Орловская губерния не весьма живописна: поля, ровные, то взбегающие изволоками, то пересеченные оврагами, лесочки, ленты берез по большакам, уходящие в опаловую даль, ведущие Бог весть куда. Нехитрые деревушки по косогорам, с прудками, сажалками, где в жару под ракитами укрывается заленившееся стадо — а вокруг вся трава вытоптана. Кое-где пятна густой зелени среди полей — помещичьи усадьбы. Все однообразно, неказисто. Поля к июлю залиты ржами поспевающими, по ржам ветер идет ровно, без конца без начала и они клоняются, расступаются тоже без конца-начала. Васильки, жаворонки… благодать.
Это предчерноземье. Место встречи северно-средней Руси с южною. Москвы со степью. К западу заходя в Калужскую, к северу в Московскую, области Тулы и Орла являются как бы Тосканою русской. Богатство земли, тучность и многообразие самого языка давали людей искусства. Святые появлялись в лесах севера. Тургеневы, Толстые, Достоевские порождены этими щедрыми краями.
Село Спасское-Лутовиново находится в нескольких верстах от Мценска, уездного города Орловской губернии. Огромное барское поместье, в березовой роще, с усадьбой в виде подковы, с церковью насупротив, с домом в сорок комнат, бесконечными службами, оранжереями, винными подвалами, кладовыми, конюшнями, со знаменитым парком и фруктовым садом. В начале прошлого века это как бы столица маленького царства, с правительством, чиновниками, подданными. Даже колонии были: разные подчиненные имения и села, всякие Любовши, Тапки, Холодовы.
Спасское принадлежало Лутовиновым. Последнею из Лутовиновых владела им девица Варвара Петровна, унаследовавшая его от дяди Ивана Ивановича. Ей было уже под тридцать, когда в Спасское заехал молодой офицер Сергей Николаевич Тургенев — для закупки лошадей с ее завода, классический ‘ремонтер’. Варвара Петровна сразу в него влюбилась: отличался он редкостной красотой. Она пригласила его бывать запросто без дела, и оставила у себя его портупею: чтобы крепче выходило. Сергей Николаевич стал появляться в Спасском. В 1816 году она вышла за него замуж. Через год у них родился сын Николай, а затем Иван.
Варвара Петровна не могла похвастаться предками: дед ее был скряга, отец скандалист и буян, обиравший, еще будучи молодым офицером, валдайских ямщиков. Дядя — сумрачный скупец (любил только покупать жемчуг). Знаменитый сын Варвары Петровны не одну горькую страницу своих писаний посвятил Лутовиновым.
Молодость ее оказалась не из легких. Мать, рано овдовев, вышла замуж за некоего Сомова. Он мало отличался от Лутовиновых. Был пьяницей. Тянул ерофеича и сладкую мятную водку. Тиранил падчерицу — девочку некрасивую, но с душой пламенной, своеобразной. Мать тоже ее не любила. Одиночество, оскорбления, побои — вот детство Варвары Петровны. Чрез много лет, уже хозяйкою Спасского, побывала она со своей воспитанницей Житовой в имении, где прошла ее юность. Обошли комнаты дома, и выйдя из залы в коридор, наткнулись на заколоченную досками, крест-на-крест, дверь. Житова подошла к двери, дотронулась до старинного медного замка, торчавшего из-под досок. Варвара Петровна схватила ее за руку: ‘Не трогай, нельзя! Это проклятые комнаты!’ Что именно там происходило, она не рассказала. Но известно, что в этом доме, когда ей близилось шестнадцать, отчим покушался на ее юность. В одну страшную ночь измученная девушка, которой грозило ‘позорное наказание’, бежала из дому — ей помогла няня. Полуодетая, пешком, прошла шестьдесят верст до Спасского. Там укрылась у дяди своего, Ивана Иваныча.
Здесь ждала тоже несладкая жизнь — у крутого и скупого старика. Будто бы он лишил ее наследства и от него она тоже бежала, он же умер внезапно, от удара, не успев написать завещание против ее. О смерти Ивана Иваныча известия смутны. И вторичное бегство Варвары Петровны не есть ли уже легенда? Так ли ей на роду написано всегда убегать?
Во всяком случае лучшие ее годы полны глубокой горечи. Она прожила у дяди десять лет, ей шел двадцать седьмой, когда нежданно из Сандрильоны обратилась она во владелицу тысяч крепостных, тысяч десятин орловских и тульских благодатных земель.
Эти крепостные, эти земли определили и любовную ее жизнь — брак с Тургеневым.
Род Тургеневых иной, чем Лутовиновых. Очень древний, татарского корня, он более благообразен. С пятнадцатого века Тургеневы служили на военной и общественной службе. ‘Отличались честностью и неустрашимостью’, — говорит предание. Были среди них мученики: Петр Тургенев не побоялся сказать Лжедимитрию: ‘ты не сын царя Иоанна, а Гришка Отрепьев, беглый из монастыря, я тебя знаю’ — за что был пытан и казнен, как впоследствии погиб от удальцов Стеньки Разина воевода Тимофей Тургенев, не пожелавший сдать им Царицына. (Заперся в башне с десятком стрельцов. Васька Ус на веревке тащил его к Волге, где и утопил.)
Тургеневы восемнадцатого века не столь воинственны и героичны. Они мирно служат в армии, выходят в средних чинах в отставку, и более или менее лениво доживают дни в деревне. Только у одного из них необычная судьба — связанная с красотою его и любовными делами. Это Алексей Тургенев, в юности паж Анны Иоанновны. Бирон из ревности услал его на турецкую войну, где он и попал в плен. Оказавшись в гареме, подавал кофе султану и раскуривал ему трубку. Век бы Тургеневу ее раскуривать, если бы красотою его не была тронута султанша. Она дала ему кошелек с золотом и помогла бежать.
Сергей Николаевич Тургенев соединял в себе разные качества предков: был прям и мужествен, очень красив, очень женолюбив. ‘Великий ловец перед Господом’, — говорил о нем сын. Сергей Николаевич совсем мало служил на военной службе: уже двадцати восьми лет вышел в отставку. Но до последнего вздоха был предан Эросу, и завоевания его оказались огромны. Он мог быть с женщинами мягок, нежен, тверд и настойчив, смотря по надобности. Тактика и стратегия любви были ему хорошо известны, некоторые его победы блестящи.
И вот этот молодой человек с тонким и нежным как у девушки лицом, с ‘лебединою’ шеей, синими ‘русалочьими’ глазами, неистощимым запасом любовной стремительности, попался на пути Варвары Петровны.
У него — единственное имение в сто тридцать душ. У нее крепостных не менее пяти тысяч. Женился ли бы он, если б было обратно? Кавалерист с русалочьими глазами, быть может, и соблазнил бы несколько полоумную девушку, но жениться… — для этого необходимо Спасское. И как некогда турецкая султанша высвободила деда из гарема, так женитьба на Варваре Петровне укрепила внука в жизни.
Повенчавшись, Тургеневы жили то в Орле, то в Спасском.
Счастливою с мужем Варвара Петровна не могла быть — любила его безгранично и безответно. Сергей же Николаевич, под знаменитыми своими глазами был вежлив, холоден, вел многочисленные любовные интриги и ревность жены переносил сдержанно. В случаях бурных умел и грозить. Вообще над ним Варвара Петровна власти не имела: воля и сила равнодушия были на его стороне.
Как бы ни прожил Сергей Николаевич жизнь с некрасивою и старше его женою, несомненно, что он знал и Любовь истинную. Иногда ее профанировал. Но иногда отдавал ей всего себя и потому понимал страшную ее силу и силу женщины. ‘Бойся женской любви, бойся этого счастья, этой отравы…’ — говорил сыну. Сергей Николаевич обычно побеждал, все-таки роковой характер Эроса знал. И не было в нем колебаний, половинчатости. По пути своему, иногда жестокому, мало жалостливому, почти всегда грешному, шел Тургенев-отец, не сворачивая. Его девиз: взять, взять всю жизнь, ни одного мгновения не упустить — а дальше бездна.
Он очень походил на Дон Жуана.
* * *
Город Орел столь же неказист и ненаряден, как и окружающая его страна. Ока здесь еще мала. Нет живописного нагорного берега, как в Калуге. Нет леса церквей, дальних заречных видов. Разумеется, есть Собор и городской сад. Вблизи Левашовой горы Волховская, прорезающая весь город, да Дворянская, где жила Лиза Капитана. Главное же, что отличает Орел, это летняя жара и пыль — облака белой известковой пыли над улицами.
‘1818 года 28 октября, в понедельник, родился сын Иван, ростом 12 вершков, в Орле, в своем доме, в 12 часов утра. Крестили 4-го числа ноября, Феодор Семенович Уваров с сестрою Федосьей Николаевной Тепловой’ — так записала в памятной книжке Варвара Петровна. Меньше всего думала, конечно, что родила будущую славу России.
Рождением своим Тургенев связан с Орлом-городом, но только рождением. Довольно скоро перебрались родители в Спасское, и Орел в жизни, как и писании Тургенева, сыграл роль небольшую.
Истинной его ‘колыбелью’ оказалось Спасское, со всем своим пышным и тяжеловесным, медленным, суровым и поэтическим складом. Дом — чуть не дворец. Дворня — лакеи, горничные, казачки на побегушках, повара, конюхи, садовники, швеи, приживалки — все это двигалось мерно и возглавлялось владыкою — Варварой Петровной. Сергей Николаевич на втором плане. Жили праздно и сытно, не без нарядности. Устраивали балы, маскарады. В одной галерее давались спектакли. Ставили пьесы и под открытым небом, в саду. Играл свой оркестр, своя крепостная труппа. Трепещущий батюшка служил по праздникам молебствия. Гувернеры и гувернантки учили детей.
Детство Тургенева могло стать золотым — но не стало. Слишком суровой оказалась мать, слишком отравила жесткостью нежные годы. Она очень любила сына — и очень его мучила. В этом же самом роскошном доме чуть не каждый день секли будущего владельца Спасского, за всякую мелочь, за каждый пустяк. Достаточно полоумной приживалке шепнуть что-нибудь Варваре Петровне, и та собственноручно его наказывает. Он даже не понимает, за что его бьют. На его мольбы мать отвечает: ‘Сам знаешь, сам знаешь, за что я секу тебя’.
На другой день он объявляет, что все-таки не понял, за что его секли — его секут вторично и заявляют, что так и будут сечь ежедневно, пока не сознается в преступлении.
Кажется, Варвара Петровна могла бы вспомнить, как сама некогда бежала из ненавистного сомовского дома. Но вот не вспомнила. А сын чуть не убежал. ‘Я находился в таком страхе, в таком ужасе, что ночью решил бежать. Я уже встал, потихоньку оделся и впотемках пробрался по коридору в сени…’ Его поймал учитель, добросердечный немец (толстовский Карл Иваныч!), и рыдавший мальчик признался ему, что бежит потому, что не может долее сносить оскорблений и бессмысленных наказаний. Немец обнял его, обласкал и обещал заступиться. Заступился и на самом деле: его временно оставили в покое.
Вне же матери Спасское давало очень много. Тут узнал он природу, русских простых людей, жизнь животных и птиц — не весь же день уроки с учителями и гувернантками. Выдавались счастливые минуты и даже часы, когда удирал он в Спасский знаменитый парк. Изящный и далекий, отец плел свои донжуанские кружева то с орловскими дамами, то с крепостными девицами. Мать правила царством: принимала поваров, бурмистров, наблюдала за работами, но и сама читала, сама кормила голубей в полдень, беседовала с приживалками, охала, жалела себя.
А у сына появились, конечно, свои приятели из дворовых. На прудах можно было чудесно пускать кораблики. Из молодых липовых веток вырезать свистульки. Бегать в догонялки. Ловить птиц. Это последнее занятие нравилось ему особенно. Водились у него всякие сетки, пленки, западни. С семилетнего возраста его тянуло именно к птицам. С этих пор он их и изучал так любовно, знал в подробностях жизнь, пение, и когда какая утром начинает раньше щебетать. Мало ли всяких иволг, кукушек, горлинок, малиновок, дроздов, удодов, соловьев, коноплянок жило в спасском приволье? В дуплистых липах гнездились скворцы — на дорожках аллей, среди нежной гусиной травки валялись весною пестрые скорлупки их яичек. Вокруг дома — реющая сеть ласточек. В глухих местах парка сороки. Где-нибудь на дубу тяжкий ворон. Над прудом трясогузки — перелетывают, или попрыгивают по тенистому бережку, качают длинными своими хвостиками. В зной — тишина, белая зеркальность вод, цветенье лип, пчелы, смутный, неумолчный гуд в парке полутемном.
