безмятежности духа. Он шагал со своими удочками к своим карасям, и, коща мысль его от предстоящего удовольствия следить на блестящей черни пруда, под ольхами, качающиеся в пробке перья поплавка отрывалась к только что выдержанному разговору, его охватывало смутное недоумение, готовое, право, уже не по Аринину приказу, а по собственному сомнению думать: а и впрямь не было ли все тогда во сне?

V

Вслед за телеграммою о скором приезде пришло письмо. Виктория Павловна не сообщала Арине Федотовне, что театральная поездка, в которой она рассчитывала принять участие, расстроилась и, таким образом, она осталась на лето без приличного ангажемента, да и вообще сценическую карьеру намерена бросить, так как убедилась за два года, что таланта у нее никакого нет, а обращаться в театральную проститутку с туалетами что-то не по вкусу. Итак, она зачеркивает еще один неудачный опыт приспособиться к жизни и возвращается в Правослу, где и проживет сколько будет возможно по средствам и по силам. А выдержать такое отшельничество собирается долго — может быть, даже до конца дней своих, а уж года-то два-три — наверное. Деньгами покуда надеется обойтись, потому что дом она все-таки продала, хотя уже и без экспертизы Ивана Афанасьевича.
Однако именно эта продажа и подорвала ее окончательно. Дом был продан дешево, и почти все деньги ушли на уплату текущих долгов. А между тем распространился слух, будто она, напротив, очень много получила за продажу дома,— и вот решительно все кредиторы, как ее личные, так и покойных ее родителей, сразу двинулись к ней с требованиями окончательной расплаты… Виктория Павловна расплачивалась направо и налево, как могла, но весь этот неожиданный наплыв устроил ее так хорошо, что она оказалась в буквальном смысле слова без копейки и принуждена была засесть в Правосле уже не только по своему желанию, а по необходимости, потому что здесь ее хоть сколько-нибудь и как-нибудь кормило и содержало ‘натуральное хозяйство’. Значит, оставалось в самом деле позабыть на время все другие возможные исходы и планы и надолго затвориться в своем углу, пережидая тяжелую полосу, покуда Арина Федотовна как-нибудь обернется и покончит с наиболее досадными, с ножом к горлу пристающими долгами.
Вопреки такому невеселому положению приехала Виктория Павловна очень спокойною, бодрою, в духе, так что даже странно было видеть тем, кто знал ее тяжелые и трудные дела. Сразу чувствовалось, что она очень много сломала и порешила в своей жизни старого и привезла в себе громадный свежий запас сил, воли и самообладания для нового, которое теперь авось жизнь укажет. Арина Федотовна по глазам возлюбленной своей питомицы угадала, что за срок, в который они не видались, Виктория Павловна успела пролететь сквозь какой-то бурный кратковременный роман, и теперь, как всегда после подобных встрясок, тайными вихрями врывавшихся в ее жизнь и вихрями же бесследно улетавших, она будет надолго ‘умницею’ — спокойною, рассудительною и совершенно равнодушною к презираемой Ариною Федотовною ‘козлиной породе — несытому мужчинью’. Перед приездом Виктории Павловны Иван Афанасьевич, несмотря на свое внешнее опьянение, струхнул было, как-то она теперь встретит его — впервые после городского разговора-то — и не было бы ему от нее худо за тот сон, что ей привиделся, а она неосторожно рассказала. Да и не один он, а даже Арина Федотовна побаивалась и зорко приглядывалась к Виктории Павловне в первые дни ее появления. Но оба ошиблись, и Иван Афанасьевич теперь даже не мог отдать себе отчета, приятна была ему ошибка или — совсем напротив. Виктория Павловна по нем, буквально как по неодушевленному предмету взглядом скользнула, любезно подала ему руку, спросила о здоровье и осведомилась, что он поделывает, как гитара, велик ли прилет певчей птицы в этом году, хорошо ли клюет рыба. Затем вассал был отпущен без всяких других речей, успокоенный насчет своей судьбы милостивым разговором, которого был удостоен, но с совершенно ясным показанием, что он ‘Марье Моревне, кипрской королевне’, ни на что не нужен и как бы вычеркнут ею из записной книжки своей жизни.
Как всегда, с появлением Виктории Павловны в Правосле началось к ней усердное мужское паломничество со всего уезда. В этом году даже больше, чем когда-либо, так как сверх обыкновения этим летом к Виктории Павловне наезжали и дамы, хотя, конечно, не местные, а в своем роде тоже экзотические и — ‘на особом положении’, как она сама.
Верстах в двадцати от Правослы, вверх по Осне, в глухом лесном селе оказалась на подневольном жительстве юная барышня, высланная еще по прошлой осени в эту глушь, на попечение родных, из Москвы в результате много нашумевших в свое время первомайских беспорядков на фабрике мануфактуриста Антипова. Барышня эта, красивенькая, как белый и румяный херувим, сливающий на итальянской иконе золотой пух кудрей своих с пропитанными солнечным светом облаками, звалась по паспорту Диною Николаевною Николаевой, но слыла в своем обществе Чернь-Озеровою: по фамилии одной весьма блистательной московской дамы — Анимаиды Васильевны Чернь-Озеровой, которая эту херувимоподобную Дину воспитала как приемную дочь {См. мой роман ‘Девятидесятники’.}. Но Москва даже не подозревала, а давным-давно уверена была, что слово ‘приемная’ тут совершенно лишнее: как Дина, так и другая воспитанница г-жи Чернь-Озеровой, помоложе первой года на четыре, Зинаида Сергеевна, приходятся великолепной Анимаиде Васильевне несомненнейшими родными дочерями, прижитыми во внебрачном сожительстве этой дамы с Василием Александровичем Истукановым, крупным московским дельцом-коммерсантом, директором-распорядителем громадного универсального магазина Бэра и Озирис. Секрет своего происхождения девушки могли подозревать и, конечно, подозревали тоже давным-давно. Однако лишь ссылка Дины, запутавшейся в политическую историю, сломала лед тайны, которую Анимаида Васильевна искусственно и властно поддерживала не только во внешних и показных, но и в домашних, интимнейших отношениях с дочерьми своими, словно не замечая, что они уже взрослые и держать их в состоянии детского неведения о самих себе — и жестоко, и нелепо. Ссылка старшей ‘воспитанницы’ потрясла ‘воспитательницу’ вопреки ее репутации женщины холодной и сухой, да к тому же ученой педантки, полупомешанной на феминизме, вне идей которого ей — хоть трава не расти. Анимаида Васильевна, кажется, только теперь впервые почувствовала, насколько дорога ей дочь, которую до сих пор она, пожалуй, даже мало любила, как не совсем-то удачный опыт своей феминистической дрессировки. Она растерялась, размякла, пожелала непременно сопровождать Дину в ссылку и, без предупреждения нагнав дочь в глухом селе, ей назначенном, бесконечно изумила Дину своим неожиданным появлением. Девушка никогда не ожидала, не смела не то что надеяться, а хотя бы даже мечтать и грезить, чтобы блестящая Анимаида Васильевна пожертвовала ради нее Москвою и обществом, в котором она царила, привычная к поклонению пред ее красотою, умом, изяществом, образованием, окруженная известнейшими, интереснейшими, талантливейшими, остроумнейшими людьми столицы… Дина была и растрогана, и смущена жертвою, наотрез отказалась принять ее, уверяя, что этого ей уж чересчур много. Она счастлива уже тем, что Аниманида Васильевна не пожалела времени и труда для свидания с нею,— но поселиться в медвежьем углу?! Как это можно? Анимаида Васильевна, чем облегчить ее положение, только отяготит его, потому что она истерзается совестью, чувствуя, как Ани-маиде Васильевне здесь, с нею и из-за нее, нехорошо, скучно и одиноко.
Анимаида Васильевна, выслушав ее доказательства, долго молчала.. Так долго, что Дина думала уже, что убедила ее, и — не без злорадства за свою угадливость пополам с горечью разочарования в блеснувшей было и так быстро погасающей надежде,— говорила про себя: ‘Что и требовалось доказать… Кусок чувствительной мелодрамы отмеряй ровно настолько, чтобы совесть была чиста и публика довольна… А затем…’
Но Анимаида Васильевна встала пред нею — в иссера-фиолетовом парижском дорожном костюме своем, делавшем похожей ее, прекрасную и стройную в поздней неувядаемой молодости, на богиню красивой осени, которая тогда стояла на дворе. И — изящная и строгая, с чуть согретым новым светом в глубине хрустальных глаз, которые Дина всю жизнь свою так любила и которых ледяной власти так боялась,— она произнесла:
— Мне вдвоем с тобою не может быть одиноко, Дина. Я — твоя мать.
Сказано это было спокойно и просто. ‘Точно она мне стакан чаю предложила’,— не то восхищалась, не то негодовала потом Дина, рассказывая сцену эту новому другу своему, Виктории Павловне Бурмысловой.
Но тогда она только растерялась… Настолько, что ни удивлением, ни радостью не откликнулась, а, заикаясь и не зная, куда девать ей глаза, пробормотала:
— А Зина? Спокойный голос отвечал:
— Твоя родная сестра… Отец ваш — конечно, Василий Александрович Истуканов… Ты, вероятно, и сама была готова к этому…
Только теперь Дина почувствовала, как была она ошеломлена признанием матери, и по мере того, как ошеломление проходило, возвращающееся сознание несло ей с собою чувство какого-то горького, долгого, насквозь проникшего и пропитавшего душу оскорбления. И неожиданно для себя она вдруг заплакала обильным дождем детских слез и, по-детски пряча в ладонях херувимское лицо свое, произнесла с горьким упреком:
— Вы могли бы раньше сказать мне это… Да, могли бы раньше…
Теперь вот Анимаида Васильевна побледнела…
— Это правда,— сказала она, и что-то в ее голосе стукнуло в сердце девушки, прося в немом сознании греха о прощении и приюте.
И больше между ними в вечер объяснения не сказано было ни одного слова… Выждав, не будет ли от дочери ответа, но вместо того слыша лишь, как нарастает безмолвие, давая простор сверчкам перекликаться с маятником настенных ходиков, Анимаида Васильевна отошла прочь и принялась разбираться в своих дорожных вещах… Дина, сидя, водила уже высохшими глазами вслед ее спокойным, размеренным движениям, полным уверенности, что каждое из них необходимо и делается именно так, как должно его делать совершенно разумное существо,— и сама не знала, чего ей больше хочется: взвыть на голос и затопать ногами от обиды, которую чувствовала, но состава которой не понимала и стыдилась понять, или броситься на шею к этой женщине, которая сразу и так близка, и так далека от нее, которую она привыкла обожать с тех пор, как самое себя помнит, и которую — вот сейчас, да, именно вот сейчас, при всем кипении обиды своей, она обожает больше, чем когда-либо…
Но не взвыла и на шею не бросилась — совладала с собою и, когда вместо розовых сумерек с бельмом молочной луны на небе в окно глянул уже золотой вырезок месяца и мать сказала ровным голосом:
— А не лишнее было бы зажечь лампу… Дочь так же ровно и спокойно ответила ей:
— Сейчас…
А потом, уже при свете подошла к ней, нагнувшейся над чемоданом, и сказала:
— Я знаю, что вы не любите театральных сцен, а потому извините меня, если и я сейчас не театральна в той мере, как следовало бы прилично ‘событию’… Однако поверьте мне: я чувствую глубоко… может быть, даже слишком глубоко… И… и позвольте мне сейчас удалиться от вас: мне надо подумать наедине с собою и разобраться в себе… может быть, утро вечера будет мудренее, но сейчас у меня в голове — нисколько не стыжусь признаться — чудовищная сумятица…
Голос ее звучал печально и насмешкою, направленною на свою печаль… Анимаида Васильевна, распрямившись, стояла у чемодана на коленях и говорила:
— Конечно, Дина милая, ты совершенно права, я тоже чувствую себя совершенно усталою от дороги и с наслаждением думаю о приличной постели…
Так расстались они — мать и дочь — впервые после того, как открыто стали матерью и дочерью,— и впервые за долгие совместные годы даже без обычного поцелуя на сон грядущий… И тем не менее Анимаида Васильевна, проводив уходящую дочь одобрительным взглядом, думала, вынимая из чемодана одну за другой принадлежности богатого туалетного прибора: ‘Да она у меня, оказывается, совсем молодец… Не ожидала… Боялась, что раскиснет и придется пройти чрез мелодраму… Нет, мы поладим… В ней все-таки моя кровь… Быть может, пободаемся сперва и поцарапаемся немножко, но поладим…’
Надежда Анимаиды Васильевны, очевидно, сбылась полностью, потому что в Правослу они — Чернь-Озеровы, мать и дочь,— приехали в самых лучших и уже вполне откровенных отношениях: воспитательница и воспитанница отошли в область преданий, которые теперь обе старались забыть с таким видом, как будто их никогда и не было. Анимаида Васильевна была знакома с Викторией Павловной еще ранее, по встречам в Москве и Петербурге. В настоящее время приезд ее к ссыльной дочери и пребывание в глухом лесном селе сделали немало шуму не только в уезде, но и в губернии. Даже, можно сказать, откликались всероссийски, всюду, где только были у Анимаиды Васильевны знакомые и известно было ее имя, а — где же у нее не было знакомых и в какую же дыру захолустную не проникали лучи ее московской славы? Комфортабельный быт, которым Василий Александрович Истуканов не замедлил окружить свою подругу в добровольном ее уединении, откликнулся по уезду во всех господских домах и усадьбах преувеличенною славою неслыханной роскоши, богатства и влияния. Дину и без того еще раньше считали ссыльною княжною, впавшею в немилость при дворе {См. мой роман ‘Дрогнувшая ночь’.}. Теперь эта репутация совершенно уже установилась — прочно-напрочно, крепко-накрепко. В двух-трех добродетельных гостиных при имени Анимаиды Васильевны продолжали презрительно фыркать, называя ее зазнавшейся содержанкой. Но — увы, добродетель по любопытству своему весьма редко бывает в состоянии утерпеть, чтобы не пойти навстречу пороку и с ним не познакомиться, хотя бы из предосторожности узнать его в лицо, конечно, с благоразумною целью — потом избегать его опасных и коварных, особенно врасплох, обольщений. Такое мужество добродетели требовало — опять увы!— известной готовности поклониться, так как порок, выраженный в лице Анимаиды Васильевны, сам решительно никому кланяться не желал, а жил себе да поживал, не нуждаясь ни в чьем обществе либо выбирая его себе по собственному вкусу… Однако, отправившись вместе с дочерью гостить в Правослу, порок сделал уездному обществу уже такой наглый по местным условиям вызов, что даже наиболее подкупленные его союзники содрогнулись… Если бы Анимаида Васильевна и Дина взяли себе гласно по десяти любовников, и то вряд ли бы они себя уронили во мнении уездных дам глубже, чем отправившись гостить к ненавистной правосленской Цирцее. Зато в Правосле Анимаида Васильевна принята была с великим почетом и вниманием. Уже не молодая, но поразительно моложавая, все еще красивая и эффектная в своей искусной замороженно-сти под английскую леди, дама эта, что называется, ‘импонировала’, а ее репутация смелой феминистки была хозяйкам Правослы как нельзя более по сердцу и сочувствию. Виктория Павловна, далеко не привычная склонять перед кем-либо свою гордую выю, тем не менее смотрела на госпожу Чернь-Озерову — невольно — немножко снизу вверх. Точно младшая ученица и покуда еще неудачница, на много старшую ее учительницу, успешно оправдавшую ту самую программу независимости, которую хотела бы Виктория Павловна осуществить в своей жизни,— да вот все срывается. Это был восторг не восторг, а уважение большое и не без некоторой зависти… Даже никого из ближних своих в грош не ставившая Арина Федотовна при Анимаиде Васильевне как-то уважительно притихала и держалась если не с опущенными, то, во всяком случае, лишенными обычной дерзкой усмешки глазами. Точно вот наконец-то она чувствует себя в обществе равного ей человека, с которым можно поговорить по душам о жизни и людях, о планах и их исполнениях. И, когда Анимаида Васильевна вела в обществе Виктории Павловны и других ее гостей какой-нибудь феминистический разговор: обыкновенно разговоры эти начинались в саду, на площадке перед домом — пребывать под кровлею дома своего с обветшалыми потолками Виктория Павловна и сама не любила и гостям не советовала,— Арина Федотовна тоже и, совсем себе не в обычай, приходила послушать. Усаживалась она, массивная и тяжелая, на ступеньки террасы, упирала локтями толстые руки в толстые колени, укладывала на ладони скифски красивое каменное лицо свое, и вся его умная бело-розовая маска с серыми, чуть подвижными, зоркими глазами как будто говорила без слов: ‘Вот умные речи приятно и слушать…’ Совсем уже идоложертвенно поклонялась Анимаиде Васильевне третья гостья Правослы, Евгения Александровна Лабеус, чрезвычайно богатая, но и чрезвычайно же некрасивая собою южанка, из того типа, который на севере с улыбкою называют ‘одесситка’, а в Одессе от него отмахиваются руками и навязывают его Кишиневу, Крыму, Таганрогу — пусть будет чья угодно и откуда угодно, только бы не наша… Будучи еще гимназическою товаркою Виктории Павловны, эта госпожа Лабеус была ее великим и даже неразрывным другом, связавшись с нею длинною и сложною цепью множества общих дружб и враждебностей, симпатий и антипатий, похождений и приключений, хороших и дурных, веселых и печальных, порядочных и порочных. Дама эта, которая сама себя звала и в письмах подписывалась ‘сумасшедшею Женькою’, тем и жила, в духе своем, что привязывалась к кому-нибудь мучительным, страдальчески страстным обожанием. Исключением из этого правила являлись только два человека — Виктория Павловна: к ней госпожа Лабеус чувствовала просто большую дружбу, как человек, уверенный в совершенной честности отношений к себе со стороны другого человека,— и собственный супруг госпожи Лабеус, Вадим Карлович, прелюбопытный в своем роде господин. Всероссийски известный инженер, строитель нескольких железных дорог, он зарабатывал такие сумасшедшие деньги, что, несмотря на двойные старания — свои собственные и супруги своей — разориться, никак не успевал почувствовать убыли в кармане. С женою своею господин Лабеус жил почти всегда врозь и видался редко, перейдя с нею чуть ли не в первый же год брака в отношения безобязательного дружества.
— Вадим — хороший товарищ,— одобряла мужа Евгения Александровна.
Но разойтись с нею совершенно, ни тем паче развестись формально Вадим Карлович ни за что не хотел, несмотря на бесчисленные к тому поводы и неоднократные просьбы самой супруги. Более того. Говорили, что, если этот (к слову сказать, весьма эффектный по своей наружности и смолоду избалованный успехом у женщин) господин, которому к тому же по средствам было покупать любовь каких угодно красавиц, на что он даже и не весьма ленился,— так вот говорили, что если Вадим Карлович когда-либо любил женщину по-настоящему, жертвенно и самозабвенно, то это — именно свою супругу, Евгению Александровну. Да, ее,— и только одну ее, с ее оливковой скуластой физиономией мопсоподобной мулатки, с ее звериными круглыми глазами, с ее фигурой девицы из цирка, играющей шестипудовыми гирями, с ее ужасным хриплым смехом и говором кафешантанной певички, с ее бомбообразными грудями, которыми она по какой-то аберрации вкуса гордилась и в туалетах своих нарочно как-то особенно обтягивалась, чтобы эта часть тела сразу бросалась в глаза, с ее кривыми рахитическими пальцами на маленьких красных руках… Житейский формуляр этой госпожи был из тех, о которых тургеневский помещик говорил, что он подобной репутации даже своей бурой кобыле не пожелает. Где бы, когда бы ни появилась госпожа Лабеус, за нею неизменно тащился грязный хвост скандального романа. А между тем, право, нелегко было бы найти на свете существо, которое усерднее и страстнее мечтало бы о какой-то особенной — надземной — чистой и возвышенной любви. Природа злобно подшутила над этою женщиною — странною и несчастною,— смешав в ней невесть каким атавизмом вдохнутый дух сантиментальной Лауры у клавесина с дюжим телом рыночной хохлуши-перекупки, какою и была некогда почтенная мамаша госпожи Лабеус, и отравив этот бестолковый состав безудержно-чувственным темпераментом семитско-молдаванской смеси в крови ее отца, бессарабца. Да сей последний вдобавок породил это сокровище на шестидесятом году бытия своего — аккурат перед тем, как отравился во избежание перспективы сесть на скамью подсудимых за растление и убийство малолетней служанки… Евгения Александровна всю жизнь искала и ждала какого-то невидимого рыцаря — Лоэнгрина, который вот-вот приедет к ней в ладье, запряженной лебедем, во всеоружии всех высоких качеств идеального мужчины, а главное, тончайшей способности к любви чисто духовной, кристально-перламутровой, не опозоренной хотя бы малою примесью низменной чувственности и… корысти! Нельзя сказать, чтобы поиски Евгении Александровны были совершенно безуспешны. Напротив, кандидатов в Лоэнгрины вокруг нее всегда вертелось даже слишком много, и так как женские прелести ее были, что называется, на охотника, то и первому условию — отсутствию низменной чувственности — многие из Лоэнгринов легко удовлетворяли. Но вот второе условие так и резало их одного за другим. Потому что — к счастью своему… впрочем, пожалуй, и наоборот, к несчастью — эта женщина вместе с необузданною истерическою сантименальностью не лишена была практического смысла, и он позволял ей хотя не сразу, но все же в довольно быстром порядке разоблачать в своих Лоэнгринах рыцарей совсем не лебединого, а разве вороньего образа. И тогда хронически повторялась одна и та же история. Разочаровавшись в очередном Лоэнгрине, госпожа Лабеус никогда не обнаруживала сразу, что уже разобрала в нем очередного жулика. Напротив, некоторое время — словно себе в наказание, а противнику в вящее унижение — она тут-то и осыпала его усиленными щедротами, тут-то и позволяла грабить себя с какою-то нарочною, будто радостною презрительностью, точно заставляла себя испить до дна всю горечь своей ошибки и зрелище неистощимой подлости человеческой. Но в один мрачный день, когда чаша унижения, разочарования и подлых впечатлений становилась уж именно — ‘как кубок смерти, яда полный’, еще одна капля — и вдруг словно плотину прорывало. Бедная обманутая Эльза отчитывала Лоэнгрина в выражениях, от которых краснели мраморные статуи и фигуры на картинах поднимали руки, чтобы заткнуть свои целомудренные уши. А иногда в физиономию Лоэнгрина летели и вещественные знаки, вроде горчичницы или салатника с помидорами, чернильницы, шандала, а то за неимением под рукою метательных предметов и просто плевок из метких уст рассвирепелой Эльзы. Не все Лоэнгрины принимали подобное обращение как заслуженную и благопотребную дань — весьма нередко эпопеи скандалов госпожи Лабеус оформлялись полицейскими протоколами и попадали на страницы газет. Справедливость требует подтвердить, что в таких случаях она проявляла непоколебимое гражданское мужество и никогда гроша медного не истратила на то, чтобы откупиться от скандала и неприятных последствий своей горячности. Штрафы платила, аресты отсиживала, но — раз дело дошло до гласности и протокола — считала долгом справедливости претерпеть все мытарства скандала до конца. Но худшее для нее было не в том, а в нервной реакции, которая следовала за бурею. Упав с краткосрочного своего неба на землю, Евгения Александровна не помнила себя от огорчения и гнева и — в злобе отчаяния и во имя забвения — норовила — уж падать так падать!— шлепнуться в какое-нибудь такое болото, что грязнее нельзя. Как она тогда пила, что она публично проделывала, каких любовников находила и въявь с ними безобразничала — этими повестями в скандальной хронике южных городов исписано немало хартий. А вывести ее из подобного, явно патологического, состояния могла, увы, только новая идеальная влюбленность, то есть обретение нового какого-нибудь Лоэнгрина с бесовскими рожками под серебряным шлемом и с черным хвостиком под белоснежным рыцарским плащом. В шатаниях такой нелепой жизни госпожа Лабеус давно уже сожгла все свои корабли, кроме неистощимого мужнина кармана. Потеряла порядочное имя, потеряла доступ в общество своего круга, потеряла даже женское здоровье, потому что кто-то из Лоэнгринов наградил ее болезнью — хотя и не самою скверною, но противною и истощающею, и хронический недуг этот еще более расслаблял Евгению Александровну, расшатывал ее нервную систему, обострял и развивал истеричность. В последние годы госпожа Лабеус вела себя так, будто дала себе честное слово непременно угодить в сумасшедший дом, куда всякий другой муж ее давно бы упрятал и даже за доброе дело почел бы… да, может быть, оно и впрямь было бы добрым делом! Громадный запас сил в могучем организме, которым благословила Евгению Александровну маменька-плебейка, покуда выручал… Но, когда ей случалось знакомиться с психиатрами, эти наблюдательные люди приглядывались не без любопытства к ее круглым звериным глазам, к низкому лбу крутым полушаром, почти заросшему волосами, к судороге ее неверных, лишенных ритма движений, к непроизвольному сокращению мышцы, то и дело жмурившему ее левый глаз, будто она кому подмигивает, и порывисто качавшему ее огромную курчавую голову на левый бок…
Грабили госпожу Лабеус все, кому не лень было: и мужчины-друзья, и женщины-приятельницы. Только покажись ей, что — ‘честная душа’, а уж она рада будет распяться для человека вся, как сумеет. Из всех друзей и знакомых Евгении Александровны Виктория Павловна Бурмыслова была едва ли не единственною, которая никогда от нее не попользовалась ни даже копейкою. За это госпожа Лабеус отличала свою подругу среди смертных мира сего как совершенно исключительное существо. Но в то же время если был у нее серьезный предмет огорчения, это — именно — зачем Виктория Павловна не позволяет ей вмешиваться в свои плачевные дела и поправить их ссудою, которая для супругов Лабеус — едва ли больше дохода за одну неделю, а между тем могла бы устроить Викторию Павловну с ее Правослою на долгие годы. Но Виктория Павловна твердо выдерживала свою линию. Она была уверена, что именно отсутствие счетов и обязательств между нею и подругою дает ей некоторую сдерживающую власть над Евгенией Александровною, которую Виктория Павловна очень искренно и тепло любила. Виктория Павловна могла похвалиться, что она — единственный человек, способный и умеющий унимать эту буйную анархическую волю, которая именно тогда, когда чувствует попытку обуздать ее, тут-то и начинает брыкаться самоубийственным метанием, словно пленный мустанг, почувствовавший на себе петлю лассо. Госпожа Лабеус отвечала Виктории Павловне глубоким доверием и прибегала к ней за утешением всякий раз, когда становилось ей уж очень тошно среди алчной толпы всевозможных охотников и охотниц по капиталу, тормошивших ее, простодушную истеричку, точно золотую руду, чтобы растащить по крупинкам. Принадлежа к той породе женщин, которая искренно почитает деньги за сор, для того и изобретенный, чтобы швырять его за окно, Евгения Александровна, однако, любила подчас чувствительно похныкать пред приятельницей, то слезно жалуясь, то громко издеваясь над собою, какая она уродилась несчастная, что ее все обманывают и обирают. Но ‘Москва слезам не верит’, и, когда Евгения Александровна, бывало, расхныкается, Виктория Павловна только улыбалась. Она давно уже убедилась, что ее злополучная подруга втайне — еще больше, чем хныкать,— любит именно быть обманываемой и обираемой, болезненно находя в этом какое-то особое презрительное наслаждение и торжество.
— Что ты плачешься, казанская ты сирота?— обрывала ее Виктория Павловна.— Ведь только так — по традиции, а в существе-то тебе нисколько не жаль, и ты даже довольна…
Госпожа Лабеус с возмущением округляла и без того круглые, звериные глаза свои, протестуя:
— Помилуй, душечка, чем тут быть довольною? Он у меня шесть тысяч упер…
Но Виктория Павловна стояла на своем:
— Фальшивишь. Довольна. Не упри он, как ты выражаешься, у тебя шесть тысяч, ты бы в недоумении пребывала, по какому случаю ты еще не ограблена. А теперь все в порядке: шесть тысяч ‘уперто’, твое провиденциальное назначение исполнено — и ты спокойна…
— Конечно,— оправдательно возражала госпожа Лабеус,— мне все-таки приятно, что он хотя и подлец, но по крайней мере скоро себя обнаружил… мог, пользуясь моею к нему слабостью, снять с меня много больше.
Но Виктория Павловна и в том ей не уступала:
— Нет-нет, миленькая моя, не виляй, пожалуйста,— совсем не потому… А просто это у тебя — мазохизм особого вида… капиталистический, что ли?
— Выдумаешь!
— Да, да. Поверь. Любишь чувствовать себя жертвою, поруганною в своем доверии к человеку… Только ты все это по мелочам, вроде того, как наши актриски от несчастной любви нашатырем травятся: чтобы на границе смерти потанцевать, а взаправду умереть — ни-ни!.. А вот однажды какой-нибудь Лоэнгрин тебя на все состояние обработает — что ты тогда запоешь?
— Повешусь!
— Очень может быть, но сперва, я уверена: момент преострого наслаждения испытаешь… Вот уж, мол, коща наконец на подлеца-то нарвалась! Вот это подлец так подлец! Квинтэссенция! Из подлецов подлец! Раньше бывали — что! Искала — только время теряла! Мне бы сразу на подобного налететь…
Но тут госпожа Лабеус набрасывалась зажимать ей рот, визжа режущим уши хохотом, пламенея африканским лицом, сверкая одичалыми звериными глазами, звеня бесчисленными браслетами и всякими драгоценными цацками, которыми всегда была увешана.
— Витька, безумная! Не смей читать в моей душе… откуда ты знаешь? Какой домовой тебе говорит?
Виктория Павловна спокойно отстраняла ее тревожные, всегда в движении, слегка трясущиеся руки своею властною твердою рукою и со вздохом говорила, сдвигая морщинку на лбу, гордом и ясном, как слоновая кость:
— В самой доля этого есть… Сердце сердцу весть подает… Родственность натур, моя милая!
Деньги женщины влекут за собою свиту, еще большую и усердную, чем доступная красота. Поэтому, сколько госпожа Лабеус ни хотела скрыться от мира в захолустной усадьбе приятельницы своей,— напрасно. Тотчас же начали являться из Одессы, Киева, Ростова-на-Дону и других южных центров, где гремела фамилия Лабеус, Лоэнгрины и Парсифали разнообразнейших званий и профессий. Необычайно переполненные чувством собственного достоинства и в той же мере рослые актеры, с величественною осанкою и синими щеками, с наигранною ‘интеллигентностью’ взгляда, с полнозвучным рокотом тихого, внушительного разговора на ‘глубокие’ темы, с цитатами из ролей и с такою совершенною пристойностью в изысканнейших сюртуках и учтивых манерах, что, право, было уж и непристойно. Журналисты с растерянными близорукими глазами под непротертыми пенсне и напряженно хмурым выражением интеллигентно-бородатых лиц, так что и не разобрать сразу: то ли это гражданская скорбь, то ли мучительное ожидание ‘со вчерашнего’, скоро ли подадут водку. Приехал знаменитый художник-портретист из Петербурга, умевший уверить уже нескольких богатых дур, что он помнит свое существование бесплотным духом на какой-то звезде и неземную любовь свою в том удивительном состоянии к планетной женщине Аматузии. И вы, мол, мне мою Аматузию чем-то напоминаете… А потому я очень желал бы написать ваш портрет… за который — подразумевалось — вы заплатите мне не менее пяти тысяч рублей: вам, при вашем капитале, пустячки, а мне удовольствие. Приехал поэт-декадент из Москвы. Приехали два офицера, до смешного похожие друг на друга, хотя были вовсе не родня и даже из совсем разных частей и губерний,— один со взглядом меланхолическим, другой со взглядом победоносным. Приехали два адвоката — один со стихами Верлена и Бальмонта, другой с остротами, вычитанными у Дорошевича. Вся эта саранча промелькнула в Правосле в продолжение лета, оседая на короткие сроки, покуда находила или чаяла найти некоторый корм. В каждого из пришельцев госпожа Лабеус с неделю была влюблена, с каждым мечтала в течение двух-трех дней связать свою жизнь навсегда, трижды — в июне, июле и августе — собиралась разводиться с мужем, а в августе даже и написала ему, что не может более носить брачные узы и требует свободы, так как безумно любит офицера с победоносным взглядом. Муж отвечал телеграммою: ‘Всякая роза имеет шипы, а маленькие неприятности не должны мешать большому удовольствию’.
Из этого скептического афоризма офицер с победоносным взглядом справедливо умозаключил, что госпоже Лабеус его супругою не бывать, и благоразумно удалился, взяв на прощание у кратковременной невесты своей тысячу рублей взаймы. А Евгения Александровна имела удовольствие переписать еще одного адоратора из графы Лоэнгринов в графу подлецов — и на этот раз даже без традиционного после-дования скандалом с отчаяния… Не та была атмосфера в Правосле, хотя и странная атмосфера, и в это лето странность ее была особенно ощутима. Тем более — для нового, свежего человека, как Дина Чернь-Озерова…
С великим любопытством приглядывалась она к четырем женщинам, которыми теперь определялся быт и двигалась жизнь Правослы, и все они — мать ее Анимаида Васильевна, ключница Арина Федотовна, госпожа Лабеус и сама Виктория Павловна — казались ей странно похожими между собою, несмотря на разницу лет, положения, образования, характеров, темпераментов. Словно все они были запечатлены каким-то тайным общим знаком, который выделяет их из толпы в обособленное сообщество и позволяет им ‘масонски’ узнавать друг дружку и прочих им подобных среди тысяч женских лиц по какому-то неуловимому ‘необщему выражению’… Она не удержалась, чтобы не высказать этого своего наблюдения матери после первого же визита в Пра-вослу. Но Анимаида Васильевна, выслушав ее с некоторым недоумением, только пожала плечами и возразила, что она никакого сходства не замечает и была бы очень огорчена, если бы оно имелось, например, между нею и госпожею Ла-беус, так как последняя в высшей степени вульгарная дурнушка, совершенно не воспитана и обладает прескверными манерами.
— Ты не хочешь меня понять,— с нетерпеливым неудовольствием возразила Дина,— я не о физическом и внешнем сходстве говорю, а о внутреннем, психическом… что-то такое есть… склад ума и души у вас общий… У Арины Федотовны совсем никаких манер нет, она не дама, а баба, а между тем этим сходством — вы похожи… может быть, из всех — ты и она — больше всех…
Анимаида Васильевна чуть улыбнулась хрустальными глазами.
— Даже с Ариною Федотовною, о которой говорят в околотке, что она отравила своего мужа, высекла чужого управляющего и превратила какую-то попадью или поповну в собаку? Merci, ma fille, vous tes trop aimable… {Спасибо, девочка, ты слишком любезна… (фр.).}
— Ты шутишь…
— A ты фантазируешь…
Дина умолкла, но осталась при своем убеждении.
И, одиноко размышляя, расценивала по новой мерке подмеченного сходства дам и девиц своего недавнего московского знакомства.
‘Вот — в себе сходства нисколько не чувствую, а в сестре Зине, хотя она еще полуребенок, оно уже обозначилось почти с такою же резкостью, как в самой нашей маме,— думала она с тою сразу стыдливостью и гордостью, которые давало ей новое, так поздно к ней пришедшее слово ‘мама’.— Почему — вот — вспоминая приятельниц мамы, я княгиню Анастасию Романовну Латвину {См. ‘Девятидесятники’, ‘Закат старого века’ и ‘Дрогнувшую ночь’.} могу вообразить в Правосле вполне на своем месте и как у себя дома? А кроткую Алевтину Андреевну Бараносову {См. ‘Девятидесятники’, ‘Закат старого века’ и ‘Дрогнувшую ночь’.} с ее застенчивою ласковостью и отзывчивыми наивными глазами, которую я так люблю и она так безгранично добра ко мне, я — ну просто не желала бы сюда? Мне было бы здесь больно за нее, как за человека, попавшего не в свое общество и ежеминутно рискующего очутиться в неловком положении быть если не явно оскорбленным, то тайно осмеянным… Здесь ведь над ними смеются, и больше всего — над такими женщинами, как она: мягкими, немножко восторженными, уступчиво примиряющимися и почему-то — не то чтобы несчастными, а… несчастливыми… А между тем Алевтина Андреевна такая же свободомыслящая, как мама и Виктория Павловна, она любимая мамина подруга, и если взвешивать общественное положение, то даже и здесь небольшая разница: с супругом своим она разъехалась и живет одинокою безмужницею, как все они… Нет, это не оттого… А тетя Аня, которой открытый роман с Костею Ратомским был три года притчею во языцех всей Москвы? {См. ‘Девятидесятники’ и последующие романы.} По здешним понятиям, она — в этом случае — героиня, настоящая женщина, как быть должна. И, однако, опять-таки я ее здесь себе просто не представляю и думаю, что если бы случай какой-нибудь забросил ее сюда, она была бы тоже несчастна и страдала бы среди этих женщин, как рыба на песке, как птица без воздуха, а они относились бы к ней предубежденно, как к чужой или, может быть, даже как к человеку из враждебного лагеря… Ведь мама и тетя Аня друзья тоже только потому, что сестры, а в существе — что между ними общего? Мама про себя считает тетю Аню слабою, игрушкою маленьких страстей, тряпичным характером, дамочкою-безделушкою, рожденною для упражнения в чувствах, куколкою для любования и баловства господ мужчин. Говоря по чистой правде, она просто-таки презирает немножко эту нашу очаровательно-женственную и хрупкую тетю Аню с ее красивыми чувствами, пылкими страстями и бесконечными болезнями, которых даже и в энциклопедии медицины не найдешь… А тетя Аня в глубине души маму побаивается. Определяет ее холодною и жестокою эгоисткою. И — хотя не смеет попрекать ее как грешницу, потому что сама грешна слишком открыто, но, собственно-то говоря, тетя в маме именно грешницу не любит: убежденную, не раскаявшуюся, спокойную,— в то время как она, тетя Аня, что ни согрешит, то грех свой оплакивает и слезами, и жалкими словами, а то и на одр болезни сляжет от угрызения совести и боязни самой себя… А когда-нибудь — надеется — и вовсе отринет от себя всякое искушение: побежденный грех из жизни уйдет и останется одно торжество покаяния — блаженство очищенной совести и предвкушение небесных наград… Ведь она религиозна и во все это верит. Серьезно. Так что даже как-то конфузно становится, бывало, если пошутишь при ней на этот счет…
Нет: сходство их определяется вовсе не признаком свободной грешности… Евлалия Брагина {См. ‘Восьмидесятники’ и последующие романы.} — самая строгая и целомудренная женщина, которую я знаю и могу вообразить,— она и с мамою хороша, хотя мама не любит социалисток, и с Викторией Павловною дружески переписывается, хотя Виктория Павловна совсем не политический человек и откровенно признается, что три раза пробовала прочитать первый том Марксова ‘Капитала’, но засыпала уже на первых страницах введения… Однако, если бы я однажды поутру увидала Евлалию Брагину в Правосле за чайным столом, я не думаю, чтобы она произвела впечатление карты из другой колоды и уж очень не к масти… А вот уж если брать наших революционерок, Ольга Волчкова {См. ‘Девятидесятники’, т. II, и посл<едующие> романы.} ужасно испортила бы пейзаж… Так вот и делятся, точно агнцы и козлища, одни — направо, другие — налево, свои и чужие… Нет, право, есть какое-то… je ne sais quoi, {Я не могу уловить, что именно (фр.).} но — в нем-то и есть вся суть, потому что оно-то и категоризует, и определяет…’
Виктория Павловна, в которую Дина не замедлила влюбиться с тою идеализирующею и идеалистическою восторженностью, как только совсем молоденькие девушки умеют влюбляться в старших и уже успевших вкусить житейского опыта подруг, поняла ее лучше, чем мать. Выслушав со вниманием, она сказала:
— Это нас бунт в один цвет красит. Бунтовщицы мы.
— Помилуйте,— даже с обидою некоторою возразила Дина,— я сама бунтовщица, однако…
— Флюидов слияния с нами не чувствуете?— улыбнулась Виктория Павловна.— Милая моя бунтовщица, это оттого, что мы с вами против разных сил бунтуем… Вы социалистка, революционерка, вон на демонстрации какой-то громкой взяты и за то с рюриковскими медвежьими углами знакомитесь… А мы…
— Моя мать тоже сочувствует движению…— предостерегающе перебила Дина.
Виктория Павловна равнодушно качнула головою: знаю, мол.
— Да и я сочувствую… Почему же не сочувствовать? Я в некотором роде еще молодежь — хотя и не первой свежести, а все же поколение скорее будущего, чем прошлого… И Женя Лабеус, хотя в политике совсем невинна и вряд ли точно знает, какой у нас в России образ правления, тоже, конечно, сочувствует вам, а не уряднику, который поставлен блюсти, чтобы вы из рюриковских болот не убежали… А об Арине Федотовне — что уж и говорить. Всякая предержащая власть для нее связана с идеей о взыскании штрафов, об исполнительных листах, судебном приставе и наложении печатей. Так, в результате подобного печального опыта другой столь убежденной анархистки вам по российским нашим трущобам и не найти…
— Ну, вот как вы объясняете!..
— Позвольте! Как же иначе-то? Веду прямо — от настоящего корня: от собственной шкуры… Разве вы в исторический материализм не веруете?
— Есть, я думаю, другая сторона… Виктория Павловна согласно кивнула головою.
— Есть. Удаль мы, женщины, очень любим, смелый вызов Давида Голиафу, умной слабости — грубой силе. А удали в революции конца-краю нет — вот и сочувствуем… Красива она и горда, захватывает. Но и только… Вы вот революцией увлечены — хоть и не на баррикадах, а все-таки где-то вроде того побывали. А мы на баррикады не пойдем. Либо если и пойдем, то не потому, что революцию любим, а вот зараза красоты и гордости вдруг вот возьмет, поднимет и кинет… ау! Где упадем — лови!.. Но страданием за ваш бунт — нет! Себе дороже!— не окрестимся…
— Какое уж мое страдание!— с горечью возразила Дина.— Думала — лишения буду терпеть, а вместо того просто на даче живу, устроили мне бархатную ссылку…
Виктория Павловна засмеялась:
— Милая! Как же иначе-то? Вы не тем дебютом игру начали… Кто вооружается на идейный бой, тому рекомендуется оставить мать и отца, а вы ведь, кажется, как раз наоборот, тут-то и нашли их?
— То есть они меня нашли,— с некоторою хмуростью поправила Дина.
— И прекрасно сделали,— внезапно и мимолетно омрачась и глянув в сторону, сухо произнесла Виктория Павловна.— Вам жаловаться не на что…
— Да я и не жалуюсь, а только — нужна точность… Одно дело, если материнское крыло само меня догнало, и другое, если бы я в момент опасности бросилась под него по собственной инициативе — искать приюта с перепуга от охватившей меня грозы…
— Хорошо это — иметь крыло, под которое можно укрыться от грозы,— задумчиво произнесла Виктория Павловна, глядя в землю.— Не отталкивайте крыльев, предлагающих вам убежище. Берегите их и свое право на них, Дина…
Дина в удивлении уставила на нее лазоревые глаза свои.
— Это вы говорите? Вы?
— Я, Дина… А что?
— Да, удивительно… не ожидала… не похоже на вас… вы кажетесь такою… ну, как бы это сказать? Преимущественно самостоятельною…— со смущенною улыбкою, заигравшею детскими ямочками на щеках, пояснила розовая Дина.
Виктория Павловна, держа глаза опущенными в землю, отвечала, и брови у нее полезли одна к другой:
— Я не себя и имела в виду… Вообще…
Дина почувствовала себя несколько уязвленною и гордо вскинула хорошенькую головку свою в пушистом золоте кудрей.
— Ах, вы — вообще… в виде правила, провозглашаемого от имени исключения, которого оно не касается… А вы не находите, что это несколько надменно? Я, может быть, тоже не ‘вообще’?
Виктория Павловна подняла веселые глаза на ее разобиженное личико и резво, искренно рассмеялась:
— Какой вы задорный цыпленок, Дина!.. Ужасно вас люблю… И еще спрашивает, почему она не такая, как мы…
Но Дина ее ласковым тоном не умилостивилась, а произнесла учительно и резко:
— Всякое прикрывающее крыло есть в то же время и ярмо… Согласны?
— Совершенно, моя милая,— подтвердила Виктория Павловна, обнимая ее за плечи,— а уж если угодно знать, то, пожалуй, к тому и весь бунт мой… Или, пожалуй, наш, потому что в нем мы и с вашею мамою, и с Женькою сумасшедшею сестры… Весь наш бунт сводится к тому, что не желаем мы принимать ярма под видом крыла… А так как нет на свете крыльев безъяремных, то не надо их вовсе… пропади они от нас, женщин, оба эти удовольствия — и ярмо, и крыло!.. Полагаю, что нового вам ничего не говорю. От мамы своей вы, наверное, уже слыхивали подобные формулы и аллегории…
— Ну да, конечно… мама — феминистка…— подтвердила Дина, нельзя сказать, чтобы слишком уважительным тоном, и даже, пожалуй, не без насмешки в голосе.— Как же, в некотором роде столп движения… Но… разве и вы? Вот не ожидала…
— Почему?
— Считала вас более передовою… Ведь это же, в конце концов, vieux jeu {Старая игра (фр., об устарелом, старомодном).}, чисто буржуазная отжившая выдумка… праздный идеал либералок, застрявших в старой вере в историческую личность, в психологические категории, в движение политики вне социальной необходимости… Новому миру, к которому мы принадлежим, пролетарскому строю, который мы созидаем, нечего делать в феминизме… Мы уже впереди: перешагнули через него и пошли дальше…
Виктория Павловна выслушала ее с весьма большим вниманием и покачала головою:
— Это большое счастье, если перешагнули… Я шагаю, стараюсь шагать, но — серьезно признаваясь — не дошагнула… Ужасно высокий порог, Дина.
— Недурное признание для женщины, которая называет себя бунтовщицею!
— Бунт, дорогая моя, надежда победы, но еще не победа… Мужевластие — страшная сила… Я читала в какой-то легенде, что один рыцарь, нагрешив безмерно, наложил на себя покаяние — не питаться иною пищею, кроме той, которую он зубами вырвет у собаки из зубов… Вот — вроде этой богатой добычи и счастливые приобретения, которые отвоевывает себе женщина, отрекшаяся от мужевластной опеки…
Она гневно передернула плечами — был у нее такой характерный жест, когда она возбуждалась, резкий, а красивый — и продолжала:
— И не охотница я, и не умею вести теоретические споры. Да и нет у меня никакой предвзятой теории, а просто весь мой характер, весь мой темперамент кричит и возмущается против того, чтобы мне быть рабою мужчины, чувствовать к нему самочье почтение и страх… Женька моя глупая — еще идеалистка: бунтует, а верит в ‘ихнюю братью, козлиную бороду’, как выражается моя Арина Федотовна,— все духовного равенства полов ищет, придумывает возможность какого-то рыцаря вроде Лоэнгрина или Пар-сифаля, совершенно подобного ей, потому что она-то ведь уж совершеннейший рыцарь в юбке… И печального образа рыцарь… Дон Кихот… Вы смеетесь? Вам она не нравится? Мещанкою веселящеюся кажется? Да? Нисколько не удикля-юсь. Сверху преотвратительною корою обросла, внутри — чистейшее золото… Ах, если бы на свете было больше женщин подобной души да господа мужчины их, еще девчонками, не коверкали, игрушки ради,— хорошо, друг мой Дина, могла бы выстроиться женская жизнь… А то ведь все мы сломанные, все искаженные мужскою дрессировкою… Рабыни… И в покорности — рабыни, и в бунте — рабыни… И только тем мстит рабство наше за себя, что от него чем дальше цивилизация развивается и растет, тем больше в ней водворяются женский хаос и сумбур… Но — ведь — это, знаете ли, как в народе смеются, ‘наказал мужик бабу — в солдаты пошел’… только — наоборот: наказывает баба мужика — и всю свою природу ради того наизнанку выворачивает… Какой, бишь, это поэт делил женщин на мадонн и вакханок? Либо мать семейства, либо проститутка? Ну и вот… Женщину-мадонну общество что год, то больше в проституцию сталкивает, а природные проститутки облеклись в покрывала мадонн и играют роли жен и матерей… Иногда талантливо с той и с другой стороны, но — всем тяжко и всем скверно, и всем подло… Потому что — обман… кругом — обман… в атмосфере обмана живем и им одним дышим… Противно, тошнит, точно каждую минуту слизняков глотаешь…
— Обман этот, о котором вы говорите, я очень понимаю,— возразила Дина, с удивлением наблюдая ее горячность, торопливую, почти судорожную, с быстротою слов, как река несет, с мерным движением брови к брови, с нервным потиранием правою рукою тыльной части левой.— Я, как и вы, задыхаюсь от ощущения всегдашнего, повсеместного обмана, нас проникающего… Но почему вы ограничиваете обман отношениями полов? Это только одно из социальных его проявлений, органические причины глубже…
— Ну да, да!— перебила Виктория Павловна не то с насмешливою ласкою, не то с легкою досадою.— Я уже слышала: вы возвысились до классовой точки зрения… Меня крылья так высоко не несут. В пролетарскую победу — верю, а в то, что в ней мы, женщины, и себе завоюем победу, и пролетарская победа будет также нашею, женскою победою,— не верю… Это пускай Евлалия Брагина верит, а я — нет!..
— Тогда чему же вы в ней — вы сказали — сочувствуете?— возразила Дина со снисходительностью, не лишенною надменности, потому что в беседе этой она чувствовала себя гораздо развитее своей собеседницы и ушедшею далеко вперед от ее самодельного миросозерцания.
Но Виктория Павловна засмеялась, сверкая зубами и глазами, и сказала:
— Да покуда нам по дороге, отчего же не сочувствовать? А покуда — по дороге…
— Я это уже однажды слышала,— задумчиво возразила Дина, припоминая,— именно Евлалия Брагина говорила, которую вы помянули…
— Да? Это несколько удивительно, что она посмела гласно. Она теперь так прочно уверила себя в том, что она социал-демократка…
— Уверила?— с удивлением и неудовольствием остановила ее Дина.
— А разве без уверенности можно?— не без ядовитой невинности отозвалась Виктория Павловна.
— Нет, вы словами не играйте… Уверить себя и быть уверенною не одно и то же,— хмуро возразила Дина.— Я серьезно спрашиваю…
— Да вот именно,— хладнокровно согласилась Виктория Павловна.— Именно, что не одно и то же. Но без веры жить тяжело. А если ее нету? Нет хлеба — едят лебеду. А потом, кто не может верить, старается уверить себя… Это у нас на Руси обыкновенно и называют уверовать. Я много моложе Евлалии Брагиной, но еще застала и помню ее просто либеральною петербургскою дамою, из красных — цвета saumon {Переходящий от красного к белому (фр.).}, как тогда острили, она уверовала — и действовала! То есть я вам скажу: что она в то время ‘маленьких дел’ натворила,— это удивительно!.. Летопись! Музей!.. Потом разошлась с мужем, встретилась с Кроликовым, который посвятил ее в народничество, она уверовала и — действовала! Потом — является в Москве высокоумный господин Фидеин, клянущийся налево Марксом, направо Энгельсом, и она становится социал-демократкою, уверовала — и действует! Теперь вот, вы говорите, она эмигрировала. Кто-нибудь еще ее захватит там, в эмиграции, новою теорией — она уверует и будет действовать! Потому что не действовать она не может, весь ее характер и темперамент — действие. А действовать без веры нельзя. Это неточно нас в катехизисе учили, что вера без дел мертва. Для таких вот, как эта Евлалия Брагина, дело без веры мертво. И уж насилует она себя, насилует, чтобы веру-то приобрести и найти в ней право на веру…
Она засмеялась и прибавила:
Я тут мужские имена пристегнула… Надеюсь, вы не подумаете, что это с моей стороны попытка к сплетне и злословию… Нет, я Евлалию Александровну знаю: чистейшее существо, сотканное из высокого целомудрия… И, если хотите, в этом-то и особенность ее среди других, ей подобных, что она всегда заражается мужским общественным энтузиазмом — как-то от противного… Другие в это усердие втягиваются мужьями или любовниками: известное дело, что мужчинам на Руси — теория и ресигнация, а бабам — практика и жертва… А Евлалия Александровна — наоборот — всегда летает вслед за врагами или по крайней мере за людьми, которых она нисколько не уважает… Она сама говорила мне, что когда выходила замуж, то была светскою барышнею зауряд без всяких политических взглядов и убеждений, и радикализм ее развивался в ней по мере того, как в муже ее падал и увядал, и она разглядела в своем почтеннейшем Георгии Николаевиче ветряную мельницу и будущего ренегата… {См. ‘Восьмидесятники’ и ‘Закат старого века’.} В народничестве — это я уже от Кроликова знаю — она отравляла своему апостолу существование вечным волнением и попреками, жизнь обратила в экзамены и враждебный диспут, искала самых крайних выборов и исходов и все расценивала, все проверяла… и сама себя, и всех других, и всю идею… Социал-демократы посулили ей дело — так и бросилась к ним… Но воображаю, как теперь счастлив в душе ваш противнейший господин Фидеин, что Евлалия Брагина — наконец за границею. Ведь я же знаю: она с ним зуб за зуб грызлась… Он, этот диктатор ваш восхитительный — извините уж мою непочтительность, Дина,— привык госпожами Волчковыми пошвыривать, как щенками, куда бросит, туда и падай. А тут явилась этакая — вот — товарищ Евлалия, которую никак не спрячешь в карман, потому что она ни от каких смелых выступлений не отказчица, а, напротив, их требует и с азартом несет свою голову в первую очередь опасности, но — начальственный авторитет для нее пустое слово, а не угодно ли выложить перед нею все свои карты на стол…
Она расхохоталась и, отсмеявшись, продолжала: — Ужасно я люблю в ней этот положительный энтузиазм, из отрицания и сомнения сплетенный… Она над нами — мною и вашею мамою — тоже посмеивается вроде вас… А сама, того сознавать не желая, феминистка больше всех нас… Вся ее деятельность — одно кипучее желание перерасти мужчину, который берется управлять общественным движением, и доказать ему, что он не знает дороги либо — знает, да хитрит и обманывает, а дорога-то — вот она, не угодно ли? И как же вы, сударь, смели от нее отлынивать, притворяясь, будто ее не видите? Не притворялись? Тем хуже: значит, вы бездарность, невежда, дурак. Изволили руководствоваться особыми соображениями и высшими целями? А нас почему же не соблаговолили о них осведомить? Значит, вы демагог, враг коллективизма, политический авантюрист… Да! Уж если женщине суждено загребать своими руками жар для мужской политики, то — пусть хоть по методу Евлалии… Воду возить на нас можешь — черт с тобой, вози!.. Но не считай нас дурами и не втирай нам очков… Уж извините, что говорю вульгарно… Я сегодня подсчитывала с Ариною Федотовною наш приход-расход, а эти интервью всегда отражаются на моем слоге самым плачевным образом…
— Вы не любите мужчин,— задумчиво сказала Дина,— а между тем всегда ими окружены, и я не знаю, может ли девушка больше нравиться мужчинам, чем вы нравитесь…
— Любезность за любезность,— поклонилась ей Виктория Павловна,— одну я знаю, которая нравится больше… А кто вам сказал, что я ‘не люблю’ мужчин? Напротив. Преприятная публика. Посмотрите, сколько у меня хороших друзей. Князь Зверинцев, Келепушка с Телепушкой… {См. ‘Викторию Павловну’ и ‘Дрогнувшую ночь’.} мало ли! Очень люблю — только на своем месте. Что вы смеетесь?
— Я свою тетю-псаломщицу вспомнила, у которой мы с мамою жили, пока не перешли в новый дом… Она, когда на любимую кошку сердится, так всегда ей говорит: ‘Ты думаешь, ты важная госпожа? Твое место — под лавкой…’ Вы сейчас ужасно похоже на нее сказали…
Виктория Павловна пожала плечами.
— Согласитесь, что кошка под лавкою — зверь уместный, а на письменном столе или на этажерке с безделушками — вот как у вашей мамы в Москве кабинет заставлен — от кошки одно несчастье… А поди сердита телушка-то на вас,— улыбнулась она,— что вы у меня бывать стали?
Дина с недовольною гримаскою кивнула херувимскою головкою и схватилась за этот вопрос:
— Вот и этого я никак не могу понять, Виктория: за что вас так ненавидят все эти госпожи здешние?.. Такая вы откровенная стоялица за женщину и женские права…
— Не за права,— заметила Виктория Павловна,— в правах я ничего не понимаю… За общее женское право — скажите, это так… За достоинство наше женское, чтобы глядеть на свет своими глазами, а не сквозь пальцы властной мужской руки… А права… я к этому равнодушна: не знаю, которое из них нужно, которое — нет, чтобы мы, женщины, были счастливы… Ведь все это — их, мужское, мужчинами придумано и устроено и нам великодушно втолковано — какие будто бы нам, женщинам, нужны права… А может быть, оно нам, женщинам, окажется и вовсе не нужно… Может быть, мы совсем другое устроим, по-своему, по-женски, как нам понадобится… Когда женщины борются за право учиться наравне с мужчинами, быть врачами, адвокатами, судьями, чиновниками, я сочувствую им всею душою не потому, что нахожу каким-то особенно необходимым счастьем для женщины быть адвокатом или чиновником, а потому, что она должна иметь право устраивать свою жизнь, как она хочет, выбирать науку и профессию, какую она хочет, строить тот быт, то право, ту мораль, какие она для себя изберет и хочет… она — понимаете?— сама она, а не извечный ее победитель, ласковый враг…
— Следовательно, непримиримая война Адама и Евы?
— О нет,— быстро возразила Виктория Павловна.— Такой войны нету и не бывает, или она лишь шуточная распря у домашнего очага: знаете, милые бранятся — только тешатся. Ева — союзница Адама, Ева — адамистка больше самого Адама. Вот вы спрашивали: почему меня женщины не любят? Так Евы же все — счастливые, что они ребро из Адамова тела, гордые, что есть над ними глава, крепкорукий господин с мужевластною опекою. Нет уж, какие мы Евы. Не та порода… А — вот — ‘Фауста’ вы, конечно, читали, так не вспомните ли некоторую Лилит?
— Я не была бы другом Иво Фалькенштейна {См. ‘Девятидесятники’ и ‘Закат старого века’.},— рассмеялась Дина,— если бы не умела различить Еву от Лилит, солнечное от лунного и так далее, и так далее…
— Знаю, это не то…— перебила ее Виктория Павловна.— Это декадентские изощрения и выдумки. Я люблю ту настоящую Лилит, которая у раввинов в легендах Талмуда…
— Откуда вы такие премудрости знаете?— изумилась Дина.
— Умные люди не оставляют — рассказывают… Что же вы думаете — у меня нет приятелей из евреев?
— Да как будто вы не из того круга, который интересуется талмудическими легендами.
— Да ведь это только притворяются, потому что — несовременно же, а у евреев ужасно этот ложный стыд силен — не быть moderne… {Модный (фр.).} A о Лилит мне один харьковский приват-доцент рассказывал… Премилая особа. Ужасно ее люблю. Творец выдал ее, созданную из огня, замуж за Адама, созданного из земли. Она нашла, что для такого m&egrave,sallianc’a {Неравный брак (фр.).} надо было спросить, желает ли она, и быть Адаму женою отказалась, главенство его признать — отвергла, мужевластную семью строить не захотела и улетела в Аравийскую пустыню. Адам, как всякий муж, от которого бежит жена, бросился просить защиты и помощи у высшей администрации. Ангельская полиция разыскала Лилит где-то на берегах Красного моря, но возвратить ее покинутому супругу не могла: Лилит предпочитала, чтобы ее утопили в море и истребили все ее потомство, чем подчиниться ‘куску глины’… В море ее топить пожалели, но превратили в бесовку, в призрак… А Адаму в утешение создана была Ева — из собственного его ребра… И с этою он поладил, хотя, как известно, и не без неприятностей. Так вот с тех пор и делимся все мы, женщины: одни от строптивой Лилит — из огня, другие от Евы — из ребра… Я — от Лилит…
— А я?— тихо спросила Дина, исподлобья поднимая на нее пытливые глаза.
Виктория Павловна увертливо засмеялась:
— Откуда же мне знать, моя дорогая? Это разделение, как мне кажется, определяется только встречею с Адамом. Мы все — я, Женя Лабеус, ваша мама, Арина Федотовна, Евлалия Брагина — это испытание прошли и как Евы провалились: не годимся. Вам оно еще предстоит… Кстати, дорогая Дина, ходят слухи, что в вашем уезде имеется некий барон {См. ‘Дрогнувшую ночь’.}, у которого, как у всякого барона, есть фантазия, и фантазия этого барона состоит в том, чтобы предложить некоторой херувимской девице, не пожелает ли она в качестве Евы взять его в качестве Адама… Изволите краснеть?
— А разве в амплуа Лилит входит повторять уездные сплетни?
Виктория Павловна отвечала комическою гримасою — шевельнула глазами, бровями, свернула румяные губы трубочкою — и отвечала:
— Увы! Лилит — хоть и привидение, а все-таки баба… Любит знать, что делается на белом свете, и перемыть в обществе других Лилит косточки своим ближним, а в особенности Евам и кандидаткам в Евы… Нет, серьезно говоря, предложение уже сделано или еще висит в воздухе?
Дина, румяная и прелестная, с лазурными глазами, потемневшими от смущения в цвет морской воды, отвечала, задерживая слова насильственным смехом:
— Это зависит от того, когда я захочу понять, что мне при каждом свидании говорится…
— Разве невразумительно?
— Нет, при желании быть догадливой — нетрудно… Да что-то не хочется…
— Не нравится?
Дина вспыхнула как маков цвет.
— Да… нет… как вам сказать…
— Можете и не говорить,— весело засмеялась Виктория Павловна.— Ответ на лице написан… Ах вы, маленькая плутовка! Разве вас на то в ссылку отправили, чтобы вы в баронессы вышли?
— Ах, и не говорите уж!— омрачилась Дина.— Вы себе вообразить не можете, как именно эта мысль меня мучит…
— Оттого и тянете?
— Ну-ну… не совсем… Но — что же это, в самом деле? Вчера — ‘Отречемся от старого мира’, а сегодня — ‘Исайя ликуй’… ведь пошлость выходит…
— Ас другой стороны,— усмехнулась Виктория Павловна,— в новом мире баронов уже не будет и, значит, надо пользоваться удобствами старого, пока они есть… Что делать, голубка моя? Маленькие неприятности не должны мешать большому удовольствию, как справедливо пишет сумасшедшей Женьке ее превосходный супруг…
— Ну вот видите, какая вы,— огорчилась Дина — уже смеетесь…
— Простите! Не буду!
— Даже вы смеетесь. А что же скажут другие?
— Да вам-то что? Имейте мужество собственного желания… Ведь любите?
— Ах, право, уж и не знаю… Человек-то уж очень хороший… А с другой стороны…
— Воли девичьей жаль,— положительно договорила за нее Виктория Павловна.— Все в обычном порядке. Любите!.. Ах, Дина моя прелестная, какая же вы хорошенькая будете в подвенечном уборе!.. И она еще осмеливается спрашивать, кто она — Ева или Лилит!.. Оставьте! Вам — жить, цвести да радоваться, а Лилит… ну ее! Бестолковое оно и мрачное привидение, эта наша Лилит!
И — дружески притянув девушку за обе руки — крепко ее поцеловала.
— Тогда,— слегка отстранилась та,— зачем вам ее держаться? Что лестного в том, чтобы чувствовать себя привидением, как вы себя назвали?
— Да вот то-то, что это надо разобрать,— с некоторою резкостью возразила Виктория Павловна, выпуская ее руки.— Надо решить еще: я ли держусь Лилит, Лилит ли меня держит…
На лицо ее легла тень, глаза под упавшими на них ресницами омрачились, брови затрепетали и сдвинулись.
— Знаю одно,— продолжала она,— что всякий раз, когда случай приводит меня на Евину дорожку, Лилит является мне с таким глумливым лицом, с таким бешеным хохотом во всем существе своем, что я — мгновенно — чувствую себя сварившеюся в стыде за себя, как живой рак в кипятке, краснею, как этот грациозный зверь, и — ау!— прощайте вы, Евины перспективы! ‘Свободной я родилась, свободной и умру!’ — запела она из ‘Кармен’ настолько громко, что госпожа Лабеус, тем временем писавшая какие-то письма в своей комнате во втором этаже дома, с любопытством высунула в окно африканскую свою голову и, вращая по саду круглыми глазами, крикнула пронзительно и хрипло:
— Витька, где ты там оперу разводишь? С кем?
— Ау! Иди к нам…— звонко откликнулась Виктория Павловна.— Мы здесь с Диночкою философствуем… напоследок,— уже тихо, для Дины одной, произнесла она, щуря на Дину проницательные яркие глаза свои, полные печальным лукавством.
— Почему — напоследок?— удивилась Дина со строгим любопытством во внимательном лице.
— А потому, мой друг,— с большою сердечностью возразила ей Виктория Павловна,— что я человек самоотчетный и всегда знаю свое место… Вы не дали мне докончить поверье о Лилит… А ведь она в пустыне-то не усидела, затосковала, заметалась, затомилась и — бросилась-таки назад в мир — посмотреть, как живет он, населенный людьми, и авось найдется же в нем какое-нибудь местечко с уютом и для ее угрюмой свободы… Но — что же? На всех домах, в которые хочет постучаться, она видитчерную надпись: ‘Здесь Адам и Ева, прочь отсюда, Лилит!..’ И, вспыхнув новым гневом, бежит она назад, в свою дикую пустыню — хохотать с лешими, перекликаться с филинами, перегоняться со страусами… Так-то, Дина моя милая, где Адам и Ева, прочь опуда, Лилит…
Дина передала этот странный разговор матери. Анимаида Васильевна, опустив на колени английскую книжку, которую читала, слушала с обычною ей холодною внимательностью, что не мешало ей в то же время любовно изучать тонкие длинные пальцы правой руки своей и именно теперь вдохновиться фасоном кольца с аметистами, которые она пред отъездом из Москвы присмотрела у Фаберже, а теперь Василий Александрович может их приобрести и привезти в следующий приезд свой. И, когда Дина с негодующим сожалением рассказала, как Виктория Павловна в качестве Лилит посулила от нее отстраниться, если она станет Евою, Анимаида Васильевна со спокойным сочувствием в хрустальных глазах возразила:
— У Бурмысловой это врожденная слабость — обнажаться без надобности… Всегда спешит, и слишком много темперамента… А поверье я знаю, читала, даже доклад когда-то о нем делала в Society Mythologie… {Мифологическое общество… (фр.).} Оно остроумно… Впрочем, Бурмыслова — вообще женщина, не лишенная остроумия…
— Это остроумное поверье,— перебила Дина, сверкая взорами, налитыми голубым огнем,— упускает из вида одну возможность: что однажды Ева не позволит вывешивать на дверях своих заклинательную надпись, а распахнет пред стучащеюся Лилит двери настежь и скажет ей: ‘Добро пожаловать!’
Анимаида Васильевна — окончательно решив, что будет носить кольцо на четвертом пальце и камень должен быть длинным и тонким, вот вроде ее отделанного, как розовый лепесток, ногтя,— произнесла:
— Ты ошибаешься. Поверье эту возможность предвидело…
— И?
— Оно уверяет, что, если Ева впустит к себе Лилит, Лилит загрызет ее ребенка…
— Ай, какие страхи!— рассмеялась Дина — однако озадаченная неожиданностью и немножко принужденным звуком.— Зачем?
— Да затем же, зачем кошка мышей ловит. Потому что природа ее такова. Потому что она — Лилит.
— Ну, от Виктории Павловны я подобных ужасов не надеюсь.
— Само собою разумеется, что мы изъясняемся символами и, как сказал бы твой друг Иво Фалькенштейн, плетем гирлянду иносказаний…
— Для того чтобы Лилит загрызла ребенка,— сказала Дина, помолчав,— еще надо иметь ребенка…
В хрустальных глазах чуть мелькнула насмешливая искра.
— А для бездетных у нее готово другое коварство. Жаль, нет под руками ‘Фауста’… Впрочем, может быть…
Анимаида Васильевна сомкнула глаза, прикрыла их рукою, откинула голову назад и, медленно припоминая и скандируя, прочитала:
Nimm dich in Acht vor ihren schnen Haaren,
Vor diesem Schmuck, mit dem sie einzig prangt!
Wenn sie damit den jungen Mann erlangt,
So lszt sie ihn so bald nicht wieder fahren…*
* Обрати внимание на ее прекрасные волосы,
На это украшение, в каком она единственно щеголяет!
Когда она коснется ими молодого человека,
То не отпустит его так уж запросто… (нем.).
— Какая у тебя память!— завистливо удивилась дочь.
— Кажется, и у тебя недурная?
— Да, но куда же мне до тебя. А между тем ведь ты старше меня на весь мой возраст…
— То есть ровно на двадцать лет… Не будем касаться этого грустного вопроса, моя милая… Мы, стареющие, его не любим… А секрет хорошей памяти я, если хочешь, тебе скажу. Очень простой: не пей вина, не влюбляйся без памяти, не рожай слишком усердно, не переутомляйся ни в умственной работе, ни в развлечениях и каждый день читай страниц пятьдесят какой-нибудь умной книги, о которой потом приятно думать… И благо тебе будет, и получишь ты награду…
— В виде способности цитировать ‘Фауста’ наизусть,— перебила дочь.— Благодарю. Обдумаю на досуге, стоит ли игра свеч. Так какты говоришь-то? Nimmdich in Acht… nimm… Acht?..
— Nimm dich in Acht vor ihren schnen Haaren…— поправила Анимаида Васильевна.— Видишь ли, несмотря на всю былую обиду, Адам втайне сохранил смутное влечение к Лилит, и Ева не окончательно вытеснила ее из его сердца. Поэтому, если Лилит удается приблизиться к Адаму, она обвивает его своими волшебными волосами и — очарованного, уводит за собой… Поняла? Damit — Punctum {В этом суть (нем.).}.
Она удостоила улыбнуться и, подумав, прибавила:
— Впрочем, нет, еще — подробность… Лилит может действовать так разрушительно для благополучия Евы и ее семейного очага — даже без злого умысла, бессознательно и ненамеренно… А просто натура ее такова — ihre schijne Haaren того требуют, что — где она появляется, там Еве приходится плохо… И, сколько я знаю Бурмыслову, она всегда была вот именно такою бессознательною Лилит… кстати же, у нее и волосы — прелестные… Потому что вообще-то она женщина с серьезным самопониманием, знает себе цену и на праздные любовишки тратить себя вряд ли способна… Но — хороша собою очень, и — ты видишь, что вокруг нее делается… Кроме разлучницы и прочих милых эпитетов женской ревности, ей от уездных Ев имени нет… Хорошо, что в этой глуши не принят витриоль, а то ей давно бы выжгли глаза… А как ее усадьбу до сих пор не сожгут, этому я даже удивляюсь… необыкновенное счастье… должно быть, их с Ариною Федотовною в самом деле Лилит бережет.
Дина слушала, стоя с опущенною головою, с потупленными глазами. Мать скользнула по ней видящим насквозь, хрустальным взглядом, и слабое подобие улыбки тронуло ее тонкие губы, давно отученные от смеха нарочною дрессировкою, чтобы лицо каменело вечно молодым мрамором, не зная морщин.
— Дина!
— Что?
— А ведь Бурмыслова угадывает тебя: ты, если полюбишь и по любви возьмешь мужа, ревнивая будешь…
Дина хмуро молчала, бледная, отчего лицо ее теряло красоту и выдавало свою неправильность, а лазурные глаза, темнея, стали, как синие омута…
— Не знаю,— выговорила она наконец нехотя и с насильною, неестественною небрежностью.— Откуда бы? Разве по далекому какому-нибудь атавизму. Потому что ты-то, кажется, этим пороком не страдаешь…
— Жестоко ревнивая,— не отвечая, подтвердила мать.— Ты и в детстве ревнива была… Страстна, горяча и ревнива… Такие, как ты, берут мужа в собственность и скорее позволят с себя кожу снять, чем… ну — опять, как, бишь, это?.. ‘Из любви, которою владеют, малейшую частицу уступить’. Нет, это Бурмыслова сказала тебе правду: ваша дружба — до свадьбы… Если ты в самом деле намерена превратиться в баронессу, то соседства Лилит ты, златокудрая Ева, не вынесешь и общество ее не для тебя…

VI

Спокойное и почти радостное лето протекало над Осною быстро и как будто хорошо кончилось. Василию Александровичу Истуканову при помощи каких-то особенных связей, а всего вероятнее, очень больших денег, истраченных им в Петербурге, удалось выхлопотать для дочери сокращение ее ссыльного срока и разрешение выехать за границу для лечения. От какой именно болезни, над этим изобретением долго ломали себе голову врачи, выдававшие Дине медицинское свидетельство: настолько она, словно вот назло, оказалась человеком физически здоровым и хорошо построенным… Перед отъездом Дина наконец согласилась понять, что ей лепетал ее влюбленный барон при каждом свидании,— и прощальное свидание их заключалось предложением с баронской стороны руки и сердца, а с Дининой — принятием предложения. Правосле, таким образом, выпал еще один веселый день, отпразднованный шумно и радостно. Затем Чернь-Озеровы, мать и дочь, быстро, как только успели собраться, отбыли в Петербург, брать заграничный паспорт. Разрешение Дине пробыть две недели для устройства своих дел в столице также легко было дано. Барон уехал вслед за ними. Все как будто слагалось очень удачно, лучше чего нельзя было желать. Но из Петербурга Виктория Павловна получила от Дины отчаянное письмо. Барон, повидавшись со своею именитою остзейскою родню, был совершенно огорошен тем приемом, которым эти люди встретили его сообщение о предстоящей женитьбе. Благородные бароны заявили молодому человеку, что на поступок этот он не имеет решительно никакого права. Барон протестовал, что он человек взрослый и самостоятельный. Бароны, со своей стороны, объяснили, что он ошибается: в баронском звании человек никогда вполне самостоятельным не бывает. Он представитель их рода, более чем пятисотлетнего, и, следовательно, связан с ними обязательствами несокрушимых баронских традиций. В течение пяти веков благородные бароны не знали прилива другой крови, кроме самой что ни есть голубой: даже на русских-то дворянках стали жениться и за русских дворян выдавать своих дочерей всего только за два, много за три поколения. Молодой же барон задумал какое-то совсем противоестественное осквернение своей родословной, вводя в нее невесть кого: какую-то мещанку Николаеву, бездокументно слывущую Чернь-Озеровой, внебрачную дочь женщины, имеющей сомнительную репутацию, и господина, который, какими бы директорскими титулами ни определял свое общественное положение, но, в конце концов, просто главный приказчик на службе магазина интернациональной, то есть еврейской, фирмы. Все это благородные бароны разузнали до тонкости и торжественно заявили своему отпрыску, что тут выбор должен быть решительный: или — они, или — этот брак. Незаконнорожденную мещанку они баронессою никогда не признают, принять ее в свою среду — не примут, а вместе с тем попросят и барона прекратить с ними всякие сношения родства, свойства и знакомства. Словом, мы вас из своего баронского рода вычеркиваем — можете, исполняя слово Писания, прилепиться к жене своей в полном смысле слова и стать с нею таким же ничтожным мещанином, какова и она мещанка. О том, что вопрос идет о девушке прекрасной, образованной, воспитанной, наверное, лучше, чем большинство юных баронесс их голубой крови, никто не хотел даже слушать. Это было — к делу не относящееся и вне круга понимания остзейских голов. Корыстные мотивы в этом случае вряд ли кем-либо преследовались. Барон был не малолеток и давно уже хозяйничал в своих обширных и богатых владениях не только самостоятельно, но и с большими чудачествами, довольно-таки для него разорительными. Бароны все чудачества его знали, но никогда в них не вмешивались каким-либо родственным давлением — находили, значит, что именно всякий барон имеет свою фантазию и волен ее исполнять, как ему, барону, угодно. Так что в запрете, который они теперь предъявляли своему родичу, спасали только, так сказать, родословный коллектив и химическую чистоту голубой крови.
Барон, приняв паровую баню милых родственных объяснений, явился к невесте совсем сконфуженный и растерянный. Конечно, он, как человек порядочный, ни одной минуты не колебался в выборе и — не давши слова, крепись, а давши, держись — предложения назад не взял. Жребий был брошен: он остается с невестою и уходит от рода. Но было слишком заметно, что жертва стоит ему очень большого усилия над собою и обходится дорого во всех отношениях. Он теряет целую группу людей, которых искренно любил и уважал до сей поры, и это создает в жизни его целый моральный перелом, из которого он не знает сам, как и с какими чувствами выйдет. Наконец, даже с материальной стороны он должен сильно пострадать от разрыва с родными и создать себе условия трудной и непривычной житейской борьбы в таких новых условиях и столкновениях, о возможности которых до сих пор не только что не думал — даже ее и не подозревал. При всей природной мягкости и деликатности барона это смущенное и неприятное настроение его проглянуло сквозь разговор с невестою — и они с Диною не то чтобы поссорились, но как-то сразу вдруг будто потеряли ‘моральный аппетит’ друг к другу. Дине барон показался трусом пред родней и втайне полным надменных предрассудков аристократом, который вот, изволите ли видеть, находит какую-то необыкновенную жертву со своей стороны в том, что женится на любимой девушке назло глупому чванству неразвитой, застрявшей в Средневековье, устарелой и отжившей родни. А барон огорчился, вообразив Дину девушкою жесткого характера, которая не уважает семейного начала, легкомысленно относится к историческим традициям и недостаточно ценит мужество, с каким он отстаивает свое право на женитьбу от протестующих баронов, что совсем уже не так легко, как она воображает. Так пробежала между ними первая черная кошка. Известно, что этот зверь, только узнай дорогу однажды, а там и пойдет шмыгать. Среди бароновой родни, кроме консервативно неумолимой правой, нашлась, конечно, и более либеральная левая, относившаяся к матримониальным планам барона хотя и не одобрительно, но согласная поискать каких-нибудь компромиссов, чтобы и барон мог исполнить свою фантазию, и именитый род получил бы некоторое удовлетворение и возможность эту фантазию хоть отчасти признать. Ознакомившись с Диною в том искусном порядке, как только в Петербурге сватовские дела обделываются, так что Дина даже и не подозревала, что она — жертва вражеских смотрин, либеральная часть бароновой родни нашла ее действительно tr&egrave,s distingufte {В высшей степени изящной (фр.).} и по крайней мере с наружности, баронессою хоть куда. А так как в это время Василий Александрович Истуканов по новому договору с хозяйскою фирмою был уже не только директором-распорядителем универсального магазина Бэра и Озириса, но и одним из главных его пайщиков, то бароны-либералы находили, что за хорошее приданое, которым, по всей вероятности, наградит свою дочь господин Истуканов, можно было бы и примириться с некоторыми недостатками в фамильном гербе невесты. Но — по крайней мере хоть бы она, эта Дина, была узаконена. Хоть бы родители ее потрудились на старости лет прикрыть свой грех, поженились бы и привенчали дочерей… На таком условии либеральные бароны обещали барону-жениху, что сохранят с ним старую родственную связь и будут ходатайствовать за него пред более суровыми и непреклонными членами рода… Барон очень обрадовался такому компромиссу. Прилетел он к Чернь-Озеровым, совершенно счастливый и полный уверенности, что теперь дело в шляпе, так как хорошо знал, что никаких формальных препятствий к браку между Анимаидой Васильевной Чернь-Озеровой и Василием Александровичем Истукановым не существует и долголетняя, не прерывающаяся связь их не оформлена церковным браком только по нежеланию Анимаиды Васильевны поступиться своими религиозными и социальными взглядами свободомыслящей феминистки. Ну, взгляды,— это хорошо, пока не серьезно приспичит, теорию разводи сколько хочешь, а когда практика жизни глядит тебе в глаза и жмет тебя в угол,— тут не до отвлеченных рассуждений и выспренних соображений… Тут судьба и счастье любимой дочери на карте… Риторику-то в сторону, дело — на сцену!.. Но, сперва к удивлению барона, потом к негодованию, потом к отчаянию, то, что он считал самым легким, в действительности оказалось всего труднее. Когда он заговорил с невестою о желательности церковного брака ее родителей, Дина открыла на него свои лазурные глаза с таким выражением, будто видела сумасшедшего, и заявила ему, что он, очевидно, не понимает, что говорит. Неужели барон хоть минуту может думать, будто она, Дина, способна потребовать от своей матери, чтобы та ради пустых капризов бароновой родни изменила главному убеждению всей своей жизни?
— Но это же пустая формальность!..— убеждал озадаченный барон.— Никто не требует от Анимаиды Васильевны, чтобы она изменяла своим убеждениям. Пусть она хранит свои убеждения в какой ей угодно целости. Я ее убеждения уважаю и сам держусь точно таких же убеждений. Но мы люди слабые, мы не в состоянии переделать общество. Значит, пока не произошло торжества наших убеждений, мы должны делать обществу возможные уступки. Убеждения убеждениями, а жизнь жизнью. Надо применяться. Феминизм и свободомыслие Анимаиды Васильевны нисколько не пострадают оттого, что она ради формальности, ну просто только ради формальности дозволит повенчать себя в церкви…
— Которую она не признает,— язвительно подчеркнула Дина.— Великолепно!
— Да — что же из того? Ведь и мы с вами не признаем, однако решили же венчаться…
— А вы думаете, это с нашей стороны очень честно и искренно?
— Однако мы идем на это, потому что любим друг друга и желаем взаимного счастья…
— Да, но я, со своей стороны, сознаюсь откровенно, что это — измена своим взглядам, и чувствую за нее большой стыд, как человек, не выдержавший испытания своей зрелости… Но я — хозяйка самой себя. Мой поступок — мой и стыд. Но я не хочу и не имею права требовать, чтобы ради моих удобств близкий мне человек сдался на капитуляцию своим врагам и наживал себе внутреннее недовольство и стыд.
— Помилуйте, Дина,— возразил барон.— Зачем так глубоко зарываться в самоанализе? Ведь это какое-то предвзятое желание мучить себя смотрением в корень.
— Очень может быть,— резала Дина,— но что же мне делать, если я не принадлежу к числу людей, способных утешаться тем, что удачно скользят по лакированной поверхности?
— Да и меня, надеюсь, вы не имеете основания причислять к поверхностным людям. Я лишь стою за то, что существо предмета не изменяется от его видимых приспособлений к неопредолимой необходимости. И, наоборот, очень часто — именно для того, чтобы сохранить целым существо, благоразумие и долг требуют подчинения наружной формальности…
Дина на это отвечала, что мало ли какие бывают формальности.
— В первые века христианства тоже никто не приглашал мучеников непременно веровать в идолов и в божественное имя цезарей, а надо было только покурить пред ними щепоткою фимиама и сделать публично несколько благоговейных жестов. Формальность, пустая формальность, однако люди предпочитали ей — идти на кресты, на костры, на эшафоты, в львиные челюсти…
— Дина, вы ужасно экзажерируете! {Преувеличивать (от фр. exagrer).} — воскликнул барон: он любил подобные слова.— Что общего между христианами в цирках и амфитеатрах и десятью минутами стояния и хождения вокруг аналоя? Неужели тут — в отказе подобном — вы способны видеть какой-то героизм?
Дина заметила, что о способах героизма она спорить не будет, но — убеждение, какое бы ни было и в чем бы оно ни проявилось, есть убеждение, и насиловать его нельзя. А к жертвам и уступкам его понуждать — это все равно что сказать человеку, что вера его — пустая вера, которая совсем ему, по существу, не нужна и не важна, и может он ее, значит, применительно к обстоятельствам и по мере надобности и коверкать, и обрезывать, как ему в данный момент выгоднее и удобнее… А — захочет и условия приятные подойдут — то и совсем пустить ее побоку… Она настолько уважает свою мать, что подобного компромисса требовать от нее не в состоянии и не станет.
— Помилуйте,— спорил угнетенный барон,— что вы и меня, и себя пугаете словами? Компромисс не бешеный волк и не тигр бенгальский… Как же быть без компромиссов? Это воображаемая жизнь. В действительности подобной не бывает. Все общество — по идее своей — сплошной компромисс. Мы все компромиссам подчинены и ими только живем и целы… Почему, наконец, в отношениях своих вы одним позволяете вступать в компромиссы, не боясь, что они нарушают тем свою веру, а Анимаида Васильевна одна является для вас каким-то неприкосновенным исключением?
Дина, строго нахмурившись, немедленно остановила его вопросом:
— Какие же это, собственно говоря, веры с компромиссами и кому я позволяю?
— Да, например, мне,— бухнул сгоряча зарапортовавшийся барон.— Ведь для меня-то вот, например, вы компромисс признаете возможным…
Дина еще строже полюбопытствовала узнать, о каком именно компромиссе он говорит. А барон, увлекаемый своею несчастною судьбою, так же поспешно и неосторожно брякнул, что — вот для него, барона такого-то, его фамильный культ — тоже в своем роде почти что религия, убеждение глубокое и драгоценное, однако вот он же поступается этими своими взглядами для счастья жениться на такой девушке, как Дина…
Если бы барон целый месяц нарочно придумывал случай и повод, чтобы разорвать свой короткий союз с Диною, он не мог бы успеть в том лучше, чем этою несчастною обмолвкою. Девушка побледнела так, что сразу вся красота ее пропала и сделалась она почти безобразной, в углах и комках своего асимметричного лица. И голосом, полным ледяных нот и сделавшимся изумительно похожим на голос матери, хотя в обыкновенное время между двумя их голосами ничего не было общего заявила барону, что она очень извиняется — решительно не подозревала до этой минуты, будто такова внутренняя религия и основное убеждение господина барона. С носителем подобной веры связать свою судьбу она не может и не желает, а потому — кончено: предложение она барону возвращает и свое согласие берет обратно.
Барон пришел в отчаяние, но Дина была непреклонна. Барон бросился за помощью к Анимаиде Васильевне. Та страшно взволновалась, но, когда пришла переубедить Дину, дочь не дала ей говорить…
— Я знаю, что я делаю!— восклицала Дина, сверкая глазами на подурневшем, опасном, асимметричном лице, ставшем похожим на Истуканова, как Анимаида Васильевна видела его в последний раз в Москве, больным {См. ‘Дрогнувшую ночь’.}.— Я очень люблю барона, и мне страшно тяжело все, что произошло, но женою его я не буду. Ни в каком случае. За барона, приносящего ‘сословную жертву’, я не выйду. Это значит, всю жизнь потом чувствовать себя должницею по векселю, которого не признаешь, а платить по нему почему-то надо.
И — раз, два, три — со стремительностью, ей свойственною и всегда отмечавшею все ее поступки, она, оборвав знакомство, возвратив письма и подарки, не попрощавшись даже лично с женихом своим, уехала за границу, как только исполнился дозволенный ей срок пребывания в Петербурге. Анимаида Васильевна угрюмо возвратилась в Москву, и теперь уже от нее Виктория Павловна получала письма, мрачные и тревожные. Видно было, что несчастный роман дочери ее глубоко уязвил и удручил, как трагический конфликт ее взглядов с обывательскою действительностью,— конечно, вообще-то не первый, а может быть, сто первый, но первый из такой категории, в которой ей приходится расплачиваться за свою веру не своею собственною силою и долею, а судьбою молодого поколения, счастьем своих, только что входящих в жизнь дочерей… Поведением Дины в этой тяжелой истории она как-то мрачно восхищалась, очевидно, не ожидая от дочери стойкости и глубины, которые та вдруг, внезапно явила. Но в то же время чувствовалось, что она сама-то глубоко сконфужена, словно мирная богиня, на алтаре которой вместо плодов, сыра, амфоры вина — обычного кроткого и красивого приношения тихих поселян — вдруг взяли да и закололи кровавую жертву…
Дина жила в Париже, училась, встретила москвичей, возобновила и сделала кое-какие революционные знакомства и вообще стала вариться понемножку в эмигрантском котле… Это покуда развлекало и наполняло интересом жизнь… Но на дне души ее остался осадок тяжелый и мутный. Он отравлял мысль и гноил существование. Девушка жила как будто спокойная и счастливая по наружности и глубоко уязвленная в душе…
‘Не пойму я, в чем виновата перед Диною, да она меня ни в чем и не винит,— писала Анимаида Васильевна,— а чувствую между тем, что она — разбитая посуда, и не могу отделаться от тяжелой мысли, что несчастье ее создала я и разбила ее тоже я… И что в то же время иначе никак и быть не могло и не должно было быть…
Ничего не поделаешь, мой друг,— писала Анимаида Васильевна,— видно, судьба наконец жертв искупительных просит… Только уж лучше бы просила с меня, виноватой и строптивой, а девочка-то моя чем виновата?.. Или грех отцов — на потомстве седьмого колена?’
Вообще заметно было, что Анимаиде Васильевне живется нехорошо, и действительно, подошло к ней какое-то требовательное, назойливое, экзаменующее время, в бесконечной очереди предлагающее ей испытание за испытанием… Жалоб открытых она не писала, но в письмах ее все чаще и чаще сквозило тяжелое настроение, понятно объяснимое фактами, на которые она слегка намекала… Главным ее опасением теперь, после неудачно сложившегося романа старшей дочери, стал сожитель ее Василий Александрович Истуканов, по-видимому, быстро клонившийся к какой-то серьезной душевной болезни… В чем дело, Анимаида Васильевна не извещала, но между строк читался страх, не свойственный этой смелой и холодной женщине…
‘Только Зинаида и радует,— писала она,— да и то… Мой портрет, я вторая. А надо ли это? Хорошо, ли это? Довольна ли я собою? Нужна ли была я? Нужно ли и ко времени ли мое повторение?’
Тяжелая история, пережитая Диною, произвела на Викторию Павловну глубокое впечатление. В Правосле ее, конечно, обдумывали и обсуждали долго и на все лады. Женщины много негодовали на барона, браня его и трусом, и кисляем, и дутым аристократишкой… Очень, подумаешь, нужны ему его заплесневелые бароны из лифляндских дырявых башен с мышами!.. Дурак! Какую девушку прозевал, сколько верного и красивого счастья упустил, как будто воду в решето! Теперь вотженяттебя на какой-нибудь золотушной Минне с гербом под короною — и терпи рядом с собою всю жизнь ее картофельную физиономию и куриные мозги!.. Упрекали и Дину за непременное желание венчаться церковным браком. Если любила, так — не все ли равно? Зачем это понадобилось? Что за освящение кандалов до гроба? Прилично ли дочери такой матери спрашивать благословение у попов? Но госпожа Лабеус извиняла и защищала:
— Я бы на ее месте также поступила бы, совершенно так же,— нескладно и все в сослагательном наклонении бросалась она быстрыми словами, летя куда-то неугомонно вперед, как на борзых конях или, вернее будет сказать, на ламах южноамериканских, потому что ужасно при этом шлепала и плевалась своими негритянскими губами,— совершенно так же бы. Не потому, чтобы мне это венчание было нужно, я, напротив, может быть, сейчас же бы вот и сбежала бы от него после венчания-то, нарочно сбежала бы, хоть и бежать не хотелось бы, затем сбежала бы, чтобы он понимал, что он дурак и что венчание, стоит только захотеть, не держит. А потому, что какой же это мужчина, если ему его какой-то там род смеет приказывать? Для того, что я выхожу замуж не за род, а за него самого. Если бы этого столкновения его с родом не было, то — сделайте ваше одолжение: не надо мне никаких родов, венцов и аналоев. Бери меня, я возьму тебя, и — живем, пока ты порядочный человек и я тебя люблю и уважаю. Но если мне подобные испытания ставят, то — нет, мой друг. Как законный муж ты мне совершенно не нужен, и я твоею законностью пользоваться в жизнь свою не намерена, но жениться на мне ты должен, именно назло прокисшим баронам твоим, потому что я не раба твоей пятисотлетней родни и брезговать собою не позволяю… Любишь, так женись, а не любишь, отвяжись, черт с тобой, с кисляем… целуйся со своими баронами! У! Ненавистная мне порода! От всех от них мышами и крысами пахнет…
Но, когда Виктория Павловна осталась с глазу на глаз с Ариною Федотовной, она особенно тяжело задумалась.
— Ты-то что затуманилась, зоренька ясная?— с участием спросила ее, зорко присмотревшись, всегда видящая ее насквозь домоправительница.
Виктория Павловна ответила ей долгим, значительным взглядом, покачивая своею юнонинскою головой:
— А вот о том, как Анимаида Васильевна пишет, что судьба просит искупительных жертв… Сдается мне, нянька, что подползают понемножку эти жертвы и ко мне… Сейчас вот Анимаида Васильевна Диною расплачивается… А лет через десяток — если будем живы — придет очередь и мне расплатиться Фенечкою…
— Ну…— неопределенно утешительным тоном протянула Арина Федотовна.— Авось мир-то не все на одном и том же месте стоит… Скоро ли, долго ли, а люди все-таки как будто умнее становятся…
— Ой, нянька, не так быстро, как нам с тобою хочется… И мы с тобою, и дети наши — успеем в могилы лечь, прежде чем ум-то этот вблизи себя увидим…
— А ты не киселься,— посоветовала Арина Федотовна.— Это ты себе новую какую-то манеру взяла, и я тебе по чистой правде скажу, что она тебя очень как много портит… Не киселься… Что будет, то будет, а мы постараемся, как нам лучше…
— Нам да нам…— с досадою передразнила ее Виктория Павловна.— Все — как лучше нам… А вон, оказывается, что нам-то, может быть, иной раз и хорошо, а им-то,— голосом подчеркнула она,— приходится уж вот как неладно и скверно.
— Не киселься,— повторила Арина Федотовна со свойственным ей оракульским напором.— Что это, право? В девчонках — и то была отчаянная, на всякое свое недовольство — сейчас головой повертишь,— глядь, уж и готова: нашла ответ, оправдалась. А теперь — в настоящем своем женском возрасте должна была бы много умнее и победительнее быть, а вместо того совсем некстати стала теряться сама перед собою… Все недоумения какие-то, да треволнения, да — что как так? Да — что как этак?.. И — язык стал с дыркою… Откуда? Замкнись ты, Виктория!.. Чего тебя к людям на посмех тянет? То попам исповедуешься, то с Афанасьевичем откровенности развела, то теперь хочешь на десять лет вперед заглянуть и устроить… Оставь… Былого не вернешь, будущего не узнаешь… В мире, друг ты мой Витенька, ни прошедшего нет, ни будущего… Один только миг важен — настоящий, в котором ты живешь, один только человек в свете важен — с которым ты вот сейчас разговариваешь, одно только дело важно — которое ты вот сейчас делаешь… Тут — и счастье твое, и несчастье… А кто на будущее надеется — обманется, а кто о прошлом скорбит и сокрушается — тот сим свою жизнь съедает…
— Все это, нянька, может быть, и справедливо,— угрюмо отозвалась хмурая, беспокойно играющая бровями Виктория Павловна,— да что-то не утешает…
Тогда Арина Федотовна стала умильно ласковою и мягко приманчивою, точно масляный блин, и, заглядывая питомице своей — снизу вверх, в мрачные, полуночные глаза, под опущенные темным лесом ресницы,— сказала, лукавая, с преступным кошачьим светом в глазах:
— Может, засиделась ты очень? Время ‘зверинку’ пробегать? Так это в нашей власти… И уезжать никуда не надо, ты мне только намекни… Есть у меня на этот случай запасец — спасибо скажешь…
Виктория Павловна резко перебила ее:
— Никаких твоих запасцев мне не надо, а…
— Ну, это — как сказать…— ухмыльнулась домоправительница.— Не спеши зарекаться… Знаем мы тоже… Не впервой…
— Я и не зарекаюсь,— мрачно остановила ее Виктория Павловна,— к сожалению, не чувствую в себе смелости и искренности к зароку…
— Вона! Жалеть уже начала… Еще новости!.. Истинно тебе говорю: испортили тебя, Виктория, подменили…
— Оставь,— оборвала Виктория Павловна.
И в воцарившемся угрюмом молчании выговорила зло и ядовито, сквозь стиснутые зубы:
— Не беспокойся, мать-игуменья: не переменилась, такая же тварь, как была… Но ты знаешь, что, когда ‘зверинка’ мною не владеет, ненавижу я слышать и вспоминать о ней…
— То-то вот,— учительно подхватила Арина Федотовна,— все у тебя не огонь, так вода, не на горе, так в болоте… Что ты, что Евгения Александровна — горе мне с вами… На грош прегрешения, на рубль сокрушения…
— У тебя наоборот?— невольно усмехнулась Виктория Павловна.— Или, впрочем, нет: и гроша сокрушению не оставляешь, полностью на весь рубль грешишь…
Арина Федотовна ударила себя руками по бедрам, подбоченилась и захохотала.
— Ну, вот это так!— воскликнула она, крякая утиным смехом.— Вот это сказано! По-нашенски! В этом я тебя, Виктория, узнаю…
Но — увы!— пробужденные печальною судьбою Дины новые мысли о будущем маленькой девочки Фени все чаще и чаще приходили в красивую голову Виктории Павловны тревожить ее гордый и грешный покой. И все чаще и чаще можно было видеть ее одиноко идущею межами сжатых полос по направлению к Нахижному, к нарядному дому с деревянными петухами и конями, в котором весело росла маленькая голубоглазая девочка в светлых волосах, со звонким птичьим голоском, неугомонная лепетунья, мелькавшая теперь, как маленькая молния, сегодня голубая, завтра розовая, послезавтра желтенькая, с чердака на погреб, с погреба на конюшню, с конюшни на огород, и так — день-деньской, круг кругом, словно белка, неугомонная в вечно вращающемся колесе… И целыми часами просиживала Виктория Павловна у Мирошниковых, любуясь девочкой и радостно смеясь на нее, умиляясь дочерью и стыдясь самой себя… А Фенечка хорошела день ото дня… И старуха Мирошникова, гордая, не раз уже говорила Виктории Павловне:
— Невозможно сказать, как наша Фенечка к вам привязана, даже все свои примеры только с вас и берет… Мы со стариком аж удивляемся: иной раз, что станет, что взглянет — ну совсем как есть вы… Просто даже ахнем, как она умеет подражать вам во всем…
Виктория Павловна давно замечала это, что девочка уж очень хорошо, слишком хорошо умеет ей ‘подражать’, то есть, попросту говоря, удивительно похожа на нее в некоторых движениях, поворотах и даже в манере произносить иные слова,— замечала лучше, чем кто-либо другой… Замечала, может быть, даже преувеличенно, по предубеждению, потому что искала сходства, которого боялась… И каждый раз подобные рассказы старухи обливали ей сердце жгучим смешанным чувством гордости и унижения… Гордости, потому что девочка была прекрасна, унижения, потому что она не смела себя назвать матерью этой прекрасной девочки… И уже не раз после того, как поселилась она в Правосле и начала учащенно посещать Мирошниковых, шевелились стыд и как будто твердое намерение: ‘Вот следующий раз, как пойду я в Нахижное, то более уже не буду ни напрасно терпеть и мучить себя ложным и тайным стыдом, ни бояться, а прямо и откровенно скажу Мирошниковым всю мою тайну и заявлю права, которые имею на Фенечку. Да… по крайней мере если не всем, то — пусть хоть им, Мирошниковым… Что же? Я ведь не собираюсь у них ее отнимать, не стану даже чаще бывать у них, чтобы не волновать ревнивую старуху своим присутствием, как ее волнует, например, Арина. Я только уничтожу этот круговой обман и попрошу позволения быть матерью моей дочери… хоть немножко… хоть между нами… Вот и все… Я это сделаю непременно в следующий раз…Да, в следующий раз, не откладывая…’
Но следующий раз этот никогда не приходил… Словно фатум какой тяготел над подобными ее решениями… Вечно выпадал какой-нибудь случай, выбивавший ее из намеченной колеи и отбрасывавший ее очень далеко от первоначальных ее намерений… Да и Арина Федотовна, угадывавшая ее настроение, зорко следила, чтобы она не сделала какой-либо новой ‘глупости’, и каждый раз спешила как-нибудь разбить эти мысли… Вернейшим к тому средством являлось напоминание об Иване Афанасьевиче.
— Дочь признать не долго,— говорила она.— Да ведь она не одна. Ну а как ты в папеньке-то ее признаешься? А ведь без этого не обойтись. Еще — если бы ты не сделала этой глупости, пред Афанасьевичем не открылась бы,— куда ни шло. Соврали бы что-нибудь подходящее к тому времени, выдумали бы любовника, которого проверить нельзя… вон Паша Парубков застрелился, Орест в сумасшедшем доме помер {См. ‘Виктория Павловна’.}. Вали на покойников-то: преполезная нация — все стерпят… мертвым телом хоть заборы подпирай!.. А теперь, как сама расписалась, не соврешь: он — Афанасьевич — каждую минуту может тебя в глаза изобличить… Ты думаешь, он забыл и зарекся? Нет, дудочки: только — трус да молчит, а помнит и думает… Я ведь слежу. Он с того вашего разговора теперь не хуже твоего повадился к Мирошниковым: как тебя нет, так он и там — тоже дочкою любуется… Этакие нежные чувства в нем неспроста… И я того мнения, что одной тебе он дочери не уступит. Теперь — да: как оно есть, так тому и быть. Ни твоя, ни его. Ты молчишь, он молчит. Ну а если ты дочь потребуешь, вот, посмотри, он тоже часть свою заявит… Да что я тебе разрисовываю? Сама неглупа, понимаешь. Недаром ты забоялась его. Он для тебя человек жуткий, страшный. Может, потому-то и страшен особенно, что уж очень он ничтожный, никакой он человек. Такой, что даже и расчетов-то о нем быть не может, чего от него ждать, чего не ждать… Ой, Виктория, берегись, не провались, ходя по льду! Береги ты свою молодость, береги ты свою свободу. Ведь надо же правду понимать: только что мы с тобою бабенки нетрусливого десятка, а Афанасьевич трус несчастнейший и за жизненку свою гнусную дрожит, как заяц, только тем ты и цела, а то — вся в его воле, как ему вздумается, так и осрамит…
— Я это сознаю,— мрачно соглашалась Виктория Павловна,— но уверяю тебя, нянька, все эти прятки постыдные и отчужденность моя от Фенечки в такую нестерпимость слагаются, что я уже и на огласку готова…
— Боже тебя сохрани!— с ужасом воскликнула Арина Федотовна, даже бледнея.— С ума ты сошла! Погубить себя хочешь?
— А — пускай… Не очень-то, нянька, жаль мне себя погубить…
— Себя не жалеешь, так других пожалей,— строгим упреком надвигалась на нее Арина Федотовна.— Вон это даже Диночка, из гнездышка цыпленок, понимает, а ты — нет? В самой себе — твоя воля, а в других тебе воли нет, а — что народу вокруг себя погубишь? Это ты считала? Это хорошо?
— Может быть, и нехорошо,— невесело усмехнулась Виктория Павловна — только уж очень удивительно мне слышать подобные речи из уст твоих… Когда это ты учила меня жалеть других и сама жалела?
— Жалость разная бывает,— холодно возразила Арина Федотовна,— и погибели тоже разные. По погибели и жалость. Околей сейчас красноносый Иван Афанасьевич твой либо какая-нибудь Тинькова госпожа, добрая соседушка наша, я скорее по псу смердячему заплачу, чем по этакой мелочи человеческой слезинку выроню. Еще и сама бы им с удовольствием помогла в землю уйти, чтобы они, обманно в человеческом образе ходя, настоящим людям света не застилали и жизни не портили…
— Да ведь настоящими-то людьми ты, кажется, только и считаешь на целом свете, что себя да, может быть, еще меня немножко…— печально улыбнулась Виктория Павловна.
— Нет, не совсем так,— спокойно возразила Арина Федотовна.— Побольше. Некогда по пальцам считать, а то бы дюжины две-три по именам назвала… Да и, кроме того, скажу тебе: я женщина справедливая. Если человек хорош, я его и во враге различу и почту хорошим человеком. И ежели который человек сам по себе хорош, а только мне чужак, не моей жизни и веры, то я ему этого в вину никогда не поставлю и злобиться на него за то не буду. Возьми в пример князя твоего либо Зверинцева Михаилу Августовича: не мои люди, всем духом своим мне чужаки, а — ничего, ребята добрые, не похулю… И таких людей вокруг тебя много. Свою-то душу в жизни поизмытарили, что было своего святого — веру поистратили, а без этого капитала жить не умеют и не могут, ну вот и ищут утешение в твоей ласке и красоте — что подруга ты уж больно хорошая и сердечная, ласковая на всякое понимание, и при тебе в них свинья-человек молчит, а старые забытые ангелы сладко голоса поднимают. И это, Виктория, дружок мой, штука не простая, а дорогого стоит… Что головою-то затрясла?
— На обмане строено,— раздался угрюмый ответ.
— Ну, и на обмане!— с сердцем огрызнулась Арина Федотовна.— Эка беда… ушибла меня словом-то, подумаешь! Что же делать, если людишки в миришке так изолгались, что им только ложь и есть во спасение? Что же делать, если наше время еще не пришло и мы, бабы, еще своей правды себе не отвоевали? Обман-то — в жизни человеческой — как лестница: одному — эта ступень, другому — та… Фыркать-то на обман легко и дешево, а ты погоди плевать в колодезь, пригодится воды напиться. Если чем красна твоя жизнь, так не тобою самою, потому что ты человек беспокойный и душа твоя буйная и смутная. А в том твое великое счастье, Виктория, что нравишься ты хорошим людям и не оставляют они тебя, любят… Очень высоко тебя превозносят… Как икона какая-нибудь ожившая ты для них… Дай им волю — лампадки бы зажгли перед тобою, потому что — кажется им — в окладе ты сияешь и чудеса творишь… Ну и хоть считаешь ты меня женщиною жестокою, а вот тебе мои мысли: нельзя обижать хороших людей в их любви и вере… Это — все равно что если бы, вот именно, ты к иконе чудотворной пришла с молитвою, а она вдруг—на, показала тебе язык или плюнула бы в тебя скверным словом. Чем ты грешна и как грешна, это твое дело. Безгрешной тебя никто не считает, а о грехах тебя не допрашивают, потому что огорчать себя не хотят. Ну и твое счастье, и держи его. Люди, что знают, чего не знают, с тебя не взыскивают и тебя любят много и при случае много тебе простят. Но Ивана Афанасьевича — это будь спокойна — тебе не простят никогда… Никто!.. Всякую твою ‘зверинку’ поймут и извинят, а эту — не надейся! Ни-ни!
— И не надо… пусть! И проживу одна, без них… И не нуждаюсь ни в чьем прощении…
— Верю… Ты думаешь: не верю?.. Нет, знаю: гордая ты, норовистая… Да ведь штука-то не только в том, что не простят, а в том, как оно скажется… Не на тебе! Не на тебе! Подожди, не вспыхивай горячкой!.. Я прямо тебе скажу: многие будут беды. Человек я немолодой, опытный — верь. Что с князем будет? Как Зверинцев перенесет? На что Келепова с Телеповым — и тех жалко, потому что последнее у них в душонках чистое место — что они тебя уважают. Провалится оно — аминь, не стало и души, одна помойная яма осталась… Вот ты это и рассуди. Сад у нас густой, да неплодный, так не пришлось бы вместо фруктов висельников с сучьев снимать…
Она пристановилась, прислушалась, и так как Виктория Павловна, потупленная, ничего не отвечала, то продолжала напористо, быстро, внушительно:
— Кому польза? Кому радость? Себя отдать в насмешку людям, чтобы ворота дегтем мазали и парни по дорогам свистали и пели о тебе скверные песни? Фене — тоже на всю жизнь только издевательство, будто на смех: вот, мол, чрез какое смешение естества ты, душенька, на свет произошла… за деньги надо показывать! Во сто годов один раз на всю империю подобная редкость бывает!.. Мирошниковых ты — это уж не сомневайся — зарежешь: не выдержать этого удара старикам… Сама-то, я знаю, понимает Афанасьевича хуже, чем избяного таракана… Всем добрым друзьям, которые на тебя Богу молятся,— плевок в глаза от иконы… Афанасьевич… Ну, о нем, скоте красноносом, я и говорить-то — языка марать — не хочу… Чем ему хуже, тем, по-моему, нам лучше… То есть — вот уж ни на одну секунду рука не дрогнула бы, чтобы этот срам твой в сырую землю положить… Ну не буду, не буду, знаю, что не любишь, не нагоняй морщин на лоб, а то, не ровен час, останутся, рано стареть начнешь… А я бы хотела, чтобы ты век была молода — вот такая, как теперь… Царица! Марья Моревна, кипрская королевна!.. Береги молодость, Виктория, ой, береги! Что молодость, что свобода — одно. Ой, береги и молодость свою, и свободу…
— А, полно, нянька, оставь! Уж какая свобода, когда вся — у собственного своего обмана в цепях…
— Твой обман — твоя в нем и воля,— равнодушно возразила Арина Федотовна.— Лишь бы людям воли над собою не дать, а на собственной цепи сидеть — все равно что не скованной быть. Хочу — ношу веригу, хочу — сбросила. Дело житейское — море житейское. А ты у меня белая лебедь, так и плыви, знай, по морю-то лебедью.
— И то плыву, нянька…— горько вздохнула Виктория Павловна — Давно, а плыву… Плыву, плыву… а где моя пристань? Конца не вижу. Берег мне дай.
— А ты не бойся: волна свой берег знает, мимо не пронесет. От судьбы не уйдешь, куда надо, приплывешь.
— Вот завидела бережок крохотный, хочу пристать, ты уже ухватилась, не пускаешь, тянешь в сторону…
— И тяну, и буду тянуть,— оживленно подтвердила Арина Федотовна, быстро закивав скифскою своею головою.— Потому что, ладья ты моя великолепная, это не бережок ты завидела, а мель подводная камешек высунула и манит тебя, чтобы ты на нее наплыла и разбилась… Еще кабы ты мелко плавала, так, может быть, и проскользнула бы, только слегка зацепившись и поцарапав донышко. А ведь ты у меня всегда в жизни, что ни начнешь, всегда норовишь плыть самою глубокою водою… Уж худа ли я, хороша ли, а люблю я тебя, вскормленную лебедь мою, и, покуда жива, не позволю я тебе разбить свою белую грудь о мель обманную… вот не позволю и не позволю!
Осень разогнала гостей Правослы. Ранняя зима накрыла усадьбу снегом. Сугробы занесли дороги к уединенному старому гнезду, где сбились в кучу, выбрав три комнаты, лучше державшие тепло, три женщины: Виктория Павловна, Арина Федотовна и дальняя родственница ее, молодая, богатырского телосложения стряпка Анисья. Вне главного дома в усадьбе был и жил отдельною жизнью флигелек, в котором медленно умирало безногое, злое, ненавистное Виктории Павловне существо, называвшееся ее теткою. За нею ходила особо приставленная и оплаченная девчонка, терпевшая от нее муку-мученскую. Зачем это существо скрипело еще на свете, оно и само не понимало. Кажется, исключительно назло своим родным, которых она всех ненавидела, и в особенности племяннице, которую она ненавидела несколько больше остальных родных — за то, что уж слишком была перед нею виновата {См. ‘Виктория Павловна’.}. И была черная банька, в которой смирно прозябал Иван Афанасьевич. Летом он еще встречался иногда с Викторией Павловой в саду или во дворе. Зима окончательно отрезала его от главного дома, и, живя на таком близком расстоянии, эти два человека были теперь едва ли не дальше друг от друга, чем когда-либо. В главном доме жилось очень трудно. Денег совсем не было. Арина Федотовна билась, как рыба об лед, выворачивалась, сама не зная, из чего только она родит средства жить. Раза два Правосла уже назначалась к продаже, но всякий раз дело как-то обходилось. Чтобы не скучать очень, выучилась Виктория Павловна за зиму эту по-англйски. Знакомый редактор из Петербурга прислал ей толстейшую немецкую книгу для перевода, который она понемножку и делала в короткие зимние дни. Жизнь шла однообразно и вяло, как в монастыре. Вставали со светом. Ложились спать — как только падали сумерки, чтобы не жечь понапрасну керосина. Из трех комнат одну обратили в кухню, в которой Анисья чадила день-деньской своими нехитрыми первобытными снедями, другую оставили вроде рабочей и приемной, на случай гостей, в третьей, единственной настояще теплой, спали — все три женщины вместе, чтобы не бояться воров, а в особо морозные ночи даже на одной постели, завалившись всеми одеялами, шубами и тулупами, какие имелись в доме. Потому что, сколько ни топить было правосленскую развалину, вечерний жар к утру выдувало в незримые щели, и, однажды вода в умывальнике Виктории Павловны застыла в лед. Гости бывали редко. Все в уезде знали, что Виктория Павловна не очень-то любит принимать посетителей в своей полуразрушенной хоромине, которой зимние неудобства не искупаются и не скрываются, как летом, живописностью красивого сада и старинных служб. И себя Виктория Павловна тоже не любила в неизящном зимнем виде, с вечными валенками на зябких ногах, с варежками на зябких руках, с чалмою из шерстяного платка на зябкой голове, в домашней беличьей шубейке и, несмотря на то, все-таки с сизым от холода лицом, потолстевшую и потерявшую грацию от шерстяного белья, без которого она сейчас же застывала и простужалась. Она сама смеялась над собою в письмах к приятельницам и приятелям, что на зиму обращается, подобно солнечной принцессе, в дикую Эльзу, которая, обросши еловою корою, разучивается даже говорить, а только мычит, покуда не явится вместе с весною великодушный красавец королевич, чтобы разбудить ее поцелуем к жизни, радости и красоте. Но никакой королевич не являлся, да что-то и не нужен был. Все еще расходовался запас того физического покоя, который Виктория Павловна привезла с собою в Правослу, а Арина Федотовна только диву давалась на ее благоразумие. ‘Зверинка’, как называла она страстные смерчи, обычно так буйно повелительные в натуре Виктории Павловны и время от времени врывавшиеся в жизнь ее неодолимым физиологическим запросом, спала и молчала. Тихая и кроткая, Виктория Павловна жила, вся ушедши в самое себя и в поверку многих важных и сложных вопросов, до сих пор ей не то чтобы чуждых либо не любопытных, но — вихрем крутившаяся всегда на людях, кочевая и безалаберная жизнь уводила ее в сторону от них, не давая времени ни для решения их, ни для пристальной задумчивости над ними, ни даже для возможности дать волю просимому ими чувству. Главнейший и серьезнейший из этих вопросов стучался к ней по два и по три раза в неделю, а по воскресеньям уже обязательно, в виде маленькой, тоненькой, длинненькой, разрумяненной морозом красотки девчонки с личиком-блинчиком, сияющими светлыми глазками и с осанкою и миною деревенской принцессы, одетой то в новенький дубленый тулупчик, то в синюю шубейку и повязанной по головке низко-низко, с напуском на лоб — чтобы мозги не стыли,— толстым шерстяным платком… К весне Виктория Павловна перевод свой кончила, отослала, получила за него маленькие деньги и новый том для новой работы. Гонораром ее Арина Федотовна заткнула пасть какому-то очередному взысканию, опять угрожавшему Правосле молотком аукциониста, и с этих пор начала относиться с некоторым уважением к книгам, которые толстыми пачками привозил для Виктории Павловны из губернского города Ванечка Молочницын, успевший уже вырасти в молодого человека, бреющего первые усы. Этот юноша, кончив в Рюрикове четырехклассное городское училище, поступил было по протекции кого-то из друзей Виктории Павловны в гимназию, но не замедлил нарисовать на классной доске карикатуру на директора, обратившую почтенного педагога в посмешище не только собственного учебного заведения, но и всего славного губернского города Рюрикова. Из гимназии Ванечку выгнали, и теперь он служил писцом в конторе одного нотариуса, большого и очень влюбленного приятеля Виктории Павловны. Этот последний, человек интеллигентный, но недалекий, добродушный, крайне сантиментальный, кажется, только потому и взял к себе Ванечку, чтобы было кому регулярно возить в Правослу разные съестные и книжные приношения на алтарь его кумира, в особенности толстейшие письма, в которых поэтический нотариус облегчал свою страстную душу излияниями страниц по двадцать большого формата и мелкого почерка. Почте он доверять эти манускрипты не решался, так как был большим скептиком насчет скромности чиновников губернского почтамта, а имел сожительницею госпожу редкой красоты, но малого образования, совсем не способную ценить изящество тонких платонических отношений, но чрезвычайно охочую вцепляться в бакенбарды сожителя по первому ревнивому подозрению… Ванечка, великолепно поняв этого господина, умел прийтись ему по душе и благоденствовал в его конторе на положении фаворита. Понемногу выравнивался в губернского франта с тросточкой и серебряным портсигаром, носил удивительно пышные галстухи, стригся наголо, брился гладко-гладко и был оттого столь плотен, квадратен, розов и белобрыс, что мать, Арина Федотовна, глядя на сына, все вспоминала какого-то породистого поросенка, который-де при покойнице барыне бросился ей под ноги и страшно ее перепугал в то время, как она была Ванечкой беременна на сносях. Являлся Ванечка в Правослу по воскресеньям, раза два в месяц, и вносил в жизнь затворниц большое оживление, во-первых, потому, что привозил почту, припасы и городские новости, а во-вторых и главных, потому, что был превеселый парень, превосходный рассказчик, мастер на всякие резвые выдумки и штуки. Из тех тихих и скрытно умных русских насмешников, которые, неизменно сохраняя самый серьезный вид, хватают почти бессознательною наблюдательностью всякую смешную черту окружающей действительности и каждого умеют потом мастерски передразнить, обращая все, что в глаза плывет, в улыбчивые скоморошество и карикатуру…
— Не усидеть, нянька, твоему сыну в нотариальной конторе,— предсказывала Виктория Павловна.— Быть ему в актерах…
На что нежная мамаша отвечала:
— А по мне, хоть в черти, лишь бы хлеб…
В такой обстановке, тихо, как на дне озера, прожила Виктория Павловна два с половиною года, лишь изредка выезжая по каким-нибудь делам, почти всегда неприятным, потому что денежным и просительным, в губернский город Рюриков. Лето оживлялось наездами гостей, на осень и зиму Правосла опять застывала тою же сперва слякотною, потом сугробною пустынею. Так же было холодно в комнатах, так же полз по ним чад от Анисьиной стряпни, так же от сумерков заката до сумерков рассвета храпели сонные бабы, так же было неприятно поутру вылезать из-под нагретых шуб и тулупов, так же день уходил на письма и борьбу с иностранною книгою в союзе со словарем, так же если не переводилось и читалось, то невесело думалось, так же приходила в желтых тулупчиках и синих шубейках подрастающая и все хорошеющая Фенечка, так же наезжал из города с почтою, новостями и веселостями преуспевающий и процветающий Ванечка… Все было так же — прочно и неизменно так же, и иногда Виктории Павловне казалось уже, что вот — дело конченное: нового уже никогда ничего не будет и всегда все останется так же…
К концу второго года стали вспыхивать ‘зверинки’. Арина Федотовна угадывала их, как опытный врач:
— Виктория, никак у тебя губки обсохли?
Этот с давних-давних времен между ними условный насмешливый вопрос на том ‘своем’ языке, который имеется в каждом доме, отгораживая его физиологическую жизнь от видения и догадки чужих, обливал Викторию Павловну румянцем, и если попадал в добрый час, то заставлял ее долго и беспричинно хохотать, а в час злой глаза ее темнели, как туча, и разражалась она молниями такого же беспричинного гнева. Предлагала же свой вопрос Арина Федотовна, когда замечала, что Виктория Павловна вдруг забросит всякую работу, по утрам, чем бы вставать со светом, лежит и нежится в тепле до десятого часа, есть почти перестала, а воду пьет ковш за ковшом и, чем ледянее, тем она довольнее, по целым часам сидит одна где-нибудь в углу либо у окна, обняв руками колени и что-то обдумывая либо вспоминая, с длинною и загадочною, нехорошею улыбкою, которая делает лицо ее в эти дни как-то особенно великолепным и красивым и в то же время совсем не в обычай недобрым, чтобы не сказать — хищным и злым, истинно уж ‘зверинка’.
Сопровождалось это состояние брезгливым отвращением, которое она вдруг получала к обществу своих женщин, к их говору, смеху, прикосновению, наконец, просто к присутствию. Обыкновенно настолько дружная с товарками своего уединения и не брезгливая к ним, что вот, уходя от холода и ночного страха, не избегала даже спать в одной постели, теперь она искажалась лицом, даже если Арина ли Федотовна, Анисья ли невзначай заденут ее платьем. И видно было, что это не каприз, а в самом деле ей противно до физической боли… И летели с языка злые, оскорбительные фразы:
— Не садись рядом — от тебя скверно пахнет…
— Хоть бы ты, Анисья, пошла умылась. Противно смотреть: блестишь, как сапог…
— Сделайте мне постель в другой комнате: вы обе так храпите, что я не сплю целую ночь…
— О Боже, медведицы в лесу ловче, чем эти бабы.
— Ты, нянька, когда смеешься, то — словно из-под колоды целое гнездо змей шипит.
Если долго молчат — следовал недовольный окрик:
— Что у нас — заведение для глухонемых? Разговорятся — оборвет:
— Не пригласить ли еще из рощи трех сорок для компании?
Запоют — ‘домового хоронят’. Ужинать зовут — ‘не могу: все воняет салом и захватано грязными пальцами’.
И так-то — с утра до вечера, круглый день…
Первые три ‘зверинки’ Виктории Павловны были легко избыты при мудром содействии Арины Федотовны какими-то таинственными местными средствами, почти что домашними, потому что за ними обе женщины лишь ездили несколько раз в недальнее село Хмырово, где останавливались на ночевки у вдовой дьячихи, Арининой родственницы, женщины с репутацией лекарки… Но снадобья ее помогали, должно быть, плохо и ненадолго, потому что — когда Викторию Павловну ударила четвертая и самая злая ‘зверинка’ — Арина Федотовна после нескольких дней мучения с нею куца-то поехала, с кем-то пошепталась, что-то заложила, что-то продала и, возвратясь, положила пред сумрачною Викторией Павловной две сторублевые бумажки, с лаконическим советом:
— Вот тебе. Пробегайся. Только, чур, недолго.
И — в тот же день ранней весны — Виктория Павловна исчезла из Правослы и вернулась в родные места только уже в первых числах июля. Где она скиталась в этот срок, о том узнала от нее опять-таки только Арина Федотовна, а эта женщина молчать умела. Кое-какие следы все-таки наследила. Мелькнула в Петербурге, где ее и видели ужинающей в загородном ресторане с очень модным в тот сезон мулатом, укротителем зверей. Побывала у Жени Лабеус в Крыму, где по пятам ее следовал какой-то исключенный за политику, молчаливый гимназист трех аршин росту и косая сажень в плечах. И, наконец, один инженер с постройки Среднесибирской железной дороги уверял, будто видел ее где-то под Омском или Петропавловском в степи, верхом, одетую по-мужски, в бурке и папахе, в компании весьма дикого барина из той удивительной породы, которую Щедрин звал ‘ташкентцами’, а после они слыли ‘ашиновками’ и ‘вольными казаками’… Перед возвращением своим в Правослу Виктория Павловна остановилась на несколько дней в Рюрикове, где тогда был проездом я, пишущий этот роман. Я был представлен Виктории Павловне в театре и получил любезное приглашение погостить у нею в Правосле, которым и воспользовался. В Правосле я встретил довольно большое и очень пестрое общество, изображенное мною в другом романе {См. ‘Виктория Павловна’.}. Самым шумным и выдающимся лицом в этом обществе оказался уже ранее знакомый мне несколько молодой художник Алексей Алексеевич Бурун. Человеку этому суждено было сыграть в жизни Виктории Павловны роль важную и — жалкую. Красивый, талантливый, шумно риторический, впрочем, пожалуй, даже не лишенный искренности и с темпераментом, но без всякого характера и мелко самолюбивый, Бурун полюбил Викторию Павловну и, в свою очередь, успел произвести на нее впечатление более глубокое и серьезное, чем успевали до сих пор другие ‘флиртующие’ мужчины. Но именно поэтому она зарождающегося чувства своего испугалась. И — между нею и Буруном началась капризная борьба страстно желающего мужчины и гордой женщины, сопротивляющейся покориться заманчивому любовному союзу, в котором она смутным инстинктом почуяла лукавую угрозу порабощения, подползающего в ней на коленях, но с цепью в спрятанной за спину руке. Раздразненная любовными неудачами, гневная ревность самолюбивого Буруна, заподозрив наличность какого-нибудь счастливого тайного соперника, окружила Викторию Павловну целою системою влюбленного шпионства. Настоящего своего соперника Бурун не открыл, но зато совершенно нечаянно натолкнулся на старую тайну Виктории Павловны о Фенечке, заставил Ивана Афанасьевича во всем признаться, а затем — однажды — обезумев от ревности, горя и гнева, бросил Виктории Павловне секрет ее в лицо при постороннем человеке. А та, взбешенная, в ответ оскорблению надменно подтвердила, что — да, все правда, так оно и есть: Иван Афанасьевич был мне любовник, а Фенечка моя от него дочь… После этого печально-безобразного происшествия Бурун, конечно, должен был с позором покинуть Правослу. А Виктория Павловна почувствовала, что роковое свершилось: Фенечка уже требует ее к ответу — жизнь приплыла к точке, на которой должен свершиться переворот…
Быть может, никогда ни один влюбленный не вел себя глупее Буруна и не губил любви своей с более роковою и злополучною последовательностью. Но ревнивый инстинкт не обманул его: у Виктории Павловны действительно был в это время более счастливый любовник, а в появлении любовника этого был виноват ни кто другой, как он же, Бурун. Виктория Павловна чувствовала, что влюблена в художника не на шутку, а серьезного влюбления боялась больше всего на свете, тем более в человека, которого она не слишком-то уважала, понимая его и не весьма умным, и буйно бесхарактерным, и безмерно тщеславным и от чудовищного самолюбия чудовищно ревнивым. То есть именно мужчиною-собственником, мужчиною-поработителем, как раз того типа, который она считала главным злом мужевластной семьи и препятствием к женской свободе и равенству. А влекло! И ясно различала она, что повелительная сила, ее влекущая к Буруну, может быть, и не та, которую зовут чистою любовью, но и — какою-то таинственною перегородкою — отделена от той грубой и простой чувственности, которую она так же просто, без иллюзий и прикрас, избывала в своих таинственных поездках. Разобрала это и Арина Федотовна и пришла от развивающегося романа своей питомицы в ужас и злобу. А тут еще как раз, на грех, у Виктории обсохли губки — налетела ‘зверинка’. Дразнящее присутствие влюбленного красавца Буруна стало для нее невыносимым, а женская гордость не позволяла ни признать его, ни бежать от него. Да бежать было и некуда: Правосла была полна гостей, съехавшихся, по обыкновению, на именины Виктории Павловны, и она, как хозяйка, была прикована к своей усадьбе. И вот в разгар этой угрюмо-странной борьбы — когда обе стороны ожесточились до того, что уже не знали, любят они или ненавидят, и Бурун, влюбленным шутом гороховым, бегал и ловил еще не существующих соперников, а Виктория Павловна была как знойная ночь от душившей ее ‘зверинки’ — произошло крохотное приключеньице, которое, однако, повернуло вверх дном весь начинавший было разгораться роман и презрительно его зачеркнуло. В одном шуточном состязании, которое затеяли гости на именинах Виктории Павловны — кто достанет грачовое гнездо со старой, почти гладкоствольной, березы — все участвующие, в том числе и Бурун, провалились. А Ванечка Молочницын, не будь дурак, принес лестницу, влез по ней преспокойно и гнездо достал. При общем хохоте признали его достойным приза — за находчивость и остроумие, а призом были — три поцелуя Виктории Павловны. Целовать Ванечку она, однако, отказалась, говоря, что у него еще молоко на губах не обсохло. Ванечка, со свойственным ему лукавым смиренством, с покорностью тому подчинился, великодушно заявив, что мы люди маленькие, можем и подождать {См. ‘Виктория Павловна’.}.
Неделю спустя после именин Ванечка опять приехал в Правослу. В кармане у него, по обыкновению, лежало толстейшее письмо от поэтически влюбленного нотариуса. Мать, встретив, объяснила Ванечке, что Виктория Павловна, только что вдребезги поругавшись с долгогривым жеребцом (ласковее слов она для Буруна не имела), ушла вне себя, расстроенная, в сад и, вероятно, теперь бродит где-нибудь в любимой своей аллее под прудом. А долгогривый жеребец, схватив ружье, свистнул собаку, кликнул Ивана Афанасьевича, который состоит при нем вроде верного слуги Личарды, и оба убежали невесть куда… Пьянствовать поди на слободку, к солдатке Ольге. Охотники! Вот кабы с пьяных-то глаз перестреляли они друг дружку, так я бы по ним, душкам, хоть и не охотница до попов, сорокоуст заказала бы…
Ванечка подумал и, попрыгивая и посвистывая, пошел в сад. Викторию Павловну он нашел действительно в аллее у пруда — и, ух, с каким нехорошим, полным темного румянца и зловеще-красивым и гневным лицом…
‘Ого! Батюшки!’ — струхнул Ванечка. Малый он был себе на уме и с присутствием духа, но Викторию Павловну почитал весьма и, пожалуй, хоть не без юмора, но все-таки немножко ее побаивался. Это не мешало ему и слыть, и быть в числе ее наиболее фаворитных людей, потому что он всегда умел ее рассмешить, а смеяться и быть веселою она почитала самым большим счастьем и светом жизни. Так что и теперь, хотя была крепко не в духе, Виктория Павловна смягчила навстречу Ванечке чересчур уж яркие сегодня огни очей своих, ласково кивнула юнонинскою головою и, протягивая еще издали руку, с насильственною шутливостью заставила себя пропеть речитативом из ‘Гугенотов’: ‘Что ищешь ты, прекрасный шах, здесь в замке?’ На что Ванечка извлек из кармана письмо влюбленного нотариуса, сделал грациозный пируэт и — с округлым жестом Светлицкой, знаменитой контральтовой примадонны, недавней гастролерши в рюриковской опере, имевшей слабость петь младенческие роли вопреки чудовищной своей толстоте, ответил в тон и ее густо колеблющимся голосом:
— К вэ-ам пэ-эсммо!
Виктория Павловна рассмеялась: ‘Похоже!’ — и лицо ее несколько просветлело. Взяла письмо, вскрыла, начала читать, но гневные, страстные мысли брали верх, мешали понимать и делали письмо ненужным и скучным. Пробежав несколько строк, она с досадою бросила письмо на скамейку. Ветер скатил его на землю. Ванечка поднял, положил письмо на прежнее место, придавил камешком. Виктория Павловна смотрела на его размеренно аккуратные движения и улыбалась,
— Ответ будет?— осторожно осведомился Ванечка.
— А, не до него мне,— отвечала Виктория Павловна, чуть дернув плечами в характерном досадливом жесте своем.— Какой же ответ? Ты видишь, я письма даже не читала… Вечные сахарности и миндальности… надоел!
Ванечка вздохнул и произнес учительно:
Кто нрав дурной имеет и свирепый,
Тому покажется и сахар хуже репы…
— Это еще что?— засмеялась Виктория Павловна.
— У Белинского в сочинениях нашел… Не огорчайте патрона-то: плакать будет…
Виктория Павловна подумала и, мирно кивнув головою, протянула ему письмо.
— Ну, хорошо… Прочитай мне вслух… Тут секретов быть не может…
— Присесть позволите?
— Вот вопрос! Конечно, садись…
Но с первой же строчки Ванечкина чтения красивые, шелковые плечи ее заходили и затряслись от приступившего к ней смеха, потому что из-за листка, который Ванечка держал перед лицом своим, так и зазвучал унылою струною восторженный, цитроподобный голос влюбленного нотариуса, так и засияли его шиллеровские очи — широкие, оловянные, как в народе говорят: ‘По ложке, не видят ни крошки’. Виктории Павловне, право, стало уже казаться, будто безбородый и безусый Ванечка начинает даже нотариальными бакенбардами обрастать.
— Ах, Ванька, какой ты уморительный!— твердила она, красная, в слезах, задыхаясь от смеха.— Ах, Ванька, какой у тебя талант!
А Ванечка, знай, невозмутимо ‘фортелил’. Сперва он стал выделять иные прозаические и иронические фразы, попадавшиеся в глубокомысленном письме, читая их сдобным голосом драчливой сожительницы влюбленного нотариуса, красивой и ревнивой Аннушки. Потом переменил систему и, наоборот, передал этому крикливому и вульгарному голосу, в котором за семь верст слышно полуграмотную мещанку, как раз все самые возвышенные и поэтические тирады… Этого уже Виктория Павловна не выдержала и бросилась отнимать письмо.
— Да нет, позвольте же,— защищался Ванечка, поднимая письмо над головою и читая его снизу вверх дальнозоркими глазами,— не кончено… тут еще есть…
— Ванька, отдай!
— Я всегда был одного мнения с Гамлетом, что ‘наша жизнь есть заглохший сад, зарощенный сорными травами’…
— Ха-ха-ха! Вылитая Анна Николаевна… Ой, не могу больше! Ванька, умру, отдай!
И в задоре борьбы и смеха она подпрыгивала на скамью, стараясь выхватить высоко поднятое письмо, не заботясь о том, что обнаженные руки ее соприкасаются с руками юноши и красная шелковая грудь скользит по его лицу… И вдруг письмо белым голубем упало ей на темную ее голову и перелетело с нее под куст в траву, а Ванечка крепко обнял ее и поцеловал прямо в губы. Ее так и шатнуло.
— Это что?
Ванечка безмолвствовал, продолжая обнимать ее, и имел вид озадаченный: он совсем не ожидал, что выкинет подобную штуку, и теперь сам недоумевал, как это у него вдруг вышло.
Тогда Виктория Павловна вся до корней волос залилась огненной краской, но молния, блеснувшая из глаз ее, уже не испугала Ванечку: как ни быстро она мелькнула, он успел разглядеть, что в ней больше удивления, чем гнева.
— Это что?
А он, глядя ей в лицо уже лукавыми, смеющимися, сообщническими глазами, прошептал:
— А долг-то за вами с прошлого воскресенья… позвольте получить?
— Ах, ты… Я тебе такой долг… Пусти, сейчас же пусти…
А он с тем же взглядом — светлым, пустым и резвым, возразил так же, как и она приказала,— все — шепотом:
— А если не пущу? Если вот возьму да не пущу?
И лицо его было чуть бледное, веселое, настороженное, в одинаковой готовности — повезет и позволено будет, то прильнуть к ее лицу, а нет — сорвется, так и получить плюху и ничуть на то не обидеться: все в своем праве и порядке вещей.
И он получил ее, жданную плюху эту,— жестокую, громкую, со всей руки, так что его даже в самом деле качнуло на скамье и боль зажгла щеку, как огнем, и в ухе зазвенело… Он чуть не взвизгнул от боли, но молниеносно успел овладеть собою и по-новому сшутовать: притворился, будто убит, и повалился со скамьи на траву, на левый бок, свесив голову с высунутым языком на плечо, точно фигурка из театра марионеток под палкою Петрушки…
— Напрасно, не рассмешишь,— сурово сказала Виктория Павловна, вставая со скамьи. И, встряхивая юбку, оправляя волосы, нравоучительно договорила: — Нечего сказать, хорош мальчик оказался… Дрянь какая! Щенок еще, а уже бесстыдный…
И пошла по аллее. Ванечка открыл глаза, сел и произнес стоном умирающего:
— Драться-то не шутка, а вы попробовали бы, как это больно…
Она ничего не отвечала, но Ванечка видел, что красные плечи ее опять дрогнули смехом, и послал ей вслед — ‘с трагедией’:
— А ей весело! Она смеется! Ха-ха! О женщины, женщины!— сказал великий Шекспир — и совершенно справедливо…
Тогда она обернулась, на ходу, через плечо, и бросила ему хохочущее прощение:
— Ты такой болван, что на тебя и сердиться нельзя.
Поздним вечером того же воскресенья Виктория Павловна, покончив с Ариною Федотовною хозяйственный и вообще обычный им в течение многих лет ежедневный разговор на сон грядущий и распростившись с нею обычным же поцелуем, собиралась уже раздеваться, как вдруг — совсем необычно — Арина Федотовна возвратилась. Став у притолоки, несколько в тени, домоправительница принялась жаловаться на трудное хозяйство, на безденежье, на то, что вот она стареет, а помощи себе ни откуда не видит, а пуще всего донимает ее Ванька-шалыган, который ее объел, опил, обносил, разорил, ничего не делает, нотариус его — того гляди, что прогонит, а ему, бездельнику, и горя мало, знай, ходит-посвистывает да еще научился за барышнями ухаживать… ‘Вот как треснет его какая-нибудь по роже — поделом ему, шуту, будет знать…’
Виктория Павловна слушала в величайшем недоумении: что вдруг сделалось с ее нянькою и домоправительницею? Потому что подобные жалобы нисколько не похожи были на обычные речи и настроение Арины Федотовны… Удивило ее еще одно обстоятельство: ушла от нее Арина Федотовна в будничной затрапезке, а теперь стояла, покрытая праздничной шалью, которая, Виктория Павловна знала, спрятана у нее в дальнем сундуке, и юбка из-под платка тоже виднелась воскресная… Когда же это она успела достать и переодеться?.. Пригляделась — и ростом как будто Арина выше стала, и в плечах шире. Подошла, дернула шаль — она свалилась и обнажила низкостриженую белобрысую голову Ванечки, о котором все в доме — и Виктория Павловна первая — были уверены, что он уехал на Осну, верст за семь, рыбу ловить…
Рассердиться на него опять не нашлось никакой возможности…
Только на рассвете ушла от Виктории Павловны мнимая Арина Федотовна, унося с собою опасный кошмар облегченной ‘зверинки’, но вместе и разбитые Буруновы надежды на победу над упрямою правосленскою царь-девицею и любовное счастье…
Настоящая Арина Федотовна, узнав о похождении этом, только ахнула:
— Ну, ух, Виктория, тут я руки мою: моей вины нету ни на ноготок. Всяких чудес я ждала от тебя, но никогда не надеялась, что буду тебе свекровью…

VII

В ту пору, как не вышел роман у Буруна с Викторией Павловной, Фенечке было уже девять лет. Она была обучена грамоте, и ходила к ней заниматься учительница из Нахиженской земской школы, хорошая долгоносая старая дева, находившая, что растет девочка просто чудо какая умненькая и способная. Мирошниковы очень серьезно обдумывали и советовались с Викторией Павловной, как быть и что делать дальше, какое давать Фенечке образование. При всей своей привязанности к Фене ни старик Мирошников, ни его жена ни на минуту не сомневались в том, что нельзя ее оставить в деревне, на том уровне, как они сами прожили свой век. Необходимо, когда подрастет еще несколько и наберется сил и разума, отправить ее в гимназию в губернский город Рюриков. Расстаться с девочкою для старухи Мирошниковой, конечно, было тяжело, но себя она считала для города непригодною, так что даже ради Фени переехать в губернию не решалась. А потому весьма терзалась сомнениями, как ей быть. На чужого человека бросить Феню в Рюрикове — истерзаешься страхами и подозрениями, а сопровождать ее, бросив в деревне одинокого своего старика,— больно жертва велика, пожалуй, для шестидесятилетней старухи не по силам. Виктория Павловна увидела в этом затруднении Мирошниковых как бы некоторое благое указание. Посчитав и сообразив свои средства, она сказала Мирошниковой, что утомилась деревенскою скукою и подумывает о том, чтобы переселиться опять в город, где ей обещают приятную и довольно доходную сравнительно с обычными условиями женского труда службу. Это даже и правда была, так как приятель ее, петербургский редактор, успел пристегнуть ее в качестве переводчицы к изданию одного большого энциклопедического словаря и ей легко было получить от редакции ряд компиляций, для которых, разумеется, требовался материал большой публичной библиотеки — в деревне не достанешь. Мирошниковы этому намерению Виктории Павловны очень обрадовались, так как оно открывало им ряд совсем удобных исходов из вопроса о Фенечкином образовании. Поселят Фенечку прямо на хлебах у Виктории Павловны или поместят ее в хороший пансион, а Виктория Павловна только будет ее часто навещать, следить, чтобы она не была обижена и всем удоволетворена,— обе эти возможности пришлись старикам по душе, и которую-нибудь из двух они решили осуществить непременно. Так теперь и сулили Фенечке:
— Гуляй, девочка, на последях. Вот барышня Виктория Павловна переедет в город, тогда-то тебя с собою возьмет, и начнешь ты там учиться уже по-настоящему…
Пансион старуха втайне предпочитала. Хотя она Викторию Павловну очень любила и дурным сплетням о ней не верила или, пожалуй, не то чтобы совсем не верила, а снисходительно думала про себя: женщина молодая, одинокая, тут и грех не в грех — лишь бы совесть имела и соблазнов не делала!— однако немного и побаивалась: а вдруг то, что Виктория Павловна хорошо скрывает от людей, не так-то надежно скрыто у нее дома и девочка насмотрится у нее гуляющих по квартире воочию соблазнов и наберется от них дурных примеров? Старик Мирошников считал эти опасения пустыми. Но Виктория Павловна их чувствовала, и, хотя они делали ей больно, она, чтобы не восстановить против себя подозрительную старуху, сама горячо отстаивала помещение Фенечки в пансион.
Так что девочка видела в этом плане как бы уже свою непременную судьбу и с каждым днем привыкала к мысли о будущем переселении. А вместе с тем все больше и больше привыкала и к Виктории Павловне, которая теперь, после истории с Буруном, не сделавшей, к счастью, покуда никакой огласки, стала посещать Мирошниковых в особенности усердно и проводила с девочкою бесконечно долгие часы в разных беседах и забавах… Виктория Павловна чувствовала, что связь между ними утолщается, уплотняется, делается органическою,— нежность к дочери все больше обволакивала ее, становилась для нее как бы необходимою атмосферою…
Надвинувшийся вопрос об образовании Фенечки естественно вытолкнул вперед другой вопрос: кем же должна Фенечка быть и слыть? Нельзя же оставить девочку без имени, просто подкидышем, неизвестно откуда взявшимся, которому суждено и жить, и умереть без роду и племени… Мирошниковы задумали наконец официально, по-настоящему удочерить Фенечку, приписав ее к своей семье крестьянкою… Это было с их стороны, конечно, естественно и прекрасно и недолгой и несложной процедуры требовало: в крестьянском сословии усыновление всего легче. Но тут Виктория Павловна не выдержала. Ей стало страшно, что ее дочь останется, быть может, на всю жизнь в податном сословии. А главное, ей показалось, что с того момента, как Фенечка получит чужое имя, все для нее как матери будет кончено и она уже никогда, никак не в состоянии будет получить свою дочь… А с другой стороны, она хорошо понимала, что как-нибудь обзаконить Фенечку необходимо и время. Для хорошего учебного заведения крестьянский подкидыш — фигурка почти невозможная. Еще примут ли в порядочную-то гимназию? А затем, кто же не знает, как отвратительно тяжело положение внебрачных детей в женских учебных заведениях, как дурно и презрительно смотрят на них и товарки, и педагоги, как ядовиты бывают насмешки и придирки и как всем этим бессмысленным позором, терпимым ни за что ни про что, рано отравляется детское сердце, ожесточается характер, и, таким образом, приходит к своей зрелости девушка, с детства разбитою, изломанною, быть может, уже неврастеничкою и никуда не годною для жизни… Уже и узаконенной-то Мирошниковыми, если суждена ей такая доля, придется Фенечке немало вытерпеть в учебном заведении за крестьянское свое происхождение: вон как сейчас Мещерские-то разные да Грингмуты бунтуют педагогическую среду против ‘кухаркиных детей’… Мирошников следил за полемикою против этого скверного похода по ‘Русским ведомостям’, возмущался и все, что читал, прикидывая к судьбе, ждущей Фенечку, сокрушался и вздыхал, что нелегко дастся ей наука… И впервые в жизни попрекал себя за гордость, что не приписался в свое время к купечеству,— был бы теперь уже потомственным почетным гражданином, стало быть, оставил бы Фенечку хоть в личном-то почетном гражданстве… Воспользовавшись таким настроением Мирошнико-вых, Виктория Павловна стала внушать им, что, может быть, будет лучше покуда Фенечку не отдавать в гимназию, где вот как дурно сейчас относятся к крестьянским детям, а просто поселить девочку при ней в городе, и пусть к ней ходит хороший учитель или учительница из той же гимназии, которые мало-помалу приготовят ее или прямо к экзамену на домашнюю учительницу или в высшие классы. А может быть, тем временем в судьбе Фенечки определится какая-нибудь перемена… Намек заставил старуху Мирошникову насторожиться, тем более что он был уже не первый и она, чуткая любящим сердцем, давно стала замечать, что вокруг вопроса об удочерении Фенечки Виктория Павловна как-то зигзагами и извилинами ходит и точно нарочно старается затянуть это дело в долгий ящик. Сперва старуха заподозрила было здесь наущение врага своего, Арины Федотовны, могущественное влияние которой на Викторию Павловну было ей, конечно, известно. Но, когда дело дошло до открытого объяснения, Виктория Павловна набралась достаточно смелости, чтобы объяснить старухе, что она в большом заблуждении, считая Фенечку дочерью Арины Федотовны. А — что если она, Виктория Павловна, действительно сомневается, надобно ли Мирошниковым удочерить Феню, так это потому, что у Фени ведь в самом деле могут найтись родители, которые не будут довольны тем, что дочь их записана крестьянкою…
— Присмотритесь к девочке,— говорила она,— ведь она вся, с головы до ног, барышня. В ней простонародного ничего не видно. Посмотрите на эти ручки маленькие, ножки нежные… Это — порода… это дитя барское, господское, дворянской крови… Ведь вы же сами с тем согласны и сколько раз говорили мне это самое… То, что вам Арина Федотовна относительно племянницы своей рассказывала, это она все выдумала: племянница ее в то время, как вам подкинута Фенечка, была уже с полгода замужем, да и племянница ли она Арине Федотовне — право, не знаю… Ну вот теперь и представьте вы себе такой случай, что — тогда родителям Фенечки никак нельзя было в ней признаться и пришлось ее вам подкинуть… Привезли вам ее из Петербурга, вы это знаете… Что подкинули в жалких тряпках, так это ничего не значит, нарочно было сделано, чтобы отвести глаза… И вот — тогда эти родители… эта мать преступная не могла сознаться в том, что у нее дочь есть, а времена принесли улучшение обстоятельств и возможность исправить ошибку. Ну и вдруг она явится, предъявит доказательства, и окажется, что Фенечку надо переусыновлять и выписывать ее из сословия крестьянского? А это… право, я даже не знаю, как это делается…
Чем больше она говорила, тем больше смущалась и робела, совсем на себя не похоже, так что наконец изумленная ее растерянностью старуха Мирошникова пытливо впилась в ее виноватые глаза своими честными, никогда не лгавшими глазами — и у нее у самой-то с глаз как пелена упала.
— Феня, значит, ваша дочь?— спросила она Викторию Павловну в упор.
Виктория Павловна как стояла перед нею, так, сама не зная, какою силою, словно швырнуло ее, упала перед нею на колени, охватила руками ее старые сухие ноги, уткнулась головою в подол ее и зарыдала, завыла на голос и надолго, как простые бабы воют по покойнику или в рекрутчину
Как ни тяжело было признание, а все-таки после него стало как будто легче. Оно расчистило атмосферу замалчиваний и обманов, накопившуюся вокруг Виктории Павловны в отношениях с хорошими людьми, которых доверием и уважением она очень дорожила. Со своей стороны, Мирошнико-вы приняли сообщение гораздо спокойнее, чем можно было ожидать. Старуха Мирошникова была обрадована уже тем, что Феня оказалась не дочерью Арины Федотовны, как она раньше предполагала и с совершенной откровенностью пред собою ставила это Фене чуть ли не в единственный недостаток ее природы и в опасное обещание на взрослые годы. Арину Федотовну, чем дальше шло время, тем больше старуха не любила — просто-таки ненавидела, слышать о ней больше не могла равнодушно. Большую и в то же время ненавязчивую, осторожную, всегда почтительную к приемным родителям любовь Виктории Павловны к Фенечке она знала и в ней не сомневалась.
Конечно, она не могла не предложить вопроса об отце. Но тут Виктория Павловна сурово нахмурилась, вся как-то сразу будто толстой кожею непроницаемо обшилась и отвечала, что разговор об отце Фени для нее слишком тяжел и подымать его, если тетушка (она всегда так звала старуху Мирошникову) позволит, она не хотела бы — по крайней мере в настоящее время. Отца Фени, как человека, с которым у нее все связи порваны, совершенно недостойного такой дочери, она не намерена и близко-то к дочери подпустить. Там счеты кончены, и ни она с Фенею ему, ни он ей и Фене не нужен, никогда не понадобится, никогда не войдет в их жизнь,— так сложились все обстоятельства, и дело это погребено решительно, твердо, бесповоротно. Не совсем-то поверила ей старуха, но, деликатная, как только в крестьянстве бывают настояще деликатны хорошие и честные люди, она остереглась назойливо распытывать Викторию Павловну насчет обстоятельств, при которых Фенечка появилась на свет, предоставляя Виктории Павловне когда-нибудь, со временем самой не утерпеть и обо всем подробно распространиться. Теперь же она пришла только к одному убеждению: если Фенечка в самом деле, оказывается, по матери барышня, господская кровь — да, вероятно, такова же и по отцу (втайне у старухи Мирошниковой зародилось уже подозрение на близкого в оны дни друга Виктории Павловны моряка Наровича),— то, конечно, выводить ее из дворянского сословия и окрестьянивать — дело не подходящее.
— Если бы мы со стариком были помоложе,— сказала она Виктории Павловне напрямик,— то я, барышня, с вами, пожалуй, на этот счет еще поспорила бы. Но старику моему вот уже под семьдесят, мне под шестьдесят, мы люди не долгосрочные. А Фенечке всего десятый годок. Если бы я уверена была, что проживу еще лет десять, то я бы ее сумела и воспитать, и вырастить, и в жизнь ввести так, что лучше всякой дворянки. Слава Богу, достатками мы не обижены, не хуже людей живем. Ну а если ей судьба вероятная остаться от нас раннею сиротою, то покидать ее в крестьянстве, конечно, не годится… Тут уж вступает ваша пора действовать: с вами ей жизнь-то жить, а не с нами. Значит, как-никак, а надо теперь вгонять ее обратно в ваше, стало быть, дворянское звание… Если мы со стариком не можем ее узаконить, так это должна быть ваша обязанность…
Виктория Павловна съездила в Петербург посоветоваться со знакомым адвокатом о ‘ребенке одной моей знакомой’. Адвокат с проницательно бесстрастными глазами сказал ей, что с наступлением тридцатилетнего возраста ‘знакомая Виктории Павловны’ может удочерить девочку — при условии, если она старше удочеряемой на восемнадцать лет — и тогда удочеряемая девочка получит имя и все сословные и имущественные права своей усыновительницы… ‘Знакомая Виктории Павловны’, прибавил он, может удочерить девочку и ранее тридцатилетнего возраста, но тогда необходимо заявить, что девочка эта — в самом деле ее ‘натуральная дочь’ и доказать это, то есть указать суду отца или, если отец неизвестен, те роковые обстоятельства, в результате которых девочка появилась на свет…
Виктория Павловна нашла такой процесс грязным.
Адвокат, усмехнувшись бескровным, пепельным лицом, согласился с нею, что оно действительно слегка попахивает, но делать нечего: закон… Dura lex, sed lex… {Закон суров, но это закон… (лат.).} Статья 146… Закон 1891 года… Надо благодарить Бога и за то, прежде хуже было…
— Да вашей знакомой сколько лет?
Виктория Павловна подумала и без большого удовольствия ответила:
— Двадцать восемь.
— А девочке?
— Десятый…
— Здоровые?
— Совершенно никогда не болели.
— И мать, и дочь?
— И мать, и дочь.
— Тогда — куда же им торопиться? Пусть переждут два года — и дело в шляпе… Единственное, о чем придется вашей знакомой просить в исключительном порядке — если она потомственная дворянка…
— Да, потомственная, довольно старинный род…
— Тогда обязана, но это уже после усыновления, подать прошение на Высочайшее имя о соизволении передать усыновленной свою фамилию. Формальность. Никогда не отказывают. У вашей знакомой родители живы?
— Давно умерли.
— Все от нее одной зависит. Формальность. Отказа никак нельзя ждать.
Радостная, что все так хорошо слагается, возвратилась Виктория Павловна в Правослу и тотчас же, даже не заехав к себя домой, помчалась прямо со станции в Нахиж-ное — обрадовать стариков хорошими вестями. Но, к величайшему ее ужасу, в Нахижном не нашлось кого обрадовать. Старуха Мирошникова лежала пятый день в жесточайшем тифе и никого не узнавала, а старик, неотступно за нею ходивший, имел такой вид, что уже сам в жару и заговаривается — нет-нет, тоже сейчас свалится. Фенечку взяла долгоносая учительница и держала у себя в школе. Виктория Павловна сделала единственное, что могла в таких обстоятельствах,— увезла ее к себе в усадьбу, оставив больных стариков на руки рабочих, привязанных к старым своим хозяевам пуще, чем родные дети, и учительницы, которая, кстати, немножко и фельдшерила. Каждый день навещала Виктория Павловна больных: тиф по Нахижному ходил, кося людей, как траву. На четвертые сутки старуха Мирошникова умерла, и старик даже не слыхал, как ее хоронили, потому что лежал уже в беспамятстве. Могучая натура его, однако, сломила болезнь, и он выздоровел, хотя и захирел с тех пор. Одинокий и неумелый обращаться с детьми, он сам нашел, что девочке лучше остаться при Виктории Павловне.
— Только уж,— просил он,— теперь измените прежние планы-то, не торопитесь увозить ее в губернию. Если и приотстанет немножко от возраста своего знания, так это ничего, авось потом нагонит, девочка шустрая. А то мне теперь, вдовцу одинокому, без нее уж очень тяжко будет… А я без старухи все равно долго не проживу… Год-другой кое-как промыкаюсь на белом свете, а потом поди развяжу ей руки, тоже лягу под холстину…
Таким образом, Виктория Павловна фактически получила свою дочь. А старик не ошибся в своем пророчестве и пошел в могилу догонять свою старуху даже гораздо раньше, чем предполагал. Позднею осенью, возвращаясь от Виктории Павловны из Правослы, куда он каждую неделю по нескольку раз бывал — повидать свою приемную дочь, он, переезжая Осну, попал в зажору, вымок, обмерз, и горячка, ворвавшись в ослабевший после тифа организм по старому следу, скрутила и сломала его в трое суток.
Похоронив старика, горько оплаканного не только в доме своем, но и во всей округе, Виктория Павловна вместе с девочкою переехала в город, оставив Арину Федотовну полнопомочно властвовать в Правосле. Старик Мирошников оставил завещание в пользу Фенечки, причем капитал его оказался хотя менее крупным, чем предполагали, но все-таки значительным. Викторию Павловну старик просил быть попечительницею Фенечки и в награду за любовь к Фенечке, как и было оговорено в завещании, оставил ей свою усадьбу в Нахижном. Это значительно поправило дела Виктории Павловны. Усадьбу она, конечно, сейчас же заложила, расплатилась со многими из своих кредиторов, и в истории Правослы настал мертвый период. С отъездом Виктории Павловны с Фенечкою в город Арина Федотовна без малейшей печали от разлуки с давно насиженным местом перебралась из правосленских развалин в прекрасный и благоустроенный нахиженскии дом стариков Мирошниковых и закомандовала там. То-то неожиданное вторжение это должно было перевернуть в гробу кости старухи Мирошниковой! Что же касается опустевшей и дряхлеющей Правослы, то смотреть за нею оставлен был Иван Афанасьевич. Он в ознаменование своего нового управительского положения не замедлил приблизить к себе богатырку-стряпку Анисью — и это, кажется, был его единственный самостоятельный акт за все годы, с тех пор протекшие… Да еще, когда наконец умерла безногая тетка Виктории Павловны, он из черной баньки, в которой обитал раньше, перебрался в ее опустелый флигелек, где и застало его начало этого рассказа…
Любви и страстности в отношениях Виктории Павловны к Фенечке было много, но воспитательницею она оказалась никуда не годною, нетерпеливою и без твердой линии в поведении: то являлась слабою потатчицею и потворщицею, где надо остановить, то бестолково вмешивалась туда, где девочке, наоборот, надо было бы предоставить полную свободу. Арина Федотовна, наезжая из Нахижного, только диву давалась на то, как Виктория Павловна не умеет управляться с дочерью.
— Я тебе истинно говорю: ты так и девку погубишь и кончишь тем, что сама любить ее не будешь…— каркала дурною пророчицею Арина Федотовна.
И не одна она. В Рюрикове Виктория Павловна повстречала старую свою приятельницу, еще по московской гимназии, некоторую Анну Владимировну Балабоневскую, годами пятью старше самой Виктории Павловны, старую деву, очень добрую и очень печальную. Девушка эта в жизни своей перенесла большое потрясение. Почти на глазах ее была зарезана ее мать, Нимфодора Артемьевна Балабоневская, богатая и немолодая уже женщина, сумасшедшим любовником своим, Антоном Валериановичем Арсеньевым, блестящим московским баричем, к которому, вдобавок, и эта вот самая Аня, тогда шестнадцати- или семнадцатилетняя, была втайне более чем неравнодушна… {См. ‘Восьмидесятники’.} Ужасное зрелище это подействовало на нее так, будто сразу исчерпало всю ее жизнь, и она едва ли в то время сама немножко не тронулась в уме. По крайней мере так полагали те, кто знал величайшую странность ее жизни: боготворящий культ, обращенный ею на память матери, особы, в действительности вряд ли достойной такого глубокого уважения, тем более со стороны такой безупречно чистой и добродетельной девушки,— ив особенности, что было уже совсем дико и ни на что не похоже, на память ее убийцы, Антона Арсеньева. Она и с Викторией Павловной-то теперь встретилась, после многих лет разлуки без вестей и переписки, именно по силе этого болезненного культа. Кто-то ей сказал, что видел великолепный портрет Антона Арсеньева у Анимаиды Васильевны Чернь-Озеровой, с которою Аня Балабоневская была лично не знакома {См. ‘Дрогнувшая ночь’.}. Но так как Виктория Павловна слыла приятельницею Анимаиды Васильевны, то Балабоневская, услыхав, что она в Рюрикове, явилась просить ее написать Анимаиде Васильевне, чтобы та позволила сделать переснимок с драгоценной своей реликвии. И вот так возобновились отношения, воскресла старая дружба. Оказалось, что младшая сестра Ани, Зоя Владимировна Турчанинова, замужем в городе Рюрикове за одним педагогом весьма передовых убеждений, держит пансион, в котором преподавание ведется на новых началах, и по городу идет дружный гул как о прекрасных успехах в науках, так в особенности о воспитании помещенных в него детей. Аня Балабоневская была также причастна к пансиону сестры — занималась на младшем отделении. Дети ее обожали. Если бы девушка эта не дала себе слово никогда не выйти замуж, то из нее вышла бы изумительная мать. В совершенную противоположность Виктории Павловне она как-то чувствовала ребенка, даже когда он не то что не говорил, а и не смотрел на нее. Брала каким-то особенным инстинктом к ребенку. Всегда знала, что ему надо, что его обрадует, что его опечалит. В Фенечкины праздники Виктория Павловна была мученица: хотелось, а воображение отказывало — придумать девочке в подарок что-нибудь такое, что выделило бы ее дар из остальных приношений, сыпавшихся, конечно, на хорошенького ребенка от друзей и поклонников Виктории Павловны богатым дождем. А явится Аня Балабоневская — принесет какую-нибудь глиняную свистульку, за пятачок купленную на улице,— и вдруг вот оказывается, что именно этой-то свистульки Фенечка и желала, и ее-то недоставало для полного ее детского благополучия, и никто другой, как Аня Балабоневская, не умел этого понять и отгадать, и Фенечка визжит от радости и дует в свистульку целый вечер, покуда у всех уши не заболят.
Аня Балабоневская сделала тот же вывод, как и Арина Федотовна, и очень серьезно и дружески посоветовала приятельнице покуда отказаться от воспитания дочери, потому что — ты этого не умеешь, ты еще слишком жива сама и жить тебе хочется, ты нетерпеливая, нервная, страстная и ребенка только испортишь… Виктория Павловна нисколько не обижалась на эти речи, хотя они были ей больны,— не обижалась потому, что она тоже, как Арина Федотовна хвалилась, была человек справедливый и, сознавая сама правду, уже не боялась ее в устах других…
— Но,— говорила она,— что же я буду делать? Ты знаешь, что Феня — подкидыш, ребенок без рода, без племени, скрыть этого в учебном заведении невозможно, а обратит это ее школьную жизнь в такой ад, что просто я и не знаю, как девочка это переживет… Она у меня самолюбивая, страстная, гордая, унижения не выносит, власть любит… При первом же столкновении, когда ей захотят показать, что она чем-то хуже других и нечто вроде парии в среде законнорожденных, это будет такая громадная детская драма, в которой может разбиться, как драгоценная чаша, вся ее жизнь…
Аня Балабоневская, которой девочка чрезвычайно нравилась, обдумав этот вопрос и обсудив его с сестрою, предложила Виктории Павловне поместить Феню в их пансион. Здесь — она ручается — секрет ее будет соблюден строго до того времени, когда Виктория Павловна, как намеревается, найдет возможным девочку усыновить, и, значит, те опасения, которых Виктория Павловна теперь трепещет, тогда отпадут. Журналов у нас нет, отметки не ставятся, мы усиленно настаиваем на том, чтобы девочки — особенно младшего отделения — дружили между собою без всякой официальности, и зовут друг друга полуименами, значит, до фамилии и происхождения Фени никому не может быть дела — по крайней мере покуда она маленькая… Посоветовавшись с непреложным оракулом своим, Ариною Федотовною,— эта сказала, что уж если необходимо вообще так много возиться с девчонкою, то предложение — лучше чего и не надо,— Виктория Павловна решилась последовать совету Ани Балабоневской. Фенечка была определена в пансион по бумагам и с крестною фамилией Ивановой и пробыла там довольно долгое время…
Кроме прямых причин отдать Феню в пансион, бывших предметом обсуждения между этими женщинами, была еще одна тайная. Связь Виктории Павловны с Ванечкою, которая началась летом в Правосле и так странно заполнила знойные июльские ночи, в одну из которых смелых любовников чуть не поймал освирепелый от ревнивой влюбленности Бурун, поддерживалась потом приездами Ванечки в Правослу, если они совпадали со ‘зверинками’ Виктории Павловны. А с переездом последней в город превратилась в довольно постоянное, даже не особенно таинственное сожительство, которое Виктория Павловна, конечно, избегала афишировать, но и прилагала очень мало стараний, чтобы его скрывать. Ванечка поселился на дальней окраине города, в меблированных комнатах тихой и мирной репутации. Там же Арина Федотовна поселила некую почтенную старицу, свою родственницу, особу хилую и недугующую. Виктория Павловна посещала ее по вечерам несколько раз в неделю. А по воскресеньям Ванечка у нее обязательно обедал, и потом она нисколько не стеснялась брать его с собою в театр, концерт или на какое-нибудь гулянье… И, если кто-нибудь из друзей, не знавший Ванечки, любопытствовал:
— Кто сей?
Она с невозмутимо дерзкою флегмою отвечала:
— Предположите, что мой жених…
— Ну вот!..— улыбался друг.
— Ну, любовник…
И друг хохотал, восклицая:
— Что говорит! И как у вас язычок повертывается? Ах, проказница!..
Прислуга Виктории Павловны, да и все в доме, где она квартировала, были убеждены, что Ванечка — действительно ее любовник, но, странным делом, никто еще из близких к ней мужчин не возбуждал так мало сплетен и разговоров, как этот. Рюриковская публика, очевидно, находила, что — дело житейское: коль скоро Виктория Павловна потеряла, по-видимому, надежду выйти замуж, то, как девица, не совсем молодая, но и не старая, имеет она право найти себе амурное развлечение в какой ей угодно форме, лишь бы это не производило общественного скандала. А обывательские жены — каждая в отдельности — еще рассуждали про себя: ‘Ну и слава Богу, что у этой чертовки наконец завелся какой-то там Ванечка… по крайней мере не мой муж!..’
При всей грубой упрощенности этого романа отношения между его героем и героиней были искренни и не худы. Ванечка был весьма влюблен в свою благоговейно обожаемую повелительницу и горд ее благосклонностью настолько, что вряд ли променял бы свое счастье на царство индийское со всеми богатствами его. А повелительница относилась к нему хотя нисколько не влюбленно, но гораздо более по-человечески и дружески, чем к кому-либо ранее в своих ‘зверинках’. Никогда еще в ее жизни отношения этого рода не принимали такой формы: спокойной, затяжной, хронической, упорядоченной, чуть не супружеской — только что под спудом. Частые любовные встречи сделались сперва привычкою, потом постоянною потребностью, и было досадно, что они редки, случайны, зависят от чужих людей, попустительство которых надо покупать или выпрашивать. Когда Фенечка поступила в пансион, Виктория Павловна объявила, что квартира, ею занимаемая, для нее теперь велика и она намерена сдавать две комнаты жильцам. Но жильцом одной оказался, конечно, Ванечка, а другая комната никогда не была сдана. Кое-кого из друзей Виктории Павловны это шокировало, кое-кто к ней за это охладел, но скандала и на этот раз не вышло. Находили — и справедливо, что Виктория Павловна имеет и нравственное, и юридическое право сдавать лишние комнаты своей квартиры кому она пожелает, что, сдав комнату не первому встречному с улицы, а хорошо знакомому молодому человеку, она поступила благоразумно и осторожно, что Ванечку в городе знают за юношу деловитого, скромного, порядочного, знающего свое место, и дурного сказать о нем никто ничего не может, что если подобные подозрения начнут отнимать у одиноких женщин возможность сдавать комнаты молодым людям, то этак и последним жить негде, кроме каких-нибудь меблирашек, и множеству женщин, которые только сдачею комнат и живут, придется положить зубы на полку… А — сверх того — проводилась мысль, что кому какое дело, если кума с кумом сидела? Дела действительно никому не было. Единственный человек, который имел способность смущать Викторию Павловну страхом своего осуждения, главный и старший друг Виктории Павловны, весьма щекотливый в требованиях нравственности и женственности, князь Белосвинский второй год жил за границей и толков рюриковских не знал, а если бы и знал, то не стал бы слушать. Уездные друзья ее только отмахивались от доходивших к ним слухов: ‘Наизусть знаем все бабьи сплетни о Виктории Павловне… Не хотите ли, еще сами прибавим — расскажем, что о ней у нас наши барыни врут?’
Бурун тоже метался где-то за границею, но раза два в год обрушивался на Викторию Павловну толстейшими письмами. В них — увы!— старая любовь не ржавела или по крайней мере не погасало чувство оскорбленной ревности, готовой пройти сквозь какое угодно унижение, чтобы только удовлетворить дешевое самолюбие ‘интересного мужчины’ хоть внешнею и формальною победою над женщиною, которая его оттолкнула и продолжает отталкивать… Виктория Павловна не любила этих писем. Чувство ее к Буруну давно погасло, но они волновали ее оскорбительною досадою, точно — вот — была в лесу ее жизни какая-то славная, симпатичная, красивая лужайка, а теперь — что ни придет она взглянуть — вместо цветов — кучи навоза, вместо бабочек — грязные жуки, соловья сова съела и с чахлых, облетевших берез каркают угрюмые черные вороны… Она умышленно не отвечала Буруну — ни разу. Но он чутьем оскорбленного самолюбия чувствовал, что она читает и принимает близко к сердцу. И писал со злорадством, как человек темперамента, и охочий оскорбить, и умеющий оскорблять… А то вдруг раскается, расхнычется и плачет, плачет, плачет чернилами… А между строк — сладострастие, ревность и закусившая губы злость… Этих писем Виктория Павловна в особенности не любила.
Ванечка в глубине души, по всей вероятности, рассчитывал, что рано или поздно, как скоро привычка к совместному сожительству обратится в необходимость, Виктория Павловна, входящая уже в лета, когда пора бы остепениться и успокоиться,— в конце концов осчастливит его своею рукою и из тайного любовника сделает явным мужем. Он этого и боялся, как заветного клада, сверкающего волшебным огнем, о который схватись — обожжешься, и пламенно желал… Молчал и желал. А мать его, видя, что роман все тянется, та — просто боялась.
— Ты смотри, не отличись,— предостерегала она Викторию Павловну.— А то, сколько мне ни лестно звать тебя невесткою, а только я скорее Ваньку на деревенской девке женю, а тебя за Ивана Афанасьевича выдам, чем соглашусь, чтобы ты этак себя унизила — выскочила, как какая-нибудь стареющая влюбленная дура, за мальчишку, моложе тебя на десять лет…
Виктория Павловна могла с совершенным чистосердечием отвечать, что уж вот о чем она никогда не думала и чего быть никак не может. Большая — действительно крепко и сильно выросшая — привязанность ее к Ванечке, помимо чувственных отношений, когда бушевала ‘зверин-ка’, в остальное время носила характер с ее стороны покровительственной дружбы, в которой, пожалуй, было что-то даже как бы материнское. Именно еще молодые и добрые матери с полувзрослыми послушными сыновьями умеют быть в таких хороших, искренних, все, что можно, близко знающих и доброжелательных, товарищеских отношениях. Надо отдать справедливость Ванечке: такого хорошего чувства и внимательного участия он заслуживал. Виктория Павловна прислушивалась к молодому человеку, присматривалась и все больше и больше увлекалась его комическим талантом. И вот свершилось: Ванечка впервые в жизни явился на сцене и сыграл в местном художественном кружке, полулюбительском-полуактерском, Бальзаминова в комедии Островского ‘Старый друг лучше новых двух’. Держался он на сцене, словно на ней родился, был естествен, умен, тонок — вся актерская суть его натуры так сразу и развернулась и наполнила собою театр. Серьезен он был, точно каждою фразою какое-то откровение читал, а публика в зале каталась от смеху, билась лбами о передние стулья. Жребий был еще не брошен, но уже сам сунулся в руки. Когда на другой день после спектакля Ванечка пришел к Виктории Павловне, она без слов, по одним глазам его увидала, что нотариусу своему он больше не слуга: ‘Потребовал поэта к священной жертве Аполлон’. Ванечка выступал еще в двух-трех спектаклях местных художественных обществ, и о нем заговорили в Рюрикове. Шиллероподобный нотариус, гордый, что у него в конторе объявился такой даровитый человек, хоть и жаль ему было расстаться с деловым помощником, сам предложил денег, чтобы Ванечка ехал в Москву и поступил либо в драматическое училище, либо на курсы к художественникам. Ванечка деньги принял, очень пылко и серьезно поблагодарил и действительно уехал в Москву, но не один, а в сопровождении Виктории Павловны. Она хотела сама ввести Ванечку в артистический мирок и наметить для него путь старыми своими знакомствами и связями. Вот эта поездка действительно нанесла Виктории Павловне удар сильный и оправдала правило, что ‘свет не карает заблуждений, но тайны требует от них…’. Шиллероподобный нотариус выдрал последние волосы со своей розовой лысины, а в городе хохотали над ним, что вот, мол, добрый человек — оплатил прогоны!.. Но, с другой стороны, Ванечка был теперь ведь не просто Ванечка, а нагремевший уже в губернском городе, кичившемся своею театральностью, талант… Увлечение талантом — кому оно не прощалось, не прощается и не будет прощаться? Какой талантливый актер не имел своих психопаток? Вот — и у Ванечки Молочницына они уже появляются. А что первою оказалась Виктория Павловна Бурмыслова, так это уж, во-первых, комикам всегда счастье такое, что они глотают лучшие куски, а во-вторых, доказывает, что знаменитая губернская Калипсо, Цирцея и, как, бишь, их еще-то, очаровательниц, стареет и впадает в тот бальзаковский возраст, когда опытные в любви женщины приобретают как бы специальный вкус и аппетит к мальчишкам…
Между тем как Рюриков издевался и хохотал, Виктория Павловна с Ванечкою в Москве ходила на экзамены, испытания и пробы в разные театральные педагогии, которыми так богата Белокаменная. Результат этих экзаменов был покуда только тот, что по целым вечерам потом Виктория Павловна умирала со смеху в номере своем, созерцая, как перед нею — в лице Ванечки — разглаживает бакенбарды важный и тихий Владимир Немирович, как трясет седым хохлом и приглядывается французскими глазами Станиславский, как склоняет голову бочком, точно хочет боднуть, и, сверкая, расширяет голубые глаза Ленский, как хитрою немецкою лисою, прищуренный, с лицом-маскою, задает неискренние вопросы Правдин. Затем Ванечка начал куда-то пропадать, все будто Москву осматривает. А в один прекрасный день явился с лицом сконфуженным, загадочным, имея в руках жокейский хлыст, и, недолго таясь, сказал:
— Виктория Павловна, вот плеточка…
— Что? Зачем?— изумилась Виктория Павловна.
— Да… бить меня стоит, так я уж сам плетку купил…
Оказалось, что все эти дни Ванечка сидел по театральным трактирам в обществе провинциальных актеров, завел между ними друзей и — вот сегодня он подписал контракт в один из южных губернских городов, в опереточную труппу, на роли первого простака. Виктория Павловна пришла было в ужас, потому что никак не ожидала, чтобы ее любимец устремился вместо комедии на грешные опереточные подмостки. Однако имя антрепренера и довольно крупный оклад, на который он брал начинающего Ванечку, ее несколько успокоили. А, когда она лично увидалась с антрепренером этим, то он ей показался человеком и порядочным, и понимающим, что в лице Ванечки он приобрел настоящее дарование. О том же свидетельствовала весьма крупная неустойка, проставленная в контракте, и теперь по силе ее, делать нечего — хочешь не хочешь, а служить надо, потому что неустойку платить нечем. Плеткою бит Ванечка, конечно, не был, но отчитала его Виктория Павловна жестоко, что, впрочем, было равносильно нотации повара коту, притаившемуся за уксусным бочонком. Снявши голову, по волосам не плачут!
И вот таким-то образом исчез с лица земли Ванечка Молочницын, а народился новый опереточный простак Викторин. Любезный антрепренер, конечно, сразу угадал опытным театральным глазом существующие между Викторией Павловной и Ванечкой отношения. Тонкий ценитель красоты, он и самое-то Викторию Павловну уговаривал вступить в труппу, льстя ей обещаниями успеха, который должно иметь уже одно появление ее на сцене:
— С такою-то царственною наружностью! Да вы, как только покажетесь, заполоните театр…
На это Виктория Павловна отвечала:
— А вы слыхали, что служила у вас в городе актриса Июньская?
— Помилуйте!— воскликнул антрепренер.— Как же не знать… Это при моем предшественнике… До сих пор о красоте ее легенды ходят… Но какое же может быть сравнение? Ведь она же, говорят, была совершенная тупица, бездарность, не умела ни ступить, ни слова сказать…
— Совершенно верно,— подтвердила Виктория Павловна.— Это я могу вам засвидетельствовать лучше, чем кто-либо, потому что Июньская — это я…
Ванечка доставил ей в этот вечер много удовольствия, изображая лицо антрепренера в момент ее ответа…
Ванечка упросил, укланял, умолил Викторию Павловну поехать с ним в город его первого театра, присутствовать при его первом дебюте на настоящей сцене и принести счастье первым его шагам. Виктория Павловна, подумав, согласилась — ей самой было очень интересно. Ванечка должен быль дебютировать в ‘Птичках певчих’ ролью полицеймейстера, но вместо того совсем неожиданно принужден был заменить внезапно запившего комика, любимца публики, который должен был исполнять роль губернатора. Для такого отчаянного первого шага надо было или совершенным наглецом быть, или сознательно чувствовать себя вдохновенным талантом. В труппе, конечно, говорили первое, а публика, пред которою Ванечка появился, признала второе. Назавтра после спектакля антрепренер явился с предложением переписать контракт с прибавкою и бенефисом вместо полубенефиса, потому что о запившем комике во время вчерашнего спектакля никто уже в театре не вспоминал…
Виктория Павловна следила за успехами Ванечки — баснословными, все растущими не по дням, а по часам, сделавшими его в одну неделю самым модным человеком в городе, со смешанным чувством радости и грусти.
‘И приятно, матерински счастлива им я,— писала она госпоже Лабеус,— что не ошиблась и в некотором роде вывела такой большой талант в своем правосленском инкубаторе… Но в то же время переживаю ежедневно ощущения курицы, высидевшей утенка… Только не мечусь от недоумения и страха, а фатально жду, когда птенец мой оттолкнется от твердой земли, на которой я его соблюдаю, и поплывет по озеру, оставив меня напрасно кудахтать вслед ему на пустынном берегу…’
Однако предчувствие не торопилось оправдаться. Сезон шел уже к концу. Виктория Павловна продолжала жить в городе, не только в одной гостинице с Ванечкою, но даже в смежных и сообщенных номерах, открыто — на положении его подруги. И покуда, по чистой совести, не могла пожаловаться, чтобы положение это, так легко и просто принимаемое в театральном мире, было отравлено какими-либо неприятностями, зависящими от ее друга… Конечно, молодого любимца публики крутили разные городские кутящие компании поклонников, но Ванечка оказался породою в железную мамашу свою, Арину Федотовну — с логическим характером и крепким самообладанием. Виктория Павловна по первому же разу, когда увидела его в такой обстановке, с удовольствием признала, что он не из ‘пьяных героев’, столь обильных на русской сцене, нет, этот паренек и с публикой поладит, и споить себя не позволит. Другой соблазн — женский,— конечно, пылал вокруг новой знаменитости еще более жгучим пожаром. Ухаживали за Ванечкою семнадцатилетние дерзкие девчонки-пажи, ухаживали кокотки-хористки и красавицы певички на выходах, приезжавшие в театр на собственных рысаках, в тысячных шубах, каких не было и у примадонн, сверкавшие брильянтами, щеголявшие в туалетах прямо из Парижа от Пакена, ухаживали толстые, обсыпанные пудрою примадонны с хриплыми голосами и стереотипными улыбками, первое появление которых, кажется, еще Наполеон приветствовал, когда проходил эти края во главе двунадесяти языков, ухаживали дамы из публики — блудливые администраторши, великолепные коммерсантки и чуть не семидесятилетняя местная княгиня, из восточных человечиц, в драгоценных камнях тысяч на сто, как икона, пресловутая покровительница опереточных талантов, с мертвыми глазами и синими даже сквозь губную номаду губами, которая хвалилась могильным голосом, что она еще ‘Сашку Давыдова в ход пустила…’. Виктория Павловна была не ревнивой породы, и женская мотыльковая толкотня вокруг светоча таланта не давала ей горьких минут, хотя она очень хорошо сознавала и была совершенно уверена, что вот именно тут-то и обозначится теперь озеро, пруд или лужа, по которым уплывет от нее высиженный ею утенок, оставив ее кудахтать на берегу…
И все вышло — как по расписанию и так обыкновенно, буднично, по-всегдашнему, что даже и пошлым жаль назвать, потому что какая уж, казалось бы, пошлость в фатуме? А между тем зачастую — нет ничего пошлее именно фатума, и вот теперь выпал именно такой случай… Миллион первая копия подобных же… из века в век, из края в край!
В один плачевный вечер, когда Ванечка ушел уже в театр гримироваться к спектаклю, а Виктория Павловна собиралась, чтобы тоже пойти в театр, посмотреть Ванечку в новой роли Жупана в ‘Цыганском бароне’, привлек ее внимание маленький белый квадратик на полу в комнате, где молодой артист только что переодевался… Подняла — письмо… А в письме:

Милый Ванванвансюрсюрушинка

Преходи поели спектаклю куды вчера какскора тибе тва гувернанка отпустит иначе тибе и ей вицарапу глаза старушкам ночю полезна спат а нам молдим за бавляца цилую тибе семсот шестдсат чтыри раза и жду безперменно душонка моиво

Tea любяча Грузя.

Прочла Виктория Павловна, перечла… улыбнулась… Взглянула в зеркало: вот как? уже в гувернантки и старушки попала? Не рано ли? Ах вы!.. Молодые!..
Грузю эту она хорошо приметила, как она вертелась вокруг Ванечки на генеральной репетиции ‘Прекрасной Елены’… Бойкая, тощая девчонка, длинная, гибкая, в каких-то курьезных золотисто-пепельных вихрах и завитушках, зелено-лицая, острозубая и с глазами светлыми, как олово,— каждому смотрят прямо в лицо с бессознательно-наглым выражением бессмысленного смеха, о котором никак не разберешь, что это — безумие или бесстыдство… Без голоса и слуха, ‘поет’ третью роль — Парфенис, но комическая старуха шептала вчера, что режиссер от этой девчонки без ума и ей дадут роль Ореста… То-то будет безобразничать в мужском костюме!.. По-видимому, совершеннейшая и типическая закулисная дрянь, но ей восемнадцать лет, у нее тело — как стальная пружина, а намедни на репетиции она при всех сгибалась и разгибалась в платье, стоя, так, что ее золотые вихры падали то на носки ее ботинок, то покрывали пятки… Шел третий акт ‘Цыганского барона’…
Hо раз
В экстазе
Привел испанку я,
Обняв
Меня,
Шептала: я твоя!
На ней брильянт сиял,
Его я быстро снял,
И, как залог любви, себе я взял…—
пел Ванечка, едва пробиваясь голосом сквозь гул качавшегося в зале смеха…
Но когда артист Викторин после чуть не пятого bis’a, оглушенный аплодисментами и ревом восторженной толпы, запыхавшийся, потный, с плывущим по лицу гримом, вошел в свою уборную, он увидал: на столике перед зеркалом лежала телеграмма. Он взял ее еще дрожащею от сценического возбуждения рукою, небрежно распечатал, рассеянно пробежал глазами… и обомлел. Телеграмма была с первой контрольной станции — верстах в 50 от города,— а стояло в ней:

Милый Ванвансюрсюрушинька

Передай Грузе, что я тебя отпустила. Прощай, мой мальчик!

Гувернантка

VIII

Дорога Виктории Павловны лежала на Москву. Она воспользовалась этою попутностью для того, чтобы посетить Анимаиду Васильевну Чернь-Озерову, которую не видала уже несколько лет, да и почти прервала с нею всякие сношения — не по ссоре какой-либо, а просто потому, что у обеих как-то уж очень густо слоилась личная текущая жизнь и каждой, углубленной в свое, стало не до другой. Но Анимаиды Васильевны Виктория Павловна в городе не застала, да и с прежней квартиры она съехала, на которой прожила чуть не двадцать лет. Швейцар дал Виктории Павловне адрес, удививший ее своею отдаленностью от центра. Хотела расспросить швейцара, давно ли совершился этот странный переезд, но швейцар оказался тоже совсем новым человеком, от которого нельзя было получить никаких подробностей о старых жильцах, кроме лоскутка с адресом. Поехала Виктория Павловна к Екатерининскому институту, на Боже-домку, и там, в переулке, в особнячке, правда, очень уютном, но будто погребенном между двумя занесенными снегом садами, нашла новую квартиру Анимаиды Васильевны. Ее самой не было в городе — только что уехала за границу проведать старшую дочь. Викторию Павловну приняла младшая дочь, Зина, строгая, удивительно похожая на мать, девушка, уже по девятнадцатому году, с классическим профилем, прозрачным и нежным, будто из севрского фарфора,— ‘вся в самоузде’, как похваливала ее мать: замороженная, глядящая прямо в глаза, говорящая очень мало, будто слова у нее на вес, без жестов, точно бережет энергию движений, почитая ее драгоценною на вес золота, тонкогубая и, должно быть, не очень добрая. Она сообщила Виктории Павловне, которой, заметно, обрадовалась по-своему, как только могла и умела, что у них в последнее время сложились очень тяжелые обстоятельства. Василий Александрович Истуканов уже с год тому назад в припадке умопомешательства покончил с собою самоубийством. Дела его оказались расстроенными. Правда, он не оставил никаких долгов, но и средств тоже оставил немного. Вот почему Анимаиде Васильевне пришлось сильно изменить свой прежний образ жизни, сократить и создать себе это уединенное ‘логовище’, рассчитанное уже не на блеск жизни, а только на комфорт ‘дожития’. О матери Зина сказала коротко и с большим уважением, что она ‘все такая же’. И показанная ею Виктории Павловне последняя фотографическая карточка Анимаиды Васильевны оправдала этот приговор. Виктория Павловна нашла только, что Чернь-Озерова пополнела, и это не шло к ней, так как грубило ее изящные черты. Да щеки отделились от носа новою чертою, которая придавала лицу хмурое и как бы даже несколько трагическое выражение философской иронии — отпечаток возраста, скептически оглядывающегося на прожитую жизнь, безрадостного в настоящем, пессимистически прозорливого в будущее. Дина по-прежнему живет в Париже, совершенно офранцузилась, в Россию не собирается, уже третий год замужем за французом художником, не без имени. Кажется, покуда живут довольно ладно, есть ребенок, собирается произвести второго, потому мама и уехала к ней, хотя средства не весьма поощряли… Все это Зина докладывала, как урок. Виктория Павловна чувствовала, что она бесконечно много умалчивает и взвешивает каждое слово, чтобы не обмолвиться лишним. В доме пахло недавнею драмою, но Зина избегала о ней говорить. А расспрашивать Виктория Павловна не решалась, потому что в застылых глазах Зины прозрачно читала, что оно было бы и бесполезно: девушка не из тех, которые позволяют себя расспрашивать. О самой себе Зина сообщила только, что она думает переселиться в скором времени в Германию, так как решила сосредоточиться на изучении естественных наук, а в Москве женщине негде работать на этом поприще. Да и вообще учебная жизнь в России стала так неверна и необеспечена, что нельзя надеяться на цельность курсов. Все отравлено политикою — и справа, и слева. Зина не винит, она понимает. Оставаясь в России, конечно, нельзя не участвовать в политике. Творятся такие безобразные дела, что скоро камни — и те возопиют. Но Зина в себе политического инстинкта не чувствует, заниматься ей надо неотрывно и серьезно, большие московские ученые видят в ней кое-какие задатки для того и обещают ей хорошую дорогу…
Виктория Павловна уехала от Чернь-Озеровых после разговора с этою девушкою, словно в холодном погребе посидела, однако, вспоминая ее не без приятности и с чувством уважения: сказывалась в этом спокойном, сдержанном и замкнутом существе какая-то новая и большая сила, самосознательная, самоуверенная, благоустроенная и действующая без словоизвития и красноречия…
‘У нее, счастливицы, как будто совсем пола нет’,— думала про себя Виктория Павловна, вспоминая ясные глаза Зины, такие же хрустальные, как были у матери, но словно еще каким-то новым составом промытые и прочищенные, так что уже совершенно исчезло из них то русалочье выражение, на которое Анимаида Васильевна все-таки бывала иногда еще очень и очень способна.
Возвратившись от Чернь-Озеровых в гостиницу, Виктория Павловна нашла у себя телеграмму от Евгении Александровны Лабеус. ‘Сумасшедшая Женька’ в отчаянных выражениях приглашала ее к себе в один из крупных губернских городов юга… По тону телеграммы Виктория Павловна сразу поняла, что неугомонная дама потерпела какое-нибудь жесточайшее крушение с новым очередным Лоэнгрином и барахтается на дне одного из тех безобразных дебошей, которые у нее всегда за подобными катастрофами следовали… Виктория Павловна подумала и решила исполнить просьбу подруги. Спешить в Рюриков ей сейчас очень не хотелось, так как она знала, что уже совместный отъезд ее с Ванечкою сделал ее в городе предметом насмешек и пересудов. А сейчас — поди — уже дошла весть и об ее разрыве с ‘восходящим светилом’, и, значит, она будет встречена бесконечным числом злорадных улыбок: вот, мол, и ты, гордячка, дожила до поры крушений, когда тебе стали давать отставки… Тянуло повидать Фенечку, но в последнее время письма о ней, приходившие от Ани Балабоневской, производили на Викторию Павловну такое впечатление, будто именно ради Фенечки ее в Рюрикове не очень-то желают. Не то чтобы в письмах этих чуялась какая-нибудь недоговоренность — напротив, скорее, они страдали переговоренностью: точно Аня Балабоневская преднамеренно спешила доложить Виктории Павловне о Фенечке решительно все, до ничтожнейших мелочей, так подробно, чтобы уже больше и узнавать нечего было, а следовательно, не надо и приезжать лично… Отсюда Виктория Павловна заключила, что ее положение в родных местах сделалось очень щекотливым и что в самом деле пришло к ней время каких-то тяжелых расплат за то презрение к общественному мнению и говору, которым она отличалась в течение всей своей жизни… Подумав несколько, она решила переждать неудачную полосу… Телеграфировала Евгении Александровне, что выезжает к ней немедленно,— и действительно выехала… Но когда человеку не везет, то уж не везет… Накануне отъезда Виктория Павловна встретилась со старинным и отвергнутым влюбленным своим, художником Буруном, выставлявшим у передвижников новую свою картину. Он не замедлил прийти к ней и разыграл страшную сцену с трагическими объяснениями, расстроил Викторию Павловну совершенно, и ей пришлось вторично почти что выгнать его от себя вон… А когда он ушел, то Виктория Павловна чуть ли не впервые в жизни, испытала нечто вроде истерического припадка: и в слезах, и в смехе недоумевала, что представляет для нее этот человек,— не то он лютейший враг ее, не то безнадежно и на всю жизнь влюбленный и покоренный раб, а всего вернее — то и другое вместе…
‘Что же?— злобно и насмешливо над самою собою думала она.— Во всяком случае, застрахована: этот и в старости к ногам моим приползет — если уже не по любви тогда, то хоть со злости, что вот, в конце концов, ты-таки от меня не ушла… Ну что же, говорят, иногда — на последний конец — и то счастье… Пока еще живем, морщин на лице и седых волос нету… А там, о мой возлюбленный Финн, так и быть, бери свою Наину, береги покой старых лет ее, и будем вместе спорить целыми днями, кому больнее от подагры или ревматизма…’
Евгению Александровну она нашла в весьма жалком состоянии и сильно пьющею… Лоэнгрин, оставивший ее на этот раз, распорядился с нею уж как-то особенно подло, потому что в сообщницы взял компаньонку Евгении Александровны, девушку, которую она держала при себе неотлучно лет пять, относясь к ней с большою страстностью, не хуже, чем к родной дочери, и считала эту юную особу чуть ли не единственным существом близ себя, ее искренно любящим. Дело разыгралось скверное. Мало что у Евгении Александровны пропали любимые ценные вещи, но девчонка теперь, очевидно, под диктовку жулика-любовника, писала ей дерзкие письма, требуя обеспечения себе деньгами или векселями и угрожая в противном случае некрасивыми разоблачениями…
— Вот дура-то!— вопияла Евгения Александровна, косматая, лохматая, в драгоценнейшем, но истерзанном пеньюаре, уже два дня едва ли мывшаяся и — как застала ее Виктория Павловна — в комнате накуренной, хоть топор повесь, забросанной окурками по дорогому гостиничному ковру, продушенной сильным спиртным запахом и с недвусмысленными следами недавнего мужского присутствия, весьма бесцеремонного.— Вот дура-то! Она думает вытянуть из меня денег разоблачениями! Да если бы она мне только просьбою — честною просьбою — заикнулась, что ей нужны не тысячи какие-то мизерные, которые вымогать у нее хватает воображения теперь, а десятки тысяч,— неужели бы я для нее пожалела? Бери! Ты моя, я твоя, все общее! Ну а под шантаж — шуточки! Я, скорее, удавлюсь, а весь остаток моего состояния пожертвую на приют для новорожденных мышат, чем она увидит от меня хоть одну копейку… Грозить мне смеет… Да разоблачай — сделай милость! Чего я боюсь? Я одного боюсь: когда люди своею подлостью мне сердце царапают до крови. А бояться и стыдиться — я этого даже как-то совсем не умею… То есть перед другими… Ежели сама перед собою не стыжусь, то перед кем мне может быть стыдно?.. Что делала, то делала… И если делала, то вот — черт с вами со всеми, смотри, кто хочет… Разоблачай меня, пожалуйста!.. Я, матушка, конфузов от шантажников не понимаю. Ты хочешь меня разоблачать, так сделай свое одолжение, вот выйдем на площадь, и ты меня на площади разоблачай… В буквальном смысле, догола… Посмотрим, кто первый сконфузится и убежит!..
Все это говорено было и смело, и искренно, и Виктория Павловна нисколько не сомневалась, что ‘сумасшедшая Женька’ остается, как была, и совершенно способна на все, что она говорит и обещает… Но она видела так же ясно, что еще ни одна из старых любовных историй не производила на Евгению Александровну такого оскорбительного и потрясающего впечатления, что она на этот раз в самом деле вся — вне себя и что за нею просто, как за больною, нужен постоянный призор и уход… Это, кажется, в первый раз было, что даже присутствие Виктории Павловны не могло удержать госпожу Лабеус от запоя… Виктория Павловна успела было все-таки, по обыкновению, овладеть ее волею, и дня два или три Евгения Александровна сдерживала свое буйство и пьянство. Даже сделалась в лице бледнее и глаза начали терять прежнее ожесточенное выражение. Но на четвертые сутки, ночью, Виктория Павловна — сказать спасибо, что вовремя успела встать с постели, услыхав, как в общей их спальне что-то звякнуло… Открыв электричество, она увидала Евгению Александровну с какою-то чашкою у рта… Сразу с постели бросилась и вышибла чашку… Евгения Александровна свалилась на ковер в обмороке, а по комнате распространился острый запах аммиака, не оставлявший сомнений в ее намерении… Приведенная в чувство, Евгения Александровна призналась, что дальше так жить не может: все противно, все разрушено, нет ни веры в жизнь, ни цели, ни желания существовать… Пить — не радость, но не пить, значит, тяжко и беспощадно думать, проверять всю свою жизнь пытками неумолимого анализа, безумно жалеть себя и жаждать смерти… Виктория Павловна написала обо всем происшедшем мужу Евгении Александровны, но — к удивлению — не получила от него никакого ответа… А Евгения Александровна тем часом глушила коньяк, уничтожая его в течение дня прямо-таки чудовищное количество и, собственно говоря, совсем от него не пьянея внутренне,— получался лишь внешний безобразный вид лица и движений, а мысль работала, голова была светла…
— Ты Вадиму телеграфировала?— спросила она Викторию Павловну.
Виктория Павловна сказала, что да, телеграфировала и писала…
— И нет ответа?— усмехнулась Евгения Александровна.
Действительно, нет, и Виктория Павловна очень удивлена…
— Сам пьет…— очень спокойно объяснила Евгения Александровна.
А подумав прибавила, с горькою усмешкою:
— Потому что все могу себе представить, только вот этого не могу — чтобы Вадим перестал относиться ко мне с интересом и хорошим чувством… Кабы еще это пришло, так ты бы у меня чашку не отняла…
Виктория Павловна подумала под ее вопрошающим взглядом, пожала плечами и сказала:
— Да, пожалуй, и отнимать не стала бы…
— То-то, тогда не стоит…— даже с радостью подтвердила Евгения Александровна.
— Да, пожалуй, что не стоит…— согласилась и Виктория Павловна.
А судьба продолжала неистовствовать и играть злые шутки. В один далеко не прекрасный день Виктория Павловна неожиданно увидала входящую в ее номер Арину Федотовну, в шубе, повязанную по-дорожному платком, сопровождаемую тяжеловесными узлами, а из себя — нахмуренную, с весьма перекошенным лицом. Первая мысль Виктории Павловны — навстречу ей — была, что случилось что-нибудь с Ванечкою, от которого с того самого знаменательного вечера Виктория Павловна не имела ни слуху ни духу… Но приезд Арины Федотовны оказался вызван событием гораздо более серьезным. Дом в Нахижном, оставленный Виктории Павловне покойником Мирошниковым, третьего дня внезапно в ночь вспыхнул, как лучинка, от лампадки пред иконою, опрокинутой котенком, который повадился играть цепочкою, и сгорел дотла, так что и сама-то Арина Федотовна едва успела выскочить и только чудом никто из людей не пропал… Скотину тоже успели повывести… Но от дома и усадьбы оставались буквально только одна зола да торчащие из нее трубы… Это был большой удар по благосостоянию Виктории Павловны. Усадьба, правда, была застрахована, но в значительно меньшую сумму, чем она действительно стоила, так как страховка была давняя. Мирошников потом ее не увеличивал, а хозяйство обрастало и инвентарем, и стройками, и хозяйство все улучшалось и совершенствовалось… Таким образом, приходилось Виктории Павловне после недолгого сравнительно благоденствия, как бы в сказке о золотой рыбке, опять вернуться к правосленскому разбитому корыту. Было тяжело и обидно. Фатум в лицо смеялся. Сама Виктория Павловна в Правослу не собиралась совсем, а Арина Федотовна прямо слышать о ней не могла, хотя видела очень хорошо, что не избыть ей этого пути, теперь опять деваться больше некуда. И, кажется, это впервые в жизни — что она чувствовала волю судьбы сильнее своей воли и до белого каления раздражалась необходимостью подчиниться. Но, так как еще стояла зима, а в Правосле, и по собственному ее опыту, и по письмам Ивана Афанасьевича, жить было теперь совершенно невозможно, то Арина Федотовна решилась остаться до лета вместе с Викторией Павловной и Евгенией Александровной в том городе, где их застала… Ее прибытие, хотя мрачной и удрученной происшествием, ввело много порядка в их жизнь. Евгения как-то сразу опамятовалась, перестала пить… Несчастие подруги сильно на нее подействовало, и — наконец-то — ей удалось уговорить Викторию Павловну хоть временно взять у нее денег, так как у той в это время буквально ни гроша своего не оставалось, а денег Фенечки она ни за что не хотела трогать.
Жили они все три в гостинице, занимая отделение в три комнаты. Как только сошел с Евгении Александровны ее безобразный запой, она сделалась, по обыкновению, тиха, застенчива и очень кротка, будто виноватая, старающаяся отслужить свои вины, хотя ей никто о них не напоминал. Виктория Павловна тоже переживала хорошее время ровного, спокойного настроения, похожее на то, как было три года тому назад. Никаких ‘зверинок’ на нее не находило и не предчувствовалось, чтобы скоро нашли. Несмотря на все обрушившиеся на нее и на людей вокруг нее неприятности, она чувствовала себя очень бодрою и смотрела в будущее довольно спокойными, если не веселыми, глазами. От Ани Балабоневской приходили письма, по которым Виктория Павловна видела, что Фенечке живется в пансионе очень хорошо, что она делает успехи, что к ней все очень привязаны и ее любят, что девочка обещает не совсем обыкновенное развитие и что она, Виктория Павловна, отлично делает, покамест не приезжая в город… Арина Федотовна подтвердила эту последнюю догадку Виктории Павловны, порядочно-таки обругав ее за гласность отъезда с Ванечкою, после которого теперь в Рюрикове хоть не кажись: в трубы трубят про нее всякие сплетни и гадости… Аня Балабоневская, по словам Арины Федотовны, еще не все дает понять, что могла бы…
Арина Федотовна, оправившись от первого впечатления после пожара и убедившись, что Виктория Павловна приняла это бедствие со спокойствием, которого даже она не ожидала, тоже возвратила себе обычную самоуверенность и бодрое настроение духа. Засиделась она, что ли, очень в деревне, но городская жизнь ей теперь удивительно пошла на пользу, и она — словно сбросила десять лет с костей. Помолодела, похорошела, стала сытая, белая, нарядная. Оделась по моде, чуть не каждый день бывала в театре, оказалась большою любительницей оперетки и фарса. А единовременно с тем влез ей в ребро бес, часто беспокоивший ее и в деревне, и стала она временами пропадать невесть куда для приключений, которые потом рассказывала своим дамам со свойственным ей юмором и цинизмом… В числе этих приключений одно вдруг сильно ее зацепило и было не весьма обыкновенно.
В городе появилась странная личность. Монах не монах, странник не странник, бунтарь не бунтарь, сыщик не сыщик, не то уж чересчур православный, не то совсем сектант, существо в подряснике и скуфье, с посохом, сумбурное, с безумными глазами, с наружностью беглеца из сумасшедшего дома, но такого, что в сумасшедший дом-то попал не иначе как из-за прилавка, за которым он долго обмеривал и обвешивал покупателей. И имя у этого человека было странное — звали его отец Экзакустодиан. Но был ли он отец, был ли Экзакустодиан — этого никто не знал толком. Говорили о нем и о проповеди его подспудной очень много, но покуда еще больше по низам. Толковали, что — хлыстовщина не хлыстовщина, а какая-то смесь того же состава. Человек был, несомненно, со способностью влиять — и влиять уже начинал. Полиция о нем, конечно, знала с первых же шагов его прибытия и пропаганды, но почему-то не вмешивалась, находя, кажется, что это не враг пришел, а, наоборот, скорее, друг и сотрудник. В слободке, так называемой Матросской, на окраине города, происходили какие-то радения, которые даже не весьма скрывались. Настолько, что, не будучи посвящена и не собираясь посвящаться, Арина Федотовна, которая не веровала ни в сон, ни в чох, тем не менее на радения эти попала. Рассказывали о них в городе ужасы, но она, возвратившись, по чистой совести сообщила Виктории Павловне, что решительно ничего безобразного и развратного там не видала, но, напротив, было очень скучно, потому что Экзакустодиан этот ломается и врет ‘от божественного’ что-то такие, чего никто и сам он первый не понимает… Очень может быть, что слухи о распутствах, которые совершаются вокруг Экзакустодиана, и справедливы, потому что глаза у него такие — косятся да прыгают: черти в этом омуте вот как здорово водятся… Ну и бабицы, которые к нему притекают, тоже фигуры известные, определенные…
— Достаточно я этой публики насмотрелась по монастырям, а двух-трех так даже и знакомых признала… Уж эти-то меня не проведут, знаю я, зачем они по обителям скитаются и к каким живым мощам прикладываются,— собственными глазами их, голубушек, на этом деле видала… Но — по внешности — все в высшей степени прилично… Если есть какие-нибудь грехи, то, конечно, хорошо спрятаны, творятся келейно… А вот верят этому Экзакустодиану — так даже досадно видеть, как верят… И есть совсем хорошие девочки и ребятки, которых он так одурманил, что они видят в нем только что не самого Христа…
И вот один из таких-то верующих пареньков очень приглянулся и полюбился Арине Федотовне… А так как она была женщина быстрая и решительная и отказывать себе в своих блажных помыслах не любила, то немедленно и атаковала она этого юношу совсем на библейский манер, по рецепту жены Пентефрия… Но потерпела жесточайший афронт… Юноша оказался целомудренным и чистым — истинным Иосифом Прекрасным не только по виду, но и до глубины своей души… Арина Федотовна противоречий не любила вообще, подобных в особенности, и — по мере того, как испуганный молодой человек щетинился и от нее отстранялся, тем больше она к нему устремлялась и на него наседала… Проникла в его семью. Она оказалась очень бедною и суровою и с большим внутренним развалом на две части. Половина семьи, с больным ревматиком-отцом, вот этим мальчиком Тимошею, который полюбился Арине Федотовне, и старшею его сестрою, угрюмою красавицею Василисою, ‘вроде женщин на нестеровских картинах’ — определила, ее увидав, Евгения Александровна Лабеус,— оказались людьми не от мира сего: поглощенными рвением к божеству, усердно читающими жития и учительные книги подвижников и пустынножителей, денно и нощно размышляющими о своей греховности и путях к спасению. Другая половина — мать, измаявшаяся в труде и хлопотах нищего мещанства, и красивые младшие сестры-подростки, уже озлобленные безрадостно протекающею голодною юностью,— была совсем другого закала: все — хоть сейчас готовые черту душу продать, лишь бы явился да захотел купить. Черт не черт, но Арина Федотовна явилась с предложением сиделки — по характеру как будто немножко из того же разряда. Обрадовались ей, как с неба пришедшей, неожиданной избавительнице и благодетельнице, несколько подарков, сделанных ею матери и сестрам мальчика, окончательно расположили в ее пользу эту обголодалую, жадную, мещанскую свору, вообразившую по нарядам и расточительности Арины Федотовны, что у этой ‘управительницы’ денег куры не клюют. Тимошу, как только уяснили себе мать и сестры истинный источник и смысл благоволения и щедростей новой своей приятельницы, сперва вознесли до небес, а когда он не явил никакой охоты идти навстречу желаниям пожилой обольстительницы, ему пришлось в семье худо. Прямо как на врага стали на него смотреть. Чего упрямится, ломается, нищий, не уважит блажь богатой вдовы, которая при средствах своих может его человеком сделать и семью поставить на ноги? Слиняет он, что ли? Еще — когда девица соблюдает целомудрие, так это имеет свои резоны: порченой трудно замуж выйти, ребенок может быть, соседи глумлениями прохода не дадут, ворота дегтем вымажут… Ну а ему-то какая беда грозит, двадцатилетнему балбесу? Одно удовольствие — всякий другой за честь почел бы. Добро бы Арина Федотовна была больная или урод какой-нибудь. А то женщина еще в соку, из себя видная, дородная, ни морщинки, ни седого волоса.. Какого рожна еще тебе, привереднику, надо?.. Если бы Арина Федотовна захотела, то ей стоило только приказать домашним: Тимошу хоть связать, а ей предоставили бы. Но она забавлялась совсем иною игрою. Влюбившись на старости лет, с обычным себе грубым сладострастием, она, однако, находила задорным и лестным — в последний раз испробовать свою прежнюю женскую силу, свое обаяние, которым она была так могущественна в былые времена, заставляла мужчин — как слухи ходили, и кое-что за собою она и впрямь знала,— и отравлять соперников, и в воду бросаться, и большие, жестокие унижения переживать {См. ‘Виктория Павловна’.}. А теперь вот какой-то мальчишка смеет говорить, что она искушение от дьявола, и бормочет что-то о глазе, который надо вырвать, если он соблазняет тебя, и о прочих, еще худших, увечьях. Задетая в своем самолюбии отцветшей победительницы сердец, раздраженная, злая, Арина Федотовна мало-помалу как-то вся сосредоточилась на своей дикой, похотливой облаве. И с течением дней, как женщина опытная и в средствах соблазна не стесняющаяся, с торжеством стала замечать, что ее натиск действует и мальчишка уже не так неподатлив, как был сначала. Раза два или три Тимоша, посылаемый матерью и сестрами под разными предлогами, приходил к Арине Федотовне в гостиницу. Приглядевшись к его благообразно аскетическому, худому лику, тихим, скромным, святым манерам, задумчивым и глубоким голубым глазам, в которых светилась опасная сосредоточенность отвлеченной мысли, весьма похожая на задаток безумия, прислушавшись к мечтательному разговору, Виктория Павловна после ухода его каждый раз говорила своей домоправительнице:
— Я бы на твоем месте оставила этого юношу в покое… Ты не знаешь, с кем ты шутишь… Это вода глубокая. В ней утонуть можно…
— Небось, матушка,— самоуверенно возражала Арина Федотовна,— во всяких водах плавали и на берег сухи выплывали…
— Да что тебе за радость вести игру с таким святошею? Ведь он весь в религии. Тут вся его мечта, идеал и радость. Он больше ни о чем и думать-то не хочет… Его в пустыню тянет, схиму бы рад принять, даром, что так молод…
— Ну вот, он в пустыню иноком,— отшучивалась Арина Федотовна,— а я туда же бесом, чтобы его дразнить да искушать… Пусть, коли свят хочет быть, не даром ему пресветлый рай-то достанется…— И прибавляла значительно: — А уж святошество это я из него выведу… Я этого терпеть не могу, чтобы, если женщина удостоила обратить внимание на мужчину, так после того — оставалось бы ему еще что-нибудь ее дороже… Нет, ты промеж себя и меня богов-то не городи: они тебе не защита, мне не благодать… Он теперь, я знаю, прямо от нас к своему Экзакустодиану побежал — исповедоваться, как он у нас оскоромился,— мало того, что в этом грешном месте, в гостинице, с тремя женщинами чай пил, да еще одна из них на него, паршивца этакого, зарится… Погоди… Вот я тебя ужо доведу до точки… Не то что перед Экзакустодианом каяться, а — велю тебе на Экзакустодиана твоего, как на коня, сесть да так на нем верхом по улицам ко мне приехать. И — ништо: сядешь и приведешь… так-то-с, любезный друг!
Виктория Павловна на речи эти только сомнительно качала головою, а вообще авантюра Арины Федотовны ей более чем не нравилась. Но она хорошо знала, что возражать тут напрасно: уж если этой бабе вошло что-нибудь в голову, то, умно ли, глупо ли, хорошо ли, дурно ли, она это исполнить должна непременно… Иначе ее замучат недовольство самою собою и сознание, будто она оказалась слабою, чего-то струсила и не осилила совестью… А что она влюбилась — это было несомненно. Влюбилась, как умела,— похотливо, злобно, свирепо даже, ненавидя, желая властвовать и унижать — но влюбилась. И — настолько, что образумливающие речи Виктории Павловны стала встречать окриками и колкостями:
— Да тебе-то что, матушка? С какой стати марьяж разбиваешь? Самой, что ли, по сердцу и в охоту? Так — ништо! Давай силами померяемся, чья возьмет… Ну чего ты лезешь не в свое дело? С каких пор ты мною в гувернантки нанята? Ведь не препятствовала я тебе, когда ты с Ванькою моим спуталась,— а уж тут ли ты дуру не сломала…
Что Тимоша уже заколебался между Ариною Федотовною и Экзакустодианом, это была правда. Но покуда Экзакустодиан все-таки был еще сильнее. Тимоша, точно, ходил к нему несколько раз жаловаться на соблазны, которые ставит ему Арина Федотовна, и на потворчество, с которым встречают эти соблазны в его семье, где только и спят, и видят, чтобы спихнуть его то ли в законный брак (потому что в хитростях своих Арина Федотовна уже и на эту возможность намекала), то ли просто на содержание к этой, ни с того ни с сего вклепавшейся в него бабе… Не скрывал он от Экзакустодиана и того, что человек он слабый, грешный, борется, как может, но дух силен, а плоть немощна. Соблазнительница начинает ему нравиться так, что просто огнем охватывает и кажется иногда — все так и сделал бы очертя голову, что она приказывает, хотя бы и погубил тем навек свою душу и пошел бы потом к чертям на растопку… Экзакустодиан сперва вскипел было. Но — навел справки, кто такова Арина Федотовна, какие у нее средства, какие ее отношения к богатой госпоже Лабеус и Виктории Павловне Бурмысловой, которая хоть и не богатая, а все-таки землевладелица, и быстро сообразил головою своею, наполовину сумасшедшего, наполовину кулака, что тут пахнет возможностью большого публичного эффекта, а может быть, чего-либо и более существенного… И — в то время, как Тимоша ждал от него строжайшей эпитимии и средств к убиению тела и устранению соблазнов, Экзакустодиан вдруг, совсем напротив, заговорил с ним на ту тему, что искушение, напускаемое дьяволом, есть совсем не наказание, как он понимает и боится, а, напротив, знак величайшего благоволения небесного. Потому что слабому человеку соблазнов и не посылается, а допускает Бог дьявола озорничать таким образом только против избранников своих, вроде, скажем, Иова многострадального либо Моисея Мурина, затем, что любит их борьбу и победу над исконным врагом и первородным грехом. А потому Тимоше совсем не следует чуждаться и чураться женщины, его преследующей, а, напротив, всячески стараться ее, коварную и беспутную, образумить и привлечь к своим правым понятиям… Вот это будет настоящая победа над грехом… Конечно, дьявол силен, и он, Экзакустодиан, понимает, что при такой скользкой борьбе возможно и оступиться, и впасть во власть дьявола, и осквернить себя блудом… Но Тимофей пусть не боится: этот грех не в грех, это — только падение, которое и величайшие праведники испытывали, которому и он, Экзакустодиан, сколько раз был подвержен… Однако, как видит Тимофей, он не погиб, а спасся и других спасает…
— Я тебе, малец, скажу: это еще под сомнением, что больше уничтожает грех: воздержание от него или истощение его в себе… Такое, понимаешь ли, чтобы не токмо сильный дух, но и ослабленная плоть возроптала, и стал грех чрез пресыщение тебе противен и потерял над тобою всякую власть, и то, что страстные люди почитают соблазном наслаждения, сделалось бы для тебя страхом истязания… Сказано: ‘Не учащай ближнего твоего, дабы он не возненавидел тебя…’ Ну а дьявол глуп — он соблазнитель и хитер, но в глубине своей глуп: он этого правила не знает и учащает без веры и, учащая, так тебе в конце концов осточертеет, что ты ни его скверной рожи, ни греха, им несомого, мыслию своею воспринять уже не в состоянии и ненавидишь его всею силою своей души… Ты за средства кайся, а цель помни и блюди: в корень смотри, в корень! Как ни прийти к несмущаемому духу, лишь бы его достичь… Это вот самое главное и важное, а остальное все приложится… Когда достиг — туг ты и премудр, и благ, и свят, и состояние твое, как Адама и Евы в раю до грехопадения: невинен и блажен… А покуда смущаешься, потуда и страстен… Страстность же есть величайший грех пред Богом, потому что Бог ни к кому страстности, кроме себя, в человеке не прощает и простить не может, ибо сказано: не сотвори себе кумира, и любление твари паче Бога — есть мерзость перед Господом… Вот ты, сыне Тимофее, говоришь, что она, дьяволица твоя, тебе голову мутит… А разве с мутною головою можно помышлять о благе? Пока в голове муть — до тех пор и мысль, и слово ни ввысь к Господу, ни долу — к людям — извергать ничего, кроме мути, не могут… Прочищай голову-то, прочищай, чтобы ясными мыслями к Богу стремиться, а не мешать богомыслие с бабьею прелестью пополам.
Тимоша пожаловался Экзакустодиану, что общество Арины Федотовны, помимо чисто блудного соблазна, тяжело ему тем, что она, заметив, как он ревнив к святыне, нарочно дразнит его кощунственными словами, рассказами, смеется над обрядами, которые он привык благоговейно уважать, и вообще богохульствует и бесует, словно одержимая целым легионом дьяволов вместе с Вельзевулом, князем их…
— Вот я тебе и говорю,— нетерпеливо прервал Экзакустодиан,— вступи с нею в борьбу, покори ее и всю эту погань бесовскую из нее изжени… Совершишь — то будет твой подвиг, не сможешь — падешь,— не отчаивайся: Бог и намерение приемлет, яко жертву благопотребную… Ибо, как грех бывает словом, делом, помышлением, так точно и благие чувства… А что дьяволица твоя кощунствует, того не смущайся: это неспроста, стало быть, есть ей такое попущение от Бога… Что же ты — или Бога самого защищать от нее хочешь? Не высоко ли берешь? Ежели бы Он, Батюшка, не хотел того попустить, так неужели же Он без тебя не справился бы с нею? Не у одного такого кощунника, когда Господь-то указывал, язык отнимался, руки не писали, весь расслабленным становился злодей, а то и на месте умирал… А если она может и ей ничего — так, значит, это Божие попущение. А зачем оно, о том судить не нашему с тобою короткому разуму: тут произволение… Кто знает, может быть, затем оно именно и нужно, чтобы воссияла твоя сила и правда… Грешные люди, брат, затем именно и посылаются в мир, чтобы через них святые проявлялись.
В результате подобных наставлений и переговоров Тимоша понемногу стал склоняться в том направлении, что истощить силу греха в плоти своей столь же спасительно, как от греха воздерживаться, а между тем много легче и приятнее. И со дня на день все больше и больше оплетался сетью Федотовны… А она, тоже смекнув, в чем дело, повела с ним новую игру, все время начистоту доказывая ему, что он ее только сдуру боится, а на самом-то деле давным-давно в нее влюблен без памяти, и желает ее, и плачет по ней, да вот беда — и хочется, и колется, и батюшка не велит: робеет потерять свою святость… А поэтому он, собственно говоря, просто, трус и дрянь, и святости за ним ровно никакой нету, потому что вот он смущается же от одной ее близости…
— Разве настоящий-то святой смутился бы? Плевать бы на подобную опасность хотел настоящий святой… Я, брат, хоть и неграмотная, а Четьи-Минеи-то слыхала — угодники-то себя на одну цепь с нагою блудницею ковали,— нарочно, чтобы показать дьяволу, что — немного ему очистится от них, не владеет ими его искушение и думают они о нем столько же, как о прошлогоднем снеге….
Юноша, который в глубине души не мог не чувствовать, что все это, собственно говоря, правда, но слишком гордый и упорный, чтобы со смирением правду принять и еще больше остерегаться сетей, ему расставленных,— нарочно, в оскорбленной дерзости, начинал доказывать, что он нисколько Арины Федотовны не боится, может она рассыпать ему какие угодно соблазны и ласки, он все-таки будет вести свою линию и тоже устоит против нее, не хуже любого святого Четьи-Миней.
Свидания странной пары давно уже не производились в той гостинице, где жили три женщины. Виктория Павловна прямо сказала Арине Федотовне, что она ведет грешную игру, в которой черт знает какой конец может быть…
— Ты смотри: ведь у него глаза совсем сумасшедшего человека…
— А то и любо,— смеялась Арина Федотовна.— Девочкой маленькой была — любила на Осне по первому льду кататься, а теперь, на старости лет, мило молодость вспомнить… Либо вот, бывало, на Ивана Купала через костры прыгала: ожжет иль нет?.. Так и сейчас…
И кончались эти свидания тем, что злополучный малый — с лицом краснее сукна на судейском столе, с мутными глазами, с бусами испарины на лбу — убегал, сопровождаемый хохотом Арины Федотовны, словно в самом деле черти гнались за ним, вырвавшись из ада и все превратившись в голых, белотелых, толстогрудых блудниц, которые, шипя задушенным змеиным хохотом, гогоча утиным кряканьем, кричат ему с бесстыдными движениями блудные, преступные, кощунственные слова… На каждую подобную встречу шел он, как на сражение,— много раз выходил победителем, но наконец свершился и его жребий — обезумел и был побежден…
А, быв побежден, был и покорен, и обращен в рабство женщиною глумливою и жестокою от природы и к тому же оскорбленною долгим сопротивлением…
— Ты, мать, можешь быть спокойна за сына,— говорила она матери Тимоши.— я твоего Тимофея не погублю, а человеком сделаю. Я его на настоящую линию выведу. Святошество-то из него я повыкурю. Он у меня — это шалишь!— ханжествовать позабудет… Этакому молодцу-парню надо в жизни жить да дела человеческие орудовать, а не у Экза-кустодиана в чулане ладан нюхать… Я подобных блажей не уважаю и не терплю…
Такие дерзновенные слова она имела неосторожность говорить при старшей сестре Тимоши, Василисе. Девица эта з Экзакустодиане видела если не Христа, потому что Христом для нее был — по Экзакустодиановому же внушению — Иоанн Кронштадтский, то по крайней мере Иоанна Крестителя или Андрея Первозванного… Разумеется, рассуждения Арины Федотовны Экзакустодиану были переданы… И это обстоятельство совершенно переменило его отношение к Тимошину роману, из которого он знал каждую страницу, как только незримая рука жизни писала ее…

IX

В городе был чудесный бульвар, глухой, с запущенною, рощеподобною частью, в которой зимой городская управа заботилась расчистить только две или три дорожки к охотничьей беседке, стоявшей в самой ее глубине. Эта беседка служила ежедневною целью в прогулках Виктории Павловны, которые совершала она в предсумеречное время, всегда одна, потому что потребность быть по крайней мере часа два в сутки на ногах и в одиночестве была в ней и теперь властна, как прежде. В один серый мартовский день, когда в воздухе уже чувствовалась начинающаяся весна, она, по обыкновению, дошла до беседки и села на одну из ее скамеек… Задумалась о Фенечке, о своих невеселых делах: о том, что вот вышла какая-то заминка со страховкою и почему-то до сих пор тянут ее, не выдают, о планах на лето, которое волею-неволею придется, должно быть, провести в Правосле, о последнем письме Ани Балабоневской, в котором те чрезмерные заботы о Фенечке, что так сильно смущали Викторию Павловну, сказались с особенно прозрачною выразительностью, о том, как странно прошел в жизни ее Ванечка,— что вот был и нет его, и писем от него нету, ни вестей, ни слухов, и решительно ей все равно это, и не нужно, и не интересно, и — словно никогда ничего не было… Задумалась — и не заметила, как к ней близко подошел, словно из земли вырос, странный человек в каком-то призрачном одеянии, с ветхим треухом на голове и в чем-то вроде мантии вместо шубы на длинном теле… Глаза человека — огромные белком и какие-то будто рыжие зрачками — беспокойно бегали под крутым и нависшим лбом, словно две лисицы, убегающие от незримых собак… И при всем том в лице человека, хотя почти курносом, вульгарном и, очевидно, простонародном, была своеобразная значительность, настолько делавшая ему ‘физиономию’, что сперва получалось любопытство к нему и только потом уже хотелось рассмотреть черты, весьма неправильные, бороду клином, прямоволосую, точно лошадиный хвост, запотелые инеем усы, кожу, обожженную морозом и ветром, как у мужика, долго шедшего с обозом… Роста был небольшого, а казался длинным, довольно тщедушный, а казался крепким… и оказалось также, и зрачки человека не всегда бегали лисицами, потому что, когда Виктория Павловна подняла на него любопытные глаза, то встретилась со взглядом прямым, пронзительным и даже смущающим… белки недвижно блестели и приковывали внимание, затягивали в неотрывность… Так смотрели они — ряженый человек и Виктория Павловна — друг на друга несколько секунд, после чего ряженый человек голосом отрывистым и как бы лающим тявкнул:
— Могу?
И сел, не ожидая ответа, на ту же скамью, только не рядом, а на другой конец…
Виктория Павловна сделала движение, выразившее, что, мол, зачем вы спрашиваете, если уже сели, и я, мол, не хозяйка здешних мест, чтобы запрещать или позволять… Она по первому побуждению воли хотела было встать и уйти, но человек с рыжими глазами так бесцеремонно и упорно уставился ей в лицо молчаливою приглядкою, что она приняла это рассматривание как вызов, и отчасти любопытство, отчасти нежелание показать себя оробевшею и смущенною приковало ее к месту… Она сделала вид, будто перестала замечать незнакомца, и спокойно наблюдала возню черных ворон на белом снегу вокруг какой-то брошенной синей бумаги…
— Я тебя знаю…— вдруг тявкнул незнакомец.
— Да?— усмехнулась Виктория Павловна этому началу, словно в маскараде, незнакомца, который словно для маскарада был одет.
Но он, не обращая внимания на ее усмешку, лаял также отрывисто и угрюмо:
— Да, теперь я тебя знаю… Вот посмотрел и знаю…
— Ну а я, напротив, похвалиться не могу,— возразила Виктория Павловна.— Я вас совсем не знаю и, кажется, никогда раньше не видала…
— Я тебя знаю,— упрямо повторил незнакомец.— Знаю. Ты женщина грешная. Ты женщина блудная. Вот…
Виктория Павловна вспыхнула, встала, выпрямилась, бросив на незнакомца уничтожающую молнию из великолепных очей своих, так что того на мгновение как будто даже передернуло, но он выдержал взгляд и, прыгая перед нею рыжими глазами, все твердил:
— Видишь, я тебя знаю…
Виктория Павловна резко повернулась к нему спиною и хотела было уйти, как вдруг ей блеснула в голову быстрая мысль.
— Вы Экзакустодиан?— спросила она, рассматривая с любопытством его обожженное лицо и странный костюм…
Но он не отвечал, а продолжал бормотать, тявкая:
— Женщина грешная… женщина блудная… женщина дерзкая… А — все-таки врешь, не уйдешь… Меня за тобой Бог послал, я тебя к Богу приведу…
— Да?..— несколько растерянно возразила Виктория Павловна, чувствуя себя неожиданно попавшею в глупое положение, которое, если из него резко не выйти, кто его знает, чем разрешится… Может быть, и скандалом…
— Да, вот те и да — пришла и на тебя узда,— подчеркнуто срифмовал он, торжествующе юродствуя.— Мечтала степная кобыла пробегать век без узды — ан, стара штука: заарканили да и обратали…
Виктория Павловна почувствовала, что он нарочно груб, чтобы вывести ее из себя, и сдержала вспышку негодования, не позволив себе даже покраснеть.
— Ну это, знаете, не интересно…— с искусственною холодностью сказала она и пошла по дорожке.
Тогда он вскочил, побежал за нею, нагнал, и так как она шла скоро, то долгополое привидение будто неслось за нею по воздуху, проваливаясь с боку дорожки в рыхлый снег.
— Беги не беги,— говорил он,— а я нагоню и приведу… Что ты думаешь о себе? Что ты очень властна и сильна?.. Врешь, ты только грешна… Бог видит твою слабость и хочет тебя поддержать… Потому и послал меня сегодня тебе навстречу… Оттолкнешь меня — Бога оттолкнешь… А он не приходит к грешнику дважды… Не бывает этого… нет… Ой, не отталкивай великого Гостя-Батюшку! Ой, не смотри, что он в рубище и яко смех человеком! Пришел — так ты смири гордыню-то, узнай его, узнай, гордодумная, носа-то не вороти.
Виктория Павловна остановилась и глянула ему прямо в лицо.
— Что вам от меня угодно?— произнесла она твердо и раздельно.— Кто вы такой и по какому праву ко мне пристаете?
В это время они стояли на повороте тропинки от беседки на главную аллею. Экзакустодиан кивнул на близстоящую скамью и скорее приказал, чем предложил:
— Сядем.
Виктория Павловна подумала, пожала плечами: ‘Посмотрим, какое твое представление дальше будет!..’ Сели.
Экзакустодиан долго молчал, разгребая перед собою длинною палкою своею желтый песок на промерзлом снегу. Он молчал и как будто совсем позабыл о Виктории Павловне, рядом с ним сидящей, хотя сам же ее и усадил. Виктория Павловна последила за движением его посоха и очень ясно увидала, что сосед ее старается вывести на песке какое-то подобие еврейских букв… Это ее покоробило. Совсем не религиозная по природе и воспитанию, она тем не менее с ранней юности питала особый ‘человеческий’ культ Христа как Идеи и Евангелия как великой Легенды, и пародии, направляемые в эту область, казались ей непозволительными и невыносимыми…
Экзакустодиан, словно почувствовав ее враждебное настроение, круто к ней повернулся.
— Дети есть?— тявкнул он своим лисичьим лаем.
— Вам какое дело?— возразила Виктория Павловна холодно и спокойно.
Он, словно ожидая именно такого ответа, с удовольствием кивнул ей треухом своим, на котором — теперь Виктория Павловна заметила — нашит был потемневший галунный крест, а на остром верху болталась смешная меховая кисточка.
— Есть,— утвердительно сказал он.— Не девка, а баба. Сразу вижу. Мой глаз меня не обманывает. Подобно Демокриту, философу эллинскому, я девицу от женщины духом распознаю… Много ли рожала?
Виктория Павловна смотрела на него во все глаза — еще впервые в жизни она сталкивалась с нахалом такого типа. И сердце в ней зажглось — на вызов отвечать вызовом.
— Один раз,— отрубила она таким же резким, отрывистым звуком, как тявкал на нее Экзакустодиан.
Он опять как бы с удовольствием кивнул головою и сказал:
— Это хорошо, что один… Жалеет тебя Бог-то, воспрещает блуду твоему расползаться по свету… Нет, значит, тебе больше от Него женского благословения, запер он твое чрево…
— Я на это совсем не жалуюсь,— сказала равнодушно Виктория Павловна.— Если вы, по-видимому, знаете меня…
— Что я знаю?— прервал ее Экзакустодиан.— Я знаю, кто ты, как сестра моя в человечестве. Вот что я о тебе знаю. Не по имени знаю — откуда мне имя твое узнать? Впервые тебя вижу. Я знаю, что ты женщина грешная, блудная, что душа у тебя смущенная, сердце мутное, нечистая мысль, дерзкая совесть, вот это я о тебе знаю. А — кто ты по условностям мира сего и какое положение в них занимаешь, этого я не знаю… Скажешь — буду знать. Не скажешь — мне все равно… Я вижу, что ты в геенну идешь,— вот это мне не все равно… А как тебя зовут, барыня ли ты какая-нибудь важная, горничная ли франтиха, девка ли гулящая — это мне все равно… Люди предо мною равны: поставь меня в царский чертог — я буду так же говорить, как говорю с тобою… Брось меня в вертеп разбойничий — я буду так же говорить, как говорю в чертоге… Вижу грешника или грешницу — значит их спасать надо… Тонущего человека вижу — значит его из реки тянуть надо… Вот… А кого спасаю, кого из воды за волосы волоку, это мы на берегу разберем… Вот… так-то… И — не хочешь, чтобы я тебя по имени знал,— так и не говори… Не надо…
— Да я и не имею никакого намерения говорить,— возразила Виктория Павловна с некоторою досадою.— Хотя, впрочем, извините меня, но мне почему-то сдается, что вы прекрасно знаете и мое имя, и мое положение общественное, и даже биография моя вам небезызвестна… И зачем эти комедии разыгрывать, когда можно просто познакомиться, этого, извините, я не понимаю… Все равно, как вот этих букв еврейских, которые вы изволили перед собою начертать… Так что даже читать их некому, равно как и умилиться изяществом вашего плагиата…
Он слушал, притворяясь, будто не слушает, или в самом деле уйдя в новые какие-то размышления, колотил палкою по обледенелому снегу — причем Виктория Павловна успела заметить, что еврейские буквы он как бы нечаянно стер и заровнял,— и бормотал себе под нос:
— Ух, злая душа! Злая у тебя душа… Потом — вполоборота — бросил сквозь усы:
— Девочка или мальчик? Виктория Павловна отвечала:
— А этого ‘духом’ вы угадать не можете?
— Ух, злая душа, злая душа…— повторил он как бы в раздумье и вдруг уже не тявкнул, а гавкнул, и не по-лисьи, а как большой сенбернар: — Помолюсь — так и узнаю! Что? Взяла?
— Ну, из-за таких пустяков я вас не заставлю небеса беспокоить,— улыбнулась она.— Если уж вам так любопытно знать, то — девочка…
— Имя скажи,— задумчиво произнес он.
— Зачем?— удивилась она.— Ведь вы же сейчас только сказали, что именами не интересуетесь…
— Неправду говоришь. Я этого не говорил. Я говорил, что мне не надо имени, чтобы человека пожалеть, грешника в нем узнать и на путь спасения направить. А имя нужно. Без имени как молиться за человека? Нас у Бога с сотворения мира миллиарды миллиардов — у каждого было свое имя, и все имена Он знает. Имя дочери скажи. Я за нее молиться буду. Я за всех таких молюсь, которых отцы и матери губят…
Викторию Павловну сильно передернуло…
— Ну… Феней зовут…— сказала она нехотя, сквозь зубы, делая движение, чтобы подняться и уйти.
Но он удержал ее рукою, снял свой треух, причем оказался необыкновенно большелобым и с довольно красивою растительностью, волнистою и червонного золота, по крупной, ежом каким-то встопорщенной голове. Перекрестился и произнес:
— Помилуй и спаси, Господи, рабу твою младенца Феодосию и отпусти грех родителям ее, преступникам святого закона Твоего, не ведали бо, что творили…
А потом столь же истово надел на себя обратно треух свой и, обратясь к смущенной и гневной Виктории Павловне, произнес с ласковою строгостью:
— Ежели тебе не терпится и не сидится со мною, простецом, то — ступай, не держу… Видно, нет во мне сейчас такого голоса, чтобы тебя держать… Но — помни, сестра: я тебя встретил недаром… Мне тебя Бог указал, и я тебя настигну и приведу к нему… И не токмо настигну, а сама ты будешь искать меня и найдешь…
Виктория Павловна встала и, кивнув ему головою, сказала:
— Ну, если вы так уверены, то — до свидания… А вернее — прощайте, потому что не вижу я никакой надобности в нашей встрече…
— Не ввдишь,— возразил он, глядя на нее из-под треуха своего снизу вверх, так что плаза убежали под крутой лоб,— вижу это я, что ты не ввдишь. А не видишь потому, что дьявол, хозяин твой, плаза тебе застит… Но это ненадолго… Он уже, дьявол-то, смутился, увидав, что я приближаюсь к тебе… Он уже хвост поджал… И вот ты увидишь: от сего дня начнет он от тебя уходить, да, уходить… И тоща ты увидишь, что сейчас от тебя затемнено и скрыто… А — как увидишь, так и поймешь, а как поймешь, так и начнешь искать меня, найдешь и придешь…
— Ну вот, все в порядке,— засмеялась Виктория Павловна.— Пророчество есть. Теперь — только знамения не достает…
Экзакустодиан вдруг быстро встал со скамьи и как-то так вытянулся, что показался много выше ростом, чем до того времени, и лицо его вдруг стало худое, значительное и — вдаль глядящее, как будто что-то видящее.
— Знамение тебе?— сказал он голосом таким глухим и трепетным, что Викторию Павловну, хотя она менее всего была суеверна, подрал мороз по коже.— Хочешь знамения?.. Я дам тебе знамение…
Падали сумерки, запад горел зловеще красным огнем, возвещая на завтра день морозный и ветреный, и на красной полосе этой нетопырья фигура в меховом треухе с поднятыми в широких рукавах руками казалась жуткою и допотопною какою-то…
— А,— с удовольствием кивнула на предложение Экзакустодиана Виктория Павловна,— вот это другое дело… Это я понимаю и принимаю…
— Какого ты знамения хочешь?— отрывисто сказал Экзакустодиан, все еще длинный и жуткий, мотая лошадиным хвостом клинообразной бородищи своей.
— О, это я вполне оставляю на ваш выбор, от вас зависит…— с насмешкою возразила Виктория Павловна.— Располагайте вашими средствами, как вам угодно…
Экзакустодиан важно и гордо кивнул ей головою, почти уже темною в надвигающихся сумерках.
— Тогда слушай и запомни. Вот будет тебе знамение от Господа… и скорое. Кто бы ты ни была, я вижу: около тебя и близких твоих смерть и стыд ходят… Но тебя они не тронут, потому что Бог бережет тебя для покаяния и лучших дней… Ты увидишь смерть близко около тебя и спасешься… Некто падет, а ты спасешься… И это будет тебе знамение… Умей его понять…
— Ну, нельзя сказать, чтобы очень определенное,— принудила себя засмеяться Виктория Павловна.— Подобные знамения всех нас окружают повседневно, ежечасно, ежеминутно. Смерть стоит около меня каждый раз, даже когда я с конки на ходу спрыгиваю… Вокруг каждого из нас день-деньской ходит смерть…
— Пока человека не ударил Бог незримою палицею своею,— холодно возразил Экзакустодиан,— он всегда суемудрствует и буесловит… Я сказал. Ты увидишь. Теперь — иди…
И он, круто повернувшись от нее, зашагал по аллее, мало-помалу исчезая в сумерках, точно медленный огромный нетопырь…
Виктория Павловна отправилась домой в весьма смущенном состоянии духа. Нелепая встреча тяжело подействовала ей на нервы. Она очень досадовала на себя, что любопытство и желание не уступить позиции задержали ее с этим сумасшедшим, который так похож на плута, или, наоборот, с плутом, который так ловко разыгрывает роль сумасшедшего. А посуленное знамение все-таки как-то неприятно царапнуло ее воображение… И домой она пришла рассерженная и угрюмая. Застала Евгению Александровну, наоборот, в очень хорошем духе, так как та только что получила от мужа ласковое и сердечное письмо… Арины Федотовны не было дома… Ужинать сели без нее. Пришла ночь, ее нету. Полночь — нету. Решили, что, значит, опять где-нибудь закрутил ее бесконечный ее роман с новообретенным Иосифом Прекрасным, посмеялись немножко, немножко понегодовали… Евгения Александровна легла спать, Виктория Павловна присела к столу — перед сном написать несколько писем. Но не успела она вынуть из бювара бумагу, как в помер постучали и вошедший человек доложил, что приехал господин полицеймейстер и просит ее принять его или выйти к нему по очень важному делу… Еще молодой и очень вежливый офицер этот извинился пред изумленною Викторией Павловной за позднее беспокойство и предложил ей последовать за ним — нельзя сказать, чтобы в приличное место: в городские бани. Там только что совершилось страшное убийство и лежит женский труп, нуждающийся в ее опознании, так как первые свидетели преступления показывают, что убитая женщина состояла при ней, госпоже Бурмысловой, в качестве компаньонки или прислуги… И — сверх того, сейчас в гостиницу прибудет судебный следователь, так как необходимо произвести и обыск в помещении убитой и сделать опись ее вещам. Арина Федотовна пала жертвою рискованной борьбы, которою забавляясь, довела она противника своего до конечного исступления. Что именно произошло между ними в номере бань, где нашли ее, страшно истерзанную ей же принадлежащим ножом из дорожной ее корзинки-погребца для провизии, а убийцу ее, Тимошу, висящим на дужке душа, догадаться было нетрудно. Из вещественных доказательств — платье, сброшенное в предбаннике, остатки ветчины и полувыпитая бутылка вина немного сказали. Зато красноречивою уликою, наводящею на суть драмы, оказалась маленькая иконка, которую Тимоша всегда носил на себе… Иконка эта была найдена в таком виде, что — несомненно — она была подвергнута умышленному и весьма безобразному надругательству. Когда на допросе у следователя Виктория Павловна увидала это вещественное доказательство, драма, погубившая Арину Федотовну, стала ей совершенно ясна. Не стало никакого сомнения, что надругательство над иконою было новым опытом Аринина глумления над своим насильным любовником, святошею, которого она дала себе слово отучить от ханжества, но — лучше бы не бралась. Потому что, надменная и жестокая, из тех, кто гнет — не парит, сломит — не тужит, она вела свою линию без всякого уважения и пощады к религиозному чувству Тимоши, не жалея его мягкого характера, со всею ей присущею прямолинейною грубостью и стремительностью, которая в одержимости страстью ли, властью ли не умела ждать, а — вот подай ей победу тут же, сейчас же, всю целиком… О религиозности Тимоши она в последнее время и думала, и даже говорила со злобою ревнивой соперницы — и, улучив возможность, нанесла иконке, главному предмету Тимошиной любви и веры, такое же рассчитанно грязное, нарочное осквернение, каким не постеснилась бы опозорить публично какую-либо живую разлучницу, если бы нашлась такая… И, так как бесконечно было обожание Тимошею иконки, то — несомненно — не взвидел он света при виде сотворенной над нею мерзости, попался ему под руку нож, которым только что резали ветчину, ножом он и расплатился за оскорбление своей святыни… Вскрытие тела показало, что Арина Федотовна должна была умереть, не пискнув, от первого удара, коснувшегося сердечной полости… Но ран на теле найдено было множество. Вся ненависть согрешившего аскета в смешении с бешеною, дикою, долго сдерживаемою чувственностью вырвалась в этот кровавый миг на волю. И так исковеркал и исказнил он тело женщины, что самые привычные к уголовным следствиям люди не могли смотреть без содрогания на это располосованное чрево с выпавшими внутренностями, на груди, отрезанные и брошенные далеко от корпуса, на страшный рот жертвы, разорванный пальцами убийцы настолько широко, что обратился в пасть до ушей…
Убийство наделало очень много шума, но дела не создало, потому что виновник был слишком очевиден и покончил с собою самосудом, а данные дознания совершенно ясно осветили психологическую картину преступления… Соучастников никаких быть не могло — и их не искали… Следствие довольно долго тягало Викторию Павловну и Евгению Александровну как почти единственных свидетельниц, которые могли пролить хоть некоторый свет на происшествие… Виктория Павловна не раз вспоминала при этом слова Экзакустодиана: ‘Смерть и стыд ходят около тебя…’ Не знала она, каким образом относится к ней первое, но что стыд ходил около и не тронул ее с тою губительною силою, как мог бы,— это она сознавала. Потому что если бы убийство Арины Федотовны сделалось предметом судебного разбирательства, то никакие закрытые двери не спасли бы имя Виктории Павловны Бурмысловой от громкого, всероссийского позора: до такой степени, когда дознание пораскопало прошлые грехи и тайны убитой, гнусно запахла слагавшаяся сумма всего преступления и некрасиво пачкала хотя бы самомалейшая к нему прикосновенность… И как ни благоприятно было для обеих женщин, Виктории Павловны и Евгении Александровны, прекращение следствия за смертью преступника, нельзя сказать, чтобы дело осталось для них вовсе без дурных последствий… Очень гордо и смело держала себя Виктория Павловна на следовательских допросах, умело и строго поддерживала она свое достоинство, но хорошо чувствовала, что достигает только внешности: внутри себя вежливый и выдержанный следователь, интеллигент-буржуа с головы до ног, презирает ее совершеннейше и мало-мало, что не видит в ней нечто вроде шикарной и ловкой и потому лишь не регистрированной кокотки… Что касается покойной Арины Федотовны, следователь повторял неоднократно, с выразительным подчеркиванием, что убийца ее напрасно поддался воплю смущенной своей совести и поторопился казнить себя: суд присяжных его, наверное, оправдал бы и, кроме церковного покаяния, вряд ли пришлось бы ему нести другую кару… А однажды даже позволил себе заметить, что очень сожалеет о том, что делу не суждено осветиться гласным судом, так как ужасная жизнь и роковая смерть убитой мещанки Молочницыной могли бы послужить учительным уроком для многих и многих женщин, идущих тою же безнравственною стезею…
Виктория Павловна умела встречать и отражать подобные выходки, соображаясь с щекотливыми условиями, в которые она попала, что называется, закусив губы и стиснув зубы: ‘Провоцируешь, милый? Ну нет, не на идиотку напал… Оскорбляй, если не совестно,— твое счастье. Когда-нибудь авось сочтемся, а сейчас — оставь эти надежды: не попадусь…’
Но Евгения Александровна была опасна. Виктории Павловне пришлось чуть не на коленях умолять ее, чтобы она сдержала свой буйный нрав, потому что уже на первом допросе она дважды приходила в бешенство, которое только чудом каким-то не разразилось скандалом. А возвратясь в гостиницу, она клялась, что если следователь позволит еще хоть один ‘подлый намек’, то она ему ‘морду побьет’…
— И тогда тебя будут судить за оскорбление чиновника при исполнении служебных обязанностей!— оборвала ее Виктория Павловна.
— И пускай! И великолепно! Только того и хочу!— неистовствовала ‘сумасшедшая Женька’.— Свету больше! Пусть все слышат…
— Ну а я совсем не хочу,— решительно и строго запретила Виктория Павловна.— Несчастная ты женщина, неужели ты не понимаешь, что он был бы рад…
— По морде-то получить?— злобно захохотала госпожа Лабеус.
— До ‘морды’ он тебя не допустит,— недовольно морщась, остановила ее Виктория Павловна.— Не так глуп — опытный… А протокол, который ему очень нужен, составит… Разве ты не видишь, что ему — лишь бы какой-нибудь предлог найти, хотя маленькую бы прицепочку, чтобы только провести нас фигурантками перед судом и в печати?..
— Зачем?— изумилась Евгения Александровна. Виктория Павловна печально усмехнулась.
— Нравственный человек!— сказала она.— Страж семейных добродетелей и социального строя. Во имя общественной морали, которую мы нарушаем… Порок должен быть наказан, а добродетель должна торжествовать…
— О, черт же с ним!— равнодушно возразила Лабеус.— Неужели ты воображаешь, что я стану с подобною ерундою считаться? Если еще судейским крюкам шантажничать позволить, так это после того и жить нельзя.
— Да, но давать поводы, чтобы всю жизнь мою тащили в судебную палату и разрывали, как мусор, в газетах,— я тоже не согласна.
— Виктория! Ты трусишь?— изумилась Евгения Александровна.
Та долго молчала с мрачно сдвинутыми к переносице бровями.
— У меня есть дочь, Женя,— сказала она наконец.
— Ты трусишь!— раздумчиво повторила Евгения Александровна.— А я-то думала и верила: ты бесстрашная…
Еще больше нахмурилась Виктория Павловна и опять, выразительно упирая на слоги, сказала:
— У меня есть дочь…
— Это все равно,— угрюмо возразила госпожа Лабеус. Но Виктория Павловна пылко перебила:
— Нет, не все равно. Я и без того кругом виновата пред нею. Мне нечего дать ей, кроме себя самой, какая вот я есть. Ну и если еще это сокровище достанется ей, облитое помоями, то…
Голос ее задрожал, глаза покраснели, и она едва договорила:
— Если я трушу, как ты говоришь, то не за себя и не пред буржуа этими высоконравственными… А боюсь я за Феню и перед Феней — ты права — действительно, большую виновность и страх чувствую…
— Это все равно,— упрямо повторила госпожа Лабеус.— Если ты испугалась пред дочерью, то — понятно,— должна бояться и гласности. Забоявшись гласности, должна избегать суда. Избегая суда, должна примиряться со взглядом на тебя нахала следователя… Словом, ниточка за ниточкою, а приводит этот клубок разматывающийся к неизбежному результату: признать над собою волю мещанства со всеми его законами и обычаями… со всею тою мужевластною моралью, против которой ты всегда воевала и меня научила воевать…
— Это слова, Женя,— нетерпеливо прервала Виктория Павловна,— и я их не заслужила…
Евгения Александровна покачала курчавою головою.
— Я тебе верила,— серьезно сказала она.— Всю жизнь… Ай, как я тебе верила!
— Слушай,— возразила Виктория Павловна,— я не понимаю, почему ты это принимаешь так странно… почти трагически… Неужели ты находишь неестественным и странным мое желание — остаться в глазах моей дочери, когда она достигнет сознательного возраста, достойною уважения, без грязи на имени…
— А ты уже находишь, что сейчас ты не заслуживаешь уважения? Что имя твое в грязи?— быстро прервала Евгения Александровна.— Уже?
— Не я нахожу, люди уверяют…— горько и гневно, сквозь зубы бросила ей Виктория Павловна.
Евгения Александровна нетерпеливо отмахнулась от ее возражения:
— Ах, что нам до людей… Когда мы с ними считались?.. Я о тебе говорю, Виктория… Сама-то ты, сама-то?..
Виктория Павловна склонила голову и угрюмо молчала… И тогда Евгения Александровна, от бледности став из оливковой зеленою, повторила прерывистым голосом:
— Я тебе верила, Виктория… ай, как это нехорошо… Я верила тебе, верила…
Виктория Павловна отвернула от нее мрачные глаза свои и медленно молвила, не отвечая, не возражая:
— Что же делать? С тех пор как я видела это тело ужасное, изрубленное, будто свиная туша…
— Не говори, я понимаю тебя,— нервно перебила ее Евгения Александровна.— Я все понимаю и вовсе не упрекаю. Не виню… Потому что все, что ты чувствуешь сейчас, и я чувствую, чего ты боишься, и я боюсь, от чего ты хотела бы уйти и спрятаться, и я хочу… Давно уже и тяжко, и скверно, и подло… жизнь невтерпеж!.. Но ты-то понимаешь ли, что это значит? Ведь это крушение, Виктория, это вера в себя лопнула, это капитуляция, мировоззрению конец… совершенный край…
— У меня есть дочь,— опять будто пригвоздила Виктория Павловна.
Евгения Александровна отвечала с горькою улыбкою, ужасною на ее мулатском, сейчас, как трава, зеленом лице:
— Да, в конце концов, у тебя вот есть хоть дочь… Но у меня нет дочери… Куда же мне-то, куда же?.. Я без того, чтобы у меня были храм и вера, не могу…
Как только следователь объявил им с нескрываемым сожалением, что дальнейшие показания двух подруг ему бесполезны, Виктория Павловна немедленно покинула город и поехала в Рюриков. Сильно убеждала она сделать то же самое и Евгению Александровну, но не успела в том. Со временем их разговора о потерянной вере в себя и страхе перед гласностью обе подруги почувствовали, что между ними, без всякой ссоры и внешней причины, как будто если не лопнула еще, то надорвалась многолетняя внутренняя связь…
Во время следствия Виктория Павловна ближе познакомилась с семьею покойного убийцы Тимоши. Ей не понравились ни мать, ни младшие сестры, жалкие, о хлебе едином живущие, мещанки, но не только понравилась, а большее впечатление на нее произвела старшая сестра — Василиса. С нею Виктория Павловна мало-помалу сблизилась и, несмотря на кажущуюся разницу взглядов и религии, в какие-нибудь две-три недели обе женщины почувствовали одна к другой такую симпатию и дружбу, точно они век вместе жили. Виктория Павловна не без удивления чувствовала себя с Василисой этою почти так же близко, как с покойницею Ариною Федотовною, а в иных отношениях даже, пожалуй, ближе и легче… И вскоре Василиса эта по тайну сообщила Виктории Павловне весть удивительную: будто Евгения Александровна, все более и более мрачная в последнее время, со дня на день, так что Виктория Павловна начала уже побаиваться, не подбирается ли злополучная женщина к новому запою, познакомилась с Экзакустодианом, видимо, интересуется его беседою и обществом и уже несколько раз его посетила… Викторию Павловну в этой новости очень удивило и несколько обидело только, почему Евгения Александровна ни слова ей не сказала о новом своем знакомстве, а что последнее состоялось, не было для нее столько неожиданным. Уже та встреча Виктории Павловны с Экзакустодианом на бульваре, когда Виктория Павловна рассказала ее своей приятельнице, произвела на Евгению Александровну сильное впечатление, которое стало потрясающим после убийства Арины Федотовны, как бы оправдавшего своим совпадением с загадочными словами Экзакустодиана знамение, которое он обещал.
Что Евгения Александровна падка на оригинальных людей и имеет влечение рода недуга ко всему таинственному и загадочному, это Виктория Павловна давно знала за ней. Спириты и теософы в свое время пощипали шкатулку госпожи Лабеус не хуже, чем впоследствии эстеты… Но прежде, когда врывалось в жизнь ее какое-нибудь мистическое увлечение, она с того начинала, чтобы разболтать о новом своем пристрастии на все четыре стороны света, и прежде всего посвятить в свой секрет Викторию Павловну. А сейчас молчала, как рыба… Умела молчать!.. Выдержка, почти невероятная для ее неугомонного языка!.. Оскорбленная необъяснимою скрытностью подруги, Виктория Павловна тоже решила ни о чем не спрашивать и делать вид, будто не замечает ни таинственных исчезновений Евгении Александровны, из которых она возвращалась, точно после тяжелой работы, мертвец мертвецом, с провалившимися глазами, зеленая, истощенная и вялая до бессловесности, ни появления в ее комнате каких-то странных толстых книг в старинных кожаных переплетах, которые она читала преимущественно по ночам, засиживаясь долго после того, как Виктория Павловна ляжет в постель… Однажды, когда Виктории Павловне не спалось, она встала на свет, пробивающийся в дверь из соседней комнаты, и застала Евгению Александровну в одной рубашке, стоящею на коленях и кладущею земные поклоны…
— Что это?.. Ты молишься?..— изумилась она.
Евгения Александровна поднялась с лицом, бронзовым от румянца смущения, и глухо отвечала:
— Пробую…
Виктория Павловна долго молчала… Потом спросила:
— И что же? Помогает?
В голосе ее не слышно было насмешки — одно настороженное любопытство. Евгения Александровна закрыла глаза, тряхнула с отчаянием кудлатою головою и сказала с тяжелым стоном:
— Не умею… не выходит…
Виктория Павловна, ничего не сказав на этот ее ответ, села на диван — и так долго сидели они обе, полунагие, безмолвные, каждая погруженная в свои смутные тяжелые думы и не смеющая, и желающая высказаться… Виктория Павловна почувствовала, что у нее захолодели плечи, и поднялась, чтобы вернуться в постель… Тогда Евгения Александровна порывистым жестом остановила и прошептала:
— Он тебя все ждет…
— Кто?— жестко, почти грубо спросила Виктория Павловна.
Евгения Александровна виновато съежилась и сказала с упреком:
— Зачем так? Ты знаешь…
— Ничего я не знаю,— сухо возразила Виктория Павловна.— И знать не хочу. Одно вижу и знаю: ты опять в чью-то сеть попала и опять чьи-то хитрые руки тебя обрабатывают и коверкают…
Но Евгения Александровна подняла свои красные руки с кривыми пальцами к мохнатой, как копна, голове и зажала ладонями уши, повторяя:
— Не говори… я не хочу слышать… не говори…
Виктория Павловна пожала плечами и пошла в спальню… Ночное происшествие это очень взволновало ее… Она долго не могла заснуть, раздражаясь сознанием, что в соседней комнате при свете электричества мучится и нервничает живой, близкий ей человек, почему-то вдруг заметавшийся в судорожном искании какой-то неведомой и до сих пор ему не нужной веры, насильственно дрессируя себя на молитву, которой в себе не чувствует, телодвижениями, которых не уважает и не может считать иначе, как фальшивыми и бессмысленными… А когда заснула, то — в сонном видении — запрыгали пред нею, как две рыжие лисицы, плутовски сумасшедшие глаза на обожженном морозами лице и затявкал лающий голос: ‘Врешь… не уйдешь… придешь…’
Это было за два дня до отъезда Виктории Павловны, которому Евгения Александровна как будто даже обрадовалась, точно он освобождал ее от тяжкого и стыдного надзора… Кто был очень огорчен отъездом Виктории Павловны, так это успевшая крепко привязаться к ней иконописная красавица Василиса.
На прощание она взяла слово с Виктории Павловны, что если ей понадобится прислуга или верная компаньонка, то она никого бы не брала, кроме ее, Василисы, так как она рада служить Виктории Павловне душой и телом — хоть и жалованья не платите, только хлебом кормите! А в городе, где так погиб страшно ее брат, единственный любимый ею человек на свете, ей теперь оставаться и тошно, и скучно.
Взять ее с собою Виктория Павловна не могла, но пообещала вызвать ее, как только будет к тому возможность…

X

Путь до Рюрикова Виктории Павловне предстоял довольно длинный, по новой, только что выстроенной Волго-Балтийской железной дороге, покуда больше слывшей Никитинскою, от имени инженера, ее проектировавшего и добрую четверть века уложившего на то, чтобы доказать ее необходимость и добиться ее осуществления {См. ‘Девятидесятники’ и ‘Закат старого века’.}. Дорога работала уже третий год. По ней можно было попасть в Рюриков в объезд Москвы, притом без пересадки. Из города пришлось выехать ночью. Виктория Павловна взяла спальное место. Войдя в купе, она нашла в нем какую-то даму, спавшую, закрывшись с головою, в синем свете ночного фонарика. Виктория Павловна была очень утомлена сборами к отъезду и проводами Евгении Александровны, которые вышли трогательными, печальными и острыми, точно женщины расставались навсегда и хоронили свое прошлое… Виктория Павловна, едва вручила проводнику билет свой и получила квитанцию, а поезд тронулся, тоже немедленно разделась и легла и почти мгновенно, чуть коснувшись подушки, уже заснула. Но отголоски пережитых тяжелых впечатлений и вагонная духота не дали покойного сна, а налегли тяжелым кошмаром и окружили ее страшными и причудливыми видениями.
Ей снилось, что она не она, но огромная медная статуя, как Екатерина Великая, только вся нагая, и будто бы она упала с пьедестала, потому что у нее были глиняные ноги и — вот подломились, не выдержав тяжести туловища… При падении она больно ударилась затылком и спиною и вот лежит и стонет: доктора, доктора…
— Я доктор,— пищит маленькое серое существо, мячом прыгающее и волчком вертящееся у нее на медной груди, отчего внутри ее и гудит, и стонет, показывая то — вместо лица — разинутую красную пасть гадкой и бесстыдной формы, то такую же красную спину, отвратительную, как у обезьяны, которую Виктория Павловна однажды видела в зоологическом саду.— Я доктор, я проктор, я моктор… Великое, безликое, гордое, безмордое…
Виктория Павловна хочет согнать его, но она — медная, руки и ноги не повинуются. А существо растет, дуется, теряет очертания, превратилось в огромное серое мохнатое яйцо, которое — пуф!— лопнуло и осыпалось лохмотьями… И Виктория Павловна, задыхаясь от внезапной тяжести, видит: на груди ее сидит верхом — громадная и голая — Арина Федотовна и понукает:
— Но! но! но!..
— Я не могу,— умоляет Виктория Павловна,— ты видишь: я медная и у меня нет ног…
— А у меня верблюжьи ноги!— хохочет Арина Федотовна.
И, вдруг облившись кровью, вся расседается на части, и каждый кусок ее тела, вдруг сделавшись живым и осветившись рыжими, прыгающими по-лисичьи глазами, забегал и запрыгал по Виктории Павловне, гнуся и тявкая: ‘Придешь, придешь, придешь!’ А Виктория Павловна под наглым топотом глазастых обрубков чувствует себя все мертвее и недвижнее. Но вместе с тем она в недвижности своей будто растет, и это ужасно больно, нудно, тоскливо, ломит руки, ноет тело. А князь Белосвинский, проходя мимо с записной книжкою, высчитывает что-то карандашом и говорит:
— Вот: вы переросли уже всю Европу, сейчас кончится мыс Финистере и вы упадете в Атлантический океан.
— Боже мой, но я же медная, я тону…— мечется Виктория Павловна…
— Да, удельный вес меди — штука серьезная,— замечает кто-то, сразу похожий и на Буруна, и на судебного следователя.— Медь почти в десять раз тяжелее воды.
Виктория Павловна чувствует, как ползет она с мыса Финестере, и ноги ее чувствуют уже холод невидимого океана… Она плачет и томится, но кто-то сбоку шепчет ей, посмеиваясь:
— Вы не бойтесь: мы выиграем дело во второй инстанции… Ведь вы мне отдадитесь за это, не правда ли?
И обнимает ее, и сразу замер страшный рост, и нет боли в теле, и — успокоение… Но лицо обнимающего — как густой туман, а в тумане что-то зыблется, мигает и хихикает, и вдруг качается красный нос и мигают лукавые, бутылочною искрою, воспаленные глазки… Иван Афанасьевич!..
— А… вот что!..
Виктория Павловна сразу понимает, что она видит сон, и вспоминает, что этот сон всегда приходит к ней перед каким-нибудь несчастьем и что, значит, надо непременно проснуться, проснуться, проснуться… А хихикающий сон борется с нею и проснуться не дает, не дает, не дает… И, что всего страшнее, борьба становится забавною и смешною. Виктория Павловна, усиливаясь проснуться, боится, что вот сейчас она перестанет желать проснуться. А если она поддастся лукавому сну, то завтра ее ждет какой-то неслыханный, небывалый еще ужас, в котором разрушится, быть может, вся ее жизнь… Сон мечется, кривляется, то пропадая, то выступая с яркостью скульптурной маски, и все лепечет нелепую фразу:
— Допустите, что так мажутся блины…
В словах этих есть что-то таинственное, заклинающее, потому что, слыша их, Виктория Павловна — сама не зная, почему — едва в состоянии удержаться от смеха, бесстыдного, желающего, соглашающегося, а между тем она знает, что это грех, стыд, несчастье и нельзя этого, нельзя, нельзя, нельзя…
— Допустите, что так мажутся блины…
— Простите, но вы, кажется, больны,— раздается в ушах Виктории Павловны уже новый, чей-то незнакомый голос, кажущийся очень громким.
И в тот же миг видения гаснут, словно электрический свет от повернутого выключателя. А Виктория Павловна с удивлением убеждается, что она не спит, но сидит на постели, свесив с диванчика ноги, и — над нею наклонилась встревоженным бледным лицом с черносливными глазами незнакомая дама в ночной кофточке…
— Простите, но вы, кажется, больны,— сладким и тихим, но звонким голосом произнесла дама.— Вы так ужасно стонали и плакали во сне, что я решилась вас разбудить…
Виктория Павловна с глубоким вздохом облегчения убедилась, что она уже наяву…
Извинившись пред незнакомой спутницей за доставленное беспокойство, Виктория Павловна получила любезный ответ, что, напротив, дама даже рада, что ей пришлось проснуться раньше, чем она рассчитывала, так как ей выходить на одной из близких ночных станций, и она хотя и поручила проводнику разбудить ее, но на этот народ плохая надежда, и она с вечера очень опасалась, не проспать бы ей свою остановку… Теперь остается ей всего лишь час с минутами, и она, конечно, не ляжет до места назначения… Только что пережитый кошмар и Викторию Павловну лишил охоты ко сну… Она вышла в уборную освежиться и, браня себя за суеверие, в то же время и туда шла, и назад пришла с назойливою мыслью в голове, что противный сон, как всегда, был не к добру и как-то она в Рюрикове застанет Фенечку?
‘Того еще недоставало, чтобы судьба меня через нее, бедную, начала наказывать…— мрачно думала она, вытирая лицо водою с одеколоном, и, думая, вспоминала, что эти слова — не ее, что она их когда-то где-то как будто слышала… Где? когда?.. Ах да… От Анимаиды Васильевны, когда Дина разошлась с бароном.— И мы тогда с Ариною рассуждали, что вот одну судьба уже настигла,— лет через десять настигнет и меня… Ох, боюсь я, что скорее! Боюсь, что скорее!..’
Возвратясь, она нашла купе освещенным. Незнакомая дама извинилась, что она позволила себе открыть электричество, но mademoiselle сказала, кажется, что не намерена спать… Быстрыми и ловкими движениями приводила она в порядок вещи свои, довольно многочисленные… При полном свете дама показалась Виктории Павловне как будто знакомою: где-то видала она эту длинную и тонкую, гибкую женщину-змейку в черном трауре, с маленькою, гладко причесанною головкою на длинной шее, желтым, капризным по существу и сдержанным по воспитанию личиком, черносливные глаза под разлетом своенравных бровей и рот опасным пунцовым бантиком, скрытным, лицемерным и чувственным… Минуты три дамы, как водится, убили на взаимные извинения, а потом разговорились… Оказалось, что дама тоже узнала Викторию Павловну — и сразу, как только при свете разглядела ее, спросила: не Бурмыслова ли она?.. И тут же сообщила, что видела ее на похоронах Арины Федотовны, которые посетила из любопытства… Виктория Павловна мрачно приготовилась к неприятным расспросам: ах, мол, какой ужас! Скажите, что это — собственно — за трагедия такая? Так много и разно говорят! Ведь вы, кажется, были даже свидетельницей по этому делу?.. Но дама оказалась тактичнее, чем ожидала Виктория Павловна, и, кроме упоминания о той встрече, не коснулась убийства Арины Федотовны ни словом, за что Виктория Павловна почувствовала к ней благодарность и — сразу — симпатию…
Вообще дама произвела на Викторию Павловну хорошее впечатление: видимо, женщина из приличного общества, воспитанная, неглупая, образованная, охотница поговорить. Ехала она в ужасную глушь, о которой Виктория Павловна имела некоторое понятие, так как лет пять назад прожила в тех местах несколько недель на уроке, доставленном ей по протекции Анимаиды Васильевны Чернь-Озеровой: в семье поэта Владимира Александровича Ратомского, живущего отшельником под городом Дуботолковом, в имении своем Тамерниках, человека с весьма громким именем в печати, но в дуботолковском уезде известного больше под именем ‘мужа Агафьи Михайловны’ {См. ‘Девятидесятники’ и ‘Закат старого века’.}. Место было хорошее, спокойное, но, как все педагогические опыты Виктории Павловны, дело и тут кончилось быстрым крушением. Виктория Павловна очаровывала детей при первом с ними знакомстве, но так как они интересовали ее только несколько часов, то и она занимала их только несколько дней. А затем начиналась скука, уроки теряли искренность и напитывались ядом формального спроса и принужденных ответов, являлись обоюдное недовольство и недоумение, Виктории Павловне начинало казаться, что она — нечестная шарлатанка, взявшаяся не за свое дело, берущая деньги не только даром, но даже — за приносимый ею вред,— и следовал отказ. К Ратомским Виктория Павловна попала как раз после крупного события в их семье: когда из их дома только что бежала от жандармов, приехавших ее арестовывать, и скрылась за границу сестра хозяина, Евлалия Александровна Брагина, известная революционерка. Происшествие это и хлопоты, за ним последовавшие, ужасно потрясли и перепугали Ратомского, давно уже неврастеника, да и выпивающего к тому же, и окончательно увело его на ‘правую дорожку’, к которой он и без того клонился вместе с уходившею молодостью, с года на год все податливее и охотнее. Виктории Павловне барин этот весьма не полюбился — аффектированным тоном человека, привычного вещать глаголом богов и требующего к себе внимания, манерами стареющего красавца — уже порядком-таки, впрочем, обрюзгшего от черносмородиновки,— чрезмерным красноречием, отвлеченным и туманным и при совершенной внутренней неискренности, всегдашним видом и тоном полной и глубокой откровенности — души нараспашку. Наоборот, с женою его, пресловутою Агафьей Михайловной, бой-бабою, державшею в руках весь уезд, точно свою вотчину, Виктория Павловна сошлась очень и характером, и взглядами — настолько, что Агафья Михайловна уже начинала думать, не посылает ли ей судьба нового душевного друга взамен утраченной Евлалии, которую она крепко любила. Симпатия поддерживалась тем обстоятельством, что Виктория Павловна с Евлалией Брагиной была знакома и весьма ее уважала. Но педагогическую бездарность Виктории Павловны Ратомская быстро угадала и очень вскоре сказала ей с совершенною прямотою:
— Бросьте-ка вы эту канитель, не ваше дело, ничего не выйдет… Вы из тех, кто может учить только своего ребенка, да и то, пожалуй, через силу…
Виктория Павловна, положительно, обрадовалась этой бесцеремонной откровенности и уже начала ‘делать свои чемоданы’, но Агафья Михайловна дружески убедила ее не спешить и побыть в Тамерниках, сколько поживется, просто, уже в качестве гостьи… Виктория Павловна охотно согласилась, так как успела очень привязаться к энергической даме, из бывших горничных, сохранившей среди столбовой и даже в некоторых петербургских отростках знатной родни и едва ли уже не с миллиончиком, ‘благоприобретенным’ в имении и бумагах,— душу, характер и тон глубоко демократичного человека и великое искусство женовластия. Такого спокойного и насмешливо равнодушного отношения к сильному полу Виктория Павловна ни в ком еще не встречала, кроме своей Арины Федотовны, пожалуй. Да и то эта последняя была в сравнении с Ратомскою уж слишком злыдня и страстница… Но долго пробыть в Тамерниках Виктории Павловне все-таки не удалось, так как Владимир Александрович не замедлил сделать ее предметом весьма надоедливого ухаживания. И не только надоедливого, но и довольно противного по существу, хотя Владимир Александрович старался сделать его эффектным и красивым по форме и писал в честь Виктории Павловны чудеснейшие стихи, которые потом печатались в хороших толстых журналах не менее как по рублю за строчку. Но волочился он за красивою учительницею, и трезвый, и выпивший, и Виктория Павловна уж не знала, когда бывало хуже. Главное, что ни капельки искреннего увлечения ни на минуту не чувствовала она. А очень хорошо слышала, что в трезвом Ратомском говорят привычка ухаживать за каждою недурною из себя женщиною и, может быть, обиженное самолюбие, зачем на него, этакого красавца и знаменитость, не обращает внимания эта гордая дева, обучающая его детей за пятьдесят рублей в месяц. А в пьяном — играла чувственность, да уж хоть бы разыгрывалась, а то — так только, шевелилась, обнаруживая все свое безобразие, без признака властной силы, изящества и красоты. Был сантиментально труслив и оглядчив, когда ему удавалось остаться с Викторией Павловной наедине, но зато пробовал довольно дерзко фамильярничать с нею — хотя и был сурово обрываем — при посторонних людях, не без расчета прихвастнуть, что, мол, понимайте, господа, как знаете, а у нас с mademoiselle Бурмысловой того — роман не роман, а кое-какой флиртишко уже завязался… Между тем mademoiselle Бурмыслова могла чистосердечнейше хоть присягу принять, что если бы на нее даже казнь ее жизни — ‘зверинка’ нашла, то Владимир Александрович Ратомский был едва ли не последним из знакомых ей мужчин, который мог бы рассчитывать на ее благосклонность… Агафья Михайловна видела штуки своего супруга, как сквозь хрустальный колпак, и только издевалась над ними, как над привычною слабостью жалкого, опустившегося человека. Сама же иной раз предупреждала Викторию Павловну: вот, мол, увидите, какую трагедию сегодня мой сочинитель выкинет. О том, что ухаживание вообще будет, она с совершенным хладнокровием предварила Викторию Павловну в первую же неделю ее приезда, как только рассмотрела, что за человек ее новая учительница.
— Вы с ним в случае чего не ругайтесь: на слова у него совести нет,— учила она,— потому что слов у него у самого ужасно как много заготовлено и из книг набрано. И не деритесь: на это он очень обижается и много пьет потом… А просто скажите: ‘Надо, видно, с Агафьей Михайловной посоветоваться…’ Это уж — я вам ручаюсь — снимет, как рукой!
Но совсем иначе относилась к новому увлечению знаменитого поэта некая, весьма недурная из себя девица, хотя занимавшая в доме скромный пост горничной, но именовавшая себя не Анисьей (Аниской звала ее только Агафья Михайловна), но Агнесою, носившая корсет, модные кофточки, модную прическу, проглотившая 1001 бульварный роман, умевшая падать в обморок, хохотать и дрыгать ногами в истерическом припадке и пр., и пр. Эта девица Агнеса, удостоив Викторию Павловну своей ревностью, успела, пользуясь частым отсутствием Агафьи Михайловны из дома, отравить существование гостьи всякими мелкими бабьими неприятностями, недочетами в услугах и пошлыми уколами в совершенно достаточной степени, чтобы противно было оставаться в доме. Ну, и в сплетнях гнуснейшего содержания недостатка не было, тем противнейших, что выдуманных с начала до конца, так что оставалось только изумляться творческой изощренности этого ‘ума из народа’. Положение создавалось глупое и тошное. Чтобы выйти из него, надо было либо уехать, либо довести о всех этих гадостях до сведения Агафьи Михайловны, которая к наличности Агнесы в доме относилась с самым циническим равнодушием, но держала Агнесу в ежовых рукавицах, и та перед нею дрожала, как осиновый лист. Второй исход уж очень претил гордости Виктории Павловны. Возможности жаловаться на ‘девкины’ обиды Виктория Павловна предпочла, чтобы ‘девка’ выжила ее из дома,— и уехала, сопровождаемая всеобщими сожалениями, за исключением, конечно, тайно торжествовавшей Агнесы…
За время пребывания своего в Тамерниках Виктория Павловна хорошо ознакомилась с околотком верст на тридцать кругом. Знала она и тот железнодорожный поселок, куда теперь направлялась ее спутница. Расспросив последнюю, Виктория Павловна вынесла впечатление, что дама решительно никого не знает в тех местах, едет, точно капитан Кук к дикарям: не предчувствуя ни страны, ни людей, ее ждущих. То ли Кука дикари съедят, то ли Куку за неимением другой провизии дикарей есть придется
— Простите,— сказала Виктория Павловна, не скрывая своего удивления,— но я просто в недоумении: чего может искать в подобной трущобе женщина, подобная вам? Ведь это же дрянной полустанок между двумя уездными городами, в пятнадцати верстах от каждого и в семи верстах от села, которого именем он назван…
Змееобразная дама улыбнулась таинственно, помолчала… Потом, слегка зарумянившись, потупив черносливные очи свои, сказала, что цель ее путешествия, собственно говоря, секрет и не следовало бы ей впадать в излишнюю откровенность… Но m-lle Бурмыслова так ей нравится и так много хорошего слышала она о m-lle Бурмысловой, что она не хочет таиться и лишь надеется, что Виктория Павловна не злоупотребит ее искренностью…
— Еду, чтобы повенчаться… Замуж выхожу…— призналась она, смеясь, в кирпичном румянце, как-то странно, без всякого веселья, скорее, с усилием.
Виктория Павловна поздравила, но ее удивление еще более выросло: какого жениха там могла выбрать для себя такая приличная и даже изящная госпожа?.. Вокруг Тамерников она не могла вспомнить не то что на тридцать, а и на все шестьдесят верст ни единого холостого интеллигента, достойного претензии обладать подобною супругою… Когда же дама назвала фамилию некоего Смирнова, удивление Виктории Павловны достигло таких размеров, что она не сумела даже скрыть… Дама вгляделась черносливными своими очами в выражение лица Виктории Павловны и горько усмехнулась.
— Вижу по вашим глазам,— сказала она с расстановкою,— что люди, предупреждавшие меня о том, что в будущем супруге моем я найду совершенное ничтожество, в рекомендации не ошиблись…
— Разве вы сами его не знаете?— опять изумилась сконфуженная Виктория Павловна.
Дама с грациозною грустью качнула маленькою головкою своею на длинной тонкой шее, которою она, видимо, щеголяла, несмотря на ее преувеличенно желтый цвет.
— Никогда…
— Но…
— Вы хотите понять, как я его узнала? Очень просто: один из моих друзей нашел его для меня через сваху. Способ несколько первобытный, но в иных обстоятельствах удобный… Вы курите?
— Нет…
— Ну, а мне позвольте…
И, затягиваясь тоненькою папироскою, весьма благоуханною, она говорила, покачиваемая упругим диваном.
— Видите ли, m-lle Бурмыслова, вы-то мне назвались, а я-то промолчала… Потому что моя фамилия не из тех, чтобы ею хвалиться… не всякому человеку я спешу ее назвать… Вы видите пред собою Любовь Сальм…
Виктория Павловна встрепенулась и стала смотреть на даму с большим любопытством: имя это много шумело в последнее время по газетам… А госпожа Сальм, может быть, и с искусственным, но отлично выдержанным спокойствием, продолжала:
— Да, да, не сомневайтесь, не самозванка, та самая… ‘Наша знаменитая убийца’ Любовь Сальм, застрелившая поручика Туркменского… {См. мой роман ‘Паутина’. Повесть вторая, ‘Аглая’.} и нисколько о том не жалеющая,— позволяю себе в скобках прибавить… Но — вместе находящая скучным и неудобным, чтобы каждый встречный и поперечный показал на меня пальцем: вот, она знаменитая Сальм, которая застрелила своего любовника в гостинице так умно и искусно, что ее даже оправдали присяжные заседатели… Теперь вы, вероятно, уже догадались, почему я выхожу замуж за первого встречного… Кто он там? телеграфист, что ли, или помощник начальника полустанка?.. За первого встречного, который, сговорясь через сваху, согласился одолжить мне свою фамилию?..
Она нервно засмеялась и, докуривая папироску, держала ее несколько дрожащими пальцами:
— Утопить свое имя хочу, m-lle Бурмыслова…— словно докладывала она резко и учительно.— Женщина я, смею похвалиться, не робкого десятка, но убедилась, что Любовью Сальм гулять по свету жутко… Это — вызов, это — поединок. А в условиях поединка можно геройствовать минутами, часами, но жизнь жить — нельзя. А я желаю жить, и хорошо жить, без всякого стыда признаюсь вам в этой моей слабости, не очень, впрочем, необыкновенной. Еще если бы я была одна, то, может быть, побарахталась бы… Но я должна вам сознаться: я в таком положении… В моде, знаете, была, после оправдания-то… Увлеклась успехом… свой же защитник наградил… Ну, и… Это, знаете, обязывает… Не могу же я пустить будущего своего ребенка в свет с единственным званием: незаконнорожденное дитя известной убийцы поручика Туркменского, вдовы штабс-капитана Любови Николаевны Сальм…
Черносливные глаза ее наполнились слезами, и нос покраснел.
— Ну вот… Надо выйти замуж… Нарочно искала такого, чтобы был Смирнов, либо Петров, либо Иванов… без всякой, знаете, экзотики, которая побуждает любопытных спрашивать: а кто она — эта дама с громкой фамилией, урожденная?.. Известное дело, что Ивановы, Петровы, Смирновы так и женятся на Ивановых, Петровых, Смирновых… Своего рода половой подбор… Года через три, встретив Любовь Николаевну Смирнову, никто и не подумает признать в ней знаменитую Любовь Сальм… А мне не все ли равно, как зваться? Он же все-таки ведь дворянин… Я получила засвидетельствованные копии со всех его бумаг… Это у нас строго, по-деловому…
— Послушайте,— остановила ее Виктория Павловна, внимавшая ей как-то особенно сосредоточенно и мрачно,— а не страшен вам риск ваш? Ведь все-таки ярмо… Да еще по такой лотерее! С закрытыми глазами…
— А разве у него опасный характер?— насторожилась госпожа Сальм.
Виктория Павловна отрицательно качнула головою.
— Нет, сколько я помню, наоборот… Извините, но он, ваш Смирнов этот, мне, право, белогубого теленка какого-то напоминал, которого всякий куда погонит, туда он побредет…
— Ну вот,— облегченно вздохнула Любовь Николаевна.— Как я рада. Рекомендации сошлись в одну точку… Почти теми же словами и отец Экзакустодиан мне его изобразил…
— Экзакустодиан?— насторожилась теперь, в свою очередь, Виктория Павловна.
— Ну да. Разве вы, живя в своем городе, о нем не слыхивали? Святой человек. Я вот нарочно приезжала в ваш город из Петербурга, чтобы он благословил меня, как мне быть дальше и что делать с собою…
— Это, значит, он вас и надоумил замуж-то идти?— спросила Виктория Павловна с подозрительною усмешкою.
Но госпожа Сальм спокойно отвечала:
— Нет, замуж идти я надумала сама, а отец Экзакустодиан только, выслушав, очень меня похвалил и был так добр, что вот этого жениха Смирнова мне подыскал… Вы — как — не помните ли: он не пьет ли?
— Кто же там не пьет?!— с досадливым жестом возразила Виктория Павловна.— Камни разве… Владимир Ратомский, академик, спился, так телеграфисту ли Смирнову не пить?
— Но не больше других?— деловито осведомилась госпожа Сальм.
— Мертвецки пьяным не видала. Буйствующим тоже… Но — совершенно трезвым, до полной отчетливости в словах и поступках,— простите, кажется, тоже нет…
— И за то спасибо!— вздохнула Любовь Николаевна.— Мне, знаете, все-таки ведь придется год или даже два прожить с ним в этой дыре, покуда не уляжется все взбаламученное мною море… Так с пьяницей-то возиться в подобных условиях, знаете, уж очень было бы не в меру трудное испытание… Не люблю я пьяных… Если муж пьяница, то надо держать его очень строго, чтобы он боялся и не вздумал — Боже сохрани — на тебя страх нагонять… Устать и уступить я, смею похвалиться, не надеюсь хоть пред самым Бахусом, но борьба с пьяным утомительна и скучна, и гнусна по обстановке… Гадость и неопрятность… А я, покаюсь вам, чистюлька…
— Вы, что же, религиозны, значит, очень,— спросила Виктория Павловна,— если даже подобное интимное дело отдали на решение Экзакустодиана?
Да. Госпожа Сальм религиозна. А Виктория Павловна разве нет? Удивительно. Вот этого госпожа Сальм совсем не понимает, как женщина может обходиться без религии. В нашем рабстве — единственная сила и поддержка.
— Что было бы со мною, если бы я не была религиозна, в страшные дни, когда ангел гнева вооружил мою руку на то, что люди называют моим преступлением, а я считаю, что только поступила, как следовало: истребила негодяя… за себя и за многих других… Все улики были против меня, настроение суда и общества было против меня, печать меня травила. Но я чувствовала свою правоту пред Богом и знала, что Бог не оставит меня. И Он не оставил, хотя дьявол вооружил против меня злобного и хитроумного прокурора, с которым моему защитнику было очень трудно бороться…
А с отцом Экзакустодианом госпожа Сальм советует мадмуазель Бурмысловой, если случится ей где-нибудь с ним встретиться, непременно сблизиться. Потому что она даже изобразить не в состоянии, какой это неистощимый кладезь утешений, какой глубокий и великий психолог, так тонко понимает он и грех, и покаяние, сколь густые залежи благодати на нем почиют… Знаете, ведь в нем — благословение отца Иоанна… сам отец Иоанн послал его уловлять человеков и целые народы…
И до того расчувствовалась госпожа Сальм, что вынула платочек, оросила она хрустальными слезами из черносливных очей желтые свои щеки и проплакала — от умиления ли, от воспоминаний ли, от нерадостной перспективы полуфиктивного брака, к которому теперь устремлялась,— до самого того полустанка, где надо было ей выходить…
Слыша, что госпожа Сальм в Экзакустодиановом кружке чуть что не свой человек, Виктория Павловна попробовала попытать ее с осторожностью, как далеко зашли отношения к этому кружку Евгении Александровны Лабеус. Но оказалось, что госпожа Сальм об Евгении Александровне ничего не знает. Покойного Тимошу знала, о сестре его Василисе имеет понятие — и весьма уважительное… Но госпожа Лабеус?..
— Слыхала, что есть такой инженер Лабеус, один из строителей железной дороги, по которой вот мы с вами теперь едем…
— Это его жена…
— Да? Понятия не имею. Впрочем, у отца Экзакустодиана так много поклонниц из общества…
‘Значит, Женя до сих пор в числе их по крайней мере не выдается,— с некоторым успокоением подумала Виктория Павловна.— Лучше, чем я ожидала… Женька привыкла — уж если прыгать в воду, так в самый глубокий омут и на самое дно, а здесь — пока — умница еще плавает по поверхности…’
Женщины расстались чрезвычайно дружелюбно и, видимо, серьезно понравившись друг дружке, с намерением не прекращать случайного знакомства и когда-нибудь свидеться. Обменялись адресами и обещали каждая каждой — писать…
В Правосле Виктория Павловна с радостью могла убедиться, что сон ее не был в руку. Фенечку она застала выросшею, здоровою, с хорошими успехами, в полном довольстве своей обстановкой и, обратно, с бесконечными ей похвалами со стороны Ани Балабоневской и ее сестры. Но — одним из первых вопросов от Ани Балабоневской к Виктории Павловне было: ‘Долго ли она намеревается пробыть в Рюрикове?..’ И, когда Виктория Павловна, полушутя, сказала:
— a dpend… {Смотря по обстоятельствам (фр.).}
Аня Балабоневская поторопилась сделать вид большой радости и воскликнула:
— Ах, как это хорошо, как я тебе завидую, что тебе не надо жить в этом противном городе! Ты не можешь себе представить, какая это тина… Задыхаешься от мещанства и сплетен…
Из чего Виктория Павловна справедливо заключила, что молва и пересуды, окружавшие ее имя там, на юге, после убийства Арины Федотовны, уже успели добежать сюда и приготовить ей встречи безрадостные, а может быть, и оскорбительные…
‘Еще новое удовольствие,— угрюмо размышляла она, возвращаясь в свою гостиницу.— Кажется, я здесь оказываюсь тоже на положении маленькой госпожи Сальм…’
Две-три сухие встречи со старыми знакомыми, наглость, с которою набивались на знакомство некоторые новые лица с дрянною местною репутацией, прежде не смевшие к ней соваться, и весьма прозрачный ядовитый фельетон в одной из местных бульварных газет быстро доказали ей, что так оно и есть… Виктория Павловна пришла к убеждению, что — дальше что будет, то будет, а покуда в родном городе ей не житье. Выждала с большим трудом, покуда не кончилось ее дело в страховом обществе и не получила она свою страховку. А потом, к большому удовольствию и при искренних поздравлениях Ани Балабоневской, не заботившейся даже скрывать свою радость, уехала — еще впервые — за границу…
Уезжала она чрезвычайно озабоченная… Феня ее беспокоила теперь больше, чем когда-либо… Девочка вырастала умненькая, сообразительная, развитая, намного опередила свой возраст, всматривалась во все окружающее с пытливым любопытством и уже экзаменовала себя и свое положение, в котором она находила много не похожего на положение своих подруг. Почему ее мама, если она мама, не живет с нею? Почему ее нельзя называть мамою при всех? Почему у нее в списках, которые были, конечно, давным-давно подсмотрены, фамилия Иванова, тогда как мамина фамилия — Бурмыслова? Почему у нее нет отца, тогда как у всех других девочек они либо есть, либо были?… Почему у нее совершенно нет родных? Почему она так безвыходно живет в пансионе Балабоневских, и они словно ограждают ее от других, никогда не пускают ее в общество малознакомых девочек? Почему Аня Балабоневская не любит, чтобы Феня выходила в люди без ее надзора? Почему следят, чтобы она не очень якшалась с прислугою?.. Все эти вопросы либо уже прямо предлагались девочкою, либо — видно было по глазам, по поведению, они назревали и скоро будут предложены… Ясное дело, что с официальным признанием и узаконением девочки надо было спешить и спешить… Виктория Павловна удивлялась несколько, что, когда она говорила об этом, Аня Балабоневская соглашалась, но как-то неохотно и уклончиво… Утверждала эту необходимость, но будто о ней жалела.
‘Должно быть,— с горечью думала Виктория Павловна,— и эта милая моя подруга уже поколебалась в хорошем мнении относительно моих ‘качеств’… И не находит для Фенечки большим счастьем переделаться из неведомой Ивановой в девицу Бурмыслову… А ведь она, Аня эта добродетельная, убеждена, что любит Феню больше, чем я… Феня ее тоже несравненно больше меня любить должна… Она видит Аню годами, а меня часами, в Ане для нее все, а я что ей дала, даю, могу дать? Дюжину игрушек и плату за учение?.. Недурно! Этак я в один прекрасный день после всего — самым бессмысленным образом — останусь без дочери, и даже некого будет в том винить…’
И снова, и снова приходила Виктории Павловне в память мимолетная встреча с госпожою Сальм, утопившею, как она выражалась, свою фамилию в замужестве за первым встречным для того только, чтобы своим прошлым не компрометировать свое будущее дитя…
Если бы она захотела последовать примеру этой дамы, то теперь был у нее случай удивительный. За границею, в чудесном уголке на Женевском озере, между Монтр и Веве, встретила она своего старого друга и вернейшего рыцаря, князя Белосвинского. Князь этот, породистый барин и хороший человек,— неведомо сам для себя основная причина, с которой началось несчастие жизни Виктории Павловны {См. ‘Виктория Павловна’.},— встретил ее с таким восторгом, точно в первое свидание, четырнадцать лет тому назад, когда только что началась и порознь разыгралась их — все время певшая соло, оба порознь, так и не слившаяся в согласный дуэт,— любовь… В себе Виктория Павловна уже не обрела никаких любовных чувств, кроме большой дружбы в благодарность за долголетнюю бескорыстную привязанность… Но она видела, что князь и любит ее, и страстен к ней, как в первый год, и в ее воле вылепить из этого воска ту фигуру, какую она захочет. Приняв предложение князя, она сделает его счастливым на весь остаток жизни, быть может, уже недолгой, потому что в роду Белосвинских мужчины вообще недолговечны, а князь уже страдал болезнью печени, по-видимому, довольно серьезною. Когда-то фарфоровое и нежное лицо его теперь, к сорока двум годам, стало желто, как пупавка, а в глазах, по-прежнему красивых, но теперь как будто слегка испуганных, светилась неподдельная неврастения…
Во время одной поездки из Уши в Эвиан, на палубе пароходика, Виктория Павловна получила от князя формальное предложение руки и сердца, уж она и не знала, какое по счету, за долгий срок их приязни. Но на тот раз оно звучало особенно решительно, обстоятельно и глубоко… И — обыкновенно, отделывавшаяся от княжеских предложений смехом или короткими грустными фразами о том, что это, мол, между нами совсем лишнее, было дело, да быльем поросло и мертвых с погоста не носят,— на этот раз Виктория Павловна серьезно задумалась… Не о себе, и — должна была сознаться в своем материнском эгоизме — еще менее о князе, но о том, что может дать его предложение Фенечке… И вот впервые на страницах долголетнего их романа начертано было ее полушутливое обещание…
— Ввиду вашей неизлечимости надо подумать… Князь находил, что думать нечего, так как знают они друг
друга достаточный срок, в который все (он выразительно подчеркнул это слово) могло быть взвешено и обдумано… По крайней мере со своей стороны он ручается, что у него все, что касается, может касаться (опять подчеркнул он) Виктории Павловны, обдумано вполне — ясно, определенно и бесповоротно… Виктория Павловна насторожилась. Ей послышалось в этих подчеркнутых словах отрадное… Ей показалось, будто князь намекает ей, что он гораздо более знает о ней, чем она предполагает, и что, зная, он уже все простил и со всем примирился… И, растроганная, она пошла навстречу его чувству…
— Знаете ли вы, дорогой мой друг,— сказала она князю,— что я когда-то вас безумно любила?.. И оттолкнуть вас от себя мне стоило перелома всей моей жизни, всей моей натуры… Я после трагедии этой, невидной и неслышной, стала никуда не годный, изломанный человек…
— Зачем было отталкивать?— сказал князь таким голосом, что Виктории Павловне опять показалось: он все знает.
— Не могла я…— отвечала она.— Чувствовала себя слишком грешною для того, чтобы стать вашею женою…
— Об этом лучше вам теперь не вспоминать и не говорить,— быстро сказал князь.
— Нельзя, мой друг,— мягко возразила она.— Мы оба довольно прожили на свете, чтобы знать, что прошлое не умирает, и, покуда настоящее не знает его совершенно, оно всегда останется угрозою будущему…
— Да,— согласился князь,— мы оба оскорбительно больно наказаны за неискренность, которую мы между собою допустили, и теперь единственное, что нам остается сделать для нашего благополучия и счастья,— это совершенно упразднить ее…
Он помолчал, ожидая, что скажет Виктория Павловна, но, видя, что она сидит сама не своя и язык у нее прилип к гортани и не хочет повернуться, продолжал, слегка побледнев:
— О том, что у вас есть дочь, я знаю уже довольно давно… Три года…
— Откуда?— прошептала Виктория Павловна… Он подумал и потом сказал:
— Сперва были анонимные письма… Мои хорошие отношения к вам вообще подлежали весьма внимательному надзору разных лиц, оберегавших меня от ваших ‘чар’… На анонимы я не обратил, конечно, никакого внимания… Но потом мне уже не анонимно, а совершенно открыто и дружески к вам написали из Рюрикова, что вы там устраиваете какую-то девочку, как свою воспитанницу, поместили ее в пансион Турчаниновой, и, по всей видимости, начиная с внешнего сходства, это едва ли не ваша дочь… Я просил лицо, которое мне писало, по возможности проверить это предположение… Кто это, я не имею причин от вас скрывать: ваш большой друг Михаил Августович Зверинцев, который очень просил меня не ставить вам этого вашего секрета в вину и не переменить к вам моего отношения за такую новость… А писать мне он взялся потому, что забоялся за вас, не написал бы кто-либо другой и, изобразив дело в ином свете, не бросил бы между нами черную кошку… Если бы только знал он, этот старый хороший человек, сколько я за вас в то время переболел душою и упрекал себя, что не мог поставить наши отношения настолько прямо и искренно, чтобы между нами не могла держаться годами такая острая и ненужная тайна…
В Эвиане на горной прогулке они продолжали этот разговор. Князь нарисовал Виктории Павловне картину, как воображает он будущее их семейное устройство. Конечно, девочку после брака надо будет объявить их добрачной) дочерью и ‘привенчать…’. Предложение было более чем великодушно, но смутило Викторию Павловну. Она сразу сообразила, что для того, чтобы беспрепятственно утвердить за Фенею такое право, необходимо прежде всего быть вполне уверенною, что Иван Афанасьевич не выступит с заявлением о том, что эта будущая княжна — в сущности говоря — его кровная дочь… А князь, как будто отвечая на думы, которых она не успела, да и не хотела высказывать, говорил:
— Ведь все это зависит, насколько мне известно, исключительно только от вашей воли… Простите, если я должен коснуться такого печального предмета, но ведь, сколько мне известно, отец ребенка умер?
— Откуда вы знаете?— быстро вскинулась Виктория Павловна.— Кто вам писал?
Князь посмотрел на нее с удивлением и сказал:
— Я читал в газетах… Неужели вы пропустили?.. Это уже довольно давно… месяцев семь или восемь… Я на всякий случай сохранил тогда этот номер, и он у меня всегда с собою в бумагах… Специальных справок я не наводил, так как известие было официальное.
Виктория Павловна решительно не могла понять, о чем говорит князь и каким образом смерть Ивана Афанасьевича могла бы попасть в газеты, да еще в официальные известия. Осторожность, женская, звериная осторожность, которую она в себе ненавидела как пережиток рабской трусости, но которая была в ней властна над нею помимо ее собственной воли, несмотря на то что она сотни раз убеждалась, что именно эта осторожность портит ей жизнь всякий раз, как в нее вкрадывается,— эта потайная, хитрая осторожность заставила ее промолчать и теперь… Ей было почти ясно, что князь в заблуждении и говорит о ком-то другом, относительно кого дошли до него сплетни. А в то же время мелькнула молния безумной надежды: а вдруг в самом деле в мое отсутствие случилось что-то такое, что убрало Ивана Афанасьевича с моей дороги в сопровождении такого же неожиданного скандала, какою была смерть Арины Федотовны, о которой ведь тоже мало ли писали газеты…
Быть может, если бы разговору этому было суждено развиться дальше, то что-нибудь и выяснилось бы к взаимному уразумению с той и другой стороны… Но в этот самый момент из маленького ущелья сбоку дороги, по которой шли князь и Виктория Павловна, вывалилась целая компания знакомых французов, которая окружила их со смехом и разговорами,— и почти на целый вечер, они уже не могли остаться не то что вдвоем, а каждый из них даже наедине с собою…
Но назавтра поутру, проснувшись и позвонив прислуге, Виктория Павловна получила в свой номер вместе с кофе старый-старый номер ‘Нового времени’, в котором синим карандашом отмечено было, что вот такого-то числа такого-то года в японских водах в Нагасаки погиб от несчастного случая, купаясь в море, молодой, многообещающий моряк, капитан второго ранга Федор Нарович.
Виктория Павловна опустила газету на колени и наедине сама с собою горько засмеялась…
Вчерашний разговор был убит этою пулею… Некролог бедняги Наровича, словно загробная месть за покойного, чувством которого она много и легко играла, показал ей, как не могло бы выяснить самое подробное объяснение, что думал о ней князь с чем в ее прошлом он мог помириться, докуда могло идти его понимание и прощение…
И самая злая насмешка тут была в том, что как раз и мириться-то было не с чем… Именно с ним, кому приписывали ее ребенка слухи и вот даже, оказывается, подозрения самого князя,— именно с этим покойным Федею Наровичем, превосходным и нежным другом ее, никогда у нее не было — даже мига единого, даже позыва жадного — грубой плотской любви…
Она обдумала свое положение. То, что теперь предлагал ей князь, конечно, было лучше всего, что она могла бы выдумать для Фенечки и устроить для нее… Но тут выдвигалась на первый план давно забытая красноносая фигура Ивана Афанасьевича, который, почтительно приложив руку к сердцу, склонив голову набок, смотря исподлобья почтительными и насмешливыми глазами, с бутылочной искрой, тем не менее решительно заявлял:
— Извините, это моя дочь… И как вам угодно, а я и в княжны уступить вам ее дешево не намерен… Поторгуемся!
Нет, впрочем, сомнения, что если хорошо заплатить Ивану Афанасьевичу и вообще устроить его жизнь, то есть, вернее сказать, дожитие, потому что не век же он существовать намерен, а сейчас ему все-таки уже за пятьдесят лет, то, несомненно, он согласится в конце концов вычеркнуть Фенечку из своей памяти без воспоминаний. До сих пор он по линии этого интереса не проявлял решительно никакой самодеятельности… С того дня, как Виктория Павловна поговорила с ним в Рюрикове, а потом Арина Федотовна поговорила в Правосле, вопрос был похоронен. Только нелепость Буруна взмутила было это затишье, да и то Виктория Павловна не могла не сознаться — поведение Ивана Афанасьевича в то время было в отношении ее безукоризненно и именно по этому случаю она могла считать его гораздо более явным другом, чем тайным и злоумышляющим врагом… Словом, с Иваном Афанасьевичем так ли, иначе ли спеться будет можно… Но вот от чего никто, даже сам Иван Афанасьевич, не может ее застраховать, что, если признать предложение князя, даже не признать, а просто промолчать в ответ — она, впрочем, не скрывала от себя, что в данном случае молчание равносильно признанию,— что, если после всего этого настоящая правда все-таки выйдет наружу?.. Как? Да кто же знает, как? Вот разве она предполагала, что князь может знать о Фене? А оказывается, что он превосходно знает, сам проделал большой анализ фактов и извещений и сам пришел к убеждению, что Феня — ее дочь… Ошибся только, будто тут при чем-то бедный Федя Нарович… И ошибка эта роковая для Виктории Павловны, потому что вчера полученное княжеское предложение все строено как раз на ней, на ошибке… И вспомнились ей страшно и горько слова покойной Арины Федотовны, как зловещее завещание: ‘Ивана Афанасьевича тебе никто не простит…’
И, когда она обдумывала это, все больше и больше казалось ей, что покойница, порочная, дикая скифская ведьма, знала людей и мир в тысячу раз лучше, чем она, и вот в этом пункте она особенно права: никто никогда не простит… Из объятий увлекательного романтика, красавца и гуляки, всесветного бродяги и поэта, князь, переломив свою мужскую гордость и скрепя сердце, берет ее. Ну а с той лесной полянки, где она играла с Иваном Афанасьевичем в нимфу и сатира,— нет, этого испытания князю не выдержать, не помирится, не возьмет… Да и знала она: при всех своих передовых взглядах и либеральных убеждениях князь — большой аристократ. Он верит в породу, придает значение крови. И если бы ему стало известно, что он последнею княжною Белосвинскою делает дочь Ивана Афанасьевича, то опять вряд ли пред подобным искусом родословной выдержит его безграничная — покуда по виду — любовь…
В большем волнении, в буре сомнений прожила Виктория Павловна дни и недели, в которые предполагалось и позволялось еще ‘думать’… А оборвалось все это — опять-таки — вдруг и катастрофически…
В одно печальное утро, очень, впрочем, солнечное и яркое, в Монтр, на исходе уже приблизительно месяца после объяснения с князем на пароходе Виктория Павловна получила от князя — тоже, как тоща, газету вместе с кофе — распечатанное анонимное письмо… В письме — изящным, косым, английским, по-видимому, женским почерком — излагалась по-французски в весьма сдержанном тоне вежливого предостережения, но с большою осведомленностью решительно вся история происхождения и воспитания Фенечки с того проклятого лета, когда была зачата, и кончая ее пребыванием в пансионе Балабоневской… Писал человек, настолько знающий дело, что и Виктория Павловна сама вряд ли могла бы рассказать лучше…
Уронила она письмо на пол, и был у нее момент, когда она пошла было к балкону с решительною мыслью — броситься с него вниз на мостовую…
‘А Феня?’
И не пустила Феня… Стала между нею и улицей…
Невидимая, стояла, спорила и говорила:
— Оставь… Всех оставь… Никто тебе не нужен… Я тебе нужна… Ты мне нужна… Живи.
И переспорила…
Пошла Виктория Павловна к письменному столу своему, подобрала по дороге оброненное на пол письмо, села, подумала и приписала к нему в конце по-русски:
‘Все, что здесь обо мне рассказано, совершенная правда. Простите мою жалкую трусость, что молчала и довела себя до позора таких разоблачений, а вас до тяжелой неожиданности. Прощайте. Ваша Виктория Бурмыслова’.
Позвонила. Отдала письмо слуге, чтобы снес князю…
Прошел час, другой, третий — ответа не было… Да Виктория Павловна и не ждала его… Она была уверена, что сейчас, по крайней мере сейчас,— ответа не будет…
Завыл гудок полуденного женевского парохода… Сама не зная, по какому инстинктивному побуждению, Виктория Павловна вышла на балкон взглянуть на муравьиную кучу людей, толпящихся на пристани и палубе парохода… Зрение у нее было чудесное — и она сразу угадала в толпе серое пальто и оригинальную мятую шляпу князя… Пошла в комнату, взяла бинокль, посмотрела: да, это он… и рядом у груды чемоданов стоит с недовольным лицом его француз камердинер… А у князя самого лицо спокойное, точно он совершает простую прогулку…
Позвонила Виктория Павловна… Слуга ей сказал, что князь действительно только что отбыл и адрес свой дал на Рим… Ну, значит, и это кончено… Бежал от нее… И объясниться не захотел… Роман вычеркнут из жизни вместе со всеми действующими лицами…
Горько засмеялась Виктория Павловна, но не знала, смеется она или плачет…
Обдумывая анонимное письмо, известившее князя о ее грехе, она никак не могла приложить ума, кем бы оно могло быть послано. За смертью Арины Федотовны оставалось очень немного людей, которые знали ее тайну всю до конца. Один — главный — Иван Афанасьевич — выпадал из счета уже потому, что не знал ни о том, где она сейчас находится, ни об ее возобновившейся близости к князю, да и вообще никогда не совался ни в какие отношения с людьми. И где бы он в своей уездной глуши нашел человека,— тем более, судя по почерку, женщину,— так хорошо владеющего французским языком? Второй человек — Евгения Александровна Лабеус. Но подобной возможности Виктория Павловна не могла вообразить себе практически, зная глубокую привязанность этой женщины, ее прямоту и благородство и полную неспособность действовать какими-либо обходными путями.
‘Если бы я обманно, не посвятив князя в тайну свою, вышла за него замуж,— думала Виктория Павловна,— то, может быть, Женя встретила бы меня на паперти, чтобы плюнуть мне в лицо. Это так, это в ее духе,— но анонимных писем она писать не станет…’
Затем следовал петербургский литератор, при котором разыгралась сцена между нею и Буруном, когда она гласно признала Феню своею и Ивана Афанасьевича дочерью. Но этот литератор давно порвал с нею всякие связи, забыл, вероятно, об ее существовании, до князя Белосвинского ему нет никакого дела, они едва были знакомы, да и с какой стати он, кипящий, как в котле, в публицистических заботах и общественной жизни, стал бы соваться в такую, в конце концов, частную и грязную историю…
Тот эффектный батюшка из благородных, красавец поп, Савонарола, который одно время в Петербурге имел на Викторию Павловну такое громадное влияние, против которого возмущалась покойница Арина Федотовна и который когда-то убеждал ее выйти замуж за Ивана Афанасьевича, мистически внушая, что женщина, однажды принадлежавшая мужчине, навеки связана с ним таинственным браком, неразрывным, что бы они потом ни предпринимали для того, чтобы разлучиться, и должным рано или поздно обнаружиться перед высшим господним судом?.. Но и петербургский Савонарола не годился для анонимного письма — уже потому, что все свои признания Виктория Павловна делала ему лишь в общих чертах, не называя ни имен, ни мест, ни времени, ни обстановок,— а в письме было все…
И, наконец, оставался последним — вечный неудачный кандидат в ее любовники, безумно влюбленный, безумно ревнивый, безумно ненавидящий, целующий след ноги ее и весьма способный при этом укусить за пятку, Бурун… Этот был достаточно осведомлен для такого письма и достаточно бешен, нервен и невоспитан, чтобы на него посягнуть… Было несколько удивительно, что он так хорошо осведомлен, где в настоящее время находятся и Виктория Павловна, и князь. Но — тем не менее, кроме него, было думать не на кого, и Виктория Павловна стала думать на него… И, думая, озлоблялась тем более, что письмо было написано не почерком Буруна — да он же и по-французски едва ковылякает,— а почерком женщины, и женщины, очевидно, очень интеллигентной, хорошо образованной, пишущей без орфографических ошибок, безупречно прошедшей школу каллиграфии, даже вставившей в французский текст одну английскую фразу, из Байрона, что ли… Итак, Бурун не только пользуется всяким случаем, чтобы вредить ей непосредственно, давая чувствовать свое презрение и ненависть и в письмах, и при свиданиях, но еще выдает ее секреты посторонним… быть может, своим любовницам? Да и наверное, своим любовницам, потому что — кто же такие вещи о любимой женщине станет рассказывать другой посторонней женщине…
А затем жизнь Виктории Павловны — одинокая и не ищущая общества — потянулась надолго в бесцельном и вялом скитании по Европе, в обычном маршруте неопытных русских туристов, так как за границею она была всего лишь третий раз в жизни, причем первые ее выезды ограничивались Берлином и Парижем… Теперь она ездила в дешевом порядке круговых билетов, лишь бы убить время и немного отдохнуть нервами и мыслями от ряда житейских разгромов, обрушившихся на нее в эти последние годы… Деньги были: жила экономно, на траты не тянуло…
В Париже встретила она Анимаиду Васильевну Чернь-Озерову, постаревшую, осунувшуюся, уже придумывающую себе изящный старушечий наряд, совершенно одинокую и гордо-несчастную… Из дочерей она охотно говорила о Зине, которая училась в Гейдельберге. Но — чувствовалось, что здесь слишком велика разница лет и поколений и что между Анимаидой Васильевной и младшею дочерью есть большая связь породы и симпатий, но вряд ли возможна связь возраста… О Дине Виктория Павловна узнала от Анимаиды Васильевны, что муж златокудрой красавицы, художник, идет в гору, зарабатывает большие деньги, преуспевает, кажется, уже стяжал орден Почетного легиона… Что у них — салон, но Анимаида Васильевна в нем не бывает: для нее — слишком moderne… {Модно, изысканно (фр.).} Вообще она страдает мизантропией, удаляется от людей и старается ни у себя не принимать, ни в людях не бывать…
А люди посторонние осведомили Викторию Павловну, что Анимаида Васильевна — из гордости — скрывает, что ее просто-напросто выжили из новой дочерней семьи французы свойственники, которым присутствие между ними этой матери, осмеливавшейся родить без брачного свидетельства особу, вошедшую в их высоконравственную буржуазную среду, резало глаза и возмущало чувства… И — сперва на их стороне оказался мало-помалу муж Дины: господин, в 1900 году называвший себя анархистом, в 1901-м довольствовавшийся званием радикала, а в 1902-м уже возмущавшийся дерзостью синдикалистов и антимилитаристов, с сочувствием говоривших о расстрелах стачечников, одобрявший машину мосье Дейблера и сожалевший, что она мало работает, имевший бумаги русского займа и получивший правительственный заказ на патриотические фрески в htel de ville {Городской отель (фр.).} большого провинциального города… И вот — уже года полтора минуло с тех пор, как Дина сперва стала редко бывать у матери, потом намекнула ей, что не надо делать неожиданных визитов, потому что у них с мужем, как беспартийных артистов, бывают люди самых различных лагерей и направлений, от Лафарга до Рошфора, и мало ли с кем неприятным для себя мать может встретиться,— так лучше всегда предупреждать о том, что она приедет… Анимаида Васильевна не без угрюмого юмора уверяла, что если бы они говорили по-русски, то Дина никогда не посмела бы высказать ей подобных намеков, но французский язык ведь создан для того, чтобы золотить пилюли и превращать грязь в конфекты. А по-русски Дина уже почти не говорит: или забыла, или находит красивым притворяться, что забыла… И после предупреждений этих Анимаида Васильевна, приезжая, уже не заставала в доме никогда никого, кроме самой Дины и прислуги… Да и Дина была всегда такая встормошенная и неестественно ласковая, что не мог чуткий и умный человек, как Анимаида Васильевна, не чувствовать, что ее принимают лишь в виде трогательного самопожертвования, в результате трудной победы в какой-то огромной борьбе наперекор сильному течению… Что каждый прием ее Диною — со стороны последней,— в своем роде подвиг гражданского мужества, который обходится недешево и в конце концов когда-нибудь утопит подвизающуюся. И тогда Дина тоже скажет себе, что она сделала довольно в защиту своих убеждений и привязанности к этой — помимо закона родившей ее — преступной матери: последняя должна наконец оценить ее самоотверженную деликатность и сама удалиться с ее сцены. Анимаида Васильевна, конечно, не допустила себя до возможности подобного намека… Спокойно и тихо отошла она в сторону… И теперь в глуши Латинского квартала жила одинокою, любительски рабочею жизнью, среди книг и рукописей, окруженная по большей части такими же усталыми и пожилыми неудачницами. Каждая из них потерпела большое крушение в жизни, каждая из них мечтала о какой-то новой утопии со счастливою женскою жизнью, как куртиною роз в июньском саду, каждая из них едва ли не каждый месяц бывала так несчастна, что хоть в Сену броситься, и — перемогалась. А перемогшись, опять говорила громкие и сильные слова, пылала обветшалыми, но негаснущими надеждами, жила будущим и заживо умирала в настоящем…
В таких-то странствованиях, делах и обстоятельствах Виктория Павловна прожила почти целый год в чужих краях, редко получала письма с родины, где кружок ее изрядно распался либо повымер, но имея очень аккуратные, хотя и всегда суховатые, подробные сведения о том, как живет, учится, развивается Фенечка. Аня Балабоневская была в этом случае идеальной осведомительницею… Но пришел конец и этому светлому лучу в темном царстве все мрачневшей и мрачневшей жизни Виктории Павловны… Однажды она получила от Ани Балабоневской письмо отчаянное. Кто-то постарался не только воскресить, но и подчеркнуть, и распространить в Рюрикове слух, что Фенечка Иванова, обучающаяся в пансионе госпожи Турчаниновой, незаконная дочь пресловутой госпожи Бурмысловой, известной своим эксцентрическим образом жизни, пороками и бесстыдными романами и даже причастной как-то к ‘известному делу Молочницыной’… Собственно говоря, новостью для Рюрикова это не было, но — до сих пор — мало интересовало. Теперь молва была пущена по городу такою сильною и острою струей, что сразу зацеплены были и общество, и администрация, и попы… Все как-то сразу зашевелилось, зашумело, заворчало — и вот теперь в результате либо им, сестрам Балабоневским, надо закрывать пансион, либо надо убрать из него бедную Фенечку, с которою своих дочерей рюриковские губернские мамаши не желают оставлять ни в каком случае, дабы они не набрались дурных примеров… Сестра Ани — своя рубашка к телу, конечно, ближе — струсила… Гражданским мужеством она никогда не отличалась… Муж ее возмущен, но что же тут поделаешь? Можно только погибнуть, но какая от того кому польза? А победить нельзя. Покуда, слава Богу, девочка сама ничего не подозревает… Аня воспользовалась легкою болезнью Фенечки, чтобы увезти ее из города и поместить у одной большой своей приятельницы, одних с нею взглядов и убеждений, переждать как-нибудь эту грозу и найти способ из нее прилично выйти… Она, Аня, в этом случае теряется, так как уже просто по неопытности и непрактичности своей не видит, какие для того имеются пути и возможности. Виктории Павловне следует немедля возвратиться в Россию и как-нибудь наконец дать дочери имя и упрочить ее будущее положение в обществе…
Получив это письмо, Виктория Павловна мешкала не долго и на той же неделе выехала. Но не в Рюриков, а в Петербург, так как она сперва хотела посоветоваться снова с тем знаменитым адвокатом, ее приятелем, который когда-то говорил ей о способах удочерения Фенечки, как скоро Виктории Павловне минет тридцать лет… В настоящее время возраст этот был Викторией Павловной не только достигнут, но и превзойден… Ей шел уже тридцать второй год… А Фенечке — тринадцатый.
Произошло это позднею осенью 1902 года, а в одну зимнюю ночь затем Иван Афанасьевич в заметенной снегом Правосле получил ту внезапную телеграмму, которая так спешно вызвала его в Рюриков для свидания с внезапно налетавшею невесть откуда хозяйкою и — предстоящим свиданием этим — столько его перепугала…

ПРИМЕЧАНИЯ

Печ. по изд.: Амфитеатров А. Злые призраки. Повесть. СПб.: Прометей, 1914. В трилогии из трех повестей, которую автор назвал романом ‘Дочь Виктории Павловны’ (1914—1915), ‘Злые призраки’ являются первой и лучшей. Роман был продолжен повестями ‘Законный грех’ и ‘Товарищ Феня’.

От автора

С. 225. ‘Виктория Павловна’ — роман Амфитеатрова, изданный в Петербурге в 1902 г.
...получил в Вологде письмо…— Амфитеатрова в Вологду перевели в конце 1902 г. из Минусинска, куда он был в январе 1902 г. сослан на пять лет за публикацию памфлета ‘Господа Обмановы’ (см. т. 6 наст. изд.). В июле 1904 г. ему удалось выехать за границу. Из этой первой эмиграции писатель вернулся в 1916 г.
Комиссаржевская Вера Федоровна (1864—1910) — актриса. В 1896—1902 гг. играла в спектаклях Александрийского театра. Осенью 1904 г. создала свой драматический театр символистской ориентации.
…в ‘Детях солнца’…— Амфитеатров написал очерк-некролог очерк ‘О Комиссаржевской’, в котором вспоминает об этом спектакле по пьесе M Горького: ‘Я видел В<еру> Ф<едоровну> только в ‘Детях солнца’ в Пассажном театре при коротком наезде моем в Петербург в 1905 г. <...> Вера Федоровна превосходно читала великолепные стихи, освещающие порядком-таки нудную и скучную роль ее, и была изумительно сильна в истерических финалах, которыми изобилует эта тоскливая пьеса’ (Амфитеатров А. Маски Мельпомены. М., 1910. С. 21—22).
С. 232. Шлиссельбуржцы — политические узники тюрьмы в Шлиссельбургской крепости.
‘Народная воля’ — революционно-террористическая организация, основанная в Петербурге в 1879 г. Совершила восемь покушений на Александра II, после убийства которого в 1881 г. была разгромлена. Руководители повешены.
‘Былое’ (Лондон, 1900—1904, Париж, 1908—1912) — журнал (историко-революционные сборники), издававшийся публицистом, историком Владимиром Львовичем Бурцевым (1862—1942).
С. 237. Иоанниты (госпитальеры) — орден рыцарей-монахов, основанный в начале XII в.
С. 249. Илиодор (в миру Сергей Михайлович Труфанов, 1880—1952) — иеромонах, религиозный проповедник, один из организаторов ‘Союза русского народа’. Впоследствии прославился скандальными обличениями Г. Е. Распутина, антисемитскими выступлениями и выпадами против интеллигенции. В конце 1912 г. Св. Синод удовлетворил его прошение о снятии с него сана. В 1914 г. бежал за границу. Автор книги ‘Святой черт’ (о Распутине).
С. 264. Юнона — в римской мифологии богиня брака, материнства, покровительница женщин.
С. 268. Эгерия — в римской мифологии пророчица — нимфа ручья. Возлюбленная и наставница царя Нумы.
Эклампсия (греч. вспышка) — детские судороги, родимчик.
С. 294. Аида — эфиопская царевна, ставшая пленницей египетского фараона, героиня одноименной оперы (1870) Джузеппе Верди.
С. 304. …человек из Аредовых времен…— Аред (Иаред) — древнейший библейский патриарх, проживший 962 года.
С. 313. Савонарола Джироламо (1452—1498) — настоятель доминиканского монастыря во Флоренции, обличитель пап, выступал против тирании Медичи, призывал к аскетизму, организовывал сожжения книг и произведений искусства. В 1497 г. был отлучен от Церкви и казнен, его труп публично сожгли на костре.
С. 317. Пенфезилея, Пенфесилея (Penthesileia) — в греческой мифологии царица амазонок, пришедшая на помощь троянцам во время Троянской войны. Погибла в поединке с Ахиллом.
С. 326. Соломон — царь Израильско-Иудейского царства в 965— 928 гг. до н.э., славившийся мудростью. Ему приписывается авторство библейских книг ‘Песнь Песней’, ‘Екклезиаст’, ‘Притчи’.
Ифигения — героиня трагедий Еврипида (ок. 480—406 до н.э.) и Гте (1786) ‘Ифигения в Тавриде’, а также оперы (1779) Кристофа Виллибальда Глюка (1714—1787). В греческой мифологии дочь Агамемнона, принесенная им в жертву богам, чтобы спасти флот от безветрия, из-за которого корабли не могли отправиться в Трою. Однако богиня охоты Артемида укрыла Ифигению облаком и унесла в Тавриду, где сделала ее своей жрицей.
С. 337… .издания ‘Посредника’,— ‘Чем люди живы’ или ‘Где любовь, там и Бог’…— Названы сочинения Л. Н. Толстого, выпущенные его просветительским издательством ‘Посредник’ (1884—1935).
С. 338. Давид — царь Израильско-Иудейского государства в конце XI в.— ок. 950 до н.э. В Библии о нем повествуется как о юноше-пастухе, победителе Голиафа, полководце, царе, составителе псалмов, мессии.
С. 341. Красная Горка — древний славянский праздник весны, отмечается в первое после Пасхи воскресенье. К этому дню приурочивались свадьбы.
С. 353. Ирод I Великий (ок. 73—4 до н.э.) — царь Иудеи с 40 г. до н.э., родоначальник других одноименных царей, упоминаемых в Новом Завете. Здесь о нем повествуется как о жестоком правителе, который, узнав о рождении Иисуса Христа, повелел избить 40 тысяч младенцев из Вифлеема.
С. 368. Лоэнгрин — герой немецкой поэмы XIII в. о лебедином рыцаре. Легендарная драматическая история любви благородного рыцаря и красавицы принцессы Эльзы Брабантской стала сюжетом оперы Р. Вагнера ‘Лоэнгрин’ (1848).
С. 373. Парсифаль — герой одноименной оперы-мистерии Р. Вагнера.
С. 374. Верлен Поль (1844—1896) — французский поэт-символист.
Бальмонт Константин Дмитриевич (1867—1942) — поэт, критик, эссеист, переводчик, один из вождей русского символизма. В 1905— 1913 гг. жил заграницей. С 25 июля 1920 г. в эмиграции во Франции.
Дорошевич Влас Михайлович (1865—1922) — публицист, театральный и художественный критик, прозаик.
Адоратор (лат. adorator) — обожатель, поклонник.
С. 388. ‘Фауст’ (1808—1832) — трагедия немецкого поэта, прозаика, драматурга Иоганна Вольфганга Гте (1749—1832). Французский композитор Шарль Гуно (1818—1893) написал на сюжет первой части трагедии одноименную оперу (1859).
Лилит — в иудейской демонологии злой дух женского пола, овладевающий мужчинами, чтобы родить от них детей. По одному из преданий, Лилит была первой женой Адама, сотворенной Богом из глины.
С. 391. ‘Отречемся от старого мира…’ — Первая строка ‘Новой песни’ (1875) Петра Лавровича Лаврова (псевд. Миртов, 1823—1900), свободная переработка французского гимна ‘Марсельеза’. После Февральской революции 1917 г. до Октябрьского переворота песня была официальным гимном России.
С. 391. ‘Исайя, ликуй’ — название литургического гимна, исполняемого во время бракосочетания. Исайя (евр. ‘спасение Господне’) — библейский пророк, автор ‘Книги пророка Исайи’. Погиб мученической смертью: был перепилен деревянной пилой за обличения царского двора в грехах. Память великомученика Церковь отмечает 9 (22) мая.
С. 392. ‘Кармен’ (1874) — опера Жоржа Визе на сюжет одноименной новеллы П. Мериме.
С. 429. ‘Гугеноты’ (1835) — опера Джакомо Мейербера на сюжет романа П. Мериме ‘Хроника времен Карла IX’.
С. 437…. Мещерские-то разные да Грингмуты… против ‘кухаркиных детей’…— Владимир Петрович Мещерский (1839—1914) — публицист, издатель еженедельной газеты ‘Гражданин’ (основана в 1872 г.), в российском обществе имел репутацию ретрограда. Владимир Андреевич Грингмут (1851—1907) — публицист, критик, политический деятель. Автор статей в защиту классической системы образования и реформы министра народного просвещения И.Д. Делянова, который издал в 1887 г. циркуляр о ‘кухаркиных детях’. Этим предписанием ограничивался прием в средние учебные заведения детей из ‘недостаточных классов населения’. В 1905 г. Грингмут возглавил монархическую партию.
С. 451. Бальзаминов — персонаж ‘бальзаминовской трилогии’ А.Н. Островского: комедий ‘Праздничный сон — до обеда’ (1857), ‘Свои собаки грызутся, чужая не приставай’ (1861) и ‘За чем пойдешь, то и найдешь’ (‘Женитьба Бальзаминова’, 1861). У Амфитеатрова неточность.
С. 452. ‘…потребовал поэта к священной жертве Аполлон’.— Неточная цитата из стихотворения Пушкина ‘Поэт’ (‘Пока не требует поэта…’, 1827).
Шиллероподобный нотариус…— Шиллер — вероятно, жестянщик, персонаж повести Н.В. Гоголя ‘Невский проспект’ (1833— 1835), который устроил порку поручику, пристававшему к его хорошенькой жене.
С. 452. Калипсо — в греческой мифологии нимфа, которая приютила у себя Одиссея, потерпевшего кораблекрушение.
С. 452. Цирцея — в греческой мифологии волшебница, обратившая в свиней спутников Одиссея, а его самого год не выпускала со своего острова. В переносном значении — коварная обольстительница.
С. 453. Владимир Немирович… Станиславский…— Режиссеры Владимир Иванович Немирович-Данченко (1858—1943) и Константин Сергеевич Станиславский (наст. фам. Алексеев, 1863—1938), создатели Московского Художественного театра.
Ленский Александр Павлович (наст. фам. Варвициотти, 1847— 1908) — актер Малого театра с 1876 г.
Правдин Осип Андреевич (наст. имя и фам. Оскар Августович Трейлебен, 1849—1921) —актер Малого театра с 1876 г.
С. 454. ‘Птички певчие’ — под таким названием в России шла оперетта Жака Оффенбаха ‘Перикола’ (1868).
С. 456. …’Сашку Давыдова в ход пустила…’ — Александр Давыдович Давыдов (наст. фам. Карапетян, 1849—1911) — популярный оперный и эстрадный певец (лирико-драматический тенор), артист Малого и Большого театров, а также Московского артистического кружка и театра оперетты.
С. 457. ‘Цыганский барон’ (1885) — оперетта Иоганна Штрауса-сына.
‘Прекрасная Елена’ (1864) — оперетта Ж. Оффенбаха.
С. 470. …по рецепту жены Пентефрия…— Имеется в виду библейская история о жене начальника телохранителей египетского фараона Потифара, которая пыталась совратить Иосифа, но была им отвергнута.
‘…вроде женщин на нестеровских картинах…’ — Имеются в виду картины Михаила Васильевича Нестерова (1862—1942).
С. 479. Иоанн Кронштадтский (в миру Иван Ильич Сергиев, 1829—1908) — протоиерей Андреевского собора в Кронштадте, проповедник и благотворитель. В 1990 г. канонизирован Русской Православной Церковью в святые.
Иоанн Креститель, Предтеча — ближайший предшественник и предвестник Иисуса Христа как Мессии, пришедшего к Иоанну принять обряд покаяния и духовного обновления — крещение.
Андрей Первозванный — апостол, один из первых учеников Иисуса Христа и первый проповедник христианства. Считается покровителем страны в России и Шотландии. Был распят на кресте в Греции. Андреевский крест изображен на кормовом флаге кораблей русского Военно-Морского флота и стал знаком ордена Андрея Первозванного.
С. 508. Кук Джеймс (1728—1779) — английский мореплаватель, руководитель кругосветных экспедиций.
С. 532. Лафарг Поль (1842—1911) — один из основателей французской рабочей партии, автор работ по философии, политэкономии, языкознанию и литературоведению.
Рошфор Виктор Анри (1830—?) — французский публицист, прозаик и политический деятель. За участие в Парижской коммуне (1871) был сослан в Новую Каледонию.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека