REM: Письма к В. Г. Черткову, П. А. Бакунину, А. С. Пругавину и др.
‘…Жизнь нельзя ввести в оглобли’
К 100-летию со дня кончины
‘Какая умница, какой талант в каждом слове, в каждой усмешке! Какая смесь мужественности и мягкости, твердости и деликатности, породистого англичанина и воронежского прасола! Как все мило в нем и вокруг него: и его сухощавая, высокая фигура в прекрасном английском костюме, на котором нет ни единой пушинки, и белоснежное белье, и крупные с рыжеватыми волосами руки, и висячие русые усы, и голубые меланхолические глаза, и янтарный мундштук, в котором дымится дорогая папироса, и весь этот кабинет, сверкающий солнцем, чистотой, комфортом! Как поверить, что этот самый человек в юности двух слов не умел связать в самом невзыскательном уездном обществе, плохо знал, как обращаться с салфеткой, писал с нелепейшими орфографическими ошибками?’ — так вспоминал в 1929 году свое двадцатилетней давности впечатление от Александра Ивановича Эртеля (1855-1908) Иван Алексеевич Бунин. У меня нет сейчас возможности подробно излагать биографию этого замечательного человека и писателя, столь ценимого автором ‘Жизни Арсеньева’. Отмечу только, что он был внуком пленного немецкого солдата наполеоновской армии и сыном управляющего провинциальным помещичьим имением, действительно не получившим никакого образования, но благодаря природным дарованиям и самообразованию (‘для меня книги были и низшим, и средним, и высшим учебным заведением, потому что ни в том, ни в другом, ни в третьем я не был’) ставшим известным и плодовитым литератором (после его смерти вышло семитомное собрание сочинений), с которым общались и переписывались не только собратья-писатели (в том числе Лев Толстой и Чехов), но и философы (П. А. Бакунин и В. В. Лесевич), ценившие в нем способность к отвлеченному мышлению. При этом он почти всю жизнь продолжал работать на земле — и как владелец своего собственного хозяйства, и как управляющий несколькими помещичьими имениями.
Эртель ныне прочно забыт. И не мудрено: последний раз его сочинения переиздавались у нас в 1989 году. Так что для молодежи этого имени не существует вовсе, люди постарше что-то смутное могут припомнить: ‘писатель второго ряда’, ‘писатель-народник’, один из многих давно никем не читаемых ‘критических реалистов’ конца XIX столетия — всяческих златовратских, засодимских и прочих гусевых-оренбургских. Некоторые эрудиты, пожалуй, назовут даже наиболее известное эртелевское произведение — роман ‘Гарденины’, но державших его в руках уже надо искать днем с огнем. Не лучше дело обстоит и с научным исследованием наследия Александра Ивановича: я очень сомневаюсь, что сегодня в Москве и Питере сохранились филологи-специалисты ‘по Эртелю’ (их и раньше было не густо), редкие публикации о нем за последние годы появлялись чуть ли не исключительно в провинциальных (воронежских, тамбовских, липецких) изданиях.
Что ж, скажет кто-то, это грустно, но такова посмертная судьба десятков второстепенных талантов в великой русской культуре, — куда более именитые современники Эртеля подверглись едва ли не той же участи, достаточно вспомнить Глеба Успенского, Гаршина, Короленко (лишь последний ненадолго реанимировался в читательском сознании своими письмами к Луначарскому). Но такой, например, строгий судья, как Бунин, как раз полагал, что автор ‘Гардениных’ (о которых, кстати, с похвалой отзывался Толстой, и с ним нельзя не согласиться — роман этот и правда превосходный) не только ‘не меньше’ перечисленных выше его ‘соратников по цеху’, но и ‘в некоторых отношениях даже больше’. Что имеется в виду под ‘некоторыми отношениями’? Судя по дальнейшей бунинской характеристике, дело не только в узколитературном значении Эртеля, но и в значительности его мировоззрения. Между прочим, и сам Александр Иванович именно в этом видел свое преимущество перед современниками. ‘В сущности, — писал он в 1893 году жене, — наличные силы нашей художественной литературы — не считая стариков — выражаются только тремя именами: Чехова, Короленко и моим. Ты знаешь, что самообольщение мне мало свойственно, и я, например, отлично знаю, что по силе непосредственного таланта я уступаю не только Чехову, но и Короленко. Однако эта сила таланта, оказывается, может быть увеличена силою общественного и философского сознания, и в этом-то я никак не уступаю Короленко, и весьма вероятно, что имею преимущество над Чеховым…’ На мой взгляд, Эртель совершенно прав в самооценке, но широкий читатель, к сожалению, не может убедиться в ее справедливости, ибо главное доказательство этой правоты ему, по сути, недоступно. Я веду речь об эртелевских ‘Письмах’, опубликованных уже после смерти писателя в 1909 году под редакцией и с предисловием М. О. Гершензона и с тех пор ни разу не переиздававшихся. Именно в них указанное выше ‘преимущество’ Эртеля выразилось с неотразимой очевидностью, в гораздо большей степени, чем в его талантливой, умной, прекрасным языком написанной, но все же ‘средней’ (по сравнению с уровнем того же Чехова) прозе. Думаю, что со временем, когда эта книга будет заново открыта и прочитана, место Александра Ивановича в русской культуре будет определяться прежде всего ею. И это место в области эпистолярного жанра окажется уже не второстепенным, а рядом с Тютчевым, Герценом, Белинским, Юрием Самариным, Аполлоном Григорьевым, Константином Леонтьевым и другими мастерами переписки как способа философского самовыражения.
Собственно так и было определено значение ‘Писем’ при их появлении на свет некоторыми весьма компетентными людьми. В. В. Розанов напечатал в ‘Новом времени’ в 1909-1910 годах четыре(!) статьи, посвященные разбору этой книжной новинки. В одной из них он замечает, что ‘самостоятельные мысли Эртеля о нравственных и религиозных вопросах… полны свежести и какой-то натуральной правды’, а по поводу одного яркого пассажа говорит: ‘вот такой страницы нет ни в одной переписке Вл. Соловьева…’. В другой восклицает: ‘Письма’ ‘дышат такой правдой, болью, признаниями, что было бы печально оставить без ознакомления с ними всю читающую Россию’, ‘тут нечто такое, от знакомства с чем растешь’. В журнале ‘Русская мысль’ дважды отозвался на ‘Письма’ мыслитель, совершенно противоположный Розанову — П. Б. Струве, позволивший себе сравнение их автора с Гёте (в смысле мироощущения, конечно) и полагавший, что они ‘по значительности и глубине содержания, по великолепной выразительности и меткости языка должны стать классическим произведением нашей эпистолярной литературы’: ‘Прочитать письма Эртеля — значит узнать замечательную личность с мыслями самобытными и смелыми, с неукротимой жаждой жизни и творчества, значит от серой вереницы нудных и благонамеренных шаблонов и разных образцов безыдейного и бессильного оригинальничанья, которыми до краев заполнена современность, перейти к чему-то сильному и подлинному, что освежает душу и движет вперед ум… Исчерпать все богатство мыслей и наблюдений, заключенное в… ‘Письмах’, невозможно ни в какой статье. Эту книжку надо прочесть, и кто ее прочтет, наверное, захочет ее перечитывать’. В не менее апологетической тональности отрецензировал ‘Письма’ в газете ‘Слово’ друг и соратник Струве по ‘Вехам’ С. Л. Франк, утверждавший, что, если бы художественные произведения Эртеля ‘стояли на высоте его души и философского гения, он давно был бы признан одним из крупнейших русских писателей… Как мыслитель, Эртель стоит на уровне Герцена… Более того: значительно уступая Герцену по силе художественной проникновенности, он отчасти даже превосходит его по независимости мысли… Нужно пожелать, чтобы ‘Письма’ Эртеля стали теперь настольной книгой русского интеллигентного читателя’.
Восторженность приведенных выше отзывов в некоторой степени объясняется ‘историческим контекстом’. Эртель был радостно воспринят ‘веховцами’ и поддерживавшим их тогда Розановым как непосредственный предтеча в критике интеллигентского революционизма и призыве к религиозно-нравственному перевоспитанию русского общества (кстати, эртелевские пассажи цитируются в ‘веховской’ статье Франка). Александр Иванович, в молодости тесно связанный с народничеством и даже попавший за свои связи в Петропавловку, друг Успенского и Златовратского, затем в своих письмах фактически отрекшийся от всех составляющих ‘символа веры’ русского радикального интеллигента, оказался в этом смысле идеальной фигурой. Для Розанова он, кроме того, был важен как критик ‘толстовства’, хорошо знавший его ‘изнутри’. Но тем не менее одним ‘контекстом’ дело не исчерпывается: в эртелевских письмах действительно есть и самобытность по-настоящему смелого (но в то же время здравомыслящего) ума, и подлинность как экзистенциального, так и эмпирического опыта, и острая наблюдательность, и тонкий лиризм глубоко чувствующей души… Со многими утверждениями писателя хочется поспорить, но он именно этого и желает, будучи принципиально не проповедником, а собеседником, его последовательный и свободный адогматизм — вещь чрезвычайно редкая в русской культуре — заставляет вспоминать Пушкина. Размышления Эртеля о счастье, самоотречении, искусстве, смерти не смогут устареть никогда, до тех пор, пока человек останется человеком.
* * *
Автор этих строк нимало не претендует на роль специалиста-‘эртелеведа’, и публикация нижеследующих фрагментов эртелевских писем, разумеется, далека от академических критериев. Все они печатаются по изданию 1909 года, без сверки с автографами, что было бы нелишним, ибо Гершензон, явно допуская купюры, совершенно их не оговаривал и о них приходится догадываться только по смыслу. Из-за дефицита журнального места комментарии даны лишь самые необходимые. Хочется надеяться, что наша публикация, напомнив о юбилее кончины яркого русского писателя и мыслителя, послужит толчком к большой работе по новому, подлинно академическому изданию его уникального эпистолярного наследия.
Сергей Сергеев
1. В.Г. Черткову*
4 июля 1888 г.
<...> Хочется еще поговорить с вами. Письмо написано вчера, но сегодня идет дождь и послать на станцию оказалось нельзя. Сегодня я перечитал свое письмо, и… на одно мгновение мне подумалось то же, что и вам: не нужно посылать письма. К тому же жена говорит: ‘он не обидится, но ему может быть больно’. И все-таки, как видите, письмо посылается. О, я не хочу сделать вам больно! Но мне неудержимо хочется сказать вам свое мнение о вашей жизни и тем решительно и даже грубо подчеркнуть то, в чем мы не согласимся с вами. Я оставляю за собой право защитить это мое, противное вашему мнение. Пока же приведу вам не свои, но чужие слова, приведу удачную аналогию, не особенно давно поразившую меня своим смыслом и своей трезвостью… ‘Отвлеченное начало, приложенное к строению человеческих обществ, одинаково расстраивает отправление духовного организма, как чистый химический элемент, введенный в растительный организм. Чистым азотом погубишь растение, хотя азот и нужен для его жизни, и правами человека не выправить государства, хотя декларация о них и заключала в себе истины’. Выбросим ‘строение человеческих обществ’ и ‘Декларацию прав человека’, заменим эти слова ‘построением человеческой жизни’ и ‘учением Христа’ — смысл будет все тот же. На мой взгляд, по крайней мере. Когда мы ходили по роще, вы, между прочим, сказали прекрасные слова, хотя и не логичные в ваших устах: ‘Я хорошо знаю, что необходимо считаться с тем, что было вчера’. Именно, именно нужно считаться, и мне все думается, что этого нет у вас, что, напротив, у вас до страсти доходящее отрицание этого ‘вечера’ с его интересами, заботами, радостями и горем.
Сделаю я вам маленькую иллюстрацию вышеприведенной выписки, сопоставлю ‘отвлеченное начало’ и живую, действующую, нынешнюю жизнь. Космополитизм — понятие широкое, христианское, благое, любовь к родине — понятие дикое, животное, антихристианское, источник зла. Хорошо. Пока я витаю с философом Соловьевым в сфере чистого разума, я, пожалуй, и ему скажу: ‘да, хорошо, хорошо, нет ни эллина, ни иудея, это верно, что Карл Карлыч, что Фома Арефьев — все единственно’. Но вот после четырех лет отсутствия я на родине… Наконец-то! наконец-то, милый мой! Что же это за сила такая, что же это за власть в полях этих, уходящих в синюю даль, в этом ветре, доносящем до меня слабый запах земли и полыни, в этом однообразном звоне ямского колокольчика, в этих поселках, разбросанных там и сям! Вон лес лепечет и приветствует меня звонкими птичьими голосами… Вон знакомая колокольня стройно выдвинулась из-за возвышенности и точно улыбается мне навстречу… Вон курган нахмурился в стороне, а за ним и другой, и третий… Это что синеет? Это степь синеет. Даль синеет бесконечная, ширь, простор, захватывающий душу. У, как хорошо и как грустно мне: внутри кипят слезы, и разрыдался бы неведомо чему, а вместе с этим светло мне и хорошо, и ласковая, детская радость проникает мое существо… Дома я, дома. Все мне мило и дорого, и всему раскрыто размягшее сердце. Песня ли тянется вдали, звенит ли в высоте жаворонок, мужик ли медлительно шагает за сохою — все вмещается в мою душу и переполняет ее блаженным трепетом, восторженным трепетом… А там ракиты, хуторок, смиренно приникший посреди необозримых полей. Поля, поля и мертвая, сказочная, сонная тишина.
Смотрите. День погасает. Тихий ветер слабо тревожит нивы. Пойдемте этими нивами, взберемся на тот курган, к которому отовсюду прильнула волнистая рожь. Смотрите же, как далеко видно отсюда! Что за тишина такая, что за кротость разлита в воздухе! Вы видите колокольни? Это села попрятались в долинах. Вон зеленеет чей-то сад, за ним деревня дает о себе знать протяжной девичьей песней… Солнце садится за леса. В хлебах бьет перепел. Наливные колосья важно наклоняются к земле. Даль тускнеет и заполняется загадочными тенями… Вон кропотливо бредет богомолка по столбовой дороге… Вон скачет мальчуган на белой кобыле, размашисто вскидывая локтями… Вон коровы идут к деревушке, взбивая клубы румяной пыли… Знакомая, слишком знакомая картина! Но отчего же эта картина так умилительно действует на меня, и загорается во мне такое серьезное чувство, и душа моя наполняется тихим светом? Уж не прав ли Прудон, сказав, что ‘между человеком и страной, в которой он живет и в которой родился, существует связь, подобная связи между душой и телом: они как бы созданы друг для друга, служат выражением один другого’…
— Ах, поскорее отсюда! — прерываете вы меня, — повестите и в селах, чтобы скорее отсюда уходили, правда, можно попроситься, чтобы оставили на прежних местах, но лучше уж не тесниться и уйти…
— Да в чем дело!
— Карлу Карлычу в Силезии стало тесно, он собрался войной и идет сюда, чтобы здесь заселиться. Пусть. У нас еще в Самарканде много, а он пусть тут. Не драться же с ним. Тем более это все равно: Карл Карлыч из Силезии, или Фома Арефьев из Супруновки: нет ни эллин, ни иудей…
— Н-нну, нет-с!
Я хочу только сказать, что далеко не все ясное и непреложное в сфере разума ясно и непреложно в жизни. Разум свое возьмет — в это я верю, но не тем путем, каким птицы летают, а зигзагами, медленными усилиями, временным перемирием с наследственными чувствами, нравами, бытом, верованиями. Иначе история идти не может. Ни история всего человечества, ни история одного человека. Теперь уже доказано, что в природе не было внезапностей, не было катаклизмов. Не может их быть и в природе человека. А раз человек стремится сделать их — он измучается и падет вольной или невольной жертвой ‘преждевременности’. Я этим не хочу сказать, что человечество придет к разумной жизни как-то само собой, без усилия отдельных людей, усилия эти должны быть, но они должны быть рассчитаны, должны совершаться в условиях возможного. <...>
* Чертков Владимир Григорьевич (1854-1936) — общественный деятель, издатель, друг Л. Н. Толстого, активный пропагандист ‘толстовства’ (здесь и далее примечания составителя — С. С.).
2. В.Г. Черткову
5 августа 1888 г.
<...> Я думаю, что, помимо нравственного воздействия на читателя, — что, кажется, неразрывно с настоящим искусством, — искусству принадлежит и другая, очень важная роль: расширение сознания не в одном только нравственном смысле. В этом смысле глубокое и правильное изображение характеров, изображение быта, типов, исторического состояния людей, изображение страстей и их злых и добрых движений мне кажется желательным ничуть не менее тех нравственных задач, которые тоже должны преследоваться искусством. Разумеется, в высшем-то своем типе искусство должно неразрывно соединять в себе и то и другое, то есть над сумятицей изображаемой жизни, над всем злом и добром этой сумятицы, над ее красотой и безобразием непрестанно должен носиться ‘дух Божий’, непрестанно должно слышаться напоминание о том, что есть правда, есть добро, есть красота, что есть непререкаемое мерило всей этой нестройности жизни, всей этой толчеи и как будто бессмысленной и неуловимой пестроты жизненных явлений. И у великих художников это всегда есть. Есть у Толстого, у Шекспира, у старых греческих трагиков, у Гёте (в Фаусте). За этими следуют иные писатели, тут уже не всегда встретим надлежащую цельность и надлежащую широту горизонта: у иного живость изображения заслоняет ‘дух’, у другого — самый ‘дух’ носится над тусклой и неубедительной картиной жизни. Грешный человек, из этих второстепенных писателей я предпочитаю первых. Ведь если у читателя есть свой ‘дух’, своя вера в Бога (если обозначить термином ‘Бог’ все вечное и непреложное), то ему уж не так нужна в этом помощь художника, но далеко не у всякого читателя есть изумительная способность к изображению жизни, к глубокому проникновению в тайны человеческого характера, человеческих страстей, и вот тут-то читателю нужна помощь хотя бы и одностороннего художника. Лишь бы у такого художника хватало смелости и серьезности изображать жизнь, как она есть, не пользоваться своим талантом для того, чтобы служить явной похоти или явному соблазну. Я укажу здесь как на таких односторонних писателей с сильным талантом изображения, но почти с совершенным отсутствием Бога — на французских реалистов: Золя, Мопассана, Флобера и Додэ. Разумеется, ихних произведений не нужно давать детям (кроме некоторых вещей Додэ), разумеется, в этом мутном и неприглядном море человеческих страстей, пороков, зла, глупости и ошибок нужно странствовать со своим собственным компасом — с недремлющим Богом в своей душе, разумеется, тут возможны для читателя и соблазны, как возможны они и в настоящей жизни, — но зато какое расширение сознания, какой опыт, какое наглядное доказательство всего вреда, происходящего от извращения ума, страстей и чувств, какое знание новых обстоятельств в нравственной, исторической, бытовой, физиологической жизни человечества. Любой нравственный человек, если пойдет впотьмах, — расшибет себе лоб, Бог… да, это великий свет, но если мы согласимся в том, что согласная с его законами жизнь есть жизнь среди людей, посреди их страстей, привычек, заблуждений, предрассудков, их благородства и зла, жестокости и любви, ошибок и правды, то нужно согласиться нам и в том, что в этих потемках, в этой путанице, толчее и пестроте необходим особый фонарь, который помог бы разобраться и осмотреться. Вы скажете: для этого есть принцип. Но ведь прилагать-то, прилагать-то его, принцип-то этот, надо к людям, а не к отвлеченным единицам. Ведь что ни человек — то разное: разные страсти, разные характеры, разные взгляды на вещи, самый язык, самый способ выражений — разные. Ведь этот материал нужно изучить, чтобы принцип-то был приложен как следует. <...>
Теперь обратимся к другого рода односторонним писателям: к тем, которые слабо и тускло изображают жизнь, но переполнены готовностью учить людей добру и проводить так называемые нравственные тенденции. Откровенно сказать, я не люблю таких писателей: сладко-то иногда сладко, но чересчур приторно. В числе известнейших приторностей в таком роде укажу на ‘Хижину дяди Тома’ целомудреннейшей мистрис Бичер-Стоу, на ‘Векфильдского священника’* и на сказки Кота-Мурлыки профессора Вагнера**. Автор предисловия в ‘Цветнике’*** говорит: ‘чтобы была правда в том, что описываешь, надо писать не то, что есть, а то, что должно быть, описывать не правду того, что есть, а правду царствия Божия, которое близится к нам, но которого еще нет’. Вот именно по этому рецепту и поступают односторонние писатели занимающего нас разряда, и притом поступают буквально, потому что я уверен, что за буквой рецепта у автора скрывается другая мысль, не нашедшая правильного и ясного выражения. Весь вопрос теперь в том, достигают ли эти, несомненно ‘смиренные’, но не ‘мудрые’ авторы своих целей, описывая ‘не правду того, что есть, но правду царствия Божия’. Вы вот пишете о впечатлении, которое делает ‘царевна Меллина’, вспоминаю, как очень плохие вещи влияли в том или другом отношении на читателей, принося, несомненно, сильный подъем неизвестных чувств и мыслей. Значит, достигают цели эти односторонние писатели?
Вероятно, достигают, но позволительно сомневаться, чтобы такой успех был прочен и оставался бы надолго. Это — точно плохой, но дешевый товар. Из него можно сшить такую же одежду, как и из дорогого товара, такая же выйдет поддевка, такая же шуба, рубашка, но то, что сшито из дорогого товара, проносится годы и все-таки будет крепко, а дешевка быстро разлезется и расползется по всем швам. Сравнение несколько вульгарное — охотно сознаюсь в этом, но думаю, что оно как нельзя более подходит к делу. Я думаю, что ‘описывать правду царствия Божия’ не значит воображать и выдумывать из своей головы, как выдумывает Бичер-Стоу отчаянно добродетельных негров и неистово злых плантаторов, а это значит описывать жизнь подлинными жизненными чертами и вести читателя сквозь вереницу злых и добрых человеческих дел и поступков — к добрым и благородным мыслям и чувствам, как это постоянно делает Диккенс в лучших своих романах. Последнее будет настолько же прочнее, а значит, и благотворнее первого, насколько прочнее уроки жизни перед уроками, вынесенными посредством сонных видений. Ведь это только в рассказе крестьянина Семенова ‘Сон Максима’**** сны так быстро и с такой стремительностью изменяют взгляды и поступки людей, в жизни это бывает так редко, что подобные сны исстари причисляются к своего рода чудесам. Влияют сны очень мало, и влияние это скоротечно. Увидевший умилится, расскажет соседям, те тоже умилятся, вздохнут, может быть, задумаются на две минуты и затем преспокойно разойдутся по своим житейским делам и забудут рассказанное им видение. А это оттого, что во сне жизнь отражается неправильно, произвольно, странно, тускло и неопределенно. Спора нет, на особенно нервические и восприимчивые натуры и сны могут влиять потрясающим образом, но с видениями ли сравнить какое-нибудь действительное событие, блещущее красками, живое, правдивое, логичное — такое, которое отпечатывается в воображении и в памяти читателя, как все равно герб на растопленном воске и сопровождает его всю жизнь. Все мы отлично помним такие действительные и чем-нибудь замечательные события, которых были свидетелями десять, двадцать, пятьдесят лет тому назад, но многие ли из нас помнят сны не только прошлого года, но и нынешнего, хотя какой-нибудь из этих снов, может быть, растрогал и умилил нас и даже заставил задуматься о жизни в свое-то время? Это о событиях в жизни и во сне. Еще больше разница, когда жизнь дает нам поучение не каким-либо событием, а просто тем, что живет на свете человек с таким-то характером, с такими-то привычками, с таким-то нравственным обликом, тут уже трудно что-нибудь равнозначащее увидеть во сне — ибо в произвольных, тусклых и неопределенных видениях никогда не может обрисоваться ни характера, ни типа, ни даже хорошей фотографии. Между тем мы знаем, что ‘описывать не то, что есть’, значит описывать произвольно, как нам вздумается, сочинять, фантазировать, вдаваться в странности. То есть, иными словами, грезить. А с другой стороны, мы знаем, что изображение ‘того, что есть’, может до такой степени восстановлять жизнь, до такой степени играть красками жизни и переполняться ее содержанием, что в нашем изображении не отделяется даже такое изображение от настоящей, нами испытанной жизни. Ведь не правда ли, вы присутствовали, когда Каренин совещался с адвокатом о разводе? вы видели, как адвокат все ловил рукою моль? Вы ведь были вместе с Гриневым в ‘Капитанской дочке’, когда Гринев приехал в свою крепостишку и представлялся храброй капитанше? Вам ведь трудно отделить эти впечатления ‘книги’ от впечатлений вашей жизни? Потому что все написано в вашей памяти с одинаковой яркостью и выразительностью.
Таким образом, я признаю, что ‘Хижина дяди Тома’ и т. п. может иметь успех, может делать отраднее впечатление на читателя, может умилить его, растрогать и даже подвигнуть на благородные поступки (последнее признаю менее охотно), но так как это сон, а не жизнь, так как все в этих произведениях выдуманное, произвольное и фантастическое, то и влияние их равняется влиянию сновидений. Писать такие вещи — отчего не писать, печатать — отчего не печатать, но нужно помнить, что это дешевый, скоротечным товар и что производить его только и нужно что за отсутствием товара прочного, дорогого. А успехами его решительно нельзя восхищаться, то есть нельзя восхищаться в том опять смысле, что это-де прочный успех, что это-де такой же успех, как и успех Толстого, Пушкина, Достоевского, Некрасова. В самом деле. Вот передо мной одно сновидение — книжка г. Семенова, я прочитал ее и сознаю, что после чтения ясный совершился во мне подъем хороших мыслей и чувств. То есть не во мне совершился такой подъем — я слишком ‘критически’ читаю, — но в ком-нибудь. И этот же кто-нибудь прочитал рассказ Мармеладова в ‘Преступлении и наказании’. И, в свою очередь, в нем получился подъем хороших мыслей и чувств. До сих пор как будто обе книги одинаковое сделали дело. Но вот где начинается разница. Книжку Семенова я отложил и забыл о ней, забыл даже, как называются его рассказы, забыл фабулу, лица… Одним словом, видел ‘нравоучительный’ сон, вздохнул, подумал минутку и пошел в банк резать купоны. Но Мармеладова я уже не забуду. И за купонами не забуду. У меня, может быть, исчезнет из памяти самый рассказ, подробности, нюансы, но страдальческое лицо Мармеладова, сердце его, истекающее кровью, вид его несчастный я уж не могу забыть. Потому что я его видел, этого пропойцу, я его слышал, ощущал… И не могу забыть. О, я не хочу сказать, что всякий прочитавший Достоевского бросит резать купоны и пойдет стезей спасения. И пусть, пусть он продолжает резать свои купоны, но образы, но правда ‘того, что есть’, изображенная с неподражаемой силой хотя бы в этом романе, не даст ему, режущему купоны человеку, отдыха, зажжет недовольство в его душе, нарушит его скотоподобную цельность, переполнит его беспокойством за его счастье, за его зоологические идеалы. Конечно, это случится не всякий раз, может быть, в одном случае из ста тысяч станется это, но один случай расплодит сотни, тысячи случаев, потому что Мармеладов-то ведь не умрет, а будет жить и гулять по свету сотни лет и всегда будет готов оказать свое содействие мало-мальски ощутившей беспокойство душе. Теперь посмотрите, как рискованно предположить, чтобы книжка Семенова произвела хотя один такой случай ‘беспокойства’, — и это потому, что она не описывает того, что есть, а описывает тусклые фантазии на тему: ‘Судиться скверно и невыгодно‘, ‘Делать другому зло нехорошо’, ‘Спасение не в жертве, а в милости’. <...>
* Роман английского писателя Оливера Голдсмита (1728-1774).
** Вагнер Николай Петрович (1829-1907) — зоолог, прозаик, писал сказки под псевдонимом Кот Мурлыка.
*** Сборник для народного чтения, выпущенный толстовским издательством ‘Посредник’.
**** Семенов Сергей Терентьевич (1868-1922) — крестьянский писатель-толстовец.
3. В.Г. Черткову
10 сентября 1889 г.
Что сказать тебе на твои грустные новости?..* Сердце болит за тебя, а нет иного слова, как ‘надо жить, надо терпеть’. Сколько я ни думал, я не могу согласиться с тем выходом ‘из бессмысленного положения приговоренных к смерти’, который видишь ты, я не считаю правильным то полнейшее отречение от своего я, которое грезится как благо Л. Н-чу**. Самоотречение мне представляется таким же ‘преломлением естества’, как, например, представляется преломлением естества жизнь Афанасия Ивановича с Пульхерией Ивановной***, жизнь для утробы… Все в меру, все в меру, друг! Мне кажется, что жизнь каждого человека должна совершаться в том же постепенстве роста, цветения и созревания, как и жизнь растения, и чем правильнее совершается такой процесс жизни, тем увеличивается общая сумма того, что красит мир, — увеличивается благо людей. И когда нет этого постепенства, когда отдельная личность, не завершивши своего личного круга, растворяется в общем — мне больно за нее, я не согласен, что это так и нужно, что в этом цель жизни. Круг личной жизни — с исключительными привязанностями, с отсутствием безразличия, — по-моему, замыкается только смертью, и тем самым совершением личного своего круга отдельный человек и усиливает общее благо, — результаты его личной жизни сами собой растворяются в общем. Героизм в смысле самоотречения, в смысле жертвы, на мой взгляд, так же не доказывает, что в нем и есть цель жизни, как уродливо развитое я не доказывает, что оно — цель жизни. То и другое объясняется лишь ненормальностью тех условий, в которых живут люди. Недаром же люди этих противоположных типов особенно вырастали во времена тяжкие, во времена жесточайшего преуспевания зла, дикости, озверения. Как ни толкуй, как ни утешай себя — семя разума возрастает на физиологической почве, здорова эта почва, соединено в закономерной пропорции вещество, ее составляющее, — хорошо горит огонь разума, не трещит, не мигает, хотя, конечно, у одного горит сильно, у другого — слабее, смотря по тому, какое вложено зерно. И вот представляется мне, что посеяно хорошее, сильное зерно, и человек поставил себя в такие условия жизни, в которых немыслимо правильное образование почвы, и вспыхнул огонь ярче, чем у других людей, осветил весь мятущийся во зле и ошеломленный мир… Но осветил фантастическим, таким, который не может быть свойствен всем людям, светом. Вот Христос. Роль этого героического света благотворна, великое благо, что был Христос… Но скажу дерзость: грядущее мне рисуется только тогда в утешительном свете, когда я не предполагаю возможным дальнейшее появление таких жертв, такого героического освещения. Невозможность появления таких жертв, конечно, докажет и полнейшее падение людей, но я говорю не о падении, я говорю о том, что правильно устроенная жизнь людей исключает необходимость таких жертв. Во время войны, когда свирепствуют ужасы, путь освещается огромными кострами, мирный и благоустроенный городок обходится несравненно более дешевым и несравненно удобнейшим освещением: множеством маленьких фонариков и тем светом, который льется из жилищ, где мирно, покойно протекает семейная жизнь. ‘Положить душу за други’ — великое дело, но не ежедневное дело, не такое, которого во что бы то ни стало надо добиваться, встретится такое дело на твоем пути — покладай душу, не встретится — не искушай Господа Бога, не ищи отдать себя в жертву, ибо это опять-таки противно естеству. Кто-нибудь да где-нибудь гибнет — это факт, однако, если мы будем шнырять по белу свету и искать, где бы погибнуть за гибнущих, из этого выйдет одна ‘донкихонада’, и, напротив, выйдет хорошее и разумное дело, если мы будем влегать в свой хомут и проводить по совести борозду на своей собственной ниве. Умирая, Дон Кихот понял это…
Борозда же заключается в том, чтобы совершить, опять-таки по совести, тот круг, пределы которого столь ясно очерчены… И в противоречие с тобою скажу: этот круг исключает безразличное отношение к людям. <...> я никогда не поверю, чтобы я мог любить одинаково своего ребенка и чужого, свою жену и первую встречную женщину или первого встречного мужчину, тебя и какого-нибудь Ивана Ивановича или Петра Петровича. На меня веет холодом, мертвечиной от такого требования одинаковой любви, да это и не бывает, и не может быть — недаром же легенда упомянула о преимущественной любви Христа к Иоанну. Если же в жизни Будды как будто есть намек на такое безразличие, а в его учении и прямое указание (нирвана), то это-то в особенности говорит, что огонь его разума — фантастический огонь, что нельзя жить его учением, что оно, может быть, весьма мудро, но вместе с тем очень холодно. Это альпийская вершина. Видно оттуда слишком далеко, ориентироваться оттуда легко — вся беда только в том, что не успеешь насмотреться и ориентироваться — замерзнешь!
Как же выйти ‘из бессмысленного положения приговоренных к смерти’? Да очень просто: во-первых, терпеть, во-вторых, не думать, что положение это бессмысленно. Ведь о книге отзываются только тогда, когда дочитают ее до конца… Как же ты хулишь ее, когда именно конца-то тебе и не дано прочитать? ‘Зачем смерть? Почему мы приговорены к ней?’ А тебе какое дело? Пусть думает об этом тот, кто написал книгу. Потому что поставь вопрос иначе, вообрази, что мы были бы присуждены не к смерти, а к тому, чтобы вечно жить. ‘Зачем вечно жить? Почему мы приговорены к этому непрестающему и утомительному процессу жизни?’ Ответ получится опять такой же: ‘Мы находимся в бессмысленном положении приговоренных к вечной жизни’. Ах, друг, игрушка забавна, пока еще нова, а потом… Терпеть, как терпят зубную боль, верить, что только тот ведает смысл смерти, кто посылает ее, жить так, чтобы радость жизни одинаково была открыта глазам, как и горечь жизни, — вот выход. А там разберут.
Мне кажется, что в том страдании, которое ты теперь выносишь, утешительны не те мысли о бессмертии, которыми ты заменяешь первобытное верование в бессмертие и которые мне отнюдь не кажутся убедительными, а утешительно то сострадание, которое ты видишь в людях, утешительно, что ты не один со своим горем, что ты и вблизи, и вдали окружен любящими и сочувствующими тебе людьми. Об этом стоит подумать. Ты этого наплыва любви, этого особого подъема чувств к тебе никогда бы не испытал, не страдая, и никогда бы не страдал, если бы относился и к жене, и к девочке как ко всем людям. Крест нести тяжко — зато много выказывается любви несущему крест… Надо это помнить. Что говорить — нирвана покойнее, в той печали, которая истекает из нее, нет острой боли, нет такого едкого чувства страдания — ‘вселенское’, отвлеченное, алгебраическое горе куда как легче личного, непосредственного горя, но с нирваной ты невольно отдаляешься от людей, ты обрываешь тот росток жизни, который только и питается личными страданиями и личными радостями, и как оборвется росток, людям станет холодно около тебя, ибо они почувствуют, что ты от иного мира.
В меру, друг, в меру!
Разумеется, ты не заподозришь меня в том, что я проповедую так называемое ‘мещанское счастье’, я только говорю, что неестественно отрекаться без остатка, что правильно поставленные личные отношения не только не препятствуют служению людям, но, напротив, содействуют ему, что личные радости и личные скорби есть как бы пуповина, привязывающая человека к мировой радости, к мировой скорби, что, не имея особенно близких людей — семью, друзей, — человек не имеет возможности знать, что такое страдание, что такое радость… То есть не узнает этих чувств в полной мере.
Но ты скажешь: есть же примеры, когда мировая скорбь овладевала людьми до такой степени, что они только и жили ею, с необыкновенной живостью соболезнуя всему живущему. Ты укажешь на Будду, у которого хватало любви и для собаки, изъеденной червями, и для червей, евших собаку, и для людей. На это я опять-таки повторю: героизм не есть норма человеческой жизни, это извращение в одну сторону, как себялюбие какого-нибудь Наполеона — извращение в другую сторону. Надо благоговеть перед героизмом первого рода, ибо он истекает из благородных сторон человеческой природы и в ‘военное время’ играет роль огромного костра, и ненавидеть героизм второго рода, ибо он только содействует тому, что ‘военное время’ длится слишком долго. В сущности, ни то ни другое не годится для повседневного употребления.
Затем… Бывают, конечно, случаи, когда росток личной жизни сам собой отпадает у человека. И даже много бывает таких случаев. И в любые времена истории люди понимали это и признавали, что таким людям нужен какой-нибудь выход, отсюда возникновение институтов монашества, рыцарства… По всей вероятности, подобного рода институты, хотя и под другими названиями, всегда останутся. Но это опять-таки не норма, а просто отдушина, клапан, в который выходит тот пар, который не переработан личной жизнью. Великолепный образчик людей с таким непереработанным паром дал нам опять-таки Л. Толстой в лице m-lle Вареньки (‘Анна Каренина’) — тип, конечно, не героический, зато такой, который всего чаще встречается.
Но думать, что этот росток нужно отрывать насильственно, что жизнь без этого ростка и есть самая настоящая жизнь, думать так, мне кажется, горькая и вредная ошибка.
А умирать с отболевшим ростком личной жизни, разумеется, легче. Настолько же легче, насколько легче вырвать зуб, умертвивши сначала нерв… Так умирал Андрей Болконский (в ‘Войне и мире’). Да, в сущности, природа почти всегда и умерщвляет нерв. Смерть, как она должна быть, представляется мне постепенным отпадением привязанностей, постепенным угасанием личных чувств, безболезненным (нравственно безболезненно) отдыхом от здоровой и хорошей усталости. Нужно только, пока живешь, запасаться именно этим чувством здоровой усталости. Потому что, если устанешь от вздора, от того, что возился всю жизнь с чурбаном, как мартышка в басне, — страшно и тоскливо умирать.
Итак, я думаю, что не для чего умирать прежде времени, что, если хорошо сумеешь прожить, сама природа наградит тебя в твой смертный час благотворным чувством нирваны, что ничего здесь нет ни бессмысленного, ни ужасного.
А о том, что будет в смысле бессмертия, судить не нам. Книга отымается у нас ‘на самом интересном месте’… Одно только скажу: все может быть. Но уж если верить в это ‘может быть’ — лучше верить как Елизавета Ивановна, нежели в то алгебраическое бессмертие, которое придумал Лев Николаевич. Ибо его бессмертие, в сущности, только перестановка слов и никогда не удовлетворит жажды человека жить в ином, прекраснейшем мире, жить своей, индивидуальной жизнью, а не так, чтобы быть разлитым в мировом пространстве.
Надо жить, надо подчиняться и предвосхищать события. Все идет своей чередой — истина в том, чтобы не торопить предустановленного и не отставать от него.
Естественно, что Анна Константиновна**** чувствует теперь это отпадение ростка личной жизни: она так много выстрадала… Но будет противно естеству, если, выздоровевши, она станет делать усилия, чтобы росток не отживел, чтобы сохранилось то чувство печального безразличия, то ощущение нирваны, которое теперь владеет ею или грозит овладеть. То же и о тебе. <...>
Мне представляется в высшей степени естественным, что мои чувства к людям выражаются все в уменьшающейся прогрессии и находятся в их минимуме, когда обращены за пределы человечества. Это нормальное распределение чувств я мог бы выразить в такой схеме:
Я
1. Дети, жена.
2. Отец, мать.
3. Друзья, родные.
4. Люди, симпатичные по мыслям и вообще по их натуре.
5. Иван, Петр, вообще человек той национальности, к которой я сам принадлежу.
6. Человек, принадлежащий к одной со мной расе, то есть к европейской.
7. Все остальное человечество.
8. Все живущее, природа.
По Христу выходит, что 4-7 должны быть слиты в знак равенства, по Будде все 8 степеней сливаются в знак равенства. Ни с тем, ни с другим я не согласен, да и не может этого быть. Или может быть, но тогда это будет подвиг, геройство, нимало не обязательное для людей. Я же думаю, что здесь важно одно: чтобы чувство справедливости непрестанно было настороже в моих отношениях к людям и к природе, чтобы оно непрестанно контролировало чувство любви. Тщетно я буду усиливаться любить какого-нибудь Ахметку в равной степени с плотником Ларивоном или дочку бушмена одинаково с моей Наташкой — но чувство справедливости удержит меня от того, чтобы прирезать Ахметку ради выгод плотника Ларивона или обидеть бушменку потому, что это будет приятно моей дочке. Вот. Но если я делаю добро сообразно степеням любви, то есть сначала Наташке и уж под конец собаке, которую едят черви, — мое чувство справедливости не возмущается этим нимало. Конечно, нельзя поведение располагать по табличке — случится, так сложатся обстоятельства, что все степени перемешаются, но тогда уж верховодит случай, и я об этом не говорю. Но в общем, мне думается, что именно по такой схеме должны быть расположены отношения к людям. И если степени смешиваются не случаем, не бессознательным движением сердца, а в силу предвзятой теории или не в меру приподнятого чувства — я называю это подвигом, перед которым иногда можно благоговеть, но следовать которому нельзя. То есть нельзя по этой норме слагать жизнь всего общества. Подвижники тем дороги и тем важны в истории человечества, что они будят дремлющую совесть, тревожат часто забываемое чувство справедливости — хвала им, — но этим пробуждением совести, этим напоминанием, мне думается, и ограничивается их великая роль. Без них люди, может быть, были бы еще склоннее уединяться в своем собственном я, доводить это я до пределов уродства, но это не значит, что хорошо всем людям отрекаться вовсе от своего я, как это делали подвижники. <...>
Или, лучше сказать, этого не может быть, да и не требуется для блага человечества. Разумное соединение индивидуальности и общего, личных запросов жизни и общечеловеческих — вот в чем вопрос. Отклонения и в ту и в другую сторону не могут стать принципом обыкновенной, средней жизни, и тщетно желать этого, напрасно к этому стремиться. А для подвига закон не писан. <...>
Подвиг мне представляется так: гнули-гнули люди палку в одну сторону, да так согнули, что и жить невмочь, и вот те из людей, которые чувствуют в себе силы на подвиг, ухватились за палку с другой стороны и стали ее тянуть в другую сторону, и давно уж выпрямилась палка, а подвижники еще готовы тянуть… Правда, на самом деле палка не только не слишком перегнута подвижниками, но и не выпрямлена, но это оттого, что мало подвижников, будь их больше, возьми они первенствующий тон в общежитии, палка давно была бы перегнута в другую сторону, и, быть может, опять до такой степени, что жить стало бы невмочь. Ибо трудно полагаться, что подвижники удовлетворились бы прямизною палки, ибо в самом стремлении к подвигу заложена тенденция крайности и своего рода фанатизма. В доказательство того, что мои соображения не совсем фантастичны, я напомню тебе те маленькие примеры ‘распрямления палки’, которые имели и имеют место в некоторых сектантских общинах. Вот палку выпрямили до тех даже пор — перестают замки вешать на дверях, что мое — то твое, пьянства нет, торговли нет… Все прекрасно. Но подвижники тянут еще. Дух пуризма воцаряется в общине, девки и парни ходят с опущенными долу глазами, слова исходят из уст размеренно, осторожно, благоразумно, беседы ведутся все о превозвышенном, о хорошем, даже яркие краски и те изгоняются из одежды… И — ах, какая воцаряется скука, какая благочестивая и благоразумная тоска! И прав, тысячу раз прав тот отчаянный индивидуалист, который в один прекрасный вечер выйдет на средину этой благочестиво-тихой улицы, заломит шапку набекрень и что есть мочи затянет:
Не шатайся, не качайся
В поле, ковыль-травка, —
Не тоскуй, не горюй по молодчику,
Красная девка…
Ибо жизнь нельзя ввести в оглобли.
* Письмо вызвано известием о смерти дочери В. Г. Черткова.
** То есть Л. Н. Толстому.
*** Персонажи повести Н. В. Гоголя ‘Старосветские помещики’.
**** Жена В. Г. Черткова.
4. П. А. Бакунину*
14 декабря 1890 г.
<...> Значение той ‘образованности’, которую вы так удачно назвали человечностью, которая не есть только любовь, а и понимание, — значение этой, органически сомкнутой с пониманием, любви я почитаю и превозношу очень высоко. Ибо что такое любовь? Однажды К. Аксаков чрезвычайно метко перефразировал некоторые о ней проповеди (‘люби, сукин ты сын!’). И надо сознаться, что столь благородное чувство действительно может утратить весь свой букет в отвлечении от почвы, его питающей, и так же склонно превращаться в теорию, в абстракцию, в фанатизм, как и любой из продуктов формального мышления. И что такое понимание без любви, как не кимвал бряцающий?
Думаю, что Пушкин, отрицая наличность счастья, не был скептиком в философском значении этого слова, но неустойчивому понятию о счастье противополагал непрестанно жившее в нем живое и действенное начало человечности. Я безраздельно с этим согласен. Только оно, только это начало — малодоступное формальным определениям и, в пределах возможности, определенное вами очень хорошо — составляет нерв жизни, ее смысл, ее душу.
Но вопрос: насколько оно совместимо с радостью, о которой вы говорите? В любви ко всему существующему, в понимании жизни, в отзвуках и отголосках невозвратного и грядущего, в непрерывных загадках бытия — слишком много грусти, дабы беззаветно радоваться и славословить. Невозможны классическая ясность духа и свежесть непосредственности, когда история уже внедрила в человеческое сознание такие звуки, как, например, звуки Байрона, а накопление новых фактов, далеко идущие перспективы мучительства, страданий и всякого рода несовершенств то и дело оправдывают эти звуки, предлагают им огромный резонанс.
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять, —
вот вам один из мотивов ‘образованности’. В этом есть великая резиньяция и великое понимание, но одна из струн величественно взятого аккорда, не правда ли, звучит как печально? И так везде и во всем. Тот, кто был преисполнен высшей мерой понимания и высшей мерой любви, никогда не смеялся. Правда, рассеянные в мире тоны, краски, звуки, мотивы, мысли, чувства — жизнь в ее бесконечном разнообразии — к одному знаменателю не приведешь, хотя бы этот знаменатель был Христос. Правда и то, что роковое назначение ‘Агнца, преданного на заклание’, постоянно приподнятый строй мыслей и чувств, неизбежный перед лицом великой ответственности ‘за грехи мира’, — все это отбрасывало преувеличенно печальную тень на дела и учение Христа — как, ведь несовместен подвиг с французской кадрилью, так немыслим олимпийский хохот в виду Голгофы, — за всем тем в том факте или предании, что Он никогда не смеялся, есть большое предостережение. Во многой мудрости — много печали, Павел Александрович, а ‘образованность’, человечность, правда совпадают с мудростью.
И все-таки это единственная сила, способная приподнять нас свыше мелочей, техники, пошлости и мертвечины.
Конечно, на первом плане и могут, и должны фигурировать жизнерадостные функции духа. Пусть кипит молодость, волнуется любовь, бьет ключом веселье, жажда знания, труда, свободы, зреют и осуществляются великодушные планы общественного устроения. Но как в природе резкие краски смягчаются воздухом, так и в жизни они должны быть смягчены атмосферой евангельской любви и понимания — Человечностью. В данном сравнении ведь это значит помнить и сердцем, и умом, чтo на той же самой сцене имело место и вчера, и века тому назад, и чтo схоронено за кулисами, там, где свален весь ненужный хлам: полинявшие декорации, заигранные роли, ненужные костюмы… Без такого ведения, без наличности печальной и любвеобильной ноты, сцена весьма может превратиться в грубый и жестокий фарс, а полный аккорд — в раздирающие душу диссонансы.
И опять я согласен с вами, что ‘беллетристика’ (ох, не люблю этого слова!) или, лучше сказать, вообще искусство имеет главное свое оправдание вот именно в подъеме жизнедействующего начала, в том раскрытии горизонтов, которые столь повседневно замыкаются периодически господствующими теориями и предрассудками или бывают заслонены, может быть, и радостной, но уж слишком самодовлеющей непосредственностью, может быть, и роковыми, но все ж таки низменными заботами. Только к этому искусство, разумеется, сведено быть не может, но в этом его главное оправдание. <...>
Ваши слова о радости можно принять, но только весьма условно и с многочисленными оговорками. Дело в том, что понятие радости, как и многое в мире, очень осложнилось. <...> Веселиться спасением грешника, иначе говоря, торжествовать силу добра, одоление света, победу жизни над смертью, совсем не то, что ‘Эван, эвое!’ и самодовлеющая радость Олимпа… Тот смех уже Шекспир заключил в карикатуру, опозоривши и утопивши в потоке срама Силена-Фальстафа! И нам его не восстановить. То есть не восстановить рядом с вершинами сознания, ибо внизу, в долинах — в народе, в среде детей и влюбленных, он вечно будет раздаваться… и благо им!
Да, Павел Александрович, многое осложнилось… Вскользь упомяну об искусстве. Вы склонны утверждать, что античное искусство, а в живописи — школа великих итальянских мастеров пребудут вечными образцами, полнейшим осуществлением красоты, недосягаемым совершенством, и сообразно с этим склонны применять к современному искусству мерку несколько пренебрежительной снисходительности. Я думаю, вы неправы. Из века в век незыблемы только основные задачи искусства, но способ их выполнения, мера их приближения к совершенству в осуществленном-то виде — все это дается не по лекалу, не по образцам, не по форме того или иного века, той или иной школы, а образом и подобием текущей действительности, ее запросами, ее уровнем сознания, ее страданиями, ее радостью. И в этом ничего нет безотрадного, если верить, подобно мне, что именно текущая действительность, иногда столь грязная и засоренная на поверхности, несет в своих глубинах гораздо большую сумму сознания, нежели несла вчера или века тому назад. Правда, в искусстве бывают кризисы: иногда кажется, что и материал-то весь истощился, и дар воспроизведения, дар творчества, иссяк, — тогда обычны самые зловещие предсказания по адресу искусства, но это все вздор, это только значит, что отжили или не вмещают в себе какую-нибудь новую сложность, какое-нибудь небывалое разнообразие формы искусства и происходят поиски за новыми формами. Разумеется, если не умирает само общество, если не разлагается накопленная в его среде мертвечина. <...>
* Бакунин Петр Александрович (1820-1900) — философ-идеалист, младший брат М. А. Бакунина.
5. А. С. Пругавину*
22 февраля 1891 г.
<...> …Очень вам благодарен за вашу книгу, с живейшим удовольствием просмотрел я статьи, правда, в большинстве знакомые мне еще прежде, но в сборнике производящие более сильное впечатление. Книжка, несомненно, должна стать ‘настольной’ для всех, кто интересуется делом народного просвещения. Читал я и статью Пыпина** по поводу книги… В общем это — гелертерское брюзжание, не боле, но мне показалось справедливым, что он иронизирует над терминами ‘долг народу’ и ‘обязанности интеллигенции’. То есть по существу Пыпин совсем неправ и антипатичен даже, но дело в том, что термины действительно имеют то юридическое значение, которое никак нельзя приписать им. В правовом смысле, в юридическом, конечно, нет никакого долга и никаких обязанностей, потому что и интеллигенция, и народ с их во многом противоположными мировоззрениями, запросами и нуждами возникли и определились не путем свободного сознательного выбора, а путем сложного и частью бессознательного исторического процесса. В этом отношении народническая терминология, если не ошибаюсь, впервые получившая теоретическое утверждение в ‘Исторических письмах’ Лаврова, очень напоминает терминологию Руссо в ‘Общественном договоре’: последняя тоже выводилась из того взгляда, что известный порядок вещей есть следствие сознательных юридических отношений. Нет спора, что для ясности такой взгляд представляет большие удобства, но, соответствуя ясным и простым логическим категориям, он нимало не соответствует подлинному содержанию истории. Долг и обязанность подразумевают, что тот, кто должен и обязан, получил и получает — и притом со своего согласия — некоторую сумму несомненных благ, за которую нужно расплатиться. На самом деле этого не было и не бывает. Во-первых, еще подлежит спору, что интеллигенция получила и получает благо от своего кредитора — от народа. Тот анализ цивилизации, который делался с незапамятных времен, а в последнее время с новой силой и доказательностью делается Львом Толстым, ясно показывает, что обладание благами отнюдь не обусловливает блаженства, что это в некотором смысле дар коварный, что он в самом себе заключает горькое наказание. Во-вторых, не было и свободного выбора, не было согласия кредитоваться… Принадлежность к культурному слою, к интеллигенции, повторяю, всегда определялась глубокими и до известной степени роковыми историческими причинами, и возникновение этого слоя теряется во мраке веков. В самом деле, почему это мы должны именно русскому народу? Почему не идти дальше, не разыскивать первоначальных кредиторов — тех кредиторов, на ‘ссуде’ которых воздвиглись античные и великие восточные цивилизации? Ведь наши ‘блага’, наша цивилизация создались не потому только, что саратовский или тамбовский мужик работал и работает с зари до зари, а и потому, что некогда работал с зари до зари и греческий раб, и рабы Рима, Египта, Ассирии, Индии и т. д., до бесконечности.
Нет, по-моему, решительно нужно расстаться с этими тремя китами народничества: с долгом, обязанностями и расплатой. Все это — метафизика, нимало не убедительная. Да в ней нет и надобности, так же как нет надобности в каком-либо формальном обосновании ‘народничества’. Помните знаменитый разговор Н. К. Михайловского с Н. Н. Златовратским на квартире у последнего? Помните, как Златовратский сказал, что народничество — это настроение? Не будем разбирать, насколько был последователен Н. Н., сказавши это, но согласимся, что он сказал чистую правду. Как доктрина, как партия, как учение — ‘народничество’ решительно не выдерживает критики, но в смысле настроения оно и хорошая, и влиятельная сила.
В конце концов, наши отношения к народу вытекают не из юридической догмы, а из той нравственной, которая более тысячи лет тому назад установлена Христом, и из той рациональной, разумной, которая учит нас, что ‘в своем соку’ легко задохнуться, что самодовлеющее потребление плодов цивилизации — искусство для искусства, наука для науки, прогресс для прогресса — ведет к гибели общества и к вырождению этой самой интеллигенции в нечто худосочное, бессильное и несчастное. Иных мотивов я не признаю и в этом, к сожалению, решительно расхожусь с вами.
Не могу не добавить, что тот, кому вы посвятили книгу, отнюдь не руководствовался юридическими мотивами в своей просветительной деятельности. От этого его дело не стало Щже, а энергия, столь жестоко подавленная, сохранила, однако, свою интенсивность до смерти (хотя и без возможности проявляться в прежних формах). Новиков*** был не народник, а истинный христианин, и этого было довольно.
Нужно ли оговариваться, что я вовсе не хочу возглашать учения Христа как исходную точку для забот интеллигенции о народе? Жизнь со всеми ее тонами, красками, мотивами, со всей ее бесконечной сложностью, со всем разнообразием ее содержания к одному знаменателю не приведешь, хотя бы этот ‘знаменатель’ и был Христос. Я хочу только сказать, что Христос впервые и с неслыханной до него силой утвердил ту нравственную догму, тот закон любви, из которого, как радиусы из центра, исходят всевозможные дела на пользу ближнего, все благородные стремления, все великодушные предприятия и планы. Можно не признавать Христа и отвергать его учение, но нельзя не признавать не им открытый, но им утвержденный и обоснованный закон любви. Затем и это неважно, кто утвердил. Важно то, что именно этот закон беспрерывно подтверждается и доказывается разумом и что его совершенно достаточно для того, чтобы оправдать так называемое народничество. И тем более излишни юридические оправдания… Мне представляется, что для народника нужно: во-первых, то, чтобы он вообще любил людей, во-вторых, стремился бы помогать тем, кто наиболее нуждается в помощи, в-третьих, понимал бы ту своеобразную прелесть и свежесть, которые даются общением с простыми людьми, и в-четвертых, понимал бы огромное значение народа в том общественном союзе, который именуется государством. Этих условий слишком достаточно, а фиктивные догмы только спутывают и дают повод разным кабинетным замухрышкам быть справедливыми в несправедливом деле. Затем добавлю, что самые клички ‘народничество’, ‘народник’ весьма условны и вряд ли нужны.
* Пругавин Александр Семенович (1850-1920) — публицист, исследователь сектантства и старообрядчества.
** Пыпин Александр Николаевич (1833-1912) — историк литературы и общественной мысли.
*** Имеется в виду русский просветитель Николай Иванович Новиков (1744-1818).
6. А. В. Погожевой
26 декабря 1892 г.
На днях я видел Ф. О., и он показывал мне твое письмо, от которого в восторге, и все жалеет, что это письмо необходимо уничтожить как слишком смелое. Меня это твое письмо навело на некоторые мысли… о них-то и хочу написать тебе. Та формула, в которой ты выражаешь свой протест против существующей официальной действительности, не только не нова, — это бы еще полбеды, — но слишком элементарна, и в этом своем качестве неоднократно доказала свое бессилие. В сущности, она подразумевает программу исключительно политическую, ‘якобинскую’, переносит центр борьбы в сферу внешностей — если я правильно тебя понял. Внешностями я называю то нервическое раздражение, которым в большинстве случаев руководится наша молодежь в своих протестах, — на этой струне играли достаточно и, кроме сугубого огорчения, ничего не достигли. Мне думается, всякий протест, если он претендует на плодотворность, должен вытекать не из одного лиризма, не из одних благородных чувств, а из глубокого понимания истории, — это раз, и — что, может быть, самое главное, — из философски-религиозных убеждений самого протестующего. И только из соединения этих трех мотивов деятельности может образоваться плодотворная протестующая деятельность. Большей частью наши протестанты сами не отдают себе отчета, почему их возмущает произвол, насилие, бесцеремонность власти. Потому что, возмущаясь этим в данном случае, они этим же самым восторгаются в другом случае — лишь бы вместо Победоносцева был представлен Гамбетта* или кто-нибудь в таком же роде. О, я не говорю, что Победоносцев и Гамбетта осуществляют, опираясь на произвол, одно и то же, — я только говорю, что у наших протестантов нет почвы, когда они осуждают произвол и насилие как таковые. И именно вот с этого и нужно начинать, то есть с единообразного применения принципа, то есть чтобы не отделять в своем нравственном суждении Гамбетту от Победоносцева. Но такое единообразие дается только пристальной культурой своего я, отнюдь не нервической раздражительностью. Основной рычаг общественного поведения должен быть установлен без всякого отношения к ‘злобе дня’, — он должен определяться не статистикой, не положением крестьянского быта, не теми или иными дефектами государственного хозяйства и вообще политики, но философски-религиозным пониманием своего личного назначения. Нравственное credo может быть достигнуто различными путями, в том числе даже интуицией, но важно, чтобы оно совпадало с указаниями истории и пребывало бы столь же незыблемым, как незыблемы эти указания. И только с таким credo протест плодотворен. Я полагаю, что для нашей молодежи первая и главная задача — приобретение устойчивого принципа, все остальное само собой приложится. Грех Ф., конечно, не в том, что ему недостает благородных чувств, грех его в том, что он смутно понимает действительность и меряет такие вещи, как произвол власти, не одинаковой мерой. Отчетливое понимание действительности научает еще вот чему: в среде общественных явлений так же нельзя действовать безусловно, как и в среде физических явлений. Мотив действий должен быть безусловным, так же как безусловно желание часовщика устроить хорошие часы, но, выступая в сферу практических осуществлений, часовщик сообразуется с достоинством, размером и качеством дерева, меди, железа, с сопротивлением воздуха, с энергией стальной пружины, — материал, из которого образуется общественная деятельность, гораздо сложнее, и с ним тоже необходимо считаться, если хочешь, чтобы что-нибудь вышло. К сожалению, мы в нашем поведении до сих пор еще слишком метафизики. Конечно, этому способствует то, что явления общественности крайне мало изучены и представляют много загадочного: сопротивление воздуха маятнику может быть выражено с математической достоверностью и, следовательно, может быть предсказано, но никто не в состоянии предсказать сопротивления среды такой, например, мысли, брошенной в обращение, как мысль о национализации земли. Однако и теперь мы можем предсказать, что такая-то мысль в условиях такой-то общественности может или не может быть осуществлена, конечно, это будет предсказанием приблизительным, но все же предсказанием. И, вступая в общественную деятельность, необходимо приобрести вот эту способность предсказывать.
<...>Безусловное понимание добра и зла, условное действие в осуществлении первого и борьбе с последним — вот что нужно для всякой деятельности, а в том числе и для протестующей. Не подумай, что я говорю об условности в смысле личной безопасности или личного удобства, — это совсем, совсем другое дело: тут выбор широкий и вполне зависимый от той или иной душевной температуры — можно быть просто порядочным человеком, можно стать подвижником, мучеником, я говорю о той условности, с которой мы считаемся в мире физическом при каждом нашем движении.
Но как разобрать и взвесить силу сопротивления и сочувствия нашим мыслям и поступкам в среде человеческих страстей, обычаев, предрассудков, состояний? Двояким образом, из которых первый обязателен для всех, второй — удел немногих, свыше одаренных натур. Первый заключается в пристальном и свободном изучении этих страстей, обычаев, предрассудков и материальных состояний, второй — в том контролирующем чувстве, которое называется тактом и, к сожалению, далеко не всегда достигается опытом. Я думаю, что такт в приложении к общественной деятельности есть такая же тонкая и деликатная особенность любви к людям, как в приложении к искусству особенность чувства красоты. У многих, даже крупных, художников этого такта нет, как нет его у большинства всякого рода общественных и государственных деятелей.
Еще насчет условности. Конечно, действуя в известных условиях, мы должны не подчинять им своего нравственного credo, не быть рабами обстоятельств, но только сообразоваться с этими условиями и обстоятельствами. <...>
О нервическом раздражении или, что одно и то же, о лирическом отношении к вещам можно сказать, как о циферблате на часах: недостаточны изящество и целесообразность циферблата для хорошего, прочного, а следовательно, и плодотворного механизма. Циферблат нужен, что об этом говорить, но он — пустяки, если механизм не вооружен достаточными средствами. У нас на Руси в том беда, что циферблаты весьма часто разрисованы Мейсонье**, а механизм сделан первым попавшимся кузнецом. ‘Забытые слова’ оттого ведь забываются столь быстро и часто, что мы воспринимаем их нервами и, следовательно, поверхностно. Михайловские напрасно уж так сваливают на позорную короткость нашей памяти, — в большинстве память тут ни при чем, а вот что эти же гг. Михайловские плохие кузнецы, так это верно. Огромная заслуга Л. Н. Толстого в том и состоит, что он попытался изъять нравственное credo из его внешних определений, попытался основать его на камне, а не на песке. Этой работой гениального человека следовало бы воспользоваться, а не лаять на нее, как на луну. Потому еще следовало воспользоваться, что Толстой исходил из той основной точки, которая так же свойственна, близка и понятна простому народу, как и образованному человеку. И затем неужто она уж так противоречила философскому credo гг. Михайловских? Сомнительно. Толстой в своем философском мышлении точно так же отправляется от Канта, как отправляются от него все самоновейшие libres penseur’ы***, точно так же в своих первоначальных посылках он начинает с признания ограниченности разума, с резиньяции в этом смысле… и все его доказательства Бога основаны лишь на великой силе и красоте его интуиции, на том художественном факте, что существует, существовал и будет существовать положительный тип — Христос. Вот с этого-то и загорелся сыр-бор. Христос стал костью в горле господам Михайловским… А между тем без Христа часовой механизм всегда останется без главной пружины.
Нашей молодежи нужны не лирические призывы, — это нужно, но не так важно, — а основательное проникновение учением Христа, отчетливое знакомство с историей и неослабевающий интерес к философским наукам и искусству. Это и будет подлинная культура нашей богатой почвы, та культура, на которой вырастут незабываемые ‘слова’, твердые понятия, незыблемые мотивы деятельности.
Негодование, гнев, сострадание к бедствующему человечеству, призывы к борьбе — все это очень хорошо и непременно должно быть, но как атрибут некоторой сущности, а не как сама сущность. В той же мере нужно располагать свою деятельность и ценить чужую. Разумеется, бывает иногда, что человек сделает хорошее дело, подчиняясь одному лишь внешнему раздражению, — нервической впечатлительности, бывает даже, что такое дело совершается из честолюбия, самолюбия и других невысоких побуждений. Ну и пускай бывает. Но не надо думать, что такие побуждения прочны в общественном смысле и благотворны в личном. Ведь часто также бывает, что в конце поприща человек с такими побуждениями к деятельности ощущает горький осадок, пустоту в душе, угар и чад быстро протекшего существования, да и объективная ценность его деятельности внезапно равняется нулю. Но хотя бы таких результатов и не бывало, все же общество не нужно прельщать такими мотивами деятельности. Несчастье нашего поколения 70-х годов заключалось в том, что оно воспитывало в себе чувство протеста нервами, да односторонним изучением односторонних наук — ведь интерес к религии, к философии, к искусству совершенно отсутствовал, и чересчур большую роль играли социология да политическая экономия, как в 60-х годах естествознание да псевдофилософия: материализм. Ты скажешь: а все же умели умирать за идею! Ах, милая моя, умереть легче, нежели осуществить…
Затем вот еще что скажу: односторонне протестующее общество даже в случае победы может принести более зла, нежели добра. Воображаю, что бы натворили ‘Феденьки’ на месте Победоносцевых и Д. Толстых****… О, горек, тысяча раз горек деспотизм, но он отнюдь не менее горек, если вместо того, чтобы проистекать от А., будет исходить от Б. А чтобы этого не было, ‘Феденькам’ нужно испытать на себе воздействие серьезной христианской культуры, помимо всего прочего. Тут я, быть может, немножко пересолил: на первом плане программы у протестантов стоит свобода — понятие по преимуществу христианское, но не надо же забывать, что ‘свобода’ понимается ими чересчур механически, и вот именно такому механическому пониманию свободы они склонны приписать едва ли не чудодейственную силу. А в этом и состоит червоточина. Учреждения точно скелет, необходимо, чтобы он был прочен, целесообразен и строго соответствовал строению и росту тела, но добротность, крепость и целесообразность костяка отнюдь еще не обеспечивают здоровья и крепости тела. Совершенно верно, что скелет должен быть подчинен законам механики — от этого и зависит его устойчивость, но функции мускулов, крови, мозга определяются не одной механикой… Так и в общественном теле.
Я склонен думать, что плодотворность 40-х годов отчасти произошла и оттого, что протестующие люди того времени испытали на себе самих глубокую и серьезную культуру. И это даже удивительно, если вспомнить, что они были сплошь ‘дворяне’… а с 60-х годов в этот класс протестующих вступили разночинцы и вместе с некоторыми поправками к дворянскому миросозерцанию внесли пропасть фантастики и грубую односторонность. Это ли не знаменательный факт, что дворянин Герцен, эмигрант, в большинстве вопросов стоял ближе к интересам, потребностям и содержанию русской действительности, нежели сын попа Чернышевский, и дворянин Иван Аксаков, ближе мещан, семинаристов и даже крестьян, фигурировавших хотя бы в процессе 193-х*****.
Тургенев рассказывает, что однажды в разгаре горячего спора с Белинским их позвали обедать, и Тургенев поднялся, чтобы идти. ‘Мы еще не решили вопроса о существовании Бога, а вы хотите обедать!’ — воскликнул Белинский едва не со слезами на глазах. Вот такая жанровая картинка поясняет страшно много в истории того и нашего поколений. Разные тупицы вроде С. К. относятся с великим высокомерием к ‘метафизике и мистике’ 40-х годов. Однако это был тот самый источник живой воды, без которого оскудевает нива общественной жизни, какими она ни играй внешними красками. Омерзительно читать, когда г. С. снисходительно глумится над известным эпизодом из жизни Герцена в Новгороде (споры с верующей дамой, потерявшей своих детей), — ведь именно возможность таких эпизодов и составляла животворящую силу того времени, да и всякого.
Ты отчаиваешься не только в обществе, но даже в народе русском. Напрасно. В его грубой, дикой и неподатливой массе есть тот источник добра, который, боюсь, весьма иссяк во Франции, например — в нем есть великий материал для религии и метафизики, — вот в чем залог его великой будущности, что бы нам ни говорили факты. Он не утратил свежести чувства, той его наивности и непосредственности, которая теперь проявляется нелепо, жестоко, но в соединении с просвещением может проявиться и иным образом. В общении с выродившимся народом ты не могла бы испытать того наслаждения, которое испытывала в деревне, читая вслух или ведя разговоры. Отвратительного в его среде страшно много, но это не то ‘отвратительное’, что раскрывается перед тобой в подкупе парижской прессы и парламента. Там запах трупа, здесь — вонь невымытого, неопрятного, обовшивевшего, но здорового человека. Сохрани Бог думать, что ‘запад гниет’, однако кое-что в нем гниет, и у нас так же, — и все спасение, как на Западе, так и у нас, в источниках живой воды — сверху, с вершины знания, и в материале непочатой целостности чувств снизу, со стороны народа. А мостик между тем и другим все-таки учение Христа, и ничего более.
В европейской истории снова может повториться тот ужасный факт, что ‘святая простота’ истребит всю нашу цивилизацию, и мрак средних веков воцарится с сугубой силой. ‘Вонючий раб исполосует ножом лик Сикстинской Мадонны!’ — восклицал Достоевский, и совершенно справедливо. Ибо что ему Гекуба! И такой ужас, поверь, не предотвратишь механикой учреждений. Его только можно избегнуть духовным общением с народом, то есть принимая участие в самых его интимных интересах и посвящая его в самые интимные свои. Первый шаг для такого общения опять-таки проповедь великого человеколюбца Христа. Пусть, пусть учение Христа в глазах народа одето аллегориями, символами, обрядами, суевериями, предрассудками, мощами, Иверской, ‘батюшкой Царьградом’ и ‘Матушкой Пятницей’, — за всей этой шелухой все Он же, любвеобильный, кроткий, мудрый, Он, Которого, слава Богу, еще не превзошли никакие Марксы и Чернышевские, под сенью которого есть место и искусству, и науке, всему, что не противоречит любви и милосердию.
Вот этот-то первый шаг нашей протестующей интеллигенции нужно сделать — надо полюбить Христа и понять Его.
О философском интересе существуют такие превратные понятия: философия-де со своими разноречивыми выводами в области метафизики и безотрадным в области позитивизма способна только привести в отчаяние и истребить всякую веру. Вот уж вздор. Сорную траву в понятиях и представлениях она действительно может истребить, но веру не только не уничтожает, а даже делает необходимой. Она, как никакая другая дисциплина, доказывает то, что истина познается и осуществляется не одними лишь построениями логических умозаключений, но внушениями ‘практического разума’ — волей, красотой, нравственностью. Правда, в философии об этом говорится на разных языках и так же путем утверждений, как и отрицаний, но отсюда еще не следует, что вывод из нее не один. Затем допустим даже, что мы не получим от нее категорического ответа, но в поисках за таким ответом мы найдем столько возвышенных мыслей, откроем для нашего ума такие захватывающие перспективы, столь поучительные обобщения, что, право, это будет стоить многих категорических ответов и бесспорных решений.
…Одним словом, основная мысль моя та, что все наши протестующие мысли и поступки возникают на почве нервической впечатлительности и политико-экономических теорий да примеров из западной жизни и что этого для плодотворного протеста слишком мало. Нам необходимо запастись более надежным багажом, и прежде всего культурой нашего я…
* Гамбетта Леон Мишель (1838-1882) — французский политический и государственный деятель, ярый либерал.
** Мейсонье Жан Луи Эрнест (1815-1891) — французский живописец, график, скульптор.
*** Свободные мыслители (фр.).
**** Толстой Дмитрий Андреевич (1823-1889) — министр народного просвещения (1866-1880), министр внутренних дел (1882-1889).
***** Судебный процесс 1877 года по делу народников-пропагандистов.
7. А.В. Погожевой
21 августа 1898 г.
<...>А народнические грезы — грезы, и больше ничего. У меня их очень-то много никогда не было, а теперь я излечился и от тех немногих, которые были. <...>
Малоземелье, податные тягости, гнет международной политики с ее чудовищными вооружениями — все это есть, но все это — увы! — еще не объясняет удивительной отсталости ‘города Глупова’, его полнейшей несостоятельности перед насущными задачами века. В сущности, ‘город Глупов’ до сих пор гораздо более азиат, кочевник и раб — с хорошими и дурными качествами такого состояния, — нежели сознательный и правомерный союз здравомыслящих людей. Широко говоря, самый быт его еще не организован. Достаточно вспомнить изумительную зыбкость его правовых, моральных и даже религиозных воззрений. Все непрочно, все шатается, все в периоде какой-то бестолковой смуты, каких-то туманных новообразований и загадок… Иные склонны думать, что это процесс творчества, что над хаосом парит дух Божий, что такой же процесс происходит и на западе. Да, происходит и на Западе, но с той огромной разницей, что там он отправляется от воспитанного веками сознания, от крепко и стройно организованного быта, а у нас… от пустого места. Передовые движения в Западной Европе — звенья непрерывной, идущей из глубины старой и прочной культуры цепи, у нас же всякие движения в большинстве — из случайных обстоятельств, из темперамента, из тех же мотивов, по которым движется вобла в устьях Волги. Возьмем, например, социализм, как он сложился у немцев. Не думаешь ли ты, что он мог так сложиться только у того народа, где проселочные дороги обсаживаются вишнями, и вишни бывают целы? Там, где посади простую, жалкую ветелку и ее выдернут — даже не по злобе, а просто ‘так себе’ — и где для сокращения пути на пять саженей проедут на телеге по великолепной ржи — не барской или купеческой, а по крестьянской, — там может быть Разиновщина, Пугачевщина, все, что хочешь в этом роде, ‘бессмысленном и жестоком’, по выражению Пушкина*, — но не социализм. Во всей сфере отношений, верований, идей отрицание, чтобы стать плодотворным, чтобы привести к хорошим новообразованиям, к прогрессу, должно вырасти, воспитаться и закалиться в этих же самых отношениях, верованиях и идеях.
Правда, крепкая организация ‘быта’ в Европе достигнута целыми веками правомерных злодейств, столь жестоких, что вчуже становится жутко. Достаточно проследить историю внедрения понятий о собственности — законы о браконьерстве, например… Но у нас злодейства-то были и продолжаются, — вспомни только кавказских духоборов или наказание розгами по приговорам волостных судов, — а твердых понятий, правил, отношений нет и не было.
И вот почему русскому народу и его интеллигенции прежде всяких попыток к осуществлению на практике ‘царства Божия’ предстоит еще создать почву для такого царства, то есть словом и делом водворять сознательный и твердо построенный быт.
Я не хочу, разумеется, сказать, что такой ‘быт’ должен быть сколком с европейского во всех его буржуазных подробностях. Но он, во всяком случае, должен быть утвержден на уважении к личности, к труду, к уму, к сознательно принятой власти со всеми вытекающими из такого безусловного уважения практическими ‘материальными’ определениями. Без этой опоры, без такой организации быта мы надолго останемся ‘головотяпами’ — до тех пор, пока какая-нибудь хорошо дисциплинированная раса не употребит нас в качестве строительного материала… <...>
* У Пушкина в ‘Капитанской дочке’: ‘…русский бунт — бессмысленный и беспощадный’.
8. Б. Д. Вострякову
1 ноября 1902 г.
<...>Что касается до личных моих убеждений, то в моих глазах человек без религии — существо жалкое и несчастное, особенно человек простой и бедный (да и всякий), и если некоторые выражения и формы религии могут мне казаться отжившими, анахроническими, даже нелепыми, то все же я, принимая во внимание огромное большинство тех, для которых эти формы и выражения пока удовлетворительны, всегда скажу: лучше уж анахронизм, нежели отсутствие религии, нежели дешевое, непродуманное ‘свободомыслие’, под которым чаще всего скрываются невежество и глубокое равнодушие к высшим интересам и запросам духа.
Ты скажешь: но зачем же поддерживать анахронизм в формах, а не бороться против него или не оставить эти формы спокойно вымирать, если они вымирают? А затем, что при борьбе с обветшалыми формами религии надо, во-первых, свободу, которой у нас не имеется, а во-вторых, такая борьба лишь тогда может быть благодетельна, когда вместо отжившей формы ты знаешь иную и в состоянии убедить людей, что эта иная лучше старой. Если же станешь бороться только одним отрицанием прежнего, то получится ‘горше первого’, то есть ветхая форма исчезнет совсем с ее вечно новым содержанием, то есть религией…
Отсюда выходит, что мы должны относиться с великим уважением к тем глубоко и страстно религиозным людям вроде Л. Толстого, которые, несмотря на все препятствия цензуры, попов, синодов, жандармов, миссионеров, гнут и ведут свою линию, то есть, в сущности, борются за свободу духа, веры, исследования, но если мы не подвижники, не можем или не хотим сами участвовать в этой борьбе, нам остается одно: в каждом частном случае разбирать, что полезнее: отойти ли совсем в сторону, пробавляться ли дешевым отрицанием над жаждою святыни у простых и невежественных людей или не соблазнять их этим презрительным равнодушием и отрицанием, дабы они, по английской пословице, ‘не выплеснули из корыта и ребенка вместе с грязной водой’, то есть вместе с устаревшей формой не откинули бы и религии. Я лично держусь за то, что полезнее и достойнее примиряться с формами, как бы они ни казались иногда нелепыми и бессмысленными, нежели жертвовать тем, без чего человек мертв. Затем, что бы там ни говорил Л. Толстой, совсем без формы, без культа, без внешних выражений религия существовать не может, по крайней мере в ближайшую тысячу лет. И потом он забывает, что ‘формы’ удовлетворяют, кроме религиозного, и художественное, в свою очередь могущественное и необходимое чувство и что, например, внешняя обстановка, хотя бы и нашего православия, — его mise en scene, если можно так выразиться, — удивительна по своей красоте, по своему красочному, пластичному, звуковому символизму. <...>
9. Н. А. Эртель*
7 января 1907 г.
Великое разнообразие человеческих душ ужасно трудно подвести к единству какого-нибудь конкретного рецепта. Так и рецепт ‘не иметь пребывающа града’… Для иной души это действительно необходимо — в целях ‘взыскания града грядущего’, но для другой — раз нет ‘пребывающа’, она до такой степени ожесточается и падает, что и думать не в состоянии о ‘грядущем’. Вообще же нормою, мне кажется, должен быть ‘град пребывающий’, ибо без него возник бы всякую душу возмущающий беспорядок и земля заросла бы терниями и волчцами, а уже из этой общей нормы пускай будут свободные выходы для тех, кто не нуждается в пребывающем граде, но хочет только искать грядущего. Но свободные выходы, а не так, как теперь: хочешь не хочешь, но броди по свету без угла, без пристанища…
Возвращаясь к нашему положению, я, конечно, не хочу жаловаться, но когда подумаешь, что наш pied а terre** только обусловливается своего рода случайностью, то есть тем, что я веду дела Пашковых*** и если перестану вести, то мы, так сказать, ‘повиснем в пространстве’, — право же, становится неприятно. И даже глубоко неприятно, особенно теперь, когда, опять-таки благодаря случайности, у нас образовалось очень много мебели и вообще всяких вещей, — и куда все это девать, если не будет пашковской квартиры в восемь просторных комнат, а между тем к вещам привыкаешь, иногда любишь их и распродавать бывает жалко до боли. Ведь еще Герцен сказал: ‘иные вещи несравненно более жалко терять, нежели иных людей’. Правда, таких вещей у нас нет, но все-таки и к посредственным, к обыкновенным привыкаешь и производить над ними разгром иногда то же самое, что входить в новую, неприятную, неуютную жизнь, что так бывает трудно, особенно к старости. И когда подумаешь, что некоторые дома собирались десятками, иногда сотнями лет и многие поколения срослись с таким собранием вещей, — и вот набегает шквал вроде ‘аграрных беспорядков’ в России или таких же катаклизмов на Западе, то так бывает понятно, что революции имеют столь ожесточенных, столь страстных и неуступчивых врагов. Тут дело не в одном материализме, но в том, что гораздо глубже и важнее материального, — в грубом разрушении своего рода святынь, в погроме интимностей, связывающих целые поколения в один узел вещами, воспоминаниями, манерой жить и пр. Пусть верно, что по ‘математическому’ расчету благоустроенные ‘святыни’ существовали за счет чужого труда, чужого неустройства, подавленности, унижения, даже прямого рабства, но если это и так, все же в каждом революционном разрушении есть нечто глубоко несправедливое. О, если бы разрушались только гнилушки, пережитки, архаизмы в законах, в правах, в учреждениях, но не организмы с переливающейся кровью в жилах, с биением живого сердца, а между тем ‘институт собственности’ именно и есть такой организм, и, в сущности, огромнейшее большинство так называемых революционеров работают — сознательно или бессознательно, то другой вопрос — ради того же института, но только с перемещением его преимуществ в пользу других классов. Когда смотришь ‘Вишневый сад’, то это только печально, как печальна естественная смерть, но когда вишневые сады истребляются озверелой толпой по рецепту ‘эс-эров’, то это возмутительно, как убийство…
* Эртель Наталья Александровна — дочь А. И. Эртея.
** Буквально: нога на земле (фр.) — помещение для временного пребывания.
*** В последние годы жизни Эртель служил управляющим имениями семейства Пашковых.
10. Е. И. Чертковой
23 января 1908 г.
<...>Здоровье мое не в таком все-таки положении, чтобы спешить в Наугейм. К боли физической, как это ни странно, можно, оказывается, привыкнуть, к тому же она бывает лишь приступами, после которых я опять чувствую себя здоровым. Нехорошо другое — непроходящая душевная боль и в связи с нею ‘дух уныния’, от которого никак не могу избавиться. Горячо верую, что жизнь наша не кончается здесь. Верую также, что в той жизни получится гармоническое разрешение всех тех мучительных загадок и тайн человеческого существования, всей той кажущейся бессмыслицы, которая терзает нас здесь… Но душа болит, и невыразимая тоска более нестерпима, нежели физические боли.