Здесь узнал он и поэзию книжную — кроме природы. Любовь к ней пришла из чтения дворовым человеком в уединенном углу того же парка — Пуниным назвал в рассказе Тургенев первого своего учителя словесности, милого старика, который на глухой полянке за прудом мог и подзывать зябликов, и декламировать Хераскова. Дружба с Пуниным, конечно — полутайна, все это вдали от гувернанток, приживалок, наперекор всему. Но тем прелестней. И неважно, как в действительности звали его. Важно и хорошо, что поэзия предстала перед мальчиком Тургеневым в облике смиренного энтузиаста, в облике ‘низком’ и одновременно возвышенном, полураба, полуучителя. В парке, в зелени и среди света солнца ощутил он впервые ‘холод восторга’.
Пунин, крепостной человек, самоучка и любитель словесности, читал особенным образом: сперва бормотал ь. юлголоса, ‘начерно’, а потом ‘пифически’ гремел, ‘не то молитвенно, не то повелительно’ — это священнодействие и побеждало. Так прочитали они не только Ломоносова, Сумарокова и Кантемира, но и Хераскова. В зеленой глубине спасского парка и была решена участь мальчика. Как ни презрительно относилась Варвара Петровна к писателям (по ее мнению, сочинять ‘канты’ мог ‘либо пьяница горький, либо круглый дурак’) — у ней самой под боком рос уже такой сочинитель. Безвестный, добродушный Пунин тронул в барчуке тайную струну: и уже пропал в нем помещик, начался поэт.
Вернее — в одном существе началась жизнь и другого. Мечтатель, опьяняющийся стихами — вместе с тем и сын Варвары Петровны, барское отродье. Сам страдает от грубости, жестокости окружающего, но и тотчас подымает тон, как только ему кажется, что низшие недостаточно к нему почтительны. ‘Мне не понравилось, что он назвал меня барчуком. Что за фамильярность! ‘Вы, должно быть, не знаете, — произнес я уже не развязно, а надменно, — я здешней барыни внук».
* * *
Варвара Петровна считала себя верующей, но к религии относилась странно. Православие для нее какая-то ‘мужицкая’ вера, на нее, а уж особенно на ее служителей смотрела она свысока, вроде как на русскую литературу. Молитвы в Спасском произносились по-французски! Воспитанница читала ежедневно по главе ‘Imitation de Jesus Christ’… [‘Подражание Иисусу Христу‘ — фр.] Сергей же Николаевич вовсе был далек от всего этого. Жил сам по себе, одиноко и без Бога, но при всей смелости своей был, как нередко именно мужественные и неверующие люди, суеверен: боялся не Бога, не смерти и суда, а домовых. То, как отец ходил за священником, освящавшим поздним вечером углы обширного дома, как колебалось пламя свечи и как жутко это было, маленький Тургенев запомнил. (Священник являлся тут для Сергея Николаевича чем-то вроде колдуна, заклинателя — одна таинственная сила противоставлялась другой.) Но поэзия быта православного, существовавшая тогда в некоторых семьях, Тургенева, к сожалению, не коснулась. Доброты, светлого уюта в отчем доме он не встретил — как-то с первых шагов оказался одиноким.
Далекий холод и парадность Сергея Николаевича, причудливая карамазовщина Варвары Петровны (тяжкое детство, некрасота, властолюбие, раз навсегда обиженность) — из этой смеси родился букет Спасского. Некоторые черты его почти фантастичны. Другие мрачно жестоки.
Хотелось, чтобы все было грандиозно, чтобы походило на ‘двор’. Слуги называются министрами. Дворецкий — министр двора, ему дали даже фамилию тогдашнего шефа жандармов — Бенкендорфа. Мальчишка лет четырнадцати, заведовавший почтой, назывался министром почт, компаньонки и женская прислуга — гофмейстерины, камер-фрейлины, и пр. Существовал известный церемониал обращения с барыней: не сразу министр двора мог начинать, например, с ней разговор. Она сама должна была дать знак разрешения.
За почтой посылали ежедневно верхового во Мценск. Но не сразу, не просто можно отдать эти письма. Варвара Петровна всегда отличалась нервностью (падение ножниц приводило ее в такое волнение, что приходилось подавать флакон со спиртом). Министр двора разбирал письма и смотрел, нет ли какого с траурной печатью. Смотря по содержанию почты, дворовый флейтист играл мелодию веселую или печальную, подготовляя барыню к готовящимся впечатлениям.
Постороннему, особенно неименитому лицу не так легко было и въехать в Спасское. Еще не знаешь, въехав, куда попадаешь! Но ‘двор’ знал. Прямо подъезжать к дому, с колокольчиками, мог исправник. А становые отвязывали их за версту, за полторы, чтобы не беспокоить барыню. Уездный лекарь мог подъезжать только ко флигелю.
Все это еще безобидно, хотя и болезненно. Бывало и много хуже. За не так поданную чашку, за нестертую пыль со столика горничных ссылали на скотный двор или в дальние деревни — на тяжелую работу. За сорванный кем-то тюльпан в цветнике секли подряд всех садовников. За недостаточно почтительный поклон барыне можно было угодить в солдаты (по тем временам равнялось каторге).
Тургенев-дитя, Тургенев времен Спасского знал уже многое о жизни. Кроме пения птиц в парке да волнующего звона стихов, слышал и вопли с конюшен, и по себе знал, что такое ‘наказание’. Всякие деревенские друзья-сверстники подробно доносили, кому забрили лоб, кого ссылают, кого как драли. Не в оранжерее рос он. И нельзя сказать, чтобы образ правления Варвары Петровны приближал к ней ребенка, в котором жил уже бродильный грибок. Мать растила не только далекого себе сына, но и довольно устойчивого, неукоснительного врага того жизненного склада, которого страстной носительницей была сама.
Отрок и юноша
В 1827 году Тургеневы переехали в Москву, купив дом на Самотеке. Летом выезжали и в имение: связь с деревней не прерывалась.
В это время Сергей Николаевич заболел каменной болезнью, и для лечения ему и Варваре Петровне пришлось отправиться в Париж, быть в Эмсе и Франкфурте.
Иван остался в Москве, в пансионе Вейденгаммера (а старшего сына Николая отдали в артиллерийское училище в Петербурге). У Вейденгаммера провел Иван года полтора, потом на несколько месяцев попал в армянский пансион (впоследствии Лазаревский институт восточных языков) и, наконец, оказался еще в новом, у Краузе.
Его можно представить себе изящным и благовоспитанным мальчиком, хорошо учившимся, несколько чувствительным и нелишенным высокомерия. Неудивительно, если он тяготеет к аристократическим знакомствам в пансионе, к князьям и графам.
Столь же неудивительно, что с глубоким вниманием слушает пересказ гувернером ‘Юрия Милославского’, восхищается им, помнит наизусть и бросается даже бить товарища, помешавшего слушать. Так же понятно, что Тургенев-пансионер, увидев после игры в лапту, во дворе под кустом сирени скромного юношу с немецкой книгой, мог не без надменности спросить: ‘А вы читаете по-немецки?’ И когда оказалось, что тот не только читает, но и гораздо лучше его самого, и любит поэзию — то с ним-то как раз барчук, дороживший светскими друзьями, и сошелся. Мало того, просто подпал под его влияние.
С пансиона идет начало тургеневских юношеских дружб, отмеченных восторженностью, не надолго удерживавшихся, но возникавших всегда на почве ‘высшего’: томлений по красоте, истине, пытания загадок мира и т. п. Это было вообще время романтических привязанностей, раскрытия душ, откровенностей, заходивших иногда очень далеко. Можно и улыбнуться на такую ‘патетическую болтовню’, кончавшуюся иногда тем, что прежние друзья становились смертельными врагами. Но не всегда так бывало. Случалось и надолго сохранить память о чудесном пламени молодости, да и само такое пламя разве уж не имеет никакой цены? Разве плохо — сладостно волноваться, когда ‘друг’ читает вслух стихи? (Теперь уже Шиллера, не Хераскова.) Разве плохо — выйти потихоньку с ним ночью в пансионский сад, когда все уж заснули, сесть под тем же кустом сирени, где впервые они познакомились, и который полюбили, ощущать дуновение ночного ветерка, сквозь листву видеть милое московское небо в звездах (с Арктуром, зацепившимся за крест соседней церковки), шептаться, мечтать… А когда друг, взглянув на небо, ‘тихо’ восклицает:
Над нами
Небо с вечными звездами
А над звездами их Творец…
— вновь испытать ‘благоговейный’ трепет и ‘припасть’ к плечу?
Однако отрок Тургенев приближался к возрасту, когда другое начинало волновать его. Романтические дружбы пришли и ушли с юностью. Любовь, поклонение женщине наполнили всю его жизнь, сопровождали до могилы.
В ранней молодости любовь предстала Тургеневу сразу в двух видах. Афродиту-Пандемос и Афродиту-Уранию он познал почти одновременно — явились они раздельно, и так разделенными остались навсегда.
‘Простонародная’ Афродита связана с крепостным бытом и укладом. (‘Помещичье’ вкушение от древа познания.) У Варвары Петровны служила горничная, ‘красивая, с глупым видом’, и глупость эта придавала ей нечто ‘величавое’. Разумеется, она была старше и опытнее его — ему исполнилось тогда пятнадцать лет. Он приехал в Спасское на каникулы.
Полный сил юноша бродил однажды в сыроватый весенний день в парке. Близились сумерки. Дрозды перепархивали в яблонях. Иволга заливалась. Березы спасской рощи были в зеленом, клейком пуху. Афродита предстала ему со своим ‘глупо-величавым’ видом. Его раба, крепостная. Но и властительница. Она взяла его за волосы на затылке и сказала:
— Пойдем.
А вечером, в непроглядную темень, он крался к ней на свидание, в пустую, заброшенную хату. Перелезал через канавы, падал в крапиву, пробирался по меже с горькою серебряной полынью, под теплым, накрапывавшим дождичком, от которого так зеленеют всходы. Сова кричала в парке. Может быть, и Сергей Николаевич отдавался той же ночью зову любви.
В жизни Тургенева-сына этот опыт не оставил следа. Исчезла деревенская богиня! Даже имени ее не сохранилось.
Первая истинная его влюбленность прославлена им же самим. Испытав полуребенком чувства высокие и блаженно-мучительные, в зрелости создал он из них лучшее свое произведение. Толстой и Достоевский могут завидовать ‘Первой любви’ — явлению Афродиты-Урании в жизни пятнадцатилетнего юноши.
Повесть известна. С детских лет видишь и как бы насквозь знаешь парк с домом Зинаиды, соседки по даче с Тургеневыми в Нескучном (под Москвою). И ее самое знаешь, всегда в таинственной прелести, в печали и ослеплении любви, и мучительно-сладкую любовь мальчика — его мечтания, надежды, слезы, ревность, подозрения. В судьбе Тургенева-сына важно, что первая же его встреча с истинной любовью была встреча безответная. ‘Неразделенная любовь’ — так началась жизнь изящнейшего, умнейшего, очень красивого человека и великого художника.
Ему предпочли другого. В загадочно-волнующем впечатлении, остающемся от этой истории, имеет большое значение, что ‘другой’ оказался отцом.
Сергей Николаевич Тургенев появляется здесь портретно. Сын-писатель не возненавидел отца. Наоборот, был им побежден, изображает почти влюбленно. Такому сопернику не грех уступить. Это не есть победа ничтожества. Как легко ходит отец, как он изящно одевается, как он ‘изысканно-спокоен’, холоден и нежен, как замечательно ездит верхом… И он умеет хотеть! Когда хочет, ни пред чем не останавливается. ‘Я таких любить не могу, — говорит Зинаида, — на которых мне приходится глядеть сверху вниз. Мне надобно такого, который сам бы меня сломил’. Мог ли сломить ее мечтательный мальчик, благоговевший пред отцом и боявшийся его? Он все мечтал, мечтал… а тот действовал.
Тургенев-отец вложил в этот роман всю силу натуры. Соседка не была для него лишь приключением. Он завоевал ее, взял, но и сам много поставил на карту. Оттенок трагедии сразу лег на их любовь. Пронзительна знаменитая сцена прогулки верхом у Крымского брода, когда Зинаида сошлась уже с отцом и живет в маленьком мещанском домике. (Сыну надоело стеречь лошадей и он подсматривает Зинаиду и отца, который, стоя у окошка домика, где сидит Зинаида, разговаривает с нею, ссорится и ударяет хлыстом по обнаженной ее руке. Она целует этот рубец. Отец в ярости врывается в домик.)
Сын отбегает вновь к реке и лошадям… На отца ‘находили иногда порывы бешенства’. Бил ли он Зинаиду, не желавшую уступить, или не бил — сыну казалось, что бил… и что же он сам делал? Сидел на берегу реки и плакал. Он обожал отца и безумно его боялся. Обожал Зинаиду, но не двинулся, чтобы помочь в беде — пусть даже и воображаемой.
Это уже вполне Тургенев. Не Сергей Николаевич со своими русалочьими глазами и непреодолимой силой мужчины, а будущий знаменитый Иван Сергеевич.
Роман Сергея Николаевича с соседкой-княжной имел трагический оттенок — на своей страсти не смогли они основать жизни. Получилось в духе Тургенева-сына: он не любил семьи, не пожелал любимым своим героям полнеть в тепле и уюте. Он для них приберег смерть. Дон Жуана ранее она настигает, Зинаиду позже. Но любовь их уходит неувядшею.
* * *
Первый свой студенческий год Тургенев провел в Москве. Учился хорошо, но особого действия Университет на него не произвел. Осенью 34-го года отец перевел его в Петербург. Там удобнее было жить с братом Николаем, поступившим в гвардейскую артиллерию. 30 октября Сергей Николаевич скончался — он давно страдал каменного болезнью. Умер довольно молодым, сорока одного года. Так что действительно не надолго пережил свой роман с Зинаидой, и правда, жизнь его оказалась кратка и непокойна.
Теперь у Ивана Тургенева оставалась только мать, жившая далеко, пока что не стеснявшая его молодости в Петербурге.
Как принял он смерть отца? Некое благоговение, ведь, у него к отцу существовало, он как-то преклонялся перед ним. Но вряд ли очень страдал, потеряв его. В Тургеневе всегда была прохлада. Он жил собою. Не было глубоким чувство к отцу — хоть эстетически он и пленял его.
Тургенев вообще легко забывал. Впечатлительный, и впечатлительности быстрой, текучей, он легко поддавался текучести жизни, неудержимости ее потока. Такой он юношей, такой и в зрелости. Встречал нового человека, мог его обласкать, наговорить много доброго и приветливого, пообещать немало — и в данную минуту искренно — а отойдя, так же искренно и позабыть о нем. Он романтически увлекался отцом. И тотчас же забыл его по смерти.
Жизнь же в Петербурге сложилась неплохо. Большой интерес к ‘наукам и искусствам’ — и осведомленность в них. Тургенев-студент Петербургского университета не просто хорошо учится: он сугубо жаден до познаний. Все хочется узнать — и латинский язык, и классиков, и побывать на выставке брюлловской ‘Помпеи’, и посмотреть Каратыгина, и попасть на первое представление ‘Ревизора’, и поглядеть Пушкина.
Подходила пора и самому превратиться в ‘сочинителя кантов’. И хотя он не ‘пьяница горький’, не ‘круглый дурак’, все же занялся этим странным делом.
В Петербурге, в том же самом Университете, нашел он сочувственную душу из старших. Петр Александрович Плетнев, профессор, тихий и спокойный старичок, читал русскую словесность. Это уже не Пунин со своим Херасковым. Плетнев талантами не выдавался. Но был другом Пушкина, Жуковского, Баратынского, Гоголя. Обладал хорошим вкусом. Находился в верной литературной линии — пушкинско-гоголевской. Значительность ее не все еще чувствовали — Тургеневу совсем недавно нравился Марлинский, да и Бенедиктов. Тут Плетнев в известной степени ему помог.
В начале 1837 года Тургенев представил ему первую свою поэму ‘Стено’ — вещь полудетскую, подражательную, под ‘Манфреда’. Со стороны артистической ничто, но как свидетельство о молодом Тургеневе важно. Разумеется, Байрон был молодой. И Пушкин, и Лермонтов через него прошли. Все же душевной червоточине Тургенева, сказавшейся уж очень рано, байроновский звук подошел и получил у него свой оттенок. Он подражал, — но не случайно выбрал предмет подражания.
Плетнев добросовестно, подслеповатыми своими глазами прочел ‘Стено’ и забраковал. На лекции — не называя Тургенева, разобрал поэму, осудил, но с благодушием. И выходя из Университета, подозвав к себе красивого и взволнованного третьекурсника с прекрасными серыми глазами, все же ободрил его. ‘Сочинитель кантов’ настолько осмелел, что дал ему несколько стихотворений. Плетнев взял два из них для ‘Современника’ и через год напечатал. Не знаю, что давал ему Тургенев. Но выбрал Плетнев спокойное и описательно-элегическое стихотворение ‘Маститый царь лесов’ — как бы подсказывая путь ясный и трезвый. Кроме того — пригласил его к себе на литературный вечер.
Первый вечер начинающего, первая встреча с писателями! Можно себе представить, как трепетал Тургенев, направляясь по морозным улицам Петербурга к Плетневу, в скромную квартиру где-нибудь на Васильевском острове!
Первый, кого он встретил в передней, был Пушкин, ни более, ни менее — живой облик того пути, который подсказывал ему Плетнев. Встреча эта оказалась мгновенной — как молния сверкнул ему Пушкин — Плетнев не успел даже их познакомить. Человек в шляпе и шинели звучным голосом воскликнул: ‘Да, да! Хороши же наши министры, нечего сказать!’ — и вышел. Остались в памяти живые глаза, столь быстрые! — да белые зубы.
В гостиной Тургенев робко жался среди литераторов — взрослых и настоящих. Тут находились Воейков, Гребенка, князь Одоевский, и еще один смирный человек, в длинном двубортном сюртуке, с лицом русского мещанина, почтительно слушавший, но когда его попросили прочесть свои стихи — покрасневший и замахавший руками: ‘Что вы, после Александра-то Сергеевича!’ Это был Кольцов. Воейков читал стихи Бенедиктова. Жена Плетнева, болезненная, тихая дама заведывала своим нехитрым салоном, где о политике говорить побаивались, держались более верных берегов — литературы, и судить о ней могли просвещенно. Беседовали до полуночи. Барич Тургенев, уходя, подвез в санках покашливавшего воронежского прасола в длинном его сюртуке, шейном платочке бантиком, с голубой бисерной цепочкой часов и очень умными и очень грустными глазами. Кольцов простился с ним морозной ночью и ушел куда-то. Никогда больше они не встречались.
А Пушкина он увидал еще однажды — за несколько дней до дуэли, на утреннем концерте в зале Энгельгардта. Пушкин стоял у двери, скрестив руки, хмурый и мрачный. Тургенев кружил как влюбленный, рассматривал и так, и этак. На этот раз запомнил все: и темные, раздраженные глаза, и высокий лоб, и едва заметные брови, и курчавые волосы, и бакенбарды, и африканские губы с крупными белыми зубами.
Ничего не было общего в темпераменте, складе души у изящного, слегка уже отравленного юноши с этим действительно страстным ‘африканцем’, которому через несколько дней предстояло — корчась на снегу с простреленным животом — целиться в противника. (Представить только себе Тургенева на дуэли!) Но в слове, в духе искусства были они родственны — два русских аполлинических художника. В сердце Тургенева Пушкин остался навсегда. Он стал для него даже некоей пробой: если что-нибудь против Пушкина, наперекор ему, значит плохо. Если за, то хорошо.
Тургенев кончил Университет столь успешно, что ему предложили при нем остаться. Может быть, он и остался бы. Но, уехав на каникулы в Спасское, так увлекся охотой, что диссертации не написал.
Чужие края
В мае 1838 года Варвара Петровна провожала сына Ивана из Петербурга за границу. В детстве она его собственноручно секла. Теперь рыдала, сидя в Казанском Соборе на скамеечке, во время напутственного молебна. (Но если бы можно было, то отрыдав сколько полагается, при случае вновь бы его высекла.) Сын уезжал в Германию на пароходе, шедшем прямо в Любек. Оттуда сухим путем должен был добраться до Берлина, продолжать учение.
Прощались горячо — среди суматохи последних минут на пристани. Варвару Петровну под руки отвели к карете. Пароход удалялся, неловко лопоча колесами, дымя темным дымом. С Варварой Петровной сделался на обратном пути обморок, ей давали нюхать соли и натирали виски одеколоном. Сын ее стоял в этом время у борта и глядел, как удаляются берега. Ем>, было двадцать лет, он был красив, богат, впереди, за хмурыми волнами новый мир, новые встречи, наука, быть может — любовь… Вряд ли он думал о матери. И мало огорчался, расставаясь с ней.
Пароход ‘Николай I’ по тем временам мог считаться большим, теперешнему взору показался бы игрушкой. На нем ехало много русских. Отцы семейств, мамаши, нянюшки и дети, детские колясочки и настоящие экипажи для путешествия по чужим странам — все это сгрудилось тут. Молодой Тургенев, тщательно выбритый, в модной ‘листовской’ прическе, с галстухом, завязанным в виде шарфа вокруг шеи, очень скоро почувствовал себя на свободе, и эту свободу сколь мог использовал: пристрастился к карточной игре в общей каюте. Это было тем увлекательней, что мать взяла с него слово именно не притрагиваться к картам. Но соблазнил ехавший из Петербурга картежник. Как и полагается, новичку повезло, он выигрывал, сидел красный от волнения, перед ним лежали кучки золота. Хорошо, что Варвара Петровна не видала его за этим занятием! Туго бы ему пришлось.
Впрочем, и без вмешательства матери игра кончилась очень печально: недалеко уже от Любека, в самый разгар ее в каюту вбежала запыхавшаяся дама и с криком: ‘Пожар!’ — упала в обморок на диван. Все повскакивали с мест, деньги, выигрыши, проигрыши, все позабылось. Бросились на палубу. Из-под нее, близ трубы, выбивалось пламя, валил темный дым. Суматоха поднялась невообразимая. Тургенев пал духом. Он бессмысленно сидел на наружной лестнице, брызги обдавали ему лицо. Сзади гудело и бушевало пламя, выгибаясь сводом. С ним рядом оказалась богобоязненная старушка, кухарка одного из русских семейств. Она крестилась, шептала молитвы и удерживала юношу — он пытался (или делал вид, что пытается) броситься в воду. Тургенев и сам признавался, что отчасти он тут играл перед нею… как бы то ни было, минуты страшные. Обоих их извлек оттуда матрос. Прыгая по верхам экипажей, стоявших на палубе и уже загоравшихся снизу, они добрались до носа корабля. Там столпились пассажиры. Спускали шлюпку.
Тут-то Тургенев и предложил от имени матери матросу десять тысяч, если тот спасет его.
Матрос его не спасал. Крикнул юноша эти слова в тоске и отчаянии. Спасся сам, благодаря тому, что пожар начался недалеко от берега, капитан направил пароход к суше и он успел сесть на мель вовремя — пассажиры попрыгали в шлюпки и в мелкую воду, промокли, иззябли, наволновались, но трагедии не произошло. На Тургенева же пала некая тень. Он вел себя не весьма мужественно. Ему страстно хотелось жить. Он впервые встретился со смертью. Принять, понять ее никогда и позже не мог. Она была для него врагом, ужасом, бессмыслицей. Он молод, здоров, талантлив, впереди жизнь, в которой он скажет свое слово — это острое чувство бытия, верный спутник избранности и крикнуло его устами:
— Не хочу умирать! Спасите!
Крика о помощи ему не забыли во всю долгую, славную его жизнь. Корили в молодости, вспоминали и тогда, когда уж был он знаменитым стариком, перевирая, искажая — показали себя во всей человеческой прелести.
* * *
Берлин тридцатых годов был небольшой, довольно тихий и довольно скучный, весьма добродетельный город. Король смирно благоговел перед Императором Николаем, немцы вставали в шесть утра, работали целый день, в десять все по домам и одни ‘меланхолические и нагруженные пивом ночные сторожа скитались по пустым улицам, да какой-нибудь буйный и подгулявший немец брел из Тиргартена, и у Бранденбургских ворот тщательно гасил свою сигарку, немея перед законом’.
Но процветала наука. Берлинский университет был хорошо поставлен, привлекал юношей издалека, между прочим и русских. Существовали еще романтические отношения между учащими и учащимися, вроде наших ‘интеллигентских’: профессор считался учителем жизни, как бы ее духовным вождем. Возможны были поклонение, восторг. Выражалось это, например, в обычае серенад. Студенты нанимали музыкантов, вечером собирались у дома любимого профессора и после увертюры пели песни в честь науки, университета и преподавателей. Профессор выходил — в горячей речи благодарил поклонников. Подымались крики, студенты бросались с рукопожатиями, слезами и т. п.
Молодой Тургенев, попав в Берлин, занялся наукой основательно, не хуже Петербурга. Слушал латинские древности у Цумпта, историю греческой литературы у Бока, а на дому зубрил латинскую и греческую грамматику — подготовки Петербургского университета не хватало. Главное же, изучал Гегеля. Гегель-то и привлекал более всего в Берлин русских. В Тургеневе была складка усидчивости, он мог одолевать и латынь, и греческий. Берлинский университет дал ему знание древних языков — он всю жизнь свободно читал классиков. Но Гегель завладевал душою и сердцем русских в ином роде. В Берлине в эти годы находились Грановский, Бакунин, Станкевич, зачинатели нашей интеллигенции, патетики и энтузиасты не хуже, а яростнее немецких студентов. Гегелевская философия оглушала и пронзала их, подымала самые ‘основные’ вопросы — академически относиться к ней они не могли. По русскому обыкновению Гегеля обратили в идола. Поставили в капище и у дверей толпились молодые жрецы, начетчики и изуверы. Воевали и сражались из-за каждой мелочи. ‘Абсолютная личность’, ‘перехватывающий дух’, ‘по себе бытие’ — из-за этого близкие друг другу люди расходились на целые недели, не разговаривали между собой. Книжонки и брошюрки о Гегеле зачитывались ‘до дыр, до пятен’.
Тургенев погрузился во все это раздутое кипенье. ‘Кружки’ и ночные споры на себе изведал. Знал, что такое — собираться по вечерам, в студенческой комнате, где подают чай (а к нему бутерброды с ломтиками холодной говядины) — и до утра кричать о Гегеле. Бывал и на серенадах, и сам в них принимал участие.
Особенно любили студенты Вердера, гегельянца, излагавшего учителя в возвышенном и патетическом духе, нередко применяя к жизни его учение. Вердер был молодой, верующий человек, большой душевной чистоты и доброты, друг нашего Станкевича. Тургенев слушал лекции Вердера и очень его почитал, как и Станкевича. К ‘кружкам’ же, спорам и восторженному общению молодежи относился сдержанно: любил и ценил некоторых участников, но лично, вне собраний. Был ли слишком вообще одиночка? Или слишком уже художник? Он любил сам говорить, но больше рассказывал, изображал. От кружков же его отталкивало доктринерство, дух учительства. Тургенев смолоду любил духовную свободу, ведущую, конечно, к одиночеству.
В Берлине он не только много учился, не только видел привлекательных и духовно-высоких немецких людей, но встретился и с замечательными русскими, оказавшими на него влияние.
Со Станкевичем познакомился осенью 1838 года — благодаря Грановскому. В начале Станкевич держался отдаленно. Тургенев робел перед ним, внутренне стеснялся. Но очарование этого болезненного (иногда впрочем, и очень веселого) юноши было огромно. Тургенев в него влюбился. Попривыкнув, вошел и в воздух Станкевича, в ту высокую искренность, простоту и вместе — всегдашний полет, которые для Станкевича характерны. Да, Станкевич создал свой ‘кружок’. К нему принадлежали Грановский, Неверов, Тургенев и другие. Но сам он как раз никого не подавлял, ничего не навязывал и ни пред кем не блистал. Действовал тишиною и правдой. Можно было сколько угодно разглагольствовать о Гегеле и разных других модных предметах — Станкевич просто излучал нечто, и этим воспитывал.
Среди тургеневских червоточин была одна, очень его мучившая — он заметил ее за собою еще в детстве: неполная правдивость. Живое ли воображение, желание ли ‘блеснуть’, ‘выказаться’, текучесть ли и переменчивость самой натуры, но он иногда бывал лжив. Это отдаляло от него многих… Создавало впечатление позера и человека, на которого нельзя положиться (на него и действительно нельзя было положиться! Но он и действительно обладал даром прельщения).
Станкевич, как позднее Белинский, принял Тургенева, полюбил таким, каков он был, ни белого, ни черного, а пестрого, живого Тургенева. И тем, что принял, любовию своей, его перевоспитывал. При нем студент Тургенев не мог так распускаться. Правдивость, простота Станкевича и пафос его истинный — влияли.
Вместе со Станкевичем посещал он довольно замечательный дом, литературный салон Фроловых. Н. Г. Фролов, человек малозаметный, перевел ‘Космос’ Гумбольдта и издавал ‘Магазин землеведения и путешествий’. Жена его, немолодая, болезненная, очень тонкая и умная женщина, являлась центром дома. Вела разговор, вносила в него умственное изящество, высокую просвещенность. У нее встречались Александр Гумбольдт, Варнгаген Фон Энзе, Беттина Арним. Вершины Германии видел двадцатилетний Тургенев в этом русском семействе. Гумбольдт был уже знаменитым ученым. Варнгаген писал по-немецки о Пушкине. С Беттиной входило в жизнь Тургенева веяние Гете.
Одним словом, как это всегда случалось — где бы он ни поселялся, всегда попадал в кристаллизацию умственных и духовных верхушек — а позже и вокруг себя кристаллизовал кого надо.
Но не только наукой, не только тяжеловесным и серьезным занимался он в Берлине. Любил бывать на гуляньях, маскарадах. Катался довольно много верхом — в Тиргартене. Охотничьей страсти здесь не предавался и не пил. Однако, заходил в погребок, где некогда пьянствовал и разносил филистеров романтик Гофман. Много посещал театр: черта вполне тургеневская — и впредь так будет.
С ним жил дядька, Порфирий Тимофеевич Кудряшев, человек довольно милый и не без замечательности, домашний лекарь-самоучка Варвары Петровны, ее секретарь и министр. Но главная его особенность состояла в том, что он приходился сводным братом своему молодому барину, берлинскому гегельянцу. Знал ли Иван Тургенев, что отец его крепостного Порфирия все тот же Сергей Николаевич Тургенев? Наверно, нет, по крайней мере в те годы.
Порфирий состоял при нем как бы секретарем — писал иногда Варваре Петровне. Он был несколько старше своего барина-брата, но отношения у них сложились приятельские, и нередко они занимались вполне детскими делами: воспитывали случайно попавшую к ним собаку, притравливая ее к крысам. Играли в солдатики. А потом Тургенев-младший строчил старшему по-немецки любовные письма.
Сам же переписывался с матерью довольно неудачно. Как жаль, что не сохранились его письма! Но ее послания уцелели. Они прелестны. Без них Варвара Петровна казалась бы просто самодуркой-крепостницею. А это далеко не так.
Когда умер Сергей Николаевич, вся ее любовь перешла на сына. (‘Иван мое солнце. Когда оно закатывается, я ничего больше не вижу, я не знаю, где нахожусь’.) Роман с сыном оказался столь же мучительным, как и с отцом. Сын тоже не любил ее. Ему трудно с ней переписываться, он пишет мало, вяло. Просто ему неинтересно — самое ужасное для любви слово! Забывает отвечать (по лени), иногда вдруг обижается, молчит подолгу.
‘…А! Так ты изволил гневаться на меня, и пропустил пять почт, не писав. Извольте слушать, первая почта пришла — я вздохнула, вторая — я задумалась очень, третья — меня стали уговаривать, что осень… реки… почта… оттепель. Поверила. Четвертая почта пришла — писем нет! Дядя, испуганный сам, старался меня успокоить. Нет! Ваничка болен, — говорила я. — Нет! — он опять переломил руку… Словом, не было сил меня урезонить. Вот и пятая почта. Все перепугались… Думали, я с ума сошла. И текущую неделю я была как истукан: все ночи без сна, дни без пищи. Ночью не лежу, а сижу на постели и придумываю… Ваничка мой умер, его нет на свете… Похудела, пожелтела. А Ваничка изволил гневаться…’
Времена, когда Ваничку просто можно было высечь, прошли. Но, быть может, тогда она его меньше и любила. Он же, конечно, тогда особенно нуждался в ласке и любви, а сейчас уходил от нее, начинал широкую и славную свою, взрослую жизнь.
Сколько страсти, блеска, кипения в ее письмах! Какой темперамент! Гибкость, острота слов, чудесная их путаница, огонь, и как мало это похоже на всегда ровную и круглую прозу, прославившую сына. Ее писание — монолог, без всяких условностей, из недр, из ‘натуры’.
‘…Моя жизнь от тебя зависит. Как нитка в иголке, куда иголка, туда и нитка. Cher Jean! [Дорогой Иван! — фр.] — Я иногда боюсь, чтобы тебя не слишком ожесточить своими упреками и наставленьями. — Но! — ты должен принять мое оправданье. Век мой имела я одних врагов, одних завистников’.
Вот это ‘Но!’ с восклицательным знаком, — где, в чей прозе виданы такие вещи — и как очаровательно выходит: нервно, властно, капризно.
Вовсе не дикая степная помещица писала из Спасского двуликому гегельянцу. Варвара Петровна и сама путешествовала, и была довольно просвещенной, и любила читать, читала много — преимущественно по-французски. Русской литературы почти не признавала. Вообще к литературе, как и к религии, ее отношение — сплошь противоречие. Писатель как будто и gratte-papier (писец), но вот сама она охотно читает, и образована, и латинскую поговорку приводит сыну, и укоряет свекровь, что та умеет только в карты играть. И главное, она сама — почти писатель. Как описывает свой день! Как изображает пожар! Всюду в ней артистическая натура, талант. Вот слово горькое и радостное, неожиданное для такой Салтычихи [Салтыкова, знаменитая по зверству крепостница. (Примеч. авт)], какою подавали нам ее.
‘…Опять повторяю мой господский, деспотический приказ. — Ты можешь и не писать. — Ты можешь пропускать просто почты, — но! — ты должен сказать Порфирию — я нынешнюю почту не пишу к мамаше. — Тогда Порфирий берет бумагу и перо. — И пишет мне коротко и ясно — Иван Сергеевич-де, здоров, — боле мне не нужно, я буду покойна до трех почт. Кажется, довольно снисходительно. Но! Ту почту, когда вы оба пропустите, я непременно Никопашку высеку, жаль мне этого, а он прехорошенький и премиленький мальчик, и я им занимаюсь, он здоров и хорошо учится. Что делать, бедный мальчик будет терпеть… Смотрите же, не доведите меня до такой несправедливости…’
Довели ли Тургенев с Порфирием ее до ‘такой несправедливости’?
Ясно лишь одно: всегдашняя прохлада Тургенева к матери. Внимания, дружественности к ней у него нет. Варвара Петровна, например, просит его присылать из Берлина цветочных семян (в конвертах писем) — она цветы всегда очень любила, да и эти семена казались ей связью с сыном. Он иногда посылал, иногда нет, смотря по настроению. Просто он не думал — ни о ней, ни о ее желаньях.
Любви нельзя заказать: явись! У Тургенева к матери этого чувства не возникло. Он имел большие основания ее не любить. И все же его равнодушие рядом с ее пламенем не выигрывает. Она нередко грубо упрекала его (в эгоизме, расточительности) — но в своей исступленной любви, в страданиях, бессонных ночах и ‘несправедливостях’ возбуждает она сочувствие.
* * *
А он в это время жил. Писал стихи, но прятал их, не печатал. Главное — рос, вбирал, что можно, начиная с лекций Вердера и до катаний в Тиргартене с Бертой, до ухаживаний еще за некой девицей. Видеть, жить, обогащаться можно было еще столько, еще так он молод! А мать в какой-то Орловской губернии…
Старый дом Спасского сгорел майским вечером 1839 года, и мать картинно изобразила, как уехали гости, как она легла на патэ (диван), вокруг возились дети, она начала ‘с Лизетой о чем-то спор’, и вдруг в окне пролетела искра, за ней горящий отломок, и сразу весь сад осветился заревом. Варвара Петровна убежала в церковь. Мычали коровы, вопили женщины, мужики довольно бестолково толкались с ведрами и баграми. Деревенский пожар — ужас и беспомощность… в багровой иллюминации с розовыми клубами дыма, где носились перепуганные голуби, к полуночи от старого гнезда ничего не осталось, кроме бокового крыла. Варвара Петровна перебралась временно во Мценск.
Может быть, гегельянец в Берлине и вздохнул, и задумался, но — все это дальняя Скифия, страна рабов, владык: мелькнуло и ушло. Гумбольдты же, Станкевичи, Вердеры — живое, окружающее.
В конце года Тургенев съездил, однако, в эту Скифию, побывал в Петербурге, а в начале 1840 года через Вену попал в Италию. Рим сороковых годов! — Трудно сейчас даже представить себе его. Карнавалы на Корсо, альбанки цветочницы на Испанской лестнице, бандитские шляпы, абруццские бархатные корсеты на женщинах, ослики, папская полиция, коровы на Форуме, полузасыпанном вековым прахом — и тотчас за ним начинающаяся Кампанья, луга там, где сейчас Суд, рогатки по вечерам на улицах… и несмущаемое веянье поэзии, терпкий, живоносный воздух Рима.
В этот первый итальянский приезд ничего у Тургенева не было на душе, кроме молодости и порыва все взять, не упустить, узнать. И он зажил милой, светлой жизнью итальянского паломника. Ему нашелся превосходный сотоварищ, друг и вождь — тот же Станкевич. К Риму идет тонкий, изящный профиль Станкевича, с длинными, набок заложенными кудрями, с огромным поперечным галстухом, благообразным рединготом. Станкевич жил на Корсо. В маленькую его квартирку сходились Тургенев, Ховрины, Фролов. Недалеко гоголевская Strada Felice (ныне Via Sistina). Вероятно, часто заседали в кафе Греко, на Via Condotti, знаменитом еще со времен Гете. Главная прелесть жизни римской, конечно, вне дома, в блужданиях и экскурсиях. Тургенев со Станкевичем много выходили, много высмотрели. ‘Царский сын, не знавший о своем происхождении’ (так называл друга впоследствии Тургенев), доблестно водил его по Колизеям, Ватиканам, катакомбам. Воспитание Тургенева продолжалось. Италия помогла царскому сыну отшлифовать другого юного принца, престолонаследника русской литературы. Именно в Италии, на пейзаже Лациума, вблизи ‘Афинской школы’ и ‘Парнаса’ Рафаэля, овладевал Тургеневым дух Станкевича — дух поэзии и правды. Прелестно, что и самую Италию увидал, узнал и полюбил он в юности. Светлый ее след остался навсегда на этом патриции.
Станкевич был болезнен, — чахоточный. Может быть, это обостряло, утончало его. Придавало некую пронзительность. Тургенев вздыхал по старшей дочери Ховриных, Шушу, но довольно безболезненно. Поляк Брыкчинский, тоже туберкулезный, угощал их музыкой. Тургенев собирался брать уроки живописи, да так и не собрался. Впрочем, рисовал разные шутливые рисунки, вроде карикатур. Пожалуй, это первые черты позднейшего тургеневского сатиризма.
Рим склонен располагать к меланхолии, но прозрачной, творческой. В Риме человек чувствует и свою бренность, и свою вечность. Гете, Гоголь многое в Риме создали. Тургенев учился. Станкевич заглядывал уже в бездну. Вот он подымается на четвертый этаж к Ховриным, читает стихи Пушкина и вдруг, задохнувшись, останавливается, кашляет. На поднесенном ко рту платке кровь.
Или они с Тургеневым возвращаются в коляске из Альбано, по Аппиевой дороге. Близки сумерки. Прозрачно в воздухе, справа немеют под небом Сабинские горы, вершины их тронуты розовым. Акведуки, стада, все замолкшее, закаменелое. Пастухи в кожаных штанах и безбрежный купол св. Петра, и налево, к Остии, тихое полыханье заката, уходящего в море, прорезанного одинокой башней.
У высокой развалины, обросшей плющом — они идут по обеим сторонам дороги — Тургенев остановил экипаж, высунулся, крикнул:
— Divus Caius Julius Caesar! [Божественный Гай Юлий Цезарь — ит.]
Эхо ответило каким-то стоном. Станкевич, дотоле веселый и разговорчивый, вдруг побледнел, поник острым подбородком в свой огромный галстук.
— Зачем вы это сделали? — спросил он, когда коляска тронулась. И до самого Порта Сан-Себастьяно был молчалив. Наступал вечер. Древняя земля Кампаньи дышала прахом.
Его предчувствия сбылись. Расставшись позднею весной с Тургеневым, он больше с ним не встретился, скончался летом в Нови, на руках Дьяковой и Ефремова. Тургенев находился в это время в Неаполе. А возвращался в Берлин через Геную.
Смерть Станкевича очень его взволновала, но не могла остановить. Может быть, сквозь вуаль искренней слезы острей воспринимался самый мир. Пешком путешествовал он по Швейцарии, в костюме туриста, с палкою и ранцем за плечами. Проезжая через Франкфурт, влюбился во встреченную в кондитерской красавицу-девушку (Джемма из ‘Вешних вод’ — только была она еврейка, а не итальянка). Чуть во Франкфурте из-за нее не застрял — но не его судьба, конечно, прикрепиться к захолустной булочнице. Добравшись до Берлина, написал прекрасное письмо Грановскому о смерти Станкевича.
Станкевич был залетный гость, русский Новалис. Прилетел голубем, оставил во всех, знавших его, след чистый и нежный — и унесся. Для чего-то был нужен Тургеневу. Для чего-то оказался нужным и другой человек, уже не голубь и не залетный, с которым тоже свела его судьба. Он познакомился с Михаилом Бакуниным через месяц после смерти Станкевича. Даже поселились они вместе, быстро сблизились, целый год прожили душа в душу. Новый друг только то имел общее с прежним, что был гегельянцем. Здоровенный, красивый, шумный, речистый — сплошной натиск, командование. Что-то, однако, прельщало в нем Тургенева. Обратное Станкевичу — не широкая ли поза, ‘вдохновенность’, кудри, сила? Молодому Тургеневу и ‘такое’ очень нравилось. Совсем недалеко время, когда он увлекался Марлинским и Бенедиктовым. Портрет (редчайший) начала сороковых годов, дает Тургенева с довольно ‘роковым’ поворотом головы, взором не без вызова, с романтическими кольцами кудрей — очень красивый и замечательный молодой человек, но уж конечно не без позы. Перед Станкевичем ему таким не пристало быть. Перед Бакуниным — как раз впору. Оба высокие, оба красивые, видные, Тургенев и Бакунин представляли отличную пару, выделявшуюся и на лекциях, и на разных собраниях. Анненкову бросились они в глаза в известном берлинском кафе Спарньяпани, где получалось много иностранных газет и журналов: разумеется, русские барчуки-гегельянцы украшали собой это учреждение.
При всем своем шуме и грохоте Бакунин в то время вовсе не ‘разрушал основ’ — напротив, с русскою яростностью защищал и оправдывал все существующее, как разумное, доводил Гегеля до последнего предела. Тургенев и тут держался тише — никогда к крайностям пристрастия не питал.
И быть может, кроме идейной близости, просто удобно и приятно ему было жить с этим жизнерадостным барином, с какого-то конца ‘своим’. От жизни их остались некоторые свежие следы. Могли бы они вспомнить хорошие минуты, ‘ночные бдения’, как говорил Бакунин, в их комнате — Тургенев у любимой печки, Бакунин на диване. Вечера у сестры Вареньки, где слушали бетховенские симфонии, пили чай с копчеными языками, пели, смеялись, спорили… Или визиты к фрейлейн Зольмар (молоденькой актрисе) — Тургенев в зеленом бархатном жилете, Бакунин в лиловом. Да и то же кафе Спарньяпани…
Кажется, эта полоса Тургенева, берлинско-итальянская, — из лучших его полос.
В России
Он вернулся на родину нарядным и блестящим юношей. Любил франтить — носил лорнет, щеголял разноцветными сюртуками и жилетами — панталоны тогда шили узкие, со штрипками, и очень нежных цветов. Любил поболтать, пустить пыль в глаза. Разумеется, прихвастнуть. Внешний его облик довольно долго еще не совпадает с тем, чем надлежало ему быть в действительности. Многих это обманывало. Уже позже, встречая на Невском высокого, красивого юношу, очень изысканно одетого, Панаев не думал, что это поэт, философ — принимал за светского барчука. Не так ли франтил в свое время Петрарка в Авиньоне? Только моды были иные: итальянский поэт занимался правильностью кудрей, обрамлявших лоб.
Тургенев жил летом в Спасском, зимой в Москве с матерью на Остоженке, в доме Лошаковского, занимая комнаты в мезонине — теплые, уютные, с нерассказуемой прелестью старинных московских домов, запахом вековой мебели, легких курений, с лампадками в углу, засохшими вербами перед иконами. Он много выезжал. В московских салонах часто появлялся — там же, где блистал прежде Пушкин, Грибоедов, где можно было встретить Гоголя и Хомякова, Аксакова, Чаадаева. Думал сдать магистерский экзамен, получить кафедру философии. Ничего из этого не вышло. Так и остался Тургенев того времени маменькиным сынком, молодым человеком с поэтическими устремлениями.
С матерью уживался еще очень прилично. Она была счастлива, что сын вернулся. В Спасском закармливала его любимым крыжовенным вареньем. А он стрелял дупелей, рассказывал, валяясь на огромном диване-патэ, сказки маленькой Варе Житовой, воспитаннице, и иногда с ней же делал набеги на знаменитый бакалейный шкаф Спасского, находившийся у входа в каменную галерею, уцелевшую от пожара — там помещалась библиотека. Этим шкафом заведывал камердинер покойного Сергея Николаевича — глуховатый и слегка полоумный старик Михаил Филиппович. Тургенев с Варей забирались туда — барин уже взрослый, запретить ему нельзя! — опустошали ‘добро’ и сласти. Старик ужасался, страдал… но ничего не мог поделать. С грустью докладывал потом Варваре Петровне: ‘Опять все изволили покушать! Да ведь у них так-то и желудочки расстроятся!’ Конечно, убивало и то, что вот истребляется это самое хозяйское ‘добро’.
Но Варвара Петровна за это на сына не нападала.
— Ну, ничего, Филиппыч, придется отправить подводу в Орел, или во Мценск.
Идиллия нарушалась, однако, темным бытом. Варвара Петровна умела портить жизнь. Дворецкого Полякова она очень ценила. Смиренную Агашу, его жену, просто любила… и когда у той появилось дитя, рассердилась. Во-первых, ребенок пищит. Второе — отвлекает мать от забот об особе Варвары Петровны (в священности своей она была глубоко убеждена).
— Если у тебя дети при тебе, ты не можешь служить мне как надо!
И распорядилась услать дитя в деревню Петровское, там воспитывать. Агафья много терпела, долго. Но тут не покорилась. Ребенка не услали, держали тайно в Спасском, устроив как бы заговор против барыни. Дворня держалась стойко. Агафью и Андрея уважали и не выдали. Но родители вечно дрожали. Однажды крик грудного младенца чуть его не выдал — отцу пришлось зажать ему ротик рукою. Все это тянулось долго. Закончилось в Москве, позже, когда Агафья осмелилась наконец сказать прямо в лицо госпоже, что детей (еще двое родились позже) она в Москву взяла — вопреки барской воле. Что за сцена произошла, нетрудно вообразить. Агафью разжаловали, наказали, но дети все-таки остались в доме: их вновь спрятали.
Тургенев был уже не мальчик. В Москве к нему приезжал Грановский и они горячо рассуждали в верхних комнатах о крепостном праве, об освобождении крестьян. Он не мог терпеть таких историй, как с Агашей — вмешивался, мучился, иногда успевал, иногда не удавалось: во всяком случае, под приличною внешностью — внутренне отношения с матерью портились.
Среди этой сытой, широкой барской жизни вновь появляются, как уже однажды раньше, дела любовные.
Афродита-Пандемос снова предстала в виде рабском, вновь на тучных нивах Спасского — скромная Афродита-швея, тихая блондинка. Он завоевал Авдотью Ермолаевну без усилий. Она робела пред ним и трепетала перед барыней. Вероятно, последнее и было самым сильным ее чувством. Ему же внушила известную нежность. Конечно, был он с нею так ласков, как никто в ее быту. Она покорно отдала ему и молодость свою, и девичество, как существу высшему. Связь оказалась простой, несколько грустной, человечной… и неинтересной.
Разумеется, Варвара Петровна узнала обо всем. Авдотью Ермолаевну из Спасского изгнали. Тургенев поселил ее в Москве, на Пречистенке — там сняла она квартирку из двух комнат в первом этаже небольшого дома, и занялась рукоделием.
Что-то безответное, скромно-покорное остается от неяркого образа Авдотьи Ермолаевны. Орловская Дунечка, не посмевшая не ответить на случайный пыл барина. Не эту ли Дунечку, смиренно-пришедшую, вспомнил он стихотворно в сорок третьем году?
Открытое окно, сад ‘огромный, и темный, и немой’. Они сидят у этого окна, он гладит ее распущенные волосы, она ‘с улыбкой томной’ смотрит в сад. И соловей спасский, все дыхание тех мест, и луна.
И ты сказала мне,
К таинственным звездам поднявши взор унылый
‘Не быть нам никогда с тобой, о друг мой милый,
Блаженными вполне!’
Я отвечать хотел, но странно замирая,
Погасла речь моя… Томительно немая
Настала тишина…
В больших твоих глазах слеза затрепетала,
А голову твою печально лобызала
Холодная луна.
Была ли, не была в этой нехитрой молодой связи частица поэзии, во всяком случае орловская Дунечка не так уже бесследно ушла из жизни Тургенева: в мае 1842 года родила она ему дочь. Ее назвали незаметным, мещанским именем Пелагеи, а таинственная рука судьбы навсегда увела ее впоследствии из Орла и Мценска, русскую Полю пересадила в Париж, обратила в Полину и ввела в чуждую ей французскую семью иной, блистательной Полины — Виардо. Но пока молодой гегельянец ничего этого не подозревал. Дворовый Федор Лобанов выплачивал Авдотье Ермолаевне ежемесячную сумму. Тургенев же вел в это время другой роман, смутно-интеллектуальный, рудински-разговорный и обставленный всем изяществом утонченного дворянского быта.
* * *
Странная русская семья жила в имении Премухино Тверской губернии, на берегах прохладной речки Осуги. Бакунины — отец и мать, и целое племя детей, больше девиц, но среди них и тот самый Михаил Бакунин, ‘Мишель’, с которым молодой Тургенев прожил в Берлине целый год. Из-за Мишеля стала семья исторической, но она была, конечно, любопытна и сама по себе. Это как бы девическое царство — в нем господствовал, однако, и вел всех за собой Михаил. Сестры его, определившие ‘климат’ Премухина — Любовь, Варвара, Татьяна и Александра Александровны. Со старинных изображений глядят эти лица, не совсем правильные, иногда (как у Варвары) вовсе некрасивые, иногда типично русские (Татьяна), но все с отпечатком незаурядности и некоего беспокойства. Во всех них, как и в брате Михаиле, вечно кипело, сгорало что-то, вечные порывы и терзания, восторги, отчаяние. Варвара в ранней юности отличалась исступленной религиозностью, пережила мучительнейшие сомнения, доходя иногда почти до безумия. Пятнадцати лет, со стиснутыми зубами и обливаясь холодным потом, доводилось ей кататься по полу, заглушая страшный внутренний вопль. (‘Бога нет, Бога нет!’). Старшая сестра Любовь была несколько тише, с огромным обаянием, но с такой же внутренней восторженностью, как и младшая, Татьяна. Все они с детства знали по нескольку языков, музыку, зачитывались немецкими романтиками — Новалисом, Жан-Поль Рютером. Проделали весь философский путь брата — то Фихте, то Гегель владели ими.
Барская жизнь того времени оставила нам хорошие архивы. Через сто лет многое можно прочесть из переписки энтузиасток с братом, между собою и другими. Есть в этом особый ‘премухинский’ стиль: все всегда свято, небесно, вечно, всегда сердце и ум направлены или на Бога, или на добро, любовь, человечество. Или собственная душа усовершенствуется, или даже надо спасать и ‘просветлять’ человечество. Средних нот нет. Всегда ‘по звездам’. Если любовь, то это парение, слияние двух душ в одну сияющую вечность и т. п. Прекраснодушие — искреннее, иногда глубокое, иногда с несколько напыщенным оттенком. Влюбленности, слезы, много томлений и много страданий в этой семье — и замечательной, и очень несчастной. Особенные девушки привлекают и необычных друзей: ‘премухинским’ захвачены люди как Станкевич, Белинский — у всех них сложные и запутанные сердечные дела с обитательницами Премухина. Сам Мишель тоже, разумеется, влюблен (в Наталию Беер), но и к собственной сестре Татьяне питает чувства довольно странные — ревность входила в них большой дозой. Он ‘духовно’ и ‘патетически’ был чуть ли не влюблен в нее. Ее переписка с ним местами похожа на роман.
В это Премухино и попал Тургенев в июне 1841 года, когда уехал от ‘Мишеля’ из Берлина. Он уже встречался с Бакуниными (с Варварой, вышедшей замуж за Дьякова — за границей. Не совсем ясно, где познакомился с Татьяной, видимо, в конце 1840 года). Еще менее ясно, когда возникло между ними то, что продержало его при ней почти до самой Виардо. Но трудно представить себе июньские дни 1841 года вне завязки романа. Слишком все подходяще.
В Премухине был дом с колоннами у балкона, увитыми хмелем. С боков кусты сирени, жасмина, почти заглядывавшие в окна. Перед балконом цветники. Конечно, парк. Замечательная церковь, екатерининских времен, классического стиля. Извилистая Осуга, луга, поля и перелески. Вся прелесть русского июня предстала Тургеневу в это его посещение. Еще соловьи не отошли. Кукушки кукуют, ночи коротки и звезд мало, это не звездный август. Зато чудесно благоухают луга, полные звоночников, медвяной ‘зари’, всяких кашек, цикориев. Скоро покос. Нежны июньские вечера. Ливни сияют сквозь солнце и радугу. Молодые ржи наливаются — колос еще сизо-молочный, и как пахнут они после дождя!
Кто знает, о чем и как говорили Тургенев с Татьяной на балконе, или в беседке, под дубами Премухина. Были сладкие и нежные минуты в обрамлении типического ‘тургеневского’ романа. Именно так, как впоследствии будет в его повестях. Тургенев играл как бы собственную пьесу. На прогулках по рощам и в ночной тьме на балконе, после сыгранного в зале Бетховена, при бледных звездах говорилось, разумеется, немало романтических заоблачностей. ‘Святая дружба’, вечная любовь, небеса души и многое в подобном роде — вздохи и загадочные взгляды, чувства и некая игра в них, поза, все перемешивалось и создало туманно-бродящий напиток, опьянявший — но в разной мере — обоих. Тургенева он целиком не захватил. Истинный его час еще не настал. Сердце оставалось прохладным, и он довольно точно изображал себя, когда позже писал Татьяне: ‘Я никогда ни одной женщины не любил больше вас — хотя не люблю и вас полной и прочной любовью’. Там же называет он ее ‘сестрой’ своей и ‘лучшей единственной подругой’. Вот именно сестра и подруга… Но она не владела им. Не плен это, а тот поэтически-эротический трепет, в котором почти постоянно Тургенев жил. На этот раз предметом его стала Татьяна. Он не лгал, говоря, что ‘ни одной женщины не любил больше’: сравнивать еще не с кем. Юная влюбленность в Зинаиду, правда очень острая, все же детская болезнь. Нехитрую связь с Дунечкой вряд ли можно вообще считать — это пока весь и любовный опыт Тургенева.
Татьяна же поддалась вполне. Когда-то писала она Мишелю: ‘Ты хорошо знаешь, что человек, которого я могла бы полюбить, который должен наполнить все мое сердце, все мое существо, существует лишь в моем воображении. Может быть, я встречу его лишь на небе’. Она ошиблась. Встретила и на земле, и хотя была, разумеется, величайшая фантазерка и всякие чувства наряжала в романтику, все же влюбилась по-настоящему.
Роман протекал и в Москве, и в Премухине, и в Шашкине, орловском имении Бееров, друзей Бакуниных. Яркую и страдательную роль играла в нем Татьяна. По духу своего премухинского дома, внесла в него всю силу, восторженность и беззаветность души. ‘Христос был моей первой любовью. Как часто, стоя на коленях у Его Креста, я плакала и молилась Ему. Вы, мой друг, вы будете моей последней, вечно искренней, вечно святой любовью’. Татьяна не могла бы сказать, что любит Тургенева ‘неполно’, или раздвоенно.
Любила всячески, и уже тогда чувствовала в нем великого художника. А у него в мае 1842 года пищала девочка от Авдотьи Ермолаевны. Но ‘душевный’ роман с Татьяной еще продолжался. Она все более убеждалась в неравенстве ролей и безнадежности своего положения. Сколько бессонных ночей, слез, мучений! Но уж так полагается в Премухине, да впрочем, и во всякой большой любви.
‘Вчера вечером мне было глубоко, бесконечно грустно — я много играла — и много и долго думала. — Молча стояли мы на крыльце с Alexandrine — вечер был так дивно хорош — после грозы звезды тихо загорались на небе, и мне казалось, они смотрят мне прямо в душу — и хотят, чтобы я надеялась и я как будто прощалась с землей и жизнью — и жаль мне было ее — жаль мне было вас всех — я хотела удержать вас в руках моих — мне грустно было оторваться от вас — ведь жизнь не повторяется и смерть отнимает не на один миг, а навсегда…’
Тургенев уходил от нее, чем далее, тем больше. Тому, кого любила она чуть ли не как Христа, чье предчувствовала огромное назначенье, судьбу блестящую, приходилось ей писать: ‘Я знаю, вы сами мне сказали, что я вам чужая, что я вам ничто’.
Но любовь сдается не сразу. Не так легко сердцу признать свое поражение, смириться. Оно ищет утешиться. Иной раз мелькает для Татьяны это утешение в самоотречении и покорности воле Божией. ‘И если бы я могла окружить вас всем, что жизнь заключает в себе прекрасного, святого, великого, если бы я могла умолить Бога дать вам все радости, все счастье — мне кажется, я бы позабыла тогда требовать для себя самой’.
А рядом с этим великая горечь ‘непрошенной’, ‘ненужной’ любви, такое унижение любить без ответа… Иногда она ‘готова ненавидеть’ его ‘за ту власть’, которой сама же и покорилась.
Все это терзало и раздирало Татьяну не один месяц. В них проходит весь 42-й год. Жизнь Тургенева видимо принимает свое, с ней несвязанное течение. Человеколюбия в любви не так-то много. Тургенев вряд ли мучился ее страданьями.
Летом 43-го года наступил полный и окончательный разрыв. Внутренно он был готов давно, внешний повод — история с деньгами для Мишеля. Михаил Бакунин попал в затруднительное положение с деньгами в Берлине — задолжал издателю Руге 2800 талеров. Татьяна просила Тургенева заплатить за брата, обещая, что отдаст ему впоследствии семья. Тургенев просьбу ее исполнил, хотя и с опозданием. Но тут он нечто написал Татьяне, очень ее задевшее. Письмо это не сохранилось. В ответе на него Татьяны говорится о желании Тургенева оскорбить ее, о ‘сухом и презрительном’ тоне письма, чего она никак не ожидала. Уцелело еще одно, прощальное письмо ее, помеченное августом 43-го года. На нем кончается и переписка, и роман.
Что такое мог написать Тургенев? Ничего особенного. Особенное для нее была прохладность, равнодушие… Он уже не взволнован ею. Может быть, даже самая восторженность Татьяны стала ему надоедать. Этого — раз появилось — скрыть нельзя. Отсюда и тон sec. Meprisable она сама определила, приписав холоду презрительность.
Такова генеральная репетиция взрослого Тургенева в любви. Он победил там, где это не было для него важно. Победа не дала ему ни радости, ни счастья. Татьяне принесла страдания.
Роман отозвался в двух-трех его стихотворениях. Потом он помянул его — жестоко и неудачно — в ‘Татьяне Борисовне и ее племяннике’. Напрасно пылала Татьяна! Тургенев несмешно посмеялся над ее восторженностью, над всем ‘премухинским’. Зачем это понадобилось ему? Понять не так легко.
* * *
За эти годы не одною, однако, любовью занимался он. В Берлине писал стихи (не уцелевшие), продолжал их писать и в России. Это уже не ‘Стено’ — литература, настоящая поэзия. Позднейшее его описание заслонило ту полосу. Обычно знают лишь Тургенева прозаика. Но уже пора правильно распределить планы, отдать должное его молодости. Стихи исходят, разумеется, из Пушкина. Музыкальны, однако, у них есть и свой оттенок — некоей медлительности, волнообразной плавности.
Будто хорошо плыть ему по спокойной, элегической реке. Тут, конечно, темперамент Тургенева. Это не удивляет. Не удивит и живопись в стихах — эти краски, как и манера, хорошо известны по его прозе. Мотив любви — тоже Тургенев. Но из-за музыки, живописи и пейзажа выступает, как некогда в ‘Стено’, облик горький, уязвленный. Совсем нет в тургеневской лирике и юных поэмах прекраснодушия премухинских барышен! Многое он любит, но над многим посмеется, многое осудит. Смиренной восторженности в нем не надо искать. Он бывает холодноват, язвителен. У него срываются иногда тяжкие слова.
Вот говорит он о толпе. Кто из поэтов любил толпу! И Пушкин ее громил. Но не пушкинские строки заключают эту вещь:
И я тяну с усмешкой торопливой
Холодной злости, злости молчаливой,
Хоть горькое, но пьяное вино.
Жизнь, люди, мир… это еще должно быть оправдано. А то вот:
…Женился на соседке,
Надел халат,
И уподобился наседке —
Развел цыплят.
Вердер Вердером, Станкевич Станкевичем, и премухинские излияния Татьяны — это один фасад, но есть и другой, горестно-иронический. Не зря мальчик, написавший ‘Стено’, воскликнул:
Но я как неба жажду веры!
Она не пришла, как не пришла и полная, осуществленная любовь. Если бы была вера, и такая любовь, как у Татьяны (или позже у его же собственной Лизы из ‘Дворянского гнезда’), не было бы холодной и презрительной тоски. Странно сказать, но молодой Тургенев хорошо чувствовал дьявола — вернее, мелкого беса, духа пошлости и середины. Бесплодность, испепеленность сердца оказались ему близки.
В 1843 году- он написал поэму ‘Параша’, первую вещь, обратившую на него внимание. В ней есть чудесная помещичья деревня, девушка, первый трепет любви — опять все ‘тургеневское’. Есть и герой (сосед помещик), родственник Онегина, но с несколько иным оттенком. Нет, однако, ни Ленских, ни дуэлей… Все благополучно, и все страшно потому, что так благополучно. Поэту и хотелось бы, чтобы была трагедия. Пусть бы коснулась героини ‘спасительность страданья’. Но вот не касается. Что-то мелькнуло прекрасное и поэтическое в их первой прогулке — вечером, в помещичьем саду. Будто начало ‘большого’. Но это только кажется. И уже над ними тень насмешки, предвестие будущего.
Что если б бес, печальный и могучий,
Над садом тем, на лоне мрачной тучи
Пронесся — и над любящей четой
Поник бы вдруг угрюмой головой?
Бесу есть над чем пораздумать. Сосед женился на Параше. Отец ‘молодым поставил славный дом’, племянник Онегина в нем поселился с милою Парашей… вероятно, стали они толстеть и разводить индюшек.
Поздравляю
Парашу, и судьбе ее вручаю —
Подобной жизнью будет жить она,
А, кажется, хохочет сатана.
С ранних лет невзлюбил Тургенев брак, семью, ‘основы’. В горечи и пошлости жизни особенно ненавидел ‘мещанское счастье’. Кто знает, если бы женился на Татьяне и развел бы по-бакунински семью, может быть, и сам бы стал иным. Но вот, не женился, ни теперь, ни позже… Во всех противоречиях его облика есть одна горестно-мудрая, но последовательная черта: одиночество, ‘несемейственность’.
‘Параша’ появилась весною 1843 года, когда он попробовал уже (по настоянию матери) службу — служил у Даля, известного этнографа и знатока языка, в Министерстве внутренних дел. Служба его не заинтересовала. И ничего из нее не вышло, как и из профессуры. Славный его путь заключался уже в книжечке ‘Параши’.
‘Парашу’ прочла Варвара Петровна и — к удивлению — одобрила. Это было первое писание сына, которое она как-то признала. ‘Без шуток — прекрасно. Не читала я критики, но! в ‘Отечественных записках’ разбор справедлив и многое прекрасно… Сейчас подают мне землянику. Мы, деревенские, все реальное любим. Итак, твоя ‘Параша’, твой рассказ, твоя поэма… пахнет земляникой’.
Так писала она сыну в Петербург. Он только что познакомился там с Белинским — знакомство тоже роковое, прочно прицеплявшее его к литературе. Уезжая весной в деревню, Тургенев занес Белинскому ‘Парашу’, не застал хозяина и, оставив экземпляр, уехал. В Спасском получил тот номер ‘Отечественных записок’, о котором говорит мать. Белинский поместил в нем подробный, очень сочувственный разбор ‘Параши’.
Молодой автор, в деревне, о нем появилась первая хвалебная статья… Как ясно можно представить себе Тургенева, разрезающего страницы Белинского! Волновался, то прятал, то клал книжку на видное место. Делал вид, что ему все равно, а в действительности трепетал. Приезжали соседи, смотрели, ахали… Мать что-нибудь острила, будто бы пренебрежительно — но на этот раз тоже с гордостью — ‘пахнет земляникой!’
Чудесное время. Май, Спасское, молодость. Только что отошла тяга. Быстро июнь пролетит. И к Петрову дню закатится Иван Сергеевич Тургенев, полный ощущения таланта своего, успеха своего, куда-нибудь за утками и дупелями, может быть вдаль, в Жиздринский уезд Калужской губернии, к разным Брыням, Сопелкам, на паре в бричке — там болота знаменитые: в его времена прямо кишели дичью.
Виардо
Полина Виардо была дочерью знаменитого испанского тенора Мануэля Гарсиа. Мать ее, Джоваккина Сичес, тоже пела, как и старшая сестра Мария, по мужу Малибран — прославленная певица. Полину с детства учил властный и суровый отец. Первые уроки — на парусном судне, шедшем в Мексику, — с голоса, без рояля. Ноты писал сам отец. Она пела с ним по вечерам, на мостике, ‘к большому удовольствию всего экипажа’.
Эти удивительные уроки в океане, под открытым небом, связаны с артистическими странствиями отца: он пел и в Европе, и в Америке. В той же Мексике приходилось семье Гарсиа путешествовать на лошадях по диким лесным дорогам. Отец и брат скакали верхом рядом с экипажем женщин, по временам слезали, расчищали бурелом, нарывали цветов для дам — ехали дальше.
Полина с детства знала театр, слушала оперы, росла среди артистов. У нее оказался отличный голос. Судьба ее определилась.
Она рано начала выступать. Впервые в Брюсселе — в 1837 году, шестнадцати лет. Затем в Лондоне и Париже — камерною певицей. В Парижской Опере дебютировала в 1839 году, в ‘Отелло’ Верди, успех имела огромный, и с этого времени начинается ее известность. Ее пригласили в итальянскую оперу. В 1841 году она вышла замуж за директора этой оперы, г. Луи Виардо — вряд ли по любви, скорее для жизненного укрепления. Виардо был на двадцать лет старше ее, по-видимому, человек смирный, просвещенный, малозаметный — муж знаменитости.
Начались ее странствия по столицам и полустолицам Европы: Лондон, Мадрид, Милан, Неаполь, Вена, Берлин — всюду она выступала, всюду покоряла. Обладала удивительным голосом, гибким, могучим, столь разнообразным, что она пела и высокие колоратуры, и партии драматического сопрано, и даже контральто (Фидес в ‘Пророке’, Орфей Глюка). Сценическая ее выразительность была столь же высока, как и умение петь.
Красотою Виардо не славилась. Выступающие вперед губы, большой рот, но замечательные черные глаза — пламенные и выразительные. Волосы тоже как смоль — она зачесывала их гладко на пробор, с буклями над ушами, они очень блестели и лоснились. Любила носить шали. В разговоре жива, блестяща, смела. Характером обладала властным — в отца. Насквозь была проникнута искусством — искусство это опиралось, разумеется, на страстный женский темперамент.
На сцене она воспламенялась. И сквозь некрасоту лица излучала свое обаяние.
Древняя кровь, древние страсти таились в ней. Малибран считали более лирической певицею, Виардо трагической. Гейне ощущал в ней некую стихию, саму Природу: море, лес, пустыню. Может быть, и действительно, сберегла она в себе первозданное. Может быть, странствия юности, океаны, леса Мексики, плоскогорья Испании навсегда оставили на ней отпечаток. Гейне, человек эротический, боялся ее улыбки, ‘жестокой и сладостной’, и чувствовал в ней экзотику. Он находил, что когда она поет, то внезапно на сцене могут появиться тропические растения, лианы и пальмы, леопарды, жирафы, ‘и даже целое стадо слонят’.
Такова была молодая звезда, облетавшая Европу, всюду побеждавшая. Россия находилась далеко, но слава ее шла и на Запад: Император, двор, Петербург, фантастические снега, фантастические гонорары. Направляясь туда, вероятно считала Виардо, что будет чуть ли не ездить на белых медведях и жить среди царей и рабов. В действительности — попала в пышный императорский Петербург 1843 года, со всей тяжеловесной и великолепною придворной жизнью, с русским барством и блестящими театрами. Ведь это — время высшей силы Николая I! Фридрих Вильгельм склоняется пред ним, вся Европа трепещет.
Виардо не ошиблась, конечно, в расчетах (она вообще отлично понимала жизнь): прием оказался редкостным. В Петербурге итальянскую оперу только что возобновили, после многолетнего перерыва. Певица открыла гастроли ‘Севильским цирюльником’ (Розина), и успех имела протрясающий. По окончании первой же арии все в зале неистовствовало, кричало, стучало, хлопало — пронеслась буря, вроде тропической, хоть и под северным небом. Одна экзотика встретилась с другой. После спектакля толпа ждала певицу у выхода. Растаскивали цветы из букетов, целовали руки, провожали карету до дома — все, как полагается в ‘дикой’ стране.
Среди энтузиастов оказался и один молодой человек, очень образованный и речистый, красивый, элегантно одевавшийся, будущий владелец пяти тысяч ‘рабов’, а ныне, из-за ухудшившихся отношений с матерью, ведший жизнь весьма тесную — Иван Тургенев. В литературе за ним числилось несколько стихотворений да ‘Параша’. В жизни — два-три неопределенных романа и кое-какие случайные влюбленности.
28 октября, в день своего рождения, он охотился где-то под Петербургом — с гончими, или облавой на волков (последнее вероятней). Некий майор Комаров, маленький и смешной человечек, познакомил его на охоте с г. Луи Виардо. Очевидно, Тургенев произвел хорошее впечатление. 1 ноября, утром, тот же майор представил его уже самой певице, в квартире ее против Александрийского театра. Тургеневу только что исполнилось двадцать пять лет, Полине шел двадцать третий. В то туманно-белое, мокрое петербургское утро с летящим снегом юная знаменитость ласково-равнодушно принимала у себя русского медведя. С ним только что познакомился муж. Его преподносили как ‘молодого помещика, хорошего стрелка, приятного собеседника и плохого стихотворца’ — за восторгами таких медведей она сюда и приехала. Могла ли подумать тогда, что этот ‘молодой помещик и плохой стихотворец’ станет русским классиком и в славе своей далеко превзойдет ее? Что на сорок лет будет он прикреплен к ней? Что ее собственная жизнь переплетется с его жизнью? Что г-ну Луи Виардо так до конца дней своих и охотиться с этим помещиком и мирно беседовать с ним о разных домашних делах?
Тогда, между двумя репетициями и каким-нибудь новым выступлением, среди ежедневных визитов таких же, или гораздо более знатных поклонников, Полина Виардо-Гарсиа просто улыбнулась бы, если б какая-нибудь цыганка нагадала ей подобную судьбу. Может быть, улыбнулся бы и сам Тургенев.
Но вот именно его судьба, больше всего его собственная, свершилась в двадцать пятый год его рождения и в утро начала ноября.
Началось знакомство. Он стал посещать их. Началось время, для него и сладостное, и нелегкое. Сладость заключалась в том, что он полюбил. Что опьянение владело им — сдержаться он не мог. Не только он бывал у них, и конечно, часто, но обратился и в завсегдатая оперы, где она пела, хлопал, вызывал, неистовствовал. Повсюду ее превозносил. Говорил о ней много, жадно — злые языки утверждали, что слишком много. Быть может. Но что поделать, он ею заболел. Нравилось произносить самое имя ее. Незаметно для себя стремился навести разговор на нее — и наводил. Ядовитая дама Панаева высмеивала его за это… Ничего не осталось в истории от ее шипения, а о любви Тургенева пишутся и будут писаться книги.
Трудность его положения заключалась в неравенстве сил. Он влюблен… — она ‘позволяет себя любить’. Для нее он один из многих, ею восхищавшихся, многих, с кем она вела легкую словесную игру.
Выделяла ли она его? Вначале, по-видимому, средне. То, что впоследствии он изучил основательно: ревность — с этим встретился сразу же. За Виардо много ухаживали. Ее посещали и люди высокого общественного положения, и артисты, и молодежь. Муж в счет не шел. Луи Виардо безмолвная фигура, ‘полезное домашнее животное’. С ним, будто бы, иногда приходилось Тургеневу беседовать уединенно, в кабинете, об охоте, и еще, пожалуй, о рыбной ловле, о земледелии и скотоводстве, пока Полина принимача у себя более видных гостей. Или же такая картина: огромная медвежья шкура в гостиной, распростертый русский зверь, с позолоченными когтями лап. На каждой из них по поклоннику, а королева на диване — это ее маленький двор, ручные преданные звери. Виардо смолоду взяла венценосную позу — очевидно, имела на то данные, да и характер подходил: не из смиренных же она была!
Среди придворных, на соответственном, не очень важном месте, и Иван Тургенев. Являлся еще молодой человек, тоже, конечно, элегантный — Гедеонов, сын директора Императорских театров и сам драматург (в духе Кукольника) — фигура для иностранки довольно видная. Виардо благоволила к нему. Тургенев много менее. Кроме того, что заседал на золоченых лапах и соперничал с Тургеневым, написал Гедеонов пьесу ‘Смерть Ляпунова’. В 1846 году Тургенев длинно, основательно и по заслугам разгромил это ходульное создание в ‘Отечественных записках’.
Тяжело давалось ему, конечно, и безденежье. Мать очень его прижимала. Чтобы посещать Виардо, приходилось быть хорошо одетым. Иметь возможность подносить цветы. Больше, и еще горше: чтобы в театре слушать ее, надо платить за место.
Барский тон Тургенева известен — с отрочества еще сказался. Тут, перед любимой женщиной, конечно, хотелось предстать и понарядней, и блестящей. А у него в то время иной раз на еду не хватало. Питался он кое-как. И случалось пускаться на ухищрения. Недоброжелатели сохранили всякие рассказы о том, как он, сидя в райке и спускаясь в антрактах вниз, объяснял будто бы свою позицию тем, что нарочно сидит там с ‘клакерами’. Или что устраивался не совсем лояльно в ложе знакомых. Два простых слова, однако, все оправдывают: любовь и бедность.
Так или иначе, он за эту зиму очень с Виардо сблизился. Она его выделила из ‘молодых людей’. Когда весной уехала, он уже писал ей. Одно письмо — тотчас по ее отъезде — уцелело. Там есть указания на довольно большую близость. Не просто ‘знакомый’ мог написать: ‘Я хотел заглянуть здесь в наши маленькие комнатки, но теперь там кто-то живет’. По первому впечатлению это даже слишком. Ни о каких ‘наших’ комнатах в прямом смысле не могло быть речи — дело касается все того же дома Демидова против Александрийского театра, где они познакомились. Почему ‘маленькие’? Квартиру, наверно, она снимала хорошую. Но мог быть маленький будуар, где она принимала его наедине, показывала какие-нибудь фотографии, говорила о своей жизни, детстве — где, может быть, впервые обменялись они нежными взорами и словами. Во всяком случае, такое письмо мало порадовало бы г-на Виардо. Опасался ли он, страдал ли от возникавшей близости между молоденькой женой и русским ‘помещиком’? Кто знает! Его роль предопределена. Муж знаменитости должен быть терпелив и покорен, подавать ей утром в постель кофе, собирать статьи, рецензии, давать советы об ангажементах. И ничему не препятствовать.
Зиму 1844/45 года Виардо вновь пела в Петербурге, вновь виделась и ‘дружила’ с Тургеневым. Летом он ухитрился уехать за границу, разумеется, в Париж, и разумеется, из-за нее. Тем же летом гостил в Куртавенеле, парижской ‘подмосковной’ Виардо. Это и были первые шаги по пересадке нашего писателя на иноземную почву. И в истории его любви, и в истории писаний Куртавенель сыграл роль большую. Уже в письме 21 октября 1846 года (в Берлин из Петербурга), Тургенев вспоминает о Куртавенеле, говорит, что много думал о нем летом, спрашивает, достроена ли оранжерея. Начинаются те милые, столь для него впоследствии драгоценные подробности о ‘подмосковной’, которых в дальнейшем будет еще больше. Переписка не совсем налажена. Виардо пишет неаккуратно, он упрекает ее: ‘А знаете, что большой жестокостью с вашей стороны было не написать ни слова из Куртавенеля’.
Возможно, Полина ленилась. Да и не так еще прочно вошел он в ее жизнь, но, может быть, и муж делал попытки (безнадежные) сопротивления. В более позднем письме Тургенев пишет (вновь в Берлин из Петербурга): ‘Адресую на ваше имя, так как не знаю, находится ли ваш супруг в Берлине’ — как будто он должен писать на имя мужа, тот за всем этим следил. Впрочем, тут же сказано: ‘Обещайте написать мне на другой же день после первого немецкого представления… Я же, со своей стороны, теперь, когда плотина прорвана, намерен затопить вас письмами’.
‘Плотина прорвана’, значит, она воздвигалась… со стороны ли г-на Виардо, или самой Полины, неясно. Видно лишь, что не все шло гладко. Но теперь, в ноябре, затруднения устранены. Открывается многолетний ряд тургеневских писем Полине Виардо, точные записи и мелочей жизни, и важного, и о курта-венельском кролике, и о Кальдероне — некий преданный дневник, направляемый к ‘прекрасной даме’ — с лирическими свирелями по ее адресу. Можно по-разному это оценивать. Может быть, письма любви и вообще не подлежат оглашению: их звук хорош для двоих, чужому они кажутся преувеличенными, чрезмерно умиленными. Во всяком случае в письмах Тургенева много золотых подробностей, сорвавшихся невзначай слов, милых, иногда чудесных блесток. И в приведенном письме, сквозь тон преданности и полного подчинения видно, что писал начинавший созревать Тургенев, человек очень просвещенный, знающий и театр, и музыку, на искусство имеющий свой глаз. Она пела в Берлине ‘Норму’. ‘Вы достигли (он пишет на основании отзывов немецких газет), теперь и того, что усвоили себе элемент трагический (единственный, которым не владели в совершенстве)’. Советует внимательно перечесть ‘Ифигению’ Гете (в этой опере она должна была выступать в Берлине), вдуматься в нее как следует: ‘Вам предстоит иметь дело с немцами, которые почти все знают ‘Ифигению’ наизусть’. (Да и сам он знал Гете отлично — много лучше, чем она.) Предупреждает, что хотя она хорошо выговаривает по-немецки, но иногда преувеличивает ударения, чего надо избегать.
Так что, если все это пишет и верный, пристрастный, уже ‘свой’ человек, все же нельзя обходить его мнения, не считаться с ним: из заседавших на золоченых медвежьих лапах в доме Демидова оказался он умственно и духовно наиболее ей по плечу. Любила ли она его? В изяществе, уме, красоте молодого Тургенева было много привлекательного. Конечно, ей это нравилось. Еще нравилось — его любовь к ней. Но она не болела им. Он не имел над ней власти. Она не мучилась по нем, не страдала, не пролила той крови сердца, которую требует любовь.
* * *
Кто был он сам к этому времени? ‘Параша’ окончательно ввела его в литературу. Аплодируя Виардо в театре, рассказывая о ней и восторгаясь ею по знакомым, иногда рисуясь и ‘играя’ (молодой Тургенев терпеть не мог быть ‘как все’, что вело его иногда на невыгодные пути), жил он и подземною жизнью художника, далекою от фатовства и позы.
Издали, с расстояния чуть не столетия, облик Белинского не кажется уж столь заманчивым и привлекательным. Но в ‘становлении’ Тургенева Белинский роль сыграл — и немалую.
В Тургеневе противоречий было достаточно. Одно из них: не будучи энтузиастом, часто энтузиазм высмеивавший (и вообще очень склонный к иронии), он питал слабость именно к энтузиастам. О Станкевиче и Бакунине упоминалось. Теперь Белинский занял место вдохновителя при Тургеневе.
Главное сближение с Белинским произошло после ‘Параши’, летом 1844 года. Белинский жил в Лесном, под Петербургом, Тургенев в Парголове, неподалеку от Лесного. Каждое утро он приходил к Белинскому, уже больному, чахоточному, с лихорадочными глазами и холодными руками, подолгу и трудно кашлявшему, и они вели длиннейшие, возбужденнейшие разговоры… о Боге, назначении человека, Гегеле, о справедливости в устройстве общества и т. п. Ходили вместе гулять. Среди сосонников и ельников тех мест, где много всякой ежевики и брусники, земляники, в пригретом, иногда душном, но всегда благоуханном и целительном северном лесу продолжали те же бесконечные разговоры.
Очевидно, были они как-то нужны Тургеневу. Жена Белинского, дома, всячески уговаривала мужа помолчать, не кипятиться — конечно, это приносило ему вред. Но на то и звали Виссариона неистовым, что остановить его, распаленного, с прилипшей прядью волос, в поту, кашляющего — не так-то легко. Острая душа билась в нем. Прославлены его слова оголодавшему Тургеневу:
— Мы еще не решили вопроса о существовании Бога, а вы хотите есть!
Тургенев с одинаковой увлекательностью мог спорить о Гегеле, обсуждать бытие Божие, интересоваться изящным обедом (не у Белинского, конечно), прихвастнуть и высказать какое-нибудь странное мнение. Денежно ему приходилось очень туго, но он не сдавался, вертелся как мог, занимал, где мог, под будущее наследство, вообще вел жизнь избалованного барчука в тесноте. Белинский его любил — всего, зная и силу его, и слабость. Иногда его бранил, осаживал. И все-таки любил, и вот являлся же к нему Тургенев за пять верст, по утрам! Но тот же самый Тургенев, который уже писал влюбленные письма Виардо, который витал с Белинским в разговорных заоблачностях, оказывался способен на такую, например, штуку: вдруг он стал говорить, что у него в Парголове превосходный повар — и пригласил к себе обедать шестерых друзей, среди них Белинского и Панаевых. Те наняли коляску и к одиннадцати утра явились в Парголово. Душно, жарко, все устали и проголодались. Дача Тургенева совершенно безмолвна. Их удивило, что хозяин не вышел встречать. Но… никакого хозяина и вообще не оказалось! Белинский вскипел. У выскочившего из ворот мальчишки узнали, что барина дома нет, а повар сидит в соседнем трактире. Пришлось Панаевой купить у хозяйки дачи молока, яиц, хлеба, и кое-как подкормить приглашенных. За поваром послали мальчишку. Повар явился.