Жизнь Ф. М. Достоевского, Свенцицкий Валентин Павлович, Год: 1911

Время на прочтение: 30 минут(ы)
———————
Публикуется по: Свенцицкий В. Жизнь Ф. М. Достоевского. М.: Народное изд-во, 1911. 77 с. Тираж 3000 экз. Ц. 7 коп.
———————
По делу революционера Петрашевского 21 человек был приговорён к смертной казни через расстреляние 1.
На Семёновском плацу воздвигнут был эшафот. Осуждённых привязали к столбам и предложили исповедаться. Затем началось чтение смертного приговора. Приговор был прочитан почти до конца: осталось непрочитанным только последнее слово.
Осуждённым объявили о помиловании.
‘Минуты ожидания смерти были для каждого таковы, что один из приговорённых, Григорьев, когда его отвязали от столба, оказался помешавшимся в рассудке’ 2.
В числе помилованных был и Фёдор Михайлович Достоевский.
Смертную казнь заменили ему четырьмя годами каторги, с зачислением потом в рядовые.
Достоевский никогда не был ‘революционером’, хотя и увлекался социалистическими идеями. Больше того, к революции относился всегда враждебно.
Как раз к периоду его знакомства с Петрашевским относится такой случай.
В одном кружке Достоевский читал стихотворение Пушкина ‘Деревня’, заканчивающееся словами:
Увижу ль, о, друзья, народ неугнетенный,
И рабство, падшее по мании царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдёт ли наконец прекрасная заря?
‘Когда при этом кто-то выразил сомнение в возможности освобождения крестьян легальным путём, Ф. М. Достоевский резко возразил, что ни в какой иной путь он не верит’ 3.
Вина Достоевского, за которую он был приговорён к смертной казни, состояла в том, что он читал и распространял письмо Белинского к Гоголю. Письмо, казавшееся тогда очень страшным, а теперь изданное несколькими издательствами.
Ко времени ссылки Достоевскому было 28 лет (родился в 1821 году 30 октября), но он уже считался известным писателем. Первое его произведение — ‘Бедные люди’, напечатанное в 1846 году, произвело громадное впечатление и было восторженно встречено знаменитым критиком Белинским.
‘Честь и слава молодому поэту, — писал Белинский, — муза которого любит людей на чердаках и в подвалах и говорит о них обитателям раззолочённых палат: ‘Ведь это тоже люди, наши братья!» 4.
Ссылка надолго оторвала Достоевского от литературы. И, уезжая на каторгу, больше всего он мучился мыслью, что писательство для него потеряно навсегда.
В письме к брату, по возвращении с эшафота, говоря о предстоящей каторге, Достоевский пишет:
‘Та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. &lt,…&gt, Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках’ 5.
Но прежде чем говорить о каторге Достоевского, посмотрим, каков он был как человек — до ссылки. Сначала в детстве, в семье, потом в инженерном училище, юношей, и, наконец, молодым писателем.

I

Семья Достоевского была, что называется, патриархальная. Отец занимал скромное место доктора московской Мариинской больницы. Жил с женой и семью детьми в маленькой квартире в три комнатки.
Брат Фёдора Михайловича Андрей Михайлович рассказывает о жизни в семье следующее:
‘День проходил в нашем семействе по раз заведённому порядку, один как другой. Вставали утром рано, часов в шесть. В восьмом часу отец выходил уже в больницу, или в ‘палату’, как у нас говорилось. В девять часов утра отец, возвратившись из больницы, ехал сейчас же в объезд своих городских пациентов, или, как у нас говорилось, ‘на практику’. В его отсутствие мы, дети, занимались уроками. Возвращался отец постоянно почти в двенадцать часов, и сейчас же обедали. В 4 часа дня пили вечерний чай, после которого отец вторично шёл в палату к больным. Вечера проводились в гостиной, и ежели отец не был занят ‘скорбными листами’, то читали вслух. В праздничные дни, в особенности в святки, в той же гостиной иногда игрывали при участии родителей в карты — в короли, причём брат Фёдор, по юркости своего характера, всегда уловчался сделать какой-нибудь обман, в чём и бывал не раз уличён. В девятом часу вечера аккуратно накрывался ужинный стол и, поужинав, мы, мальчики, становились перед образом, прочитав молитвы и простившись с родителями, отходили ко сну’ 6.
Летом Достоевские ездили в Троицкую лавру. Но с покупкой в 1831 г. небольшого именьица поездки к Троице были заменены поездками на дачу, в имение.
В Москве, при больнице, также был большой сад. И дети летом, весной и осенью почти всё свободное время проводили на воздухе.
Ф. М. Достоевский в этот детский период был необыкновенно живой, ‘юркий’ и увлекающийся мальчик. По его собственным словам, он любил в детстве ‘выказываться силою, ловкостью и т. п.’.
Пришлось им однажды видеть ‘бегуна’ — человека, показавшего своё искусство бегать. ‘Бегун’ бегал, держа во рту платок, напитанный спиртом. После этого маленький Фёдор постоянно носился по аллеям громадного больничного сада с носовым платком во рту.
А в имении больше всего увлекались дети игрою в ‘диких’, придуманной Фёдором. Они засаживались в кусты, размалёвывали своё тело и ‘сражались’ как настоящие ‘дикие’. Однажды они даже не явились к обеду, и мать принесла им еду в кусты. Дети были в восторге, что могли наконец пообедать, как дикари, без ножей и вилок.
В деревне всё время общались они с простым народом. Принимали участие в уборке хлеба. И маленький Фёдор был общим любимцем крестьян. Живой, добрый, простой — он положительно внушал им нежность.
Деятельная любовь к людям и тогда уже светилась в нём.
Брат его Андрей вспоминает: ‘…верхом удовольствия его было исполнить какое-либо поручение или сделать одолжение и быть чем-нибудь полезным. Я помню, что одна крестьянка, вышедшая на поле жать, вместе с маленьким ребёнком в люльке, пролила нечаянно жбанчик воды, и бедного ребёнка нечем было напоить. Брат сейчас же взял жбанчик, сбегал в деревню (версты 1Ґ) за водою, и принёс, к радости матери, полный жбан воды’ 7
Детское сближение с народом, по словам самого Достоевского, не изгладилось в нём никогда. Оно положило в его душе фундамент веры в народную правду, проповедником которой он впоследствии стал. Вера эта сначала была безотчётной, после каторги стала сознательной.
Достоевского отдали в пансион Чермака 8, а потом — в Петербургское инженерное училище.
В инженерном училище Фёдор Михайлович рисуется уже другим человеком, чем в детстве. Общительность, живость, ‘юркость’ исчезли совершенно. Он сделался замкнутым, серьёзным. Держится особняком. Вечно чувствуется в нём углублённое настроение.
Да и могло ли быть иначе? Фёдор Михайлович в этот период работал над романом ‘Бедные люди’. Ночью, потихоньку от всех товарищей, ни с кем не делясь своими планами, он вставал с постели, закутавшись в одеяло, и писал своё замечательное произведение.
Об этом периоде жизни Достоевского, о том, какое он производил тогда впечатление на окружающих, можно составить себе представление по воспоминаниям одного из его воспитателей, Савельева.
По словам Савельева, Достоевский на прогулках всегда держался один или вдвоём с Ив. Бережецким 9. Никогда он не принимал участия в играх товарищей, не ходил в танцкласс, под разными предлогами он уединялся в пустые камеры или усаживался у своего стола. Любимым местом его для занятий была амбразура окна в угловой спальне.
‘Случалось не редко, что он не замечал ничего, что кругом него делалось’, и складывал книги тогда только, когда по спальням проходил барабанщик, бивший вечернюю зорю.
‘Бывало, в глубокую ночь, — говорит Савельев, — можно было заметить Ф. М. у столика сидящим за работою. Набросив на себя одеяло сверх белья, он, казалось, не замечал, что от окна, где он сидел, сильно дуло. &lt,…&gt, Нередко на замечания мои, что здоровее вставать ранее и заниматься в платье, Ф. М. любезно соглашался со мною, говорил, что ночная тишина, полумрак спальни, освещаемой сальной свечой, вставленной в жестяной шандал, располагает к спокойной работе, но складывал свои тетради и, по-видимому, ложился спать. Однако, проходило немного времени, как его можно было видеть опять в том же наряде, у того же столика сидящим за работою. Привычка заниматься ночью осталась у Ф. М. до последних дней его жизни’.
Савельев говорит, что беседы с Достоевским оставляли в нём глубокое и грустное впечатление.
Голос его был тихий, он говорил медленно, с расстановкой, несколько задыхаясь. Малейший эпизод, им рассказанный, производил какое-то особенное глубокое впечатление. ‘В рассказах Достоевского заключалось столько же теплоты, сколько и правды’.
‘Бедные люди’, появившиеся в печати, когда Достоевскому было