Журналистика, Дудышкин Степан Семенович, Год: 1854

Время на прочтение: 39 минут(ы)

Степан Семенович Дудышкин

Журналистика

Критика 50-х годов XIX века / Составление и примечания Л. И. Соболева
М., ООО ‘Издательство ‘Олимп», ООО ‘Издательство АСТ’, 2002. (Библиотека русской классики)
Пропуски восстановлены по первой публикации

Муза Нового Поэта. — Затишье, повесть г. Тургенева. — Отрочество, повесть Л. Н. Т.— XV стихотворений Баратынского.— Географический словарь или ‘Библиотека для Чтения’ и мнение г. Сенковскаго о сочинении г. Тенгоборского. — Георг-Фридрих Мюллер, монография С. М. Соловьева. — Персидские доктора и пациенты. — Письмо Н. С. Тихонравова о ‘Двух Словах’ г. Погодина.

У поэтов есть музы, которые покровительствуют всем им вместе, у каждого сверх того, из поэтов поодиночке, есть своя муза. Одному она дарит семиствольную цевницу, другому громкую лиру, третьему гитару, четвертому карандаш, а пятому ничего не дарит, но является к нему в разных костюмах, во время своих посещений что-то говорит, и он потом это печатает — и его хвалят. Одного учит ‘робкими перстами наигрывать песни’, другого, несколько косноязычного, учит говорить плавно, третьего приходит утешать, когда тот плачет, на четвертого проливает бальзам спокойствия, когда тот не в меру сердится — и все поэты очень довольны такими поступками их музы, как видно потом из собственных их стихотворении. Их дружбу с музами, дружбу тысячелетнюю все давно знают и верят ей, как будто это самая обыкновенная дружба между двумя школьными товарищами.
Она явилась мне во сне, говорит один поэт, и я перестал спать, потому что голова моя вдруг наполнилась стихами. Она явилась мне днем — и я заснул, потому что голова моя наполнилась странными призраками, чудными грёзами и звуками. Она явилась, и я, как статуя Юпитера Аммона от солнечных лучей, от одного взгляда на мою музу, начал говорить во сне те стройные стихи, которые вы читаете теперь. Я видел ее, когда она купалась на берегу морском, поросшем тростником, говорит один, я видел ее, когда она одевалась, говорит другой, я видел ее ванханкой, я видел ее одетою скромной дамой, в платье с высоким лифом, я видел ее в пещере, я видел ее в салоне, где она сказала мне: ‘презренный! зачем ты здесь?’, я видел ее на чердаке, и она сказала мне: ‘не унывай’, я встретил ее в пустыне, и она сказала: ‘хорошо, говори громче’, она приходила плакать со мной, и мы плакали вместе, ко мне прибегала она смеяться, и звонкому смеху нашему вторил лес: и я, и муза, и эхо смеялись…
И всему этому верят, потому что поэты рассказывают нам эти видения подробно, с убеждением и гордостью, как будто они музу встречают на Невском Проспекте, в третьем часу пополудни. Моя муза — шалунья, говорит один поэт, и самые угрюмые люди верят, что его муза действительно шалунья, моя муза — мрачна, говорит другой, и ему верят самые беззаботные люди, и боятся этой мрачной музы…
По примеру поэтов, всегда соблазнительному, и историки создали себе музу, свою особенную, которая говорит одну правду. По примеру историков, и ораторы изобрели свою музу красноречия, которая учит набирать камешки в рот, для того, чтоб трогать толпы, произнося изящно-округленные периоды. Примеру ораторов последовали ученые, примеру ученых… все. У всех свои музы!
Остались без ничего одни водевилисты и журналисты. Но водевилисты народ беззаботный, они вступили в союз с чужими музами — и счастливы. Журналисты решились, но что бы ни стало, занять положение в свете более независимое.
Моя муза — истина, говорит один журналист… ‘О, бедная истина! (возражает другой, обращаясь с нежностью к истине)… Каждый из журналистов уверяет, что ты сидишь в нем, и ни в ком более, а менее всего во мне! Каждый уверяет, что у него самая настоящая истина, а у другого поддельная… Презренные! все они помыкают тобою, все призывают твое имя и хвастают твоим именем!… А втайне готовы продать тебя!.. продать за одного лишнего подписчика!’
— ‘Господа! продолжает он, обратясь ко всем журналистам совокупно: — господа! вам надо иметь много смелости, чтоб объявить торжественно, во всеуслышание, что истина заключена только в вас (как будто ее во мне нет!), что вы единственные представители истины. И вы еще стараетесь уверить в этом публику! Найдется ли такой простодушный в настоящее время (когда я пишу), который бы поверил тому, что истина заключилась в вас одних, а ко мне обратилась задом?.. Напротив, мы с истиной давно уладили дело без вас, к нашему общему удовольствию…
— ‘Моя муза — искренность: это больше, чем истина’, говорит другой журналист. — ‘У всех фаворитов истины нет ни малейшей искренности, а у меня она есть. Искренность приводит всех в совершенное расстройство и негодование, а меня нисколько не конфузит, мне ничего! Они не позволяют себе даже произносить этого слова: искренность, а я произнесу его сколько вам угодно раз. Сегодня вы меня спросите: хорошо ли это? — я вам отвечу совершенно искренно: хорошо. Завтра вы меня спросите, не правда ли, что это дурно — и я отвечу: дурно, но отвечу искренно, с убеждением. А если вы мне скажете, что мои слова не столько искренни, сколько без всякого значения, я отвечу вам: что вы угрюмый поклонник той фальшивой истины, которую я как-то один раз расхвалил неизвестно почему, да и жизни потом был не рад… Вы ученый и сухой педант: в вас нет ни жизни, ни искренности… Что вы на это скажете?
— ‘Заметьте мне, что хотите, и я на все найду ответ. Вы мне говорите, что я одного и того же писателя называю и человеком ограниченным, и человеком остроумным. По-вашему, это невозможно? А по-моему возможно. Что вы мне скажете, например, если ваши слова я припишу денежным расчетам перед наступлением времени подписки? Что вы скажете, вы — ничтожный и бедный сотрудник, каким я плачу (или не плачу — все равно) по листам? Что вы скажете, если я употреблю такую хитрость против вашей храбрости говорить правду: ‘рецензент, в угоду своему патрону, и в жару ‘неблагоразумного усердия бросающийся на меня, пишет мрачные, ‘сухие и длинные статьи, не из убеждения, не из внутренней потребности, а из каких-либо выгод, из мелочных расчетов, из платы по листам…’ Что вы скажете на все это? Ведь результат будет тот, что вы будете стоять перед публикой — бедным и ничтожным сотрудником, продажным, а я проприетером и хозяином, достаточным, который позволяет себе все говорить, и что ни скажет, все будет столько же умно, сколько и истинно, и искренно! Я остаюсь умным человеком: мало того, я остаюсь веселым писателем и человеком, имеющим вес, а вы?.. Вы видите, что искренность к лицу мне?’
Видали ль вы, как французский буржуа, скопивший капиталец и отрастивший себе брюшко, понюхивая табак, говорит своим commis о политике и делах государственных, объясняя падение фондов и расстройство финансов тем, что его практика перешла в другую лавочку и осмелилась находить недостатки в его товарах? Нет, так сходите в Михайловский Театр: вы их увидите в каждой пьесе. Там полюбуйтесь неподкупностью и искренностью их убеждений.
Как видите, журналисты — народ с убеждением, они люди правдивые, они не могут стерпеть неправды. Как же у них не быть призраку, который они призваны защищать всеми силами? Будет ли то истина, будет ли то искренность, но, в случае крайней необходимости, и та и другая годятся. Журналистам нужно говорить, должно защищать, необходимо опровергать, обращать на себя внимание, если оно развлечено, нужно драпироваться, подчас, и героем истины, если защищаешь ложь, должно свирепеть при одном имени лжи, если защищаешь неправду, нужно говорить с холодным расчетом, с улыбкой на устах, если внутренне бесишься на устойчивого врага. Нужно говорить искренно, когда говоришь лицемерно, нужно говорить весело, когда противоречишь себе на каждом шагу, должно защищать веселость во имя путаницы, и серьёзность — во имя скучных и бессвязных статей. Прислушайтесь к их запальчивому разговору, и вы подумаете, что слышите Демосфена, ратующего за Грецию и увлекающего Афинян против Александра Македонского:
— Я всегда говорил, говорю и буду говорить, восклицает один господин, ударяя себя кулаком в грудь, истерзанную противником: — что хоть я и весельчак и балагур, но смотрю серьёзно на литературу, уважаю всякое убеждение, всякую мысль.
— А я всегда доказывал и буду доказывать, что вы не уважаете ни мысли, ни убеждений, а следовательно и литературы, которую вы всегда смешиваете с пародией…
— Неправда. Я говорил, говорю и буду говорить, что я смотрю на литературу и серьёзно и весело: у меня одна сторона лица имеет вид задумчивого философа, а другая приятнейшую улыбку. Зачем вы смотрите на ту половину лица, которая постоянно улыбается? Посмотрите на другую: какое глубокомыслие!.. Пожалуйста, не смешивайте моей правой щеки с левою. Вы выбрали неудачную позу и видите меня с улыбающейся щеки, перейдите на другую сторону улицы, и вы увидите, что я истинный мыслитель и все очень хорошо понимаю. — Я всегда говорил, говорю и буду говорить, что я враг всякой исключительности, всякой односторонности, потому что исключительность и односторонность есть не что иное, как флюс — и это очень хорошо доказано записками Кузьмы Пруткова… (Помолчав). Послушайте, сделайте милость, перестанемте ссориться: публика будет уверена, что мы одинаких с вами мнений, живем согласно и дружно, и это нам будет полезно в ‘финансовом отношении’… Время подписки приближается, и ваши слова могут сделать мне вред. Скажите мне все это в другое время… Повторяю: всему, что вам угодно, я верю и верю искренно: не вредите только моим выгодам… Клянусь вам, у меня есть и правила и убеждения, и все, что хотите. Теперь недостает нам только согласия в ‘финансовом отношении’. Поэтому я напишу, что все ваши возражения написаны из расчета…
Это называется серьёзный и вместе веселый взгляд на литературу. У этого литератора, как видите убедительная муза. Неужели мы не поверим этой музе? неужели не будем верить тому, кто призывает истину в свидетели своих слов, не будем верить тому, кто навязывается всем с своей искренностью, но поверили тому, чьей музе хочется жить в ладу со всеми?..
Переходил к другим размышлениям.
Читатель помнит, что мы в августе и сентябре указали на противоречивые отзывы ‘Современника’ о трех наших писателях: г-же Евгении Тур и гг. Островском и Авдееве. В ‘Современнике’ последовало длинное объяснение, ничего, однакож, не объяснившее… Мир памяти его! Оно же было написано с намеками на наше недоброжелательство… финансовое. Потом мы указали два отзыва о Жюле Жанене также противоречивые, потому что, по смыслу одного мнения ‘Современника’, Жанен человек ограниченный, по смыслу второго — остроумный. Это было приписано тем же причинам… Пусть и это объяснение канет в вечность. — Еще мы указали на нападения ‘Современника’ в последнее время на фельетон, который некогда так усердно защищали сотрудники ‘Современника’, а между ними и Новый Поэт. В октябрьской книжке ‘Современника’ мы нашли выписки, в которых действительно доказывается, что Новый Поэт, защищавший фельетон, в то же время и опровергал его! Не знаем в чью пользу служит это новое доказательство…
Все остальное в ‘Заметках Нового Поэта’ состоит собственно из следующих афоризмов, с которыми мы и познакомим тех, кто не читает ‘Современника’:
I. ‘Редакция ‘Отечеств. Записок’ имеет искони не совсем приятное расположение к ‘Современнику’ по причинам довольно известным’ (стр. 197).
По каким же причинам? Мы находим объяснение на той же странице:
II. ‘Современник не вредит ‘Отечеств. Запискам’ в финансовом отношении… Чего бы казалось лучше? Каждый из журналов мог бы действовать сохраняя один к другому уважение, объясняясь один с другим прямо и искренно’ (стр. 198).
III. ‘Истину все готовы продать за одного лишнего подписчика (стр. 199).
IV. ‘Статейки о ‘Современнике’ появляются в ‘Отечеств. Записках’ по большей части, когда дело подходит к осени’. (стр. 200).
V. ‘Нечего следить за всеми изворотами рецензентов (‘Отеч. Записок’), за всеми их ухищрениями для доказательства, что ‘Современник’ будто бы (?) противоречит себе самому и что редакция будто бы (?) не читает статей, печатающихся в ‘Современнике’ — все это известная тактика при наступлении подписки’ (стр. 204).
V. ‘Рецензенты… поставили перед собою фантом, который назвали Современником, и стали в воинственную позицию перед этим фантомом, потому что это так нужно по расчетам их редакции’ (стр. 208).
Наши замечания на странные противоречия, которые мы нашли в ‘Современнике’, Новый Поэт… (Кстати: отчего Новому Поэту, который обыкновенно пишет стихи, но неизвестен своими сочинениями по части бухгалтерии, контора Современника поручила защиту своих главных интересов?)… Новый Поэт называет мрачными, сухими, длинными, статьями, пишущимися вяло, не из убеждения, а из каких либо выгод, из мелочных расчетов, из платы по листам… (стр. 208).
Это главные, так сказать, капитальные афоризмы Нового Поэта, который так усердно защищает контору редакции ‘Современника’.
О такого рода афоризмах мы не имеем привычки говорить, и оставляем на добрую волю того, кто считает эти вопросы литературными, высказываться вполне перед публикою. Для Нового Поэта это любимая тема:
‘Осень превращает меня совершенно в другого человека… (говорит Новый Поэт, рассуждая о судьбе своей). Летом я обыкновенно самый кроткий, самый мирный из людей… Целый день брожу я по лесам и по рощам, в соломенной шляпе, прислушиваюсь к стрекотанию насекомых, к пенью и чиликанью птиц, срезываю сухие сучья у деревьев, поливаю цветы, любуюсь закатом солнца… Но едва я переезжаю в город, едва нога моя коснется плиты тротуара, едва в ушах моих раздастся гром экипажа, несомого огнедышащими рысаками… едва я получу афишу о привозе устриц, едва я сделаю визиты моим приятелям, которые к осени вновь роскошно меблировали свои квартиры… Жадность, алчность, зависть, корыстолюбие овладеют мною, опутают меня как змеи Лаокоона, и я задыхающимся голосом кричу: Денег, денег!’ (Совр. 1853, No 10 стр. 230).
Бедный сотрудник ‘Современника’! Кричите громче, кричите долго! Может быть ваш крик искренен!
За этими афоризмами следуют собственно-литературные: их немного.
I. ‘Для кого теперь тайна — наставления, которые даются журналистом сотруднику, когда дело идет о разборе враждебного журнала? Мы все их знаем наизусть:
‘Если в враждебном журнале помещены повесть или роман очень хорошие, обращающие на себя всеобщее внимание — упомяни глухо: лучшая-де вещь в No таком-то, такого-то журнала, без сомнения такая-то и затем поставь точку. Тоже соблюдай и в отношении к статьям ученым, критическим и прочее’.
На этом основании, сам Новый Поэт делает в том же No ‘Современника’ применение этого начала к ‘Отечественным Запискам’, и говорит:
‘В сентябрьской книжке ‘Отеч. Записках’ мы, кроме продолжения статей г. Соловьева: ‘Географические известия о древней России и г. Дружинина о Вальтер Скотте, заметили только начало нового романа г. Михайлова: ‘Перелетные Птицы’. [Здесь Новый поэт поставил точку: стр. 213).
В июльской книжке Новый Поэт говорит:
‘Укажу на прекрасные статьи в ‘Отечеств. Записках’ за май и июнь: Гг. Соловьева, Забелина, Дружинина, Галахова и Грановского. (и затем Новый Поэт поставил тоже точку).
II. В ‘Отечественных Записках’ (сентябрь) в доказательство того, что в ‘Современнике’, в одном и том же нумере, помещаются мнения о писателях совершенно противоположные, приведеиы два отзыва ‘Современника’ о Жюль Жанене. По смыслу одного рецензента ‘Современника’, Жанен самый ограниченный и бесталанный человек в мире, по смыслу другого сотрудника ‘Современника’ — Нового Поэта, Жанен человек остроумный и начитанный. На это замечание Новый Поэт в октябрьской книжке ‘Современнка’ возражает так:
‘Новый Поэт убежден, что живой, ловкий, умный, блестящий болтун может быть в тоже время человеком ограниченным и в этом случае он нисколько не разойдется в своем мнении с рецензентом Современника (?), но Новый Поэт, если хотите, считает Жанена человеком глубокой учености и гением, в сравнении с теми русскими рецензентами, которые не признают в нем не только многостороннего образования, но даже начитанности’ (стр. 207).
Помилуйте, г. Новый Поэт! ведь вы, что называется, стреляете по своим: ваш же собрать по ‘Современнику’, такой же рецензент, как и вы, называл Жанена и ограниченным и невеждой, за что же вы его самого называете теперь невеждой?…
III. Новый Поэт совершенно недоволен тем, что мы смешали его с г. Панаевым и будто бы разоблачили его псевдоним. Признаемся, мы никогда не имели такого намерения, и сближать два имени: г. Панаева и Нового Поэта тоже не желали. Доказательство тому вот какое:
Ссылаемся на кого угодно, что никто не помнит многочисленных авторов ‘Апроний’, ‘Литературных Гномов’, ‘Хлыщей’, ‘Литературных Маскерадов’ и ‘Кошмаров’… О них обо всех обыкновенно объявляет Новый Поэт в своих ‘Заметках’, некоторые рассказывает от себя, ими другими подписывает свое имя… Так случилось и с рассказом о ‘Хлыщах’, который был обещан еще в 1853 роду. Отрывки из этого рассказа и даже похвалы ему были возвещены Новым Поэтом в октябре 1853 года, хотя самого рассказа до сих пор еще никто не знает. Тогда еще Новый Поэт восторгался гениальностью этого слова, его метким значением и даже объяснил, кого можно назвать хлыщом. К этому он прибавил:
‘Я знаю одну поэму, в которой действует хлыщ. Из нее в памяти моей остались между прочими, четыре следующие стиха… Но изучением хлыщей занимается в сию минуту один мой приятель — литератор, которого враги мои если не совершенно смешивают со мною, то считают по крайней мере очень близким мне человеком’ (стр. 73. 1853. Октябрь).
Теперь оказалось, что автор Хлыщей есть не кто иной, как редактор ‘Современника’, г. Панаев, а совсем не Новый Поэт, потому что в объявлении о ‘Современнике’ на 1854 год, было прямо об этом сказано. Но мы непростительным образом смешали Нового Поэта с г. Панаевым, так как и другие, прежде нас, смешивали этих двух литераторов-приятелей. Мы виноваты, но неужли Новый Поэт мог до такой степени обидеться этим смешением двух имен, двух приятелей-литераторов, заслуживших почетную известность в литературе? Неужели заслуги г. Панаева меньше заслуг Нового Поэта?
Рассуждения свои, большею частью литературные, Новый Поэт заключает следующим вопросом, который могла бы задать нам скорее контора ‘Современника’, нежели ее сотрудник по литературной части:
‘Отчего ‘Отечественные Записки’ так неохотно и так вскользь замечают о хороших статьях ‘Современника’? Этот вопрос предлагает редакции ‘Отечествен. Записок’ Новый Поэт. Пусть редакция ‘Отечественных Записок’ ответит на него искренно своему бывшему сотруднику, (??!!) начавшему свое литературное поприще в этом серьезном журнале’ (стр. 209).
Вместо ответа на этот развязный вопрос, мы попросили Нового Поэта, если он забыл прежние наши отзывы о статьях ‘Современника’, читать далее нашу ‘Журналистику’, и он увидит, как мы охотно хвалим те произведения в ‘Современнике’, которые нашли достойными хвалы, несмотря на времена года, не разбирая, осень ли теперь, зима, или лето. Надеемся, что ответ наш будет искреннее отзывов ‘Современника’, которые начинаются знаменитою фразою: ‘Укажу на прекрасные статьи’… и точка.
В 9-м нумере этого журнала напечатана повесть г. Туренева Затишье. Повесть эта безжалостнейшим образом погубила тех молодых и немолодых людей, в роде Веретьева, которым некогда давался такой большой простор в нашей литературе, и которые вечно подавали надежды всем читателям.
Актер талантливый, умный, человек с душой и сердцем, пропадал обыкновенно в наших прежних повестях, потому что ему встретились на пути обстоятельства, с которыми они не хотел бороться. Автор выводил этого актёра, в конце повести, обыкновенно изнеможенным от борьбы и… и… пьющим. Мы говорим только то, как оканчивалась повесть. Публика не ценила такого артиста, публика не успела его ободрить, поддержать, и публика была виновата, а актёр был прав. На этом основании, он делался героем повести, забывал искусство, и только когда-нибудь, так, случайно, ему позволялось блеснуть перед изумленным читателем всею силою своего таланта.
За актерами, в наших же повестях и романах, следовали вообще музыканты, скрипачи в особенности. Все они тоже бывали героями, у всех у них были писатели, которые их превозносили и называли личность их глубокою и широкою, когда эти музыканты начинали придерживаться чарочки. Они истинно были артистами высокими и сильными, но обстоятельства, жизнь (если б это была правда, мы бы их еще извинили), а иногда жена, губили их: они забывали искусство, для которого родились, которому посвятили лучшие минуты своей жизни. Общество под конец презирало их (все в повестях), а они презирали общество, умирали в бедности, с небритою бородою, в каком-нибудь чулане.
За гениальными музыкантами следовали гениальные поэты. Эти с чердаков и не сходили, волос не причесывали, чистым бельем пренебрегали — и были опошлены в наших повестях и драмах прежде других, хотя вышли на сцену после. В каждом из этих поэтов, само собою, автор предполагал талант первостепенный, но не имеющий сил выбиться из затруднительных обстоятельств (без борьбы). Поэт обыкновенно сидел на чердаке (это в драмах), писал горы стихов, читал их зрителям и умирал, к стыду смотревшей на него публики.
От артистов, художников и литераторов, между которыми гениальности предполагается больше, нежели между обыкновенными смертными, перенесли тот же взгляд на людей прозаических. И вот начался ряд героев, бросающих дом и семейство для цыганки, которая так увлекательно пропела ‘Мне моркотно молоденьке’, молодых людей с пробивающимися усиками, но уж вялых, запивающих прозу жизни шампанским, солидных людей с арапником в руке, с бесчисленными сворами гончих и борзых в отъезжих полях, механиков, изобретших неслыханные машины и спившихся до окончательной отделки этих машин, очень образованных людей, которые оставляют честь, здоровье и деньги в Париже, в подрыв первым началам ‘науки о богатстве’ Адама Смита…
Все это гении, и во всех этих гениях предполагались залоги великого будущего, которого однако ж потомки их не увидали, их всех обыкновенно извиняли стеснительными обстоятельствами, которые однако ж не для всех существовали. Это орлы, которым не было позволено летать, и потому они сделались, ручнее домашних кур. Все это, впрочем, не гении по нашему мнению, а… лихачи. Просим извинения за прозаическое сравнение… Они были лихачами только потому, что хозяин одел их в добрый армяк да бархатную шапку, дал им свою гладкую лошадь — и им оставалось протянуть руки к красивым вожжам чтоб быть лихачами. Но они и этого не сумели сделать. Несколько дней они были действительными лихачами… а потом, за их небрежность и нерадение к делу, которому взялись служить, хозяин увольнил их — и они, махнув рукой, с горем пополам начинают извозничать на дрянной лошаденке, приговаривая самоуверенно, что им бы только править беговыми лошадьми, да вот, что будешь делать? несчастье, судьба. Чему быть, того не миновать. Щедрая природа богато наделила людей, подобных Веретьеву, способностями, но у самого у него нет силы, энергии, доброй воли и даже желания. А впрочем, думает он, и так недурно!
Веретьев, один из молодых людей, действующих в повести г. Тургенева, был бы назван непременно гениальною натурою в прежнее время и мог бы очень хорошо рисоваться в повести… Но что будете делать: другие времена — другие нравы. Г. Тургенев говорит, что Веретьев такой же ни к чему негодный человек, как и Владимир Сергеевич Астахов. У Веретьева есть и душа, и чувство, и ум, и образование, да он ровно столько же делает дела, сколько и Астахов — натура мизерная, расчетливая и сухая с 26-ти лет. Перед ними, перед этими молодыми людьми, две прекрасные женщины, или по крайней мере, две женщины, имеющие много свойств, за которые их стоит непременно полюбить — и что ж делают наши молодые люди? Один спивается и бросает девушку, влюбленную в него искренно, другой… другой ничего, так себе, уезжает, без памяти обрадованный, что он выпутался из беды, что ему не нужно стреляться за женщину, которую он любит. Этого Астахова Веретьев называет кисляем, а самого Веретьева мы назовем лихачом — и они оба будут достойны друг друга, хотя, в нравственном отношении, между их душевными способностями целая бездна расстояния.
Мы уверены, что многим еще покажется такой взгляд на Веретьева странным, если не несправедливым. Но что прикажете делать! мы не верим в способности того человека, который ни в чем не обнаружился, хотя и щедро был наделен природою, мы не любим этих личностей.
Как кстати, впрочем, этот Веретьев явился в нашей литературе! Мы недавно еще говорили о Любиме Торцове (в комедии г. Островского ‘Бедность не порок’), которым в Москве восторгались и которого провозглашали гениальною русскою натурою. Любим Торцов тот же Веретьев, только взятый из низшего круга, которого не коснулось образование, Веретьев тот же Любим Торцов, говорящий по-французски и — что непременно должны заметить противники пальто и фрака — нисколько не утратившими своих разгульных и гениальных способностей, оттого, что оделся во фраке.
Но кстати, говорим мы, Веретьев явился потому, что у г. Островского Торцов делает чудеса в драме, все улаживает, все препятствия уничтожает и все устроивает, в повести же г. Тургенева Веретьев, можно было бы сказать, все растроивает, если бы ему не помогал Астахов… Этому-то Астахову, который, впрочем, через несколько времени составил себе выгодную партию и округлил свое состояние, да Веретьеву, которыми прожил состояние и сделал как и сестра Веретьева, Надежда Алексевна. Астахов никого не мог любить, в ущерб аппетиту… Но Веретьев, как читатель знает, не женился на Марье Павловне, а Надежда Алексеевна, за недостатком несчастною Марью Павловну, говорит г. Тургенев несколько слов от чужого имени. Что заставляет сказать Веретьева г. Тургенев, того г. Островский никогда не позволит сказать Любиму Торцову.
Веретьев, припоминая то время, когда они с Астаховым были в деревне, на замечание Астахова, что время это прошло как сон, говорит:
‘Как сон… нет это не был сон, по крайней мере для меня. Это было время молодости, веселости, счастья, бесконечных надежд и сил неодолимых, и если это был сон, так сон прекрасный. А вот, что мы теперь с вами постарели, поглупели, да усы красим, да шляемся по Невскому, да ни на что не стали годны, как разбитые клячи, повыдохлись, повытерлпсь, не то важничаем и ломаемся, не то бьем баклуши, да, чего доброго, горе вином запиваем, вот это скорее сон, и сон самый безобразный. Жизнь прожита и даром, нелепо, пошло прожита — вот что горько! Вот это бы стряхнуть, как сон, вот от этого бы очнуться…’ (стр. 79).
Мы хотели бы теперь рассказать содержание повести г. Тургенева, но читатель уже догадывается в чем дело, и потому не будем распространяться. Дело происходит в деревне, куда Астахов приезжал по делам и где жил Веретьев с сестрой. В соседстве Веретьева и Астахова, у помещика Ипатова, была свояченица, малороссиянина, девушка лет двадцати, прекрасно обрисованная автором. Эта девушка была влюблена в Веретьева, она нравилась и Астахову, столько же, впрочем, чего-либо лучшего, принуждена была выйдти за какого-то очень подозрительного господина, по фамилии Стельчинского.
Чрезвычайно удачный выбор сюжета помог г. Тургеневу вполне выразить свою мысль, так что ее ненужно было пояснять никакими вводимыми сценами. Все лица повести хороши и верны, потому что г. Тургенев в последних своих произведениях очень осторожно обращается с выводимыми им лицами и боится, чтоб в них не было какой-нибудь черты, чуждой действительному миру. О том, что в повести много ума — и говорить нечего. Веретьев и Астахов — два лица, которые выражают идеи автора, вышли живыми, а не вывесками мысли, это лучшая похвала, по нашему мнению, которую можно сделать автору. Безвредные лица Ипатова и Егора Капитоныча, особенно последнего, обрисованы с истинною любовью художника, пристрастного часто к второстепенным лицам.
— Повесть Л. Н. Т.1 ‘Отрочество’ мы читали, перечитали и готовы опять читать. Мы испытывали те же чувства удовольствия безграничного, с которыми познакомились два года назад, читая ‘Детство’, повесть того же автора. Не знаем, что больше хвалить в этих двух повестях: талант ли автора неоспоримый, мастерство ли рассказа или ту умную наблюдательность, которая так редка. Сверх того, г. Л. Н. Т. во многих местах своих повестей — истинный поэт. Все эти достоинства поставили г. Л. Н. Т. сразу, как семь лет назад г. Гончарова2, с которым у него очень много общего, в число немногих лучших наших писателей последнего времени.
Нас поразило в г. Л. Н. Т. то умение писать, которое дается только долгими и трудными годами опытности. Ни одного слова лишнего, ни одной черты ненужной, ни одной фразы без картины или без цели: это доказывает, что Л. Н. Т. трудится, и долго трудится, над своими произведениями и не бросает их в печать недоконченными.
Обе повести, по смыслу уже самого заглавия ‘Детство’ и ‘Отрочество’, обнимают предметы очень широкие. Детство и отрочество могут быть или такие, как они описаны у гр. Л. Н. Т., могут существовать и при совершенно других условиях. Все недавно читали детство и отрочество Копперфильда, написанное автором, знаменитым своими описаниями детского возраста, читали у того же Диккенса историю множества других детей, развившихся под совершенно другими условиями, как, например, несчастного Джо в последнем романе ‘Холодный дом’3. Следовательно, это рама очень широкая, и в нее можно вставлять какие угодно картины. Г. Т. написал на эту тему нашу русскую картину и сумел в ней быть таким же глубоким наблюдателем общей человеческой натуры, как и Диккенс, — вот его главное достоинство. Англичанин поймет ее так же хорошо, как и русский, хотя это и совершенно русская картина. От этого же, в истории дитяти, которую описывает г. Т., хотя и не все найдут общественные условия своего развития, но в то же время ее все поймут и будут сочувствовать этому дитяти, потому что будут видеть в нем себя, только под другими формами. Если жизнь деревенская, путешествие на долгих в Москву и пребывание в Москве знакомят вас с эссенциею чисто русского общества, то в первом пробуждении ума, в первых наклонностях дитяти и в дальнейшем его развитии мы видим историю не одной русской, но и вообще человеческой жизни.
Детство, как обширная цепь разнородных поэтических и безотчетных наших представлений об окружающем, дало автору возможность взглянуть на всю деревенскую жизнь в таких же поэтических чертах. Он выбирал из этой жизни все, что поражает детское воображение и ум, а талант автора был так силен, что представил эту жизнь именно такою, как ее видит ребенок. Все окружающее его входит в его повесть настолько, насколько оно поражает воображение дитяти, и потому все главы повести, по-видимому совершенно разрозненные, соединяются в одном: все они показывают взгляд ребенка на мир. Но большой талант автора виден еще вот в чем. Казалось бы, при такой манере изображать действительную жизнь под влиянием детских впечатлений трудно дать место взгляду недетскому и вполне обрисовать характеры: подивитесь же, когда по прочтении этих рассказов ваше воображение живо нарисует вам и мать, и отца, и няню, и гувернера, и все семейство, и нарисует красками поэтическими.
В отрочестве безотчетность детского представления исчезает, ум начинает как будто что-то понимать и, как справедливо говорит автор, начинает понимать, что кроме родных и семейства существует много других людей, которые живут… Но ‘как живут, чему их учат и кто их учит, во что они играют и наказывают ли их?’… Первый толчок, который получил ум ребенка во время дороги из деревни в Москву, начинает с летами развиваться быстрее, и характер ребенка завязывается. Сцена на бале в Москве, за которую ‘отрока’ посадили в чулан, написана с таким же великим знанием, как и сцены детства. Что-то борется, ломается в ребенке, неопределенные мысли, неясные чувства, безотчетные желания все выражаются этом переходном возрасте — и они прекрасно изображены и поняты г. Т. Слабее и не вполне изображены те вопросы, которые занимают нас в отрочестве, — занимают и в то же время пугают пробуждающуюся мысль. Что именно могло занимать мысль пятнадцатилетнего Николая, совершенно справедливо указано автором в XVIII главе ‘Отрочества’4, но указано как общая программа. Не так он выразил детство и его смутные представления: они слились у него с жизнию и случаями семейной жизни, не так он выразил и первое брожение неустановившегося характера: оно все видно на балу, в забавах с товарищами, в ненависти к Jerom’у, но первое развитие мысли осталось только программою… Впрочем, в ‘Отрочестве’ оно только и начинается: дальнейшее развитие должно быть в юности, где мы, конечно, и увидим его. Что поражало впервые пугливую мысль в отрочестве, становится яснее в юности, потому что делается определеннее.
Г. Т. — истинный поэт, и на кого не подействует описание грозы в ‘Отрочестве’, тому не советуем читать стихов ни г. Тютчева, ни г. Фета: тот ровно ничего не поймет в них, на кого не подействуют последние главы ‘Детства’, где описана смерть матери, в воображении и чувстве того уже ничем не пробьешь отверстия. Кто прочтет XV главу ‘Детства’ и не задумается, у того в жизни решительно нет никаких воспоминаний.
В доказательство наших слов, позволим себе привести описание грозы во время дороги, как отдельный и полный эпизод. В нем читатель увидит и ту наблюдательность, о которой мы говорили, и ту поэзию, с которой мы знакомы по стихотворениям гг. Фета и Тютчева, увидит и мастерство г. T. не говорить фраз, ничего не значащих, но каждым словом рисовать новые картины, увидит также и отсутствие всякой аффектации в рассказе и простоту необъяснимую. Кто не читал самой повести, тот все-таки не поймет из наших слов всех достоинств рассказа г. Т. Вот этот эпизод:
‘Солнце склонялось к западу и косыми жаркими лучами невыносимо жгло мне шею и щеки, невозможно было дотронуться до раскаленных краев брички, густая пыль поднималась по дороге и наполняла воздух. Не было ни малейшего ветерка, который бы относил ее. Впереди нас, на одинаковом расстоянии, мерно покачивался высокий, запыленный кузов кареты с важами, из-за которого виднелся изредка кнут, которым помахивал кучер, его шляпа и фуражка Якова. Я не знал куда деваться: ни черное от пыли лицо Володи, дремавшего подле меня, ни движения спины Филиппа, ни длинная тень нашей брички, под косым углом бежавшая за нами, не доставляли мне развлечения. Все мое внимание было обращено на верстовые столбы, которые я замечал издалека, и на облака, прежде рассыпанные по небосклону, которые, приняв зловещие, черные тени, теперь собирались в одну большую, мрачную тучу. Изредка погромыхивал дальний гром. Это последнее обстоятельство более всего усиливало мое нетерпение скорее приехать на постоялый двор. Гроза наводила на меня невыразимо тяжелое чувство тоски и страха.
‘До ближайшей деревни оставалось еще верст десять, а большая темно-лиловая туча, взявшаяся Бог знает откуда, без малейшего ветра, но быстро подвигалась к нам. Солнце, еще не скрытое облаками, ярко освещает ее мрачную фигуру и серые полосы, которые от нее идут до самого горизонта. Изредка вдалеке вспыхивает молния и слышится слабый гул, постепенно усиливающийся, приближающийся и переходящий в прерывистые раскаты, обнимающие весь небосклон. Василий приподнимается с козел и поднимает верх брички, кучера надевают армяки и при каждом ударе грома снимают шапки и крестятся, лошади настороживают уши, раздувают ноздри, как будто принюхиваясь к свежему воздуху, которым пахнет от приближающейся тучи, и бричка скорее катится по пыльной дороге. Мне становится жутко, и я чувствую, что быстрее обращается кровь в моих жилах. Но вот передовые облака уже начинают закрывать солнце, вот оно выглянуло в последний раз, осветило страшно мрачную сторону горизонта и скрылось. Вся окрестность вдруг изменяется и принимает мрачный характер. Вот задрожала осиновая роща, листья становятся какого-то бело-мутного цвета, ярко выдающегося на лиловом фоне тучи, шумят и вертятся, макушки больших берез начинают раскачиваться, а пучки сухой травы летят через дорогу. Стрижи и белогрудые ласточки, как будто с намерением остановить нас, реют вокруг брички и пролетают под самой грудью лошадей, галки с растрепанными крыльями как-то боком летают по ветру, края кожаного фартука, которым мы застегнулись, начинают подниматься, пропускать к нам порывы влажного ветра и, размахиваясь, биться о кузов брички. Молния вспыхивает как будто в самой бричке, ослепляет зрение и на одно мгновение освещает серое сукно, басон и прижавшуюся в углу фигуру Володи. В ту же секунду над самой головой раздается величественный гул, который, как будто поднимаясь все выше и выше, шире и шире, по огромной спиральной линии, постепенно усиливается и переходит в оглушительный треск, невольно заставляющий трепетать и сдерживать дыхание. Гнев Божий! как много поэзии в этой простонародной мысли!
‘Колеса вертятся скорее и скорее, по спинам Василия и Филиппа, который нетерпеливо помахивает вожжами, я замечаю, что они боятся. Бричка шибко катится под гору и стучит по дощатому мосту, я боюсь пошевелиться и с минуты на минуту ожидаю нашей общей погибели.
‘Тпру! оторвался валек, и на мосту, несмотря на беспрерывные, оглушительные удары, мы принуждены остановиться.
‘Прислонив голову к краю брички я, с захватывающим дыхание замиранием сердца, безнадежно слежу за движениями толстых черных пальцев Филиппа, который медлительно захлестывает петлю и выравнивает постромки, толкая пристяжную ладонью и кнутовищем.
‘Тревожные чувства тоски и страха увеличивались во мне вместе с усилением грозы, но когда пришла величественная минута безмолвия, обыкновенно предшествующая разражению грозы, чувство это дошло до такой степени, что, продолжись это состояние еще четверть часа, я уверен, что умер бы от волнения. В это самое время из-под моста вдруг появляется, в одной грязной дырявой рубахе какое-то человеческое существо с опухшим бессмысленным лицом, качающейся, ничем не покрытой, обстриженной головой, кривыми безмускульными ногами и с какой-то красной, глянцевитой культяпкой вместо руки, которую он сует прямо в бричку.
— ‘Ба-а-шка! убогому Христа ради’, звучит болезненный голос, и нищий с каждым словом крестится и кланяется в пояс.
‘Не могу выразить чувства холодного ужаса, охватившего мою душу в эту минуту. Дрожь пробегала по моим волосам, а глаза с бессмыслием страха были устремлены на нищего…
‘Василий, в дороге подающий милостыню, дает наставления Филиппу насчет укрепления валька, в только когда уже все готово, Филипп, собирая вожжи, лезет на козлы и начинает что-то доставать из кармана. Но только что мы трогаемся, ослепительная молния, мгновенно наполняя огненным светом всю лощину, заставляет лошадей остановиться и без малейшего промежутка сопровождается таким оглушительным треском грома, что кажется, весь свод небес рушится над нами. Ветер еще усиливается, гривы и хвосты лошадей, шинель Василья и края фартука принимают одно направление и отчаянно развиваются от порывов неистового ветра. На кожаный верх брички тяжело упала крупная капля дождя… другая, третья, четвертая, и вдруг как будто кто-то забарабанил над нами, и вся окрестность огласилась равномерным шумом падающего дождя. По движениям локтей Василья я замечаю, что он развязывает кошелек, нищий, продолжая креститься и кланяться, бежит подле самых колес, так что того и гляди раздавят его. ‘Подай Хрии-ста-ради’. Наконец медный грош летит мимо нас, и жалкое создание в обтянувшем его худые члены, промокшем до нитки рубище, качаясь от ветра, в недоумении останавливается посреди дороги и исчезает из моих глаз.
‘Косой дождь, гонимый сильным ветром, лил как из ведра, с фризовой спины Василья текли потоки в лужу мутной воды, образовавшейся на фартуке. Сначала сбитая катушками пыль превращалась в жидкую грязь, которую месили колеса, толчки стали меньше и по глинистым колеям потекли мутные ручьи. Молния светила шире и бледнее, и раскаты грома уже были не так поразительны за равномерным шумом дождя.
‘Но вот дождь становится мельче, туча начинает разделяться на волнистые облака, светлеть в том месте, в котором должно быть солнце, и сквозь серовато-белые края тучи чуть виднеется клочок ясной лазури. Через минуту робкий луч солнца уже блестит в лужах дороги, на полосах падающего, как сквозь сито мелкого прямого дождя и на обмытой, блестящей зелени дорожной травы. Черная туча также грозно застилает противоположную сторону небосклона, но я уже не боюсь ее. Я испытываю невыразимо-отрадное чувство надежды в жизни, быстро заменяющее во мне тяжелее чувство страха. Душа моя улыбается также, как и освеженная, повеселевшая природа. Василий откидывает воротник шинели, снимает фуражку и отряхивает ее, Володя откидывает фартук, я высовываюсь из брички и жадно вшиваю в себя освеженный, душистый воздух. Блестящий, обмытый кузов кареты с вожами и чемоданами покачивается перед нами, спины лошадей, шлеи, вожжи, шины колес — все мокро и блестит на солнце, как покрытое лаком. С одной стороны дороги необозримое озимое поле, кое-где перерезанное неглубокими овражками, блестит мокрой землею и зеленью, и расстилается тенистым ковром до самого горизонта, с другой стороны — осиновая роща, поросшая ореховым и черемушным подседом, как бы в избытке счастия стоить, не шелохнется и медленно роняет с своих обмытых ветвей светлые капли дождя на сухие прошлогодние листья. Со всех сторон вьются с веселой песнью и быстро падают хохлатые жаворонки, в мокрых кустах слышно хлопотливое движение маленьких птичек и из середины рощи ясно долетают звуки кукушки. Так обаятелен этот чудный запах леса после весенней грозы, запах березы, фиалки, прелого листа, сморчков, черемухи, что я не могу усидеть в бричке, соскакиваю с подножки, бегу к кустам и, несмотря на то, что меня осыпает дождевыми каплями, рву мокрые ветви распустившейся черемухи, бью себя ими по лицу и упиваюсь их чудным запахом. Не обращая даже внимания на то, что к сапогам моим липнут огромные комки грязи и чулки мои давно уже мокры, я, шлёпая по грязи, бегу к окну карсты.
— ‘Любочка! Катенька! кричу я, подавая туда несколько веток черемухи: — посмотри, как хорошо?
Девочки пищать, ахают, Мима кричит, что бы я ушел, а то меня непременно раздавят.
— ‘Да ты понюхай, как пахнет!’ кричу я.’
Кто, слыша в нашей литературе и особенно критике много толков о художественности, не понял (а это очень немудрено), что такое писатель-художник, тому посоветуем прочесть произведение г. Т., и он поймет художественность лучше всяких рассуждений. Г. Т. преимущественно и даже исключительно художник: все эти достоинства, о которых мы говорили выше, служат г-ну Т. как вспомогательные средства сделать свой рассказ художественным. Это его цель, дальше которой он и не идет. Но ею-то стоит полюбоваться: как выставить столько лиц, сколько их в ‘Детстве’ и ‘Отрочестве’, выставить в идеальном свете, и ни одно из них не утрировать! Как спрятать до такой степени мысль за целый ряд живых лиц, что сперва кажется, будто все произведение написано без всякой мысли! Как уметь из таких мелких подробностей, разъединенных между собою, составить целую картину, полную жизни и тесно связанную в частях! Этого уменья, после ‘Сна Обломова’ г. Гончарова5, мы не встречали в нашей литературе, и по манере, с которою написаны ‘Сон Обломова’ и два произведения г. Т., они имеют много общего между собою.
В том же No ‘Современника’ напечатано XV стихотворений Баратынского. Не можем сказать сколько именно, но большая часть из них была уже напечатана в других журналах, и ‘Современник’ на том основании, что стихотворения эти не вошли в ‘Полное Собрание Сочинений’ перепечатал их. Ни одно из них не отличается отделкой, но зато в большей части есть стихи, удачные и часто жгучие. Известно, что стих Баратынского тяжел, далеко неблестящ и даже часто неудачен. Только местами у него прорываются стихи, которые говорят, что он был один из умнейших и благороднейших писателей пушкинского периода. Его грусть и раздумье, за которое Пушкин назвал его ‘Гамлетом-Баратынским’, все больше и больше сосредоточивавшиеся в нем с летами, так и проглядывает в меткости некоторых выражений, за которыми следуют совершенно-прозаические стихи. Лучшая из напечатанных, по нашему мнению, следующая пьеса:
‘Люблю я вас, богини пенья!
Но ваш чарующий наход,
Сей сладкий трепеть вдохновенья —
Предтеча жизненных невзгод.
Любовь Камен с враждой Фортуны
Одно. — Молчу! боюся я,
Чтоб персты, павшие на струны,
Не пробудили бы перуны,
В которых спит судьба моя.
И отрываясь, полный муки,
От музы ласковой ко мне
Я говорю: до завтра звуки —
Пусть день угаснет в тишине’.
Эта пьеса да еще ‘На смерть Лермонтова’, ‘Опять весна, опять смеется луч’ и ‘К Языкову’ — удачнейшие из XV стихотворений.
— Продолжая свой географический словарь, ‘Библиотека для Чтения’ в No 10-ом достигла слова Азия и напечатала об этой части света огромную статью первую, занимающую 72 страницы большего формата. Статья эта разделяется на следующие рубрики: ‘Азия, известная Грекам и Римлянам — Азия, известная в средние века — развитие географических сведений об Азии в новейшие времена. — Величина и внешний вид Азии. — Гидрография Азии: а) реки, b) озера, геогностический очерк Азии. — Азийский человек. — Географическое размещение поколений. — Число жителей азиатских государств’. Три рубрики, которые мы отметили курсивом, не перепечатаны из статьи плюшаровского ‘Энциклопедического Лексикона’ — Азия, остальные — перепечатка соответствующих рубрик этой статьи, помещенной в 1-м томе ‘Энциклопедического Лексикона’, явившейся в 1835 году. Вот примеры:

Энцик. Лекспкон, т. I (1835).

Гомер упоминает (Ил. II, 461) об азийской долине, близь берегов Эгейского Моря, между Эфесом и Сардами, а в преданиях Лидян говорится о царе Азиусе. Из этого с вероятностию можно заключить, что под именем Азии первоначально разумели небольшую часть западного анатольского берега. Но по мере того, как земли, на восток от него лежащие, становились известнее грекам, значение слова ‘Азия’ сделалось обширнее, и наконец было усвоено целой части света. Римляне именовали ‘Азиею’ собственно Пергам, небольшое, но богатое и очень древнее царство, находившееся и т. д. (Стр. 243).
Резко отличаясь от других частей света этим очертанием, Азия не менее примечательна образованием своей поверхности, от которой так много зависят климаты, и, следственно, состояние царств растительного и животного. Это образование вовсе не похоже на устройство поверхности Африки, Австралии, Европы или Америки. Вся внутренняя масса земли Азии поднимается на непомерную вышину над уровнем моря, и этот исполинский горб, который образует так называемую плоскую возвышенность, и состоит сам из террас, или площадей различной высоты, помещен не где-нибудь на краю материка, как в других частях света, а в его центре и т. д. (Стр. 255).
Каждая из этих высот и низменностей подлежит собственным физическим законам, отличается особенным очертанием, и носит отпечаток исключительно ей свойственного характера. Только соображение и т. д. (Стр. 265).
Японцы говорят собственным своим языком, и хотя имеют много сходства с китайцами, но успехами в образованности, кажется, обязаны не им, а самим себе и т. д. (Стр. 270).

Библиот. для Чт., No X (1854).

Гомер упоминает (Ил. II, 461) об Азийской равнине, близь берегов Эгейского Моря, между Эфесом и Сардами, а в преданиях Лидян говорится о царе Азиусе. Из этого с вероятностию можно заключить, что под именем Азии первоначально разумели небольшую часть западного анатольского берега. Но по мере того, как земли, на восток от него лежащие, становились известнее грекам, значение слова ‘Азия’ делалось обширнее, и наконец было усвоено целой части света. Римляне называли ‘Азиею’ собственно Пергам, небольшое, но богатое и очень древнее царство, находившееся и т. д. (Стр. 153).
Резко отличаясь от других частей света своим очертанием, Азия не менее примечательна образованием своей поверхности, от которой так много зависят климаты, и следственно, состояние царств растительного и животного. Это образование вовсе не похоже на устройство поверхности Африки, Австралии, Европы пли Америки. Вся внутренняя масса земли Азии поднимается на непомерную вышину над уровнем моря, и этот исполинский горб, который образует так называемую плоскую возвышенность и состоит сам из террас или площадей различной высоты, помещен не где-нибудь на краю материка, как в других частях света, а в его центре и т. д. (Стр. 176).
Каждая из этих высот и низменностей подлежит собственным физическим законам, отличается особенным очертанием и носит отпечаток исключительно ей свойственного характера. Только соображение и т. д. (Стр. 208).
Японцы говорят собственным своим языком и хотя имеют много сходства с китайцами, но успехами в образованности, кажется, обязаны не им, а самим себе и т. д. (Стр. 222).
Таким образом перепечатанные 28 страниц ‘Энциклопедического Лексикона’ составили большую половину новой статьи ‘Библиотеки для Чтения’. Статья словаря г. Плюшара, подписана буквами О. И. С., статья ‘Библиотеки для Чтения’, подписана буквою С., итак перепечатка не нарушает на этот раз прав литературной собственности. Но почему же было не оговорить в примечании, что статья, теперь являющаяся в дополненном несколькими рубриками виде была уж напечатана, и ныне является пополненною, чего требовали литературные приличия? К чему также было переделывать первые строки статьи таким образом:

Энциклопедич. Лексикон.

Азия. I Название Азии. Древние греки называли Азией, , восточные берега Архипелага и Средиземного Моря и все земли, лежащия от них подальше к востоку. Геродот сознастся, что не знает происхождснія этого имени. Гомер упоминает (Ил. II, 464) об азийской равнине, и т. д. См. выше выписку.

Библиотека для чтения.

Азия. Азия — страна восхода солнца для жителей Европы и Африки, колыбель человеческого рода, религий и государств, языков, искусств и наук, древнейшая часть света по времени своего появления из недр моря, центральная по своему положению, величайшая — по горизонтальному протяжению, самая высокая страна по вертикальным размерам, но физическим силам и сокровищам — самая богатая из всех пяти частей света. Не будем входить в подробности объяснения слова ‘Азия’: финикийское ли это слово, и означает центр, средину (по Бохарту), или так называлось отечество Азов, т. е. богов (по Бахру) — довольно сказать, что это название встречается уже в самый древний период греческой истории, так Гомер упоминает (Ил. II 464) об Азийской равнине и т. д. См. выше первую нашу выписку.
Кроме той внешней странности, что ‘Библиотека для Чтения’ не почла за нужное сказать, откуда взяла она свою статью и переделала почему-то ее начало, нельзя не заметить, что с 1835 года, когда вышел первый том ‘Энциклопедического Лексикона’, географические и этнографические знания об Азии чрезвычайно расширились, и потому мы не понимаем возможности думать, будто бы статья об Азии, писанная двадцать лет назад, ныне будет удовлетворительна и может быть предложена публике буквально. Нет сомнения, что подобная мысль представлялась и ‘Библиотеке для Чтения’: иначе не было бы нужды переделывать первые пять строк статьи ‘Энциклопедического Лексикона’. Сознание неудовлетворительности статьи в прежнем виде выразилось также прибавлением вставок в некоторых местах. Но, во-первых, через двадцать лет ограничиваться тремя или четырьмя вставками, не изменяя ни одного слова в тексте, также недостаточно: текст от этого не сделался исправнее и, по необходимости, наполнен ошибками. Чтоб ограничиться несколькими строками, выписанными выше, заметим, например, что теперь невозможно говорить, будто бы ‘Японцы успехами в образованности обязаны не китайцам, а самим себе’, напротив, теперь положительно известно, что образованность перешла в Японию из Китая. Во-вторых, вставки, прибавленные к прежнему тексту, не имеют важности: они ограничиваются тремя или четырьмя сухими списками собственных имен, в пример укажем на первую же вставку (стр. 157—158), которая начинается так:
‘Кроме того, из географических сведений об Азии, заключающихся в творениях древних писателей: Гомера, Гекатея, Геродота, Ктезия, (пропущен Ксенофонт, важнейший всех их), Страбона, Птоломея, Плиния, Дионисия Перигета, Исидора Харацена, Полпония Мелы, Арриана, Марциана Гераклеота, Агафимера и других, мы узнаем, что древним были известны следующие главные хребты гор Азии: Илаус или Элодус или Гимаос, Паропамизус, Montes Moschici, кавказские, Абус (Арарат)… Из главных рек Азии в древний период известны были: Гангес с Диамуной (теперь Юмнах) Агоранис’ и т. д…
Вставка до конца сохраняет такой характер. Совершенно подобны ей по характеру и вновь прибавленные рубрики: ‘Гидрография и геогностический очерк Азии’. ‘Гидрография’ — чистое описание ландкарты Азии, например:
‘Верхнее течение Оби можно полагать до Малышева, почти под 54® с.ш., отсюда до Сургута притоки ее с левой стороны чрезвычайно незначительны, а с правой она принимает Ину, Томь, Кию, Кеть, Тыль и Вах. Тоже самое явление замечается и в Енисее. Рассматривая притоки Иртыша, Оби, Ишима, отчасти также и Енисея, мы замечаем, что покатость правого берега этих рек сравнительно с левым несоразмерно длинна: Иртыш и Обь текут сначала на с.—з., потом на з., Ишим на с. з., потом на с., и по впадении в Иртыш направляется также на з.’ и т. д. (стр. 194).
Нельзя думать, чтоб статья много выиграла от подобных дополнений. Таков же и ‘Геогностический очерк Азии’, например:
‘Из армянской плоской возвышенности тянутся горные цепи, перерезывающие Малую Азию. Антитавр расселяет воды, и на линии меридиана сирийской пустыни примыкает к Тавру. Последний состоит из центральных узлов гранита, с присоединением гнейса и слюды, перемешанных с известняком, диоритом, серпентином нептунических форм, различным образом проникнутых глинистым сланцем, известью и песчаником. В так называемых Беарских горах встречаются долорит и базальт’ и т. д. (стр. 211).
Статья заключается таблицею азиатских государств с показанием пространства, числа жителей, войска и дохода в гульденах. Последнее, несомненно, сделано для удобства русских читателей.
— Разбор сочинения г. Тенгоборского ‘О производительных силах России’, помещенный г. Сенковским в отделе критики 10-го нумера ‘Библиотеки для Чтения’, по случаю издания русского перевода этой книги, наполнен ошибочными цифрами, на которых, однакож, основываются очень важные выводы. Вот один пример. Принимая, что на каждого жителя Европейской России, без различия пола и возраста, приходится в сутки средним числом по 11-ти копеек дохода, г. Сенковский полагает, что, за уплатою всех государственных податей, из этого числа остается по 10 1/2 копеек. Между тем, по вычислениям известно, что государственные доходы во всех европейских государствах составляют не менее 15-ти процентов общего национального дохода (а г. Сенковский принимает, как видим, менее 5-ти процентов), итак, за вычетом податей, должно оставаться не 10 1/2, а не более, если не менее 9 1/2 копеек. Точно также г. Сенковский думает, что сумма доходов зажиточных людей обнимает не более одной седьмой части всей остающейся за уплатою податей массы национального дохода (из 10 1/2 копеек он вычитает на долю больших доходов только 1 1/2 копейки) — расчет также совершенно ошибочный: эта масса никак не может быть менее одной третьей части общей суммы национального дохода, а по всей вероятности более, итак должно вычитать не менее 3 1/2 копеек. И потому, за обоими вычетами, из 11-ти копеек среднего дохода остается для массы населения не 9-ть, как полагает г. Сенковский, а разве 6-ть копеек, если не менее, среднего дохода на день. Прибавим также, что напрасно г. Сенковский думает, будто бы Мишель Шевалье считает средний доход во Франции равным 6 1/2 копейкам в сутки: Шевалье полагает его в 58-м сантимов (15-ть коп.), а другие, достовернейшие экоиомисты — в 75-ть сантимов (19-ть копеек), иначе и быть не может, потому что цена денег, относительно цены хлеба во Франции, гораздо менее, нежели в России. Все эти ошибки совмещаются на пяти строках. Можно судить о количестве их в целой статье, а между тем, на этих основаниях, совершенно ошибочных, построен длинный расчет, приводящий к такому заключению: ‘уничтожьте роскошь — вы отнимете у бедного средства к существованию, он погибнет в лени, нищете и пороке’. Подобные выводы возложены только при незнакомстве с политической экономиею, которая, согласно с здравым смыслом, житейскою опытностью каждого и историею, говорит, что роскошь вредна для нравов и разорительна. Желание противоречить выводам науки не показывает еще основательного знакомства с нею. Точно также не показывает знакомства с положением науки в наше время, например, и непризнавание важности определения средней температуры:
‘Физика много занималась приведением в известность средних годовых температур в различных точках земного шара, и определением изотермических, то есть, равнотеплотных линий на его поверхности. Эти задачи могут упражнять любопытство ученых, но в сущности не доставляют никакого полезного сведения, напротив, дают совершенно ложное понятие о климатах. Так, например, близь Ревеля и в ста восьмидесяти верстах к югу от Саратова средние годовые температуры одинаковы: середку на половину, и вы получаете тут и там из сложения стужи и жара в одну сумму по четыре градуса теплоты для каждого божьего дня в году. К чему же это ведет? Что доказывает? в чем просвещает? Неужели климаты ревельский и саратовский одинаковы? Да эти воздухи и земли вовсе не похожи друг на друга! В окрестностях Варшавы и в окрестностях Ставрополя средняя годовая температура тоже одинакова: +7®, но какая разница в климатах и произведениях природы!’
Во-первых, повторим: надобно осмотрительнее приводить цифры и делать сравнения. Не знаем в точности температуры Ревеля, но в ближайших пунктах наблюдений, Балтишпорте и Иеглехте (в 20-ти верстах от Ревеля) она 3,4®, не знаем и температуры ‘в 480-ти верстах к югу от Саратова’, но в Саратове она 4,7®, поэтому в 180-ти верстах на юг не менее 5,4®, и так разница даже между Саратовом (не говорим уж о местах, лежащих двумя градусами южнее) и Ревелем, не менее 4,3®, это огромное различие, не знаем также температуры Ставрополя, быть может она и равна 7®, но температура Варшавы не 7®, а только 5,6® — различие опять огромное: 1,4®. Подобным образом приводить факты — хуже, нежели не приводить их вовсе. Это значит не показывать чужие ошибки, а вводить в ошибки своих читателей, но еще важнее то, что физика вовсе не думает, как полагает г. Сенковский, из одинаковости средней годичной температуры выводить одинаковость климата, приписывать ей такую мысль, значит обнаруживать не знакомство с него. Климат определяется 4) средними температурами месяцев или, лучше, недель, 2) гигрометрическими и барометрическими наблюдениями (относительно степени влажности воздуха, ясности погоды, количества дождя и снега и т. д.) и 3) таблицами ветров и других метеорологических явлений. Г. Сенковский напрасно хочет заставить физическую географию определять климат не по всем этим элементам, а по оной годичной температуре, по выводу, который только для других, общих соображений делается из одного элемента, входящего в число других при определении климата. Точно так же неосновательно предполагать, будто бы физическая география хочет по средством средней годичной температуры определять, какие растения могут быть разводимы в известном месте. Это определяется довольно сложным выводом, процесс которого слишком длинно было бы объяснять здесь, но его существенное различие от цифры средней годичной температуры показывается тем, что средняя температура получается посредством деления ежедневных температур, а температура, нужная для того или другого растения — посредством их сложения. Справедливее, нежели об изотермических линиях, сказать о подобных нападениях против них: ‘к чему ведут эти нападения?’ К обнаружению неосновательности понятий самого нападающего.
О преступности в Англии и Франции (‘Библиотека для Чтения’, октябрьская книжка) перевод или извлечение, цифры, представляемые в этой статье, были бы интересны, если б изложение не страдало изобилием ненужных мелочей и запутанностью. Выводы не всегда верны, и трудно согласиться с главною мыслью, будто бы с различием образованности в массе народонаселения число преступлений не уменьшается. Факты доказывают противное, поэтому-то все лучшие экономисты считают образование могущественным противоядием для порочности и преступности.
Герард Фридрих Мюллер (Федор Иванович Мюллер) монография г. Соловьева (Соврем. No 10) отличается всеми достоинствами, которые читатели привыкли встречать в трудах ученого автора. Г. Соловьев рассказывает жизнь Миллера, пользуясь неизданными материалами, хранящимися в так называемом ‘портфеле’ его, и потому сообщает много новых фактов, рассматривает труды Миллера в связи с трудами предшествовавших и последующих историков, и делает много удачных сближений, показывая влияние взглядов и объяснений, высказанных в первый раз Миллером, на понятия позднейших исследователей. Не останавливаясь ни на ‘Описании Сибирского Царства’, ни на ‘Ежемесячных сочинениях’, потому что достоинство этих изданий хорошо известно, приведем некоторые из замечаний г. Соловьева о двух статьях, помещенных в Sаmmlung russischer Geschichte: ‘Краткое известие о начале Новгорода’ и ‘Опыт новейшей русской истории’. Отзыв о характере исторической деятельности Иоанна III в первом из этих сочинений, был повторяем впоследствии Шлёцером, Щербатовым, Карамзиным: ‘Иоанн начал подчинять своему скипетру малые княжества, и тем положил ‘основание последующей силе и внутреннему величию государства’. Таким образом, по мнению г. Соловьева, мнение, что Иоанн III творец величия России, было утверждено между нашими историками Миллером. Столь же решительно, по мнению г. Соловьева, было влияние и ‘Опыта новейшей русской истории’ на понятия последующих изыскателей:
‘Мюллер начинает свой труд перечислением источников, здесь на первом месте летописи… Преподобный Нестор положил основание летописям, его труд продолжали другие иноки… из этих трудов составилась русская история, которая так полна, что ни один народ не может похвалиться подобным сокровищем. Вот тот знаменитый отзыв о русских летописях, который так часто и теперь слышится! В начале рассказа о событиях, нас прежде всего останавливает определение характера Бориса Годунова, потому что это определение на долго осталось в русской истории. ‘Годунов по остроте ума и необыкновенному искусству в делах правления должен быть включен в число величайших людей своего времени. Но его нравственный характер не соответствовали достоинствам умственным… Борис принадлежал к числу тех людей, которые для достижения верховной власти считают все средства позволенными’. Вообще, как легко заметить, Мюллеров ‘Опыт новейшей русской истории’ послужил для позднейших писателей образцом при изображении тех же времен: характер Годунова, характер его правления, приговоры о происхождении Самозванца, выведенный из критического рассмотрения иностранных известий — все это перешло из книги Мюллера в сочинения XIX века’.
Эти указания заслуживают полного внимания. Не менее важны сведения, сообщаемые г. Соловьевым о множестве неизданных статей Мюллера, хранящихся в его портфеле. Мы здесь не можем перечислять их и переходим к рассказу о знаменитом деле по поводу речи Миллера о происхождении варягов, г. Соловьев и в этом случае пользуется подлинными записками самого Миллера и сообщает новые данные, очень интересные:
‘1794 года, 5 сентября, для дня тезоименитства императрицы Елисаветы, Мюллер написал латинскую речь: ‘О происхождении народа и имени Руссов’, где развивал положения Байера о скандинавском происхождении Варягов — Руси. Донесли, что такое мнение оскорбляет честь государства, речь была запрещена, автору объявлено строгое замечание. Шлёцер в своем ‘Несторе’ объявил, что Ломоносов донес о неблагонамеренности Мюллеровой диссертации… Но вот как сам Мюллер рассказывает дело… Крекшин (известный собиратель материалов для истории Петра Великого), давно уже сердитый на Мюллера… начал распускать по городу слухи, что в речи Мюллеровой находится многое, служащее к уменьшению чести русского народа, при этом он имел в виду привлечь на свою сторону Шумахера и Ломоносова… Шумахер действительно созвал совет из Тредьяковского, Ломоносова, Крашенинникова и Попова… диссертация была запрещена. Мюллер жаловался президенту (Академии, гр. Разумовскому), который велел назначить новое заседание для точнейшего исследования диссертации в присутствии самого Мюллера. Тут-то последовал любопытный диспут, на котором Мюллер защищал свои положения против Попова, Ломоносова и других возражателей. Между прочими положениями в диссертации утверждалось, что о дорюриковском времени в известных источниках или вовсе не говорится, или говорится мало. Попов возражал на это… обещал даже показать книгу, в которой дорюриковские времена ‘отлично описаны’, но не сдержал обещания. На положение, что имена первых князей скандинавские, Попов возражал, что сходство имен… доказывает только, что варяги новгородские одного происхождения с скандинавами, что готы в древности жили вместе с славянами у Эвксинского понта, Мюллер отвечал на это: ‘мне ничего не остается желать более, если Попов признает тождество происхождения варягов, скандинавов, и готов. Если он даже думает, что славяне и готы первоначально произошли от одного корня, соглашаюсь и на это. Желал бы я очень, чтобы все народы признали общее происхождение свое от одного корня, и вследствие этого отложили бы всякую ненависть и вражду между собою’… Ломоносов утверждал, что варяги и Русь жили на южном берегу Балтийского Моря… возражая Мюллеру, сильно вооружился против Байера’ и даже сказал: ‘жаль, что не было тогда человека, который бы поднес ему поднос химического порошка, чтоб навести на потерянный ум’. Скромный, чуждавшийся интриг и происков характер Миллера давал его врагам возможность безнаказанно делать ему множество неприятностей, именно с целью избавить от них и успокоить почтенного старца, Бецкий, по ходатайству Бюшинга, предложил Мюллеру место начальника Воспитательного Дома в Москве. Биография, напечатанная теперь г. Соловьевым, в самом полном свете выставляет все влияние этого замечательного критика и неутомимого исследователя на развитие понятий о русской истории. Сверх того, как мы уж говорили, в ней перечисляются его неизданные труды и по собственным его запискам объясняются некоторые случаи его жизни.
— В ‘Смеси’ октябрьской книжки ‘Современника’ заметим небольшую, но интересную и хорошо написанную статью г. С. Ч—ва Персидские доктора и персидские пациенты. Несмотря на свой знаменитый фатализм, несмотря на все толки о неминуемости судьбы, непредотвратимости грозящей беды, на все поверья о том, что кому суждено умереть, непременно умрет, и человеческая помощь бессильна против воли рока, персияне страшные охотники лечиться, и Персия, по словам г. С. Ч—ва, едва ли не самая обильная докторами страна в мире. Каковы эти доктора — другой вопрос, они от простуды лечат арбузами и незрелыми сливами, а если это не помогает, употребляют, как сильнейшее, неизменнейшее средство — мед. Но дело не в качестве, а в количестве лекарей, не в успехе лечения, а в охоте лечиться. Не будем следить за всеми подробностями целебных обрядов и средств, остановимся на этом общем факте. Куда же исчезает мухаммеданский фатализм, при этих случаях? как он успевает согласиться на лечения? О нем просто забывают, персиянин — фаталист, говорит г. С. Ч—в, пока нет беды, а чуть заметил беду — он начинает хлопотать, как бы от нее избавиться, пока нет в виду никакой выгоды, он фаталист, и рассуждает с большой уверенностью, что если не суждено ему счастья, то и не бывать ему счастливым, а чуть показалась какая-нибудь надежда улучшить свое положение — фаталист начинает суетиться, хлопотать, хитрить, интриговать, как будто бы никогда и не слыхивал, что есть в мире судьба. Вот живое доказательство, что поверья, противоречащие рассудку, не имеют силы над человеком, как скоро дело доходит до практического действования. Персияне фаталисты только ‘от нечего делать’: нельзя помочь делу, персиянин говорит: ‘вообще человеку бесполезно заботиться о своих делах: им управляет судьба’, нет у него никакого полезного дела в виду, он также говорит: ‘вообще человеку надобно сидеть и ждать, что сделает из него судьба’. Что это значит? Больше ничего, как: ‘я не имею дела, я не умею приняться за дело’. И таким образом знаменитый восточный фатализм объясняется очень просто: это — леность, бездейственность, слабосилие, непредусмотрительность, которые стараются найти себе какое-нибудь основание, прикрыться каким-нибудь предлогом.
Десять лет на Кавказе. Статья вторая, помещенная в той же книжке ‘Современника’, лучше первой. Вместо распространений о том, что уж давно известно, автор сообщает здесь несколько не лишенных интереса подробностей о нравах двух или трех маленьких племен Кавказа. Двух или трех, говорим мы, потому что два из трех могут быть считаемы почти за одно и то же племя.
— Говоря о первой статье г. Березина Христиане в Месопотамии и Сирии, помещенной в одном из предыдущих нумеров ‘Москвитянина’, мы выражали сожаление, что автор не дал единства, цвета и интереса отрывочным, сухим и монотонным заметкам своего дневника, не представил общей картины положения христиан в посещенных им землях. Г. Березин предупреждает наши замечания второю статьей (‘Москвит.’ No 17), которой придан именно тот вид, какого мы желали от первой. Поэтому вторая статья имеет интерес, читается легко и не без пользы.
— В этой же книжке ‘Москвитянина’ помещена вторая статья г. Железнова О Башкирцах. Антипатия к этому племени, выказывавшаяся и в первой статье, здесь достигает уже развития, быть может, не совсем справедливого. Башкиры, подобно всем кочевым (и многим некочевым) племенам, ленивы, это конечно нехорошо, особенно для них самих. Но из-за этого недостатка еще не следует отрицать в них все добрые качества. Есть между башкирами негодяи, промышляющие конокрадством, это положительно дурно, но далеко не все башкиры конокрады, из-за нескольких, положим, даже довольно многих негодяев, еще нельзя подвергать безусловному осуждению целое племя. Конокрадство существует везде, где есть степи и табуны. Вообще г. Железнов, слишком распространившись во второй статье о лености и привычке башкиров к конокрадству, мало сообщил нового.
— Мы получили от Н. С. Тихонравова следующее письмо, которому считаем справедливым дать место в нашем журнале:
‘М. г. Вам кажется странным, что я до сих пор не решался отвечать на Два Слова г. Погодина (‘Москвитянин’ No 14) против статьи моей ‘Граф Ф. В. Растопчин и литература в 1812 году’, напечатанной в вашем журнале. Вы думаете, что необходимо объяснить читателям правдивость статьи г. Погодина… Скажу вам, я вступал в полемику только с людьми, добросовестно изучивший предмет своих занятий, только в таких случаях, где полемические замечания касались какого либо ученого вопроса, но ни в каком случае не хотел вмешиваться в меркантильные толки и споры. Прочтите статью г. Погодина: разве она написана спокойным топом критика? разве вы поймете с первого раза, на что нападает он? Все обвинения так заносчивы, горячи, что своею последовательностью и основательностью напоминают превосходный монолог мольерова ‘Скупого’, который сам хватает себя за руку, думая поймать вора. Нужно ли говорить, что, находясь в таком неспокойном состоянии, г. Погодин не думал об истине, позабыл и себя и мою статью, предаваясь единственно излияниям своего гнева? Он пишет обо мне: ‘Я объяснил ему (т.е. мне) причины, по которым эти письма не могут быть теперь никак употреблены’. Признаюсь вам, что этого г. Погодин мне никогда не объяснял, что он готов был дать мне копии с писем Растопчина и кроме того заметки сына покойного графа на статью ‘Словаря достопамятных людей’, но на таком условии, которого я не мог принять… ‘Каково же было мое удивление (восклицает г. Погодин), ‘когда я увидел эти письма, кои не мог я напечатать в Москве (NB четыре года тому назад!), напечатанными в Петербурге! маневр ловкий, смелый, английский! Флаг покрывает груз! C’est une bonne prise!’
‘Как отвечать на подобные вещи? Если б, положим, А. вздумал назвать В. глупцом, как будет В. доказывать, что он не глупец? Не знаю, отысканы ли в других литературах способы отвечать на подобные фразы, и допускаются ли там подобные вещи в печати, но в нашей литературе давно не было столь нелитературных маневров… Что же г. Погодин называет английским маневром? Это объяснят следующие слова: ‘Надо отдать честь г. Тихонравову, который умел получить от меня сведения о письмах, о коих прежде не имел никакого понятия, найти дорогу к оригиналам и напечатать их в Петербурге!’ Оставляя в стороне ловкое сравнение г. Погодина (по которому ‘Москвитянин’ является мирным городком, преданным исключительно интересам торговым, а ‘Отеч. Записки’ принимают вид английского баркаса), мы хотели б спросить его, что значит выражение: найти дорогу, и по какому случаю я не имел полного права обратиться к сыну Ф. В. Растопчина за сведениями о его незабвенном родителе? После этого г. Погодин, печатавший впродолжение 14-ти лет исторические материалы в своем ‘Москвитянине’, должен быть упрекаем в английских маневрах: ведь и он находил к ним дорогу! Но вот прошли уже три месяца со времени напечатания моей статьи и более двух с появления Двух Слов г. Погодина, а наследник Ф. В. Растопчина, единственный законный владелец упомянутых писем, не протестовал против напечатания их в нашей статье {Во второй статье о Растопчине читатели найдут полученные г. Тихонравовым также от А. Ф. Растопчина письма Воронцова и Головина. — Ред.}: по какому же праву объявляет на них свои притязания г. Погодин? Во всяком случае, его понятия о собственности должны быть очень оригинальны…
‘Вот главная и самая патетическая часть статьи г. Погодина. За нею следуют упреки, уже менее занимающие автора, они касаются научного достоинства моей статьи. Последняя часть ‘Двух Слов’ г. Погодина производит самое веселое впечатление: это водевиль после эффектной мелодрамы. Высшими доводами ничтожества моей статьи являются два восклицательные знака, рядом поставленные(!!). А какого рода и как серьёзны обвинения г. Погодина, можно видеть из следующих слов: ‘Письма им (то есть мною) искажены и изуродованы, и, читая их, не получаешь понятия о подлиннике’. Я непременно постарался бы отклонить от себя такой приговор, если б произносил его не г. Погодин, или если б г. Погодин доказал, что он говорит правду. Напрасно редактор ‘Москвитянина’ думает, что его слова будут всеми безусловно приняты на веру: басенка Крылова показала нам, что не всегда оракулы говорят правду. Кроме того, как хотите, нельзя серьёзно оправдываться в буквальном и возможнонолном издании исторического документа перед Москвитянином. Занимаясь специально историею русской словесности, я добросовестно сверял с рукописью ‘Словарь светских писателей’ митрополита Евгения, изданный ‘Москвитянином’ {Сначала у самого г. Погодина, потом в Императорской Публичной Библиотеке.}, и только удивлялся, как беспощадно поглумился издатель над незабвенным нашим ученым, каким неосновательным нареканиям подверг оп этого достойного трудолюбца, без всякой критики и внимательности издав едва третью долю рукописи преосвященного Евгения! Любознательные ученые могут поверить наши слова, просмотрев манускрипт митрополита Евгения в Императорской Публичной Библиотеке. И вы хотите, чтоб я оправдывался перед таким издателем, и притом в такое время, когда он не представляет никаких доказательств своему обвинению?
‘Вы думаете, что г. Погодин вступается за истину, за науку, печатая следующие строки: ‘Г. Тихонравов, напечатав письма в таком виде, с пересыпкою пошлых и пустых рассуждении, посягнул в своем библиографическом азарте на честь одного из самых замечательных лиц новой русской истории, и подал о нем — самое превратное понятие. Это есть литературно-историческое преступление?’ Честь Растопчина и верное понятие о нем для г. Погодина дело постороннее: не он ли напечатал в ‘Москвитянине’ статью о Растопчине, в которой автору ‘Мыслей на красном крыльце’ навязана была ничтожнейшая брошюра какого-то безымянного писаки? Неужели это значит блюсти ‘честь одного из самых замечательных лиц новой русской истории?’ Неужели это значит давать непревратное понятие о Растопчине? Неужели, положа руку на сердце, г. Погодин своим энергическим слогом не назовет напечатанной им статьи пустейшею и пошлейшею? И вот как соблюдают строгие ревнители и защитники исторической истины честь одного из самых замечательных лиц новой русской истории’! Вот как непревратны понятия, которые дает о них ‘Москвитянин’! Удивительно ли, что в его глазах моя статья есть ‘литературно-историческое преступление’? В моей статье г. Погодин нашел ‘библиографический азарт’, благодарю его за эти слова, потому что тогда только наши занятия могут принести какую-либо пользу и получить хотя какую-нибудь цену, когда проникнуты полною любовию к своему предмету, азартом (на языке г. Погодина). Но мне хотелось бы знать, какой азарт (извините за выражение: оно, как видите, не мое) найдут читатели в ‘Двух Словах’ г. Погодина и признается ли он, что этот азарт приносит ему честь?
‘Есть и другие обвинения в статье г. Погодина, но я не могу отвечать на них, потому что автор не представил доказательств. Впрочем, главного, на первом месте поставленного обвинения я коснулся, остальные не имеют прямого отношения к науке.
‘Вот по каким причинам не думал я отвечать г. Погодину’, и проч.
К этому едва ли что-нибудь нужно прибавлять.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые — ОЗ. 1854. No 11 (раздел ‘Журналистика’). Печатается (с сокращениями) по первой публикации.
1 Повесть ‘Отрочество’ была при первой публикации (С. 1854. No 10) подписана буквами Л. Н. Т.
2 В 1847 г. был опубликован роман Гончарова ‘Обыкновенная история’ (С. No 3, 4).
3 Роман Диккенса ‘Жизнь Давида Копперфильда…’ вышел в русском переводе отдельным изданием в 1853 г. ‘Холодный дом’ печатался в С и ОЗ в 1854 г.
4 XVIII глава ‘Отрочества’ называется ‘Девичья’.
5 ‘Сон Обломова. Эпизод из неоконченного романа’ опубликован в ‘Литературном сборнике с иллюстрациями’, изданном Некрасовым в 1849 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека