Петр Андреевич Верский, сидя в театре, на первой, бархатной скамье балкона, с разрастающимся удивлением думал о том, что он подошел к какой-то бездне, к какому-то провалу, когда один момент существования сделал ненужной и ничтожной всю его прошлую, тридцатишестилетнюю жизнь. Потускнели краски детства, такого яркого и наивного, как солнечный зайчик на стене: пропала дворник Влас, кот Ермошка, полковничий яр, поездки в ‘Надежду’, августовский, приемный экзамен, куда-то, ненужная, отошла юность с волнениями первой любви и созревающего тела, провалилась в темную, бездонную дыру хорошая, так светло начатая молодость.
Странно подумать, что он, блестящий адвокат, выигравший процесс братьев Сыромятниковых, о котором телеграфировали отчеты даже иностранные корреспонденты, сидит теперь на балконе на какой-то потертой скамье, когда у него, в партере, в третьем ряду, есть абонированное кресло, 84 — сидит и хоронит всю свою жизнь. Его портреты и автографы печатались в иллюстрированных журналах, его лично знает министр юстиции, а он, колено с коленом, сидит, очень неудобно, около какой-то толстой дамы, которая в антрактах ест огромные яблоки и когда разговаривает, со своей соседкой об оркестре, употребляет слово: ‘дилижер’.
— Черт знает что такое! — вслух, неожиданно для самого себя, сказал Верский.
Дама подумала, вероятно, что его замечание относится к хору, и обидчиво пошевелила разложенными на барьере руками.
Шел второй акт ‘Гугенотов’ и в глубине сцены, перед королевой, танцевал балет купающихся женщин. Пел широкую мелодию хор, играл оркестр, брюнетка балерина с распущенными волосами скользила на пальцах левой ноги и улыбалась, глядя в угол первого ряда.
Верский взял свой четкий, купленный в Брюсселе бинокль с четырехугольными стеклами и начал смотреть в ту сторону зала, где сидела с любовником его жена. Черное платье, за которое он три дня тому назад заплатил по счету, написанному французскими, сокращенными словами, льнуло к литературному сюртуку. Волынцев, начинающий адвокат, совершенно случайно написал статью к юбилею знаменитого английского юриста и получил из редакции тридцать восемь рублей. Волынцев прибавил еще сорок, сшил сюртук, назвал его ‘литературным’ и всем шутливо предлагал пощупать шелковую подкладку и по-венски пришитые боковые карманы. И в письме жены к Волынцеву, которое совершенно случайно прочитал сегодня утром Верский, она писала, что посылает билет в театр и с безумным счастьем вспоминает третье октября, а в приписке, после двух латинских букв, стояла такая фраза: ‘Приходи в литературном сюртуке: он так к тебе идет’.
— Он так к тебе идет! — опять вслух сказал Верский.
Толстая дама обнаружила совсем уже яркие признаки негодования: шевельнула локтями, передвинула программу и уронила на пол яблоко.
…Перед театром часов в семь, когда он, все узнавший и все решивший, сидел на низеньком табурете у жены, в будуаре, — она надевала черное платье и, осматривая в тройном зеркале талию, говорила:
— Может быть, в театре будет кто-нибудь из знакомых. Тогда поедем в ресторан, к Зямицкому. Хорошо было бы, если бы и ты приехал. По всей вероятности, будет Волынцев. Он, кажется, собирался на ‘Гугенотов’.
Она прятала свою грудь в шелковый голубой корсет с распущенными длинными шнурами, и Верский ясно видел, что она уже не хочет его присутствия, что она — уже чужая, инстинктивно стыдится его и старается отвернуться. ‘Значат, в душе — давно надлом’, — подумал Верский. Этот стыд больше, чем письмо, сказал ему, что он — нелюбим и ненужен. Как красивы женщины, когда они спокойно лгут, когда где-то там, далеко, в глубине души, они дрожат за лучи нового, начинающегося счастья! И ему хотелось сказать, что он знает все: что Волынцев не только собирался на ‘Гугенотов’, но и будет наверное, так как ему сегодня утром послан билет, что литературный сюртук очень идет к нему и что было безумное счастье третьего октября.
— Отчего ты не идешь? — преувеличенно спокойно спрашивала она. — Ведь ты так любишь ‘Гугенотов’.
— Не хочется. Так, знаешь, как-то все опустилось во мне, устал, должно быть, — сказал Верский. — Вот смотрю на тебя, на лампу, отражающуюся в зеркале, и кажется мне, что ты — какая-то чужая, совершенно мне неизвестная женщина, и что дом — не мой и попал я сюда случайно. Сейчас выгонят меня отсюда и я буду ходить по улицам, по набережной.
— Да, ты устал, конечно. Ты много работаешь. Потом эти уголовные процессы с кровью, с вещественными доказательствами…
— И это действует, конечно, — согласился Верский.
— А Рауля сегодня поет Савельев, — это тот, московский.
— Нет, не поеду… Придет Фениг — будем весь вечер на бильярде играть. Это лучше.
— Ну как знаешь.
Она заботливо поправляла правую сторону своей прически: там были модные шелковые локоны, и она, кажется, боялась за них. Быть может, она думала, что это не понравится Волынцеву.
Когда Верский, по отъезде жены, сидел в кабинете и разбирался в себе, то очень скоро, с особенным милым облегчением он уяснил, что ему было нужно. Он понял, что тогда только опять будет живым и счастливым человеком, когда все провалится и исчезнет: и жена, и Волынцев, и роскошная квартира из восьми комнат с блестящими лощеными полами, и лионские гардины, и рояль, в котором клавиши сделаны из перламутра. Нужно снова родиться на свет. Нужно не Сыромятниковых защищать, а бить на дороге камни, носить толстые шерстяные чулки, сидеть в тюрьме, есть щи из вонючей капусты, приучить к себе паука и разговаривать с ним. И это очень нетрудно сделать. Сегодня же он поедет в театр, увидит Волынцева, вынет револьвер и всадит кусочек свинца через литературный сюртук куда-нибудь в сердце. Пусть думают, что это ревность. Пусть думают что угодно. Тогда начнется новая жизнь, исчезнут молоточки в висках, головная боль, квартира, жена, рояль, письменный стол, дела в печатных обложках.
Когда горничная Нюша принесла, как в кондитерской, на круглом подносике, чай и два темно коричневых сухаря, — он остановил ее и посмотрел ей в глаза. Было ясно, что она знает все: знает, что Волынцев и жена его — любовники, знает, когда и как это началось. Может быть, в нем, в Верском, было что-то необычное, и черные, красивые глаза Нюши смотрели немного испуганно. У нее был небольшой вишневый рот, умная гладкая прическа с чуть неровным пробором посередине.
— Чего ты так испугалась? — спросил Верский.
— Я не испугалась! — ответила Нюша.
— А дрожишь?
— Я не дрожу.
Верский откинулся на спинку кресла и, улыбаясь, смотрел на нее.
— Ты, Нюша, красивая! — сказал он. — Я не замечал, что ты — такая красивая. Ты красивее моей жены. Жаль, что зеленый абажур кладет на твое лицо землистые тени и выделяет под глазами, вот тут, какие-то круги, а то ведь тебя рисовать надо…
Нюша, видимо, смутилась.
— Вам, может быть, вечернюю газету подать? — спросила она.
— Нет, мне не нужно вечерней газеты, — сказал Верский, — мне не нужно вечерних газет. И вообще газет мне теперь не нужно.
Нюша ушла.
Верский даже засмеялся от радости: до какой степени ему ненужны вечерние газеты! Ему показалось, что если бы Нюша принесла вечернюю газету, он не знал бы, с какой страницы начать чтение. Покончено со всем: он, с закрытыми глазами, с бьющимся сердцем, с напряженным умом, входит в новое бытие, он начинает вторую жизнь и видит уже эту жизнь. И то, что он целый день бегал сегодня по каким-то улицам, ездил на каких-то пароходиках, разговаривал с какими-то людьми — все это казалось ему далеким, неясным воспоминанием.
…Горело электричество. На столе ярко освещалась чернильница в виде швейцарского домика, пресс-папье с медведем, сосущим лапу, стоял портрет Чайковского, сделанный на фарфоре. На Чайковском были сорочка и галстук, которые теперь вышли из моды. На столе лежат бумаги, зашитые, как в канцеляриях, в особые печатные ‘дела’. По краям стола стоят пишущие машины, купленные с ручательством на три года. Когда в этом кабинете кипела работа, он, Верский, как судья или древний царь, сидел посередине, а письмоводители — по бокам. Перед ним, по ту сторону стола, стоит высокое кресло, обитое кожей, почти историческое: в нем сидели оба брата Сыромятниковы, генерал Высоцкий, архимандрит Виталий, эконом Стародубского монастыря.
Около стен тянутся массивные, к Рождеству заново лакированные шкафы, полные книг: между прочим, почему-то, припоминается Библия, полное собрание Достоевского с инициалами на переплетах, свод законов с очень потрепанным XIV-м томом, атлас, по которому когда-то, вместе с женой, он намечал путешествие в Италию. До сих пор ясно ощущается прикосновение к лицу мягких, чуть сбившихся волос, нежное девичье плечо, ласковое, согревающее дыхание… В левом шкафу лежит на нижней полке дешевенькая желтая скрипка, на которой он в детстве учился играть у итальянца Доливари и никак не мог пойти дальше третьей позиции. Тут же лежит его дневник, в котором он когда-то молил Бога помочь ему выучить ї 20 греческой грамматики: о неправильных глаголах. Все это упало теперь на дно такой глубокой ямы, что даже смотреть больно.
Верский пошел в бильярдную. Он прекрасно знал свой бильярд: правый борт, например, немного тянет и его нужно было бы проверить по ватерпасу. Сукно — хорошее, тонкое, без ворсы. На окне, за спущенной гардиной, стоит пирамидка слоновых шаров размером 72, с чуть полинявшими цифрами. Тут же — четыре кия, один из них — самый любимый, который он звал самокладом.
Благодаря бильярду, он очень скоро сошелся с Волынцевым. Тот тоже любил эту игру и они, обыкновенно, по целым часам разбивали партию за партией. Откуда-то — вероятно из дешевых студенческих бильярдных — он принес особый жаргон: двойку, например, он звал модисткой, восьмерку — бабушкиным наследством, пятнадцатого — высоким номером. Играл Волынцев особым, размашистым ударом, игру свою называл дворянскою и иногда задорно вскрикивал:
— Дуплет за голенище!
Или с еврейским акцентом:
— Этого шарика в серёдке.
И когда они играли на бильярде, жена любила сидеть на высоком кожаном диванчике: вязала какие-то кружева и ее присутствие придавало комнате тепло и уют.
Верский пошел в ее комнату. Там возилась с вечерней приборкой Нюша: что-то осторожно раскладывала по стульям, что-то вешала в гардероб.
— Это что за узел? — спросил Верский.
Нюша чуть смутилась:
— Это белье…
Верский усмехнулся и сказал:
— Значит, чистое надели, поехамши?
— Так точно, чистое! — ответила горничная.
Верский опять усмехнулся.
— Из вас бы хороший солдат вышел, Нюша! — сказал он. У жены был очень красивый рукомойник: фаянсовый, с бледно-голубыми розами. В спинке большим овалом было врезано толстое, очень четкое зеркало, и Верскому показалось, что в нем до сих пор отражается красивое, свежее лицо…
В окно из ее комнаты была видна река. Около берега стояли друг за другом пароходы. Параллельные, как широкие рельсы, горели по берегам неподвижные огни, вдали сливавшиеся в одну сплошную строку.
Верский посмотрел на часы. Стрелки — одна длинная, другая короткая — показывали восемь без трех минут. Через три минуты оркестр заиграет увертюру. Послышится суровая молитва гугенотов. Притухнут люстры. В зале будет слышен шорох еще неразместившейся публики.
…Верский стоял у окна, смотрел на огни и думал. Он давно уже определенно уяснил себе, что той любви, о которой пишут поэты, нет. Есть любовь сильная, влекущая, которую правильнее понимают композиторы.
Он, Верский, не дал своей жене материнства: жизнь ее, значит, была неполна и вечно кричала о своей неполноте. В таком положении она видит Волынцева и в тайниках своих органических сил, бессознательно, без участия ума и воли, инстинктивно чует, что, возможно, и на его детях будут так же красиво сидеть сюртуки, что и им, детям, он может передать свой веселый, звонкий голос и уменье тонко и умно писать об юристах, празднующих свои юбилеи, — и в то же время она чует, что эти дети могут быть и ее детьми… Она, как цветок, как собака, как змея, не давит в себе этого влечения и поступает совершенно правильно.
— Но, голубчик мой, дорогая моя, — шепчет Верский жене, воображая ее присутствие, — ведь и я же остаюсь в живых. И я чувствую, что мне нужно жить сначала! И мне нужна новая жизнь!
И он ее начнет. Какое ему дело, что для этого нужно убить Волынцева? Если он убивает Волынцева, то только потому, что здесь есть некоторая логика. Если бы он убил газетчика, который стоит на углу, или Нюшу, то его сочли бы сумасшедшим и посадили в больницу. Он убивает любовника своей жены — это уже преступление, дающее то, что ему нужно.
— Убивая Волынцева, я делаю тебя несчастной? — шепчет опять Верский жене и прижимает руки к груди. — Но какое же мне дело до тебя? Ты же перестала думать обо мне? И я перестаю думать о тебе и делаю то, что мне нужно: у нас права равные.
— Барин! Вы разговариваете сами с собой! — говорит Нюша, и Верский видит ее большие, испуганные глаза. — Мне, барин, страшно.
Верский вспоминает, что он действительно говорил вслух, и улыбается.
— Видишь ли, Нюша, у меня скоро суд и я готовлю речь. Ну вот. Поняла?
— Поняла! — нерешительно отвечает Нюша и добавляет: — Я пойду принесу вам горячего чаю…
— Ага! Горяченького. Это хорошо. Нюша! Нюша! Только вы сахару не кладите! Не надо! — кричит ей вслед Верский.
…Он выйдет из театра, как только Рауль начнет дуэт. Быстро пройдет вниз, оденется, станет у подъезда. Когда кончится спектакль — торопливо повалит народ. Встретятся знакомые. Кто-нибудь спросит:
— Супругу ожидаете?
Он скажет:
— Да.
— А сами почему не были?
Он скажет:
— Дела!
Ему поверят: да и в самом деле, еще не окончены дела Высинского, Писклаунова, фон-Шлотте…
Верский великолепно знал ‘Гугенотов’. У него дома был клавир этой оперы и в свободное время он часто играл на рояле любимые места. Вот запел Рауль, обращаясь к королеве:
Бо-ожество, кра-асоты очарованье!..
Верский представлял себе даже ту нотную строчку, на которой написана эта фраза: она начинается с ноты ля и в ключе стоит один бемоль. Московский тенор разводил руками, делал изумленные глаза, смотрел на верх кулис, как на небо, и на колоратурное сопрано, как на королеву. У тенора был большой живот и, видимо, пришлось долго его зашнуровывать, прежде чем надеть фиолетовый костюм.
‘Я на земле иль в небесах?’ — спрашивал тенор, в восторге от дворцового сада, и повторял на низких нотах, напрягая жирный, свисающий подбородок: ‘Я на земле и-иль в небесах?’
Когда кончилось действие и зажглось электричество, Верский вышел в коридор с полукруглыми окнами, в которые было видно нижнее фойе, с его большими зеркалами, лепным потолком и окнами, завешенными сборчатыми занавесями.
Вся случайно в этот вечер собравшаяся публика, черная и серая, сгрудилась в одном зале и острым, резким пятном были в ней два солдата в шапках и с ружьями, стоявшие у царской ложи.
Верский смотрел на входную дверь. Он видел, как вслед за лысым генералом поднялась по лестнице, придерживая платье, его жена и — ступенькой ниже — Волынцев. Оба были красивы, молоды и выделялись даже в общей сутолоке. Казалось в высшей степени странным, невероятным, что женщина, сейчас поправившая перед зеркалом волосы — его жена, та самая женщина, которая когда-то целовала его, сонного, а потом, когда солнце косяком освещало крайнее окно и нужно было вставать, говорила ему: ‘Мой милый, мой славный, мой дорогой’. Когда он просыпался, эта женщина, которая сейчас остановилась у двери и немного прищуренными глазами осматривает зал, говорила: ‘Так нельзя спать долго, глупый адвокат. Солнце достает уже до другого стекла’. Был такой уговор: спать полагалось до тех пор, покамест солнце золотит только одно окно: крайнее.
Она не знает, что тот человек, с которым она когда-то уговаривалась относительно солнца, стоит перед ней в сотне шагов и видит ее. Когда-то, на этих самых ‘Гугенотах’, она дрожала, прижималась к нему плечом и говорила:
— Я люблю тебя так, как он поет.
До сих пор живы и памятны те широкие волны радости и счастья, которые ходили тогда по телу, как по морю. Волынцев этих порывов, наверное, не знает: нет уже золота в ее душе!
— Глупая! — шептал Верский. — Ведь любовь, самую чистую и юную, как неразбавленное вино, выпил я. Глупая! Красивая!
Подобрав юбку, как по дождю, вошла она в залу, чтобы слиться с круговоротом. На полшага отставая и разглядывая публику, немного приподняв голову, шел за нею Волынцев.
— Если бы ты знал, — шептал ему Верский, — что через два часа ты будешь лежать на мокром и холодном тротуаре, ты перестал бы говорить этой женщине о своей любви. Знаешь ли ты, что она — твоя смерть, что она вовсе не так изящна и обольстительна, как тебе кажется: она — скелет с косой и впадинами глаз. Сегодня ты не поедешь в ресторан и не выпьешь холодного вина. Ты будешь лежать на тротуаре в своем прекрасном пальто. Его красивый фасон cloche помнется и твоя рука выглянет из рукава, ладонью вверх, а может быть выглянет вместе с нею и белоснежная манжетка, модная, с складывающимися концами. И все это сделаю я, потому что, милый Волынцев, я захотел быть твоим царем, потому что сейчас идет твой страшный суд и я читаю тебе приговор.
Жена и Волынцев повернули обратно, и Верский заметил, что у Волынцева есть маленькая лысинка.
Затрещали в разных углах театра звонки. Мало-помалу уходили на свои места. Внизу тоже все потянулись к выходу. Мелькнуло знакомое лицо писателя Крыжанова.
Волынцев и жена Верского сидели в маленькой гостиной и опять Волынцев что-то говорил ей, наклонясь и улыбаясь, она тоже улыбалась и глаза ее были полны ласки и любви. Когда все ушли из фойе и только одиноко плелся к выходу какой-то старик, опираясь на палку с резиновым концом, — Волынцев встал, посмотрел в залу, на секунду взгляд его задержался на солдатах, карауливших ложу, потом подошел к жене Верского, привлек ее к себе и поцеловал. Она боялась, вздрагивала: вся была виноватая и счастливая.
Из зрительного зала глухо, но четко слышался солдатский хор:
Ратаплан, ратаплан, ратаплан, план, план…
Потом заиграл оркестр, и Верский пошел на место. На мгновенье он задержался и хотел крикнуть жене:
— Вера! Довольно поцелуев! Иди в зал. Сейчас заиграют цыганский танец: ты ведь так любишь его.
Но потом раздумал и пошел по темному коридору. Своего места он долго найти не мог и пришлось спрашивать капельдинера.
II
В три часа ночи раздался звонок.
Отворил Григорий. Он был необычный: с непричесанными волосами, без белого воротника, в плохой, засаленной жакетке.
Вошедшую женщину он знал, как хозяйку. Она часто приходила сюда: в кабинете барина был ее шкафчик, ореховый, с американским замком. Из шкафчика всегда доносился запах духов, и Григорий, поэтому, любил сидеть около него, когда оставался в квартире один. Там же было ее любимое кресло, которое обойщик Зайцев перебивал недавно голубым штофом. Были ее любимые книги, ее особая чернильница и вставочка из слоновой костя. Она писала здесь иногда письма, и, опуская их в ящик, Григорий видел, что они адресованы в Севастополь.
Когда она приходила и не заставала барина дома, то подолгу сидела одна и думала, играла на рояле, были ее любимые ноты. Григорий любил эту женщину и не знал, кто она. Она была ласковая и тихая.
…В зале лежал покойник. Слышен был монотонный голос, читавший:
— ‘Господь пасе мя и ничтоже мя лишит. На месте злачне тамо всели мя. На воде покойне воспита мя’.
Григорий говорил:
— Мать ихняя приехала. Обмыли, положили — все по-христианскому обряду сделали. Целый день полиция была. Мамаша плачут. Очень плачут.
Женщина пошла в кабинет. Было темно. Когда она переходила через столовую, то заметила, что тень от висящей лампы упала на стену кривыми линиями.
Ощупью добралась до голубого кресла, сняла шляпу. Форточка была открыта, и казалось, что на волосы женщины кто-то дышал холодным, сырым дыханием. Далеко, внизу, горели фонари.
Глаза понемногу привыкли к темноте и женщина стала различать предметы, увидела Григория. Григорий сидел на стуле, недалеко от нее. Она никогда раньше не видела, чтобы он сидел. Григорий был всегда на ногах, вежливо кланялся, шаги его были неслышны и незаметны. Теперь он опустил голову на руки и охватил пальцами волосы.
Когда монах, сказавши три раза: ‘аллилуйя’, замолчал, Григорий поднялся, подошел к женщине и произнес:
— Пуля попала в сердце.
Потом помолчал и добавил:
— Придется теперь идти и искать новую жизнь.
Лицо его, как-то странно от окна видное, вдруг сморщилось, будто он собирался чихнуть, и начали вздрагивать плечи.
…Когда женщина посмотрела на часы, было уже восемь минут пятого.
Она встала и пошла в залу.
Справа от покойника стоял монах, черный, с длинными волосами. Обернувшись, он внимательно посмотрел на вошедшую, подумал, вероятно, о том: кто она, — и опять начал читать псалмы, то ясно, то неясно.
Женщина тихо, словно боясь оступиться, подошла к покойнику. Сначала ей показалось, что горит много огней и кругом так ярко, будто зажжены костры. Она открыла глаза и увидела несколько восковых свечей, тихо мерцавших. Потом она взглянула на ноги покойника: ноги были в суконных новых туфлях, с блестящими подошвами. В этом блеске переламывались полоски свечи. Ноги и грудь покойника были закрыты парчой, и это напоминало ризу священника. Над ризой — сложенные для молитвы руки: в них вложен крест, наскоро сделанный из тонких восковых свечей. Видны атласные отвороты сюртука. На впадине подушки — лицо с ватой под шеей.
Женщина взглянула на лицо покойника и изумилась. Широко раскрылись глаза ее. Она сделала несколько шагов назад и снова приблизилась. Левой рукой она взялась за лоб и, казалось, что-то припоминала. Совсем близко наклонилась к покойнику, долго глядела.
Монах перестал читать и, зажав пальцем то место псалма, на котором он остановился, изумленно смотрел на женщину.
Женщина, наконец, громко и спокойно сказала:
— Это — не Кирилл. Это не его лицо. Это какое-то странное лицо. Это незнакомое лицо. Да, это незнакомое лицо.
Как бы желая проверить себя еще раз, она снова нагнулась, посмотрела на умершего, улыбнулась и повторила:
— Да, этого человека я не знаю. У этого — очень смешное, старое лицо. Это — не Кирилл. Убит не Кирилл.
…Снова она сидела в кабинете, на голубом кресле. на этажерке горела свеча и глаза Григория казались темными и глубоко запавшими.
Григорий говорил:
— Я снова повторяю вам, сударыня, что у них спереди были искусственные зубы. Теперь их нет, и оттого лик изменился. И хорошо, что их теперь нет, потому что нельзя идти человеку к Богу, когда в нем есть что-нибудь несоответствующее.
У Григория было суровое и заплаканное лицо.
— А убит мой барин Кирилл Алексеевич. В этом факте никаких сомнений нет. Да вы подите, посмотрите на волосы, на руки. Только вот тут у них поморщилось.
Женщина тихонько засмеялась. Григорий передвинул на этажерке свечу и строго сказал:
— Не смейтесь, сударыня. Грех смеяться над человеком, душа которого находится здесь, у гроба, и, быть может, горько плачет.
Создалось молчание, — особенно заметное потому, что из зала доносилось чтение псалмов. Монах словно рубил застывший воздух: читал внятно, торжественно, ударяя на букву о:
— ‘Камо пойду от духа Твоего и от лица Твоего камо бегу? Аще взыду на небо — тамо еси. Аще сниду во ад — тамо еси… Возьму криле мои рано… Вселюся в последних моря’…
…Газетчик, раскладывавший свой товар, булочник с корзиной, ожидавший, когда откроется булочная, и какой-то молодой человек в котелке, проходивший по тротуару — видели женщину, которая одиноко, неуверенными шагами шла и улыбалась: улыбка ее иногда переходила в смех.
Газетчик, булочник и молодой человек тоже улыбнулись, и их улыбка показала, что они прекрасно знают, в чем тут дело.
Было утро, серое и робкое — такое, из которого, казалось, никогда не родится день.
III
В квартире — восемь комнат. Из кабинета — в бильярдную, из бильярдной — в столовую целыми днями ходит женщина. Одета она в белое платье, волосы ее зачесаны гладкими рядами назад, глаза — большие, чего-то ждущие, во что-то всматривающиеся.
Девушка Нюша подает ей утром кофе, в три часа — обед, но она почти не ест и изредка выпивает несколько капель белого вина.
Кончилась зима, растаял снег, повеселело солнце, а женщина все ходит и ходит по этим комнатам, покамест, усталая, не приляжет на диван в бильярдной или столовой. Тогда она бывает похожа на уснувшую птицу, которую целый день преследовали охотники.
Четырнадцатого мая, когда совсем уже расцвели деревья, вечером на улицах загорелось много цветных вензелей и огней. Женщина опустила в кабинете шторы, зажгла лампочку под зеленым кружком и начала писать следующее:
Наступил вечер. В квартире нас двое: я и Нюша. Тишина. Неслышно горит огонь.
Думы бегут так скоро, что не разобраться в них. Нужно писать. Нужно писать. Рука моя отвыкла писать, и на бумагу ложатся неровные, дрожащие строки.
Пришла весна, растаял лед и вода реки походит на переливающийся перламутр.
Каждый день вспоминается то время, когда я была девушкой, нежно любила цветы и стихи Якова Полонского, когда я стыдливо и радостно чувствовала, что все больше и больше наливается моя грудь, когда ночью я иногда зажигала свечу, разбрасывала по плечам волосы и смотрела на себя в зеркало. Начинался вечер, я уходила в сад, Петр оставался в гостиной и, не зажигая огня, аккомпанируя себе наизусть, пел романсы Аренского. У него был хороший, легкий голос, который был слышен далеко, в саду. Грустная песнь о разбитой вазе говорила мне, что Петр любит меня и поет только для меня. Отворенные окна молчаливого, обвеянного сумраком дома казались мне ждущими, манящими объятиями.
Когда вечер переходил в ночь, мы уходили в городской сад и подолгу сидели в дальних цветниках. Репертуар оркестра, игравшего в клубе, был невелик и почти всегда второе отделение начиналось интермеццо из ‘Сельской чести’, а затем шла песенка Леля, которую исполнял трубач. Хотя всю музыку проводил плохой капельмейстер Розенфельд, мне все-таки казалось, что звуки оркестра имеют отношение к тому чистому голосу, который пел прекрасные слова о вазе. Этот голос говорил мне о любви, о поэзии, читал непонятые, но жуткие стихи Верхарна, напевал дуэт из ‘Гугенотов’. Я глядела на Петра и его профиль, высматривавший что-то на море, и на душе у меня была тихая, ясная благодать, похожая на только что пережитый, звездный, теплый вечер.
Петр говорил:
— Я люблю тебя. Сейчас, благодаря этой любви, я живу со всей возможной для меня полнотой. Напряжены все душевные мои силы. Мой ум ясен. Мое сердце чисто, и я отчетливо ощущаю, как легкая тревога чуть касается его. Я вижу жизнь, всю огромную структуру жизни. Вижу, что в мире царствует сила, которую чуяли древние греки и называли ее роком. Они чуяли, но не уяснили себе его. Они ошибались и называли его злым. Он — не зол. Посмотри, как он умеет любить и любит жизнь. Какой бриллиант он дал дню, каким ласковым светом он освещает ночь. Из дивного бархата он сотворил небо и увенчал его короной из звезд. Как душистые, не жгущие огни он бросил цветы на луга. Он благословил зверей, рыб и птиц. Но он озлоблен на человека, он злую потеху создал себе из жизни человеческой. Он дал человеку разум и после смерти выращивает из него лопух. Он дал ему душу и погасил фонари, которые должны были вечно освещать ее: фальшивым огнем горят глаза человеческие. Отец не знает сына и мать далека от дочери, как далеки концы земли. Он насытил людей огромной потребностью счастья, и люди тянутся к нему, хотят построить на земле башню этого счастья. Но языки их смешаны, как при Вавилоне, и когда один из них просит лопату, другой — с непонимающими глазами несет ему камень. За что?
И Петр как будто спрашивал кого-то и протягивал руку.
— За что? — спрашивал Петр.
Кончилась музыка, погасла чья-то душа, которой не мог понять плохой капельмейстер Розенфельд.
— Мне кажется — говорил после долгого молчания Петр, — это он сделал потому, что человек первый пролил кровь на земле. Я думаю так. Мне что-то подсказывает: это так. Человек первый пролил кровь на земле — я в этом уверен. И только тогда проклятие это будет с него снято, если найдется человек, который сумеет воскресить всех тех, чья кровь пролита на землю. Только тогда.
Я слушала, и слова ясными, отчетливыми образами ложились на душу.
Кончалась музыка и мы уходили домой, — почти одни, — по тихим, заснувшим улицам маленького провинциального города. Мне казалось, что в этом маленьком провинциальном городе никто и никогда не думал о том, о чем думает Петр. Мне казалось, что Петр расскажет еще массу удивительных вещей. Мне казалось, что я, благодаря Петру, никогда не узнаю ни болезни, ни старости, ни горя.
Когда мы у ворот нашего дома прощались, я спрашивала:
— Ты любишь меня?
Он, обыкновенно, говорил, что любит, но раз ответил так:
— Я люблю тебя, но не знаю тебя.
— Ты меня не знаешь, Петр? — спросила я и улыбнулась. — Меня?
— Да, тебя. Я не знаю тебя.
Глаза его были серьезны и суровы.
— Это ты шутишь, Петр! — сказала я и ушла: как раз Пров отворил калитку.
‘Это он шутит!’ — подумала я, когда мама с радостью говорила мне о том, что Лена, моя младшая сестра, слава Богу, перешла на пятерках в шестой класс, что только сейчас, так поздно, окончилось заседание педагогического совета и что, надо полагать, она окончит курс с медалью.
…Петр очень часто уходил по делам и бранил петербургский климат. На нашей двери была привинчена очень красивая и солидная доска с фамилией. Обедал Петр с озабоченным видом и, когда шел по тротуару с портфелем, в застегнутом пальто, мне казалось, что он скоро получит чин директора департамента. Часто приходили к нам очень вежливые, незнакомые люди и тоже оставались обедать. После супа они, обыкновенно, спрашивали у меня, была ли я в четверг на новой пьесе и правится ли мне ‘Пиковая дама’. Раз Петр принес мне журнал, напечатанный на глянцевой бумаге. В середине был помещен овальный снимок с фотографии, которую он подарил мне пять лет тому назад, еще женихом.
— Почему портрет сделан с этой фотографии? — спросила я.
— Да так, — ответил он, немного смущенный, — сунул репортеру первый попавшийся.
Я посмотрела на снимок, потом — на мужа и в первый раз заметила, что он уже постарел, начиналась со лба лысина, были морщины. Как-то смутно я поняла, что передо мной был уже другой Петр, не тот, который умел говорить о жизни и читать Верхарна.
‘Ну, какие пустяки! — подумала я и улыбнулась. — Как не тот? Все тот же. Все тот же Петр’.
Я пошла к себе, заперлась на ключ, долго сидела на низеньком стуле, не решаясь подойти к зеркалу. Потом посмотрела в холодное гладкое стекло, и оно сказало мне, что жизнь еще моя, что кончается только весна и что еще может быть счастье, острое и дорогое. Тогда я поняла, что очень ошибалась, называя пережитое счастьем.
— Счастье — не это, — сказала я самой себе.
— Какие пустяки! — сейчас же кто-то, очень испугавшийся, ответил мне. — Какого же тебе надобно счастья? Счастье — это.
Все оставалось прежним, но не было Аренского, не было открытых ранним вечером окон, не было души, о которой говорил, не понимая, плохой капельмейстер Розенфельд.
…Наша квартира большая, на солнечной стороне: в ней блестящие паркеты, похожие на ослепнувшие зеркала, и картины, которые Петр покупает у молодых художников. Когда он выиграл большое дело, то приобрел у Фрейберга бильярд резной работы, который назначался на заграничную выставку, но не был послан потому, что выставку отменили. Бильярд был нужен ему по указанию врача, так как предвиделся геморрой и уже теперь Петр часто писал, стоя перед письменным столом на коленях, и все собирался купить или заказать высокую конторку.
От скуки я читала каждый день по роману, которые брала из ближайшей библиотеки по первому разряду. Петр с некоторых пор стал проявлять необыкновенную аристократичность, сердился и говорил:
— Ты, как курсистка, берешь книги из библиотеки. Ты, кажется, могла бы и покупать их. Если мы, люди богатые, не будем покупать книг — кто же их будет покупать? Ходить в библиотеку, стоять там в очереди с горничными, ожидать…
Я не знаю, почему, но мне нравилось именно это: ходить в библиотеку и стоять там в очереди. Когда очередь была длинна, я крепко закрывала себе глаза, и тогда мне казалось, что я на самом деле — бедная, одинокая, некрасивая курсистка, которая сейчас возьмет книгу, пойдет в свою плохую, низенькую комнатку на пятом этаже, зажжет наполовину сгоревшую свечу и от книги повеет на нее образами неведомого, неиспытанного счастья. Болью защемит ее душу, захочется плакать, захочется красоты, яркого света, захочется огромной залы с колоннами, уходящими вдаль, захочется синего вечера и отворенных в сад, темных окон…
Я приходила с полученной книгой к себе в дом, долго, не раздеваясь и не зажигая огня, сидела у себя в комнате и думала, что я так же бедна и, кажется, одинока, как курсистка, живущая на пятом этаже.
Книги в библиотеке выдавала и записывала полная дама, в пенсне, всегда в черном платье, помогала ей иногда дочь, которую она, немного в нос, звала Ирэнушкой.
Раздражение же мужа против того, что я стою в очереди вместе с горничными, было для меня смешно и, не знаю почему, дополняло его лысевший лоб…
…Дома, на юге, у меня выросла сестра, кончившая уже педагогический класс гимназии, и писала мне такие длинные письма, что приходилось наклеивать марок на четырнадцать копеек. Мне нужно было, чтобы со мной кто-нибудь говорил не о том, нравится ли мне ‘Пиковая дама’, а о том, что на луга, как не жгущие огни, брошены цветы, что небо очень красиво в своей звездной короне, что душа человеческая должна быть ясно видна чрез глаза человеческие и что этого нет.
Я радовалась письмам сестры, потому что она писала мне, как она полюбила горячо и звонко одного человека: кандидата на судебные должности. Она так и писала: ‘полюбила звонко’, и я понимала ее. Кандидат — высок и красив. У него — длинные каштановые волосы.
Когда я получала из Севастополя эти пакеты с криво написанным адресом и доплачивала почтальону, мне, почему-то, казалось, что я — толстая дама, выдающая книги, а сестра — моя помощница. Раз она смешно написала, что, благодаря своему кандидату, она, подобно мне, пошла по министерству юстиции. Потом было смешно, когда сестра написала, что судебному ведомству собираются прибавить жалованья, и кандидат говорит: ‘тогда я каждый день буду пить за обедом вино, No 22’. И потом она писала мне еще так:
‘Ты моя сестра, единственная и любимая. Я так люблю тебя. Люблю и берегу твои ноты, твою комнату, ухаживаю за твоими фикусами, которые сделались теперь деревьями. Твои портреты висят у меня в комнате на всех стенах, я ем твои любимые сырники, а ты ни разу не догадалась похвалить меня: вот, мол, умная девушка — взяла и полюбила’.
Когда я прочла эти слова, то поняла, что сидеть дома не нужно и невозможно. Нужно уйти куда-нибудь и думать о них. И я гуляла по набережной реки, смотрела на темнеющее небо, на загорающиеся фонари, на пароходы, которые длинной линией стояли у берега. И я шептала два слова, такие известные, но первый раз появившиеся передо мной во всей своей изумительной простоте: ‘взяла и полюбила’.
Вернувшись домой, я долго посмотрела на Петра и подумала:
‘А ведь он в самом деле не знает меня’.
И что-то сейчас же ответило мне:
— Но ведь и ты же не знаешь его, — и добавило: — И не знала никогда.
…Я показывала Волынцеву устройство электрического фонарика, скрытого в механизме часов. Рукой он коснулся моей ладони. На другой день я с каким-то особым, жадным любопытством рассматривала печатные портреты мужа и автограф, который был написан с какою-то неприятною уверенностью, что этим автографом будут заниматься и интересоваться люди. Потом, помню, нарочно ушла в библиотеку так, чтобы Петр видел, и долго не возвращалась.
…Приезжали братья Адельгейм и ставили ‘Трильби’. Мы были, сидели в третьем ряду и, когда шли из театра, стояла хорошая ночь, было весело среди обгонявших нас студентов, каких-то барышень и господ в котелках. Муж бранил актеров, пьесу и Свенгали называл так: ‘Свиной Галли’.
Я шла по середине и почему-то думала, что Волынцев идет справа от меня. Когда завернули за угол какого-то ресторана, то сразу стала видна над проспектом луна — и тогда, над Петербургом, в ясную осеннюю ночь, это было красиво и говорило о молодости, свежести и о том, что жизнь должна быть хорошей и значительной. Мне показалось, что Волынцев шепнул, какую-то фразу, от которой я вздрогнула и спросила:
— Что?
Раздался ворчливый ответ Петра:
— В двенадцать часов ночи драть пешком до самого моста — говорил он, — это фантазия, которой оправдания нет.
— Я люблю вас, — отчетливо шепнул Волынцев.
И когда мы садились в фаэтон, я видела, как он проехал вперед, я видела, его пуховую, загнутую вниз шляпу. Только тогда, когда мы переезжали деревянный мост и лошади глухо стучали по слегка подмерзшим доскам, — только тогда я смела подумать о том, что сказал Волынцев. Душа сжалась и радость смешалась с какими-то тенями.
В ресторане составили два столика вместе, так как пришел еще знакомый Петра, инженер с странной фамилией: Бритва. Среди них я сидела одна, в шляпе, и когда была выпита бутылка нежинской рябины, Бритва долго смотрел на меня, потом глубоко моргнул, словно желая прояснить глаза, и сказал:
— Ресторан. Электричество. Белая шляпа.
Мне стало смешно, а он еще раз моргнул, сделался еще серьезнее и добавил:
— А вы похожи на знаменитую актрису.
…В два часа ночи мы выходили из ресторана. Стояла уже настоящая, с далекими звездами, с уснувшей жизнью, ночь. Было холодновато в пальто, но зато нравилось постукивать по сухим, четырехугольным плитам тротуара, идти мимо задремавших извозчиков, смотреть на круглые прозрачные циферблаты часовых магазинов. Инженер, шедший с мужем позади, крикливо рассказывал, как недавно он был в Киеве и видел в ‘Продавце птиц’ замечательную актрису. Муж, не слушая и не думая о том, что рассказывал инженер, угрюмо подавал реплики:
— Да-а… Скажите, пожалуйста… Что-о вы!
И по тону, и по лени я чувствовала, что завтра у него есть апелляция или кассация, для которой нужно встать к девяти часам, и что он в душе очень недоволен мною за ночную прогулку. Я оглянулась и сказала:
— Пройдем только до угла, а там поедем.
— Действительно, ночь славная! — восторженно сказал инженер и добавил: — Поздняя осень, грачи улетели.
Потом, немного спустя, вздохнул и продекламировал:
— Был вечер майский, был чай китайский и ром ямайский.
И снова я слышала, как Волынцев шепнул:
— Я люблю вас. Я вас люблю.
Шли молча. Муж и инженер очень отстали, разговор их слышался все отдаленней, но, все-таки, можно было понять, что речь идет об оперетке, потому что инженер пропел вдруг тонким тенором:
— Кому вина — проси скорей! — и, подражая хору, закончил густым, искусственным басом:
— Давай сюда! Налей полней!
…На другой день, когда я проснулась, то услышала, что в кабинете мужа сразу говорят много людей. Было забавно, как гудели голоса, и казалось, что происходит маленькая драма.
Я ходила по комнатам, улыбающаяся, с огромным комом счастья во всем своем существе, я глядела на себя, очень красивую, в зеркало, думала о том, что я похожа на знаменитую актрису, и, как старые стихи, шептала бессознательно вчерашние слова инженера:
— Ресторан. Электричество. Белая шляпа.
Меня как будто подняло волной, теплой и уютной, и понесло: весело плыть, ни о чем не думая, раскинув широко руки, улыбаясь огромному небу.
Что-то нужно было сделать. Что — я еще не хотела уяснить себе. Пусть оно побудет еще темным и далеким. И я долго ходила по комнатам, смотрела на толпу студентов, ожидавших трамвая, потом пошла к себе, вынула из стола секретку и выбрала, почему-то, самый маленький, плохой карандаш.
…Когда я сошла по лестнице, то спросила швейцара: не было ли мне писем? — и это были первые слова, которые я сказала, когда жизнь резко разламывалась пополам. Мне, почему-то, хотелось отдалить тот момент, когда я увижу весеннее солнце, весеннее небо, рождающие деревья, реку, похожую на невесту.
— Никак нету-с! — сказал Семен. — Вам никак нету-с. Супругу вашему пять письмов подал-с, из коих пара заказных.
— Может быть, мне будет письмо, — говорила я, разглядывая синеватые глаза Семена, рябинки на левой щеке, жиденькие рыжеватые усы, — может быть доплатить придется, так доплатите, пожалуйста.
— Будьте спокойны, барыня! — ответил Семен. — Не в первый раз.
— Вы хохол, Семен?
— Никак нет-с! — и лицо Семена изменилось от широкой благодушной улыбки. — Мы тульские-с, из города Алексина.
…Когда я отдала посыльному письмо, то, как огнем, вспыхнула мысль:
— А может не надо?
Когда посыльный бежал, чтобы захватить плавно останавливающийся трамвай, эта мысль еще горела:
— А может не надо? Пока не поздно — крикнуть ему…
Но вагон уже понесся через мост. Вдали блестели крыши церкви.
Я стояла около магазина цветов. Чрез зеркальное, четкое стекло глядели на улицу ландыши, похожие на детей, и большие, уже увядающие розы. Для меня было ясно, что никто не пожелает купить эти умирающие цветы: купец со злостью выбросит их завтра в помойную яму. Я пошла и купила. Края роз уже слегка почернели и завернулись внутрь. Они не дышали. Я целовала и прижимала их к лицу.
Этот день, весенний, светлый — похож на золото, которое никогда не чернеет…
…В кинематографе показывали сначала жизнь в Египте: быстро мелькали базары, пальмы, белые одежды, дети — частицы чужой, странной жизни. За ширмами играли марш из ‘Аиды’. Я слышала:
— Люблю.
Шла драма в маскараде. Актеры с особыми, кинематографическими жестами, бегали по саду, танцевали, объяснялись в любви, дрались на дуэли, молились. Прежде чем выпить вино, показывали рукой на кружку. Прежде чем пойти, показывали самим себе направление: куда идут. Опять я слышала:
— Я вас люблю.
Велосипедист учился ездить и опрокидывал кормилицу с ребенком, штукатуров, старика с газетой, столик ресторана. Все гнались за велосипедистом. Он бросился в реку, вода пошла широкими, блестящими кругами. Качали ветвями старые ивы. И опять я слышала:
— Люблю вас. Я вас люблю…
IV
Женщина устала писать: строчки ложились все более и более кривыми линиями.
Она положила перо на край стола и откинулась на спинку стула. Лицо, ее было бледно и свет лампочки подчеркивал мелкие излучины морщин.
На улицах давно уже погасли праздничные огни и народ разошелся по домам. Утихла езда.
Голова женщины склонилась немного набок. Она задремала и, видимо, что-то грезилось ей: тонкие морщинки не оставались в покое и иногда переламывались в горькую, насмешливую улыбку. Улыбка переходила в легкий смех: женщина отрицательно качала головой и шептала:
— Ничего нет. Ничего нет.
И была похожа она на уснувшую птицу, которую весь день преследовали охотники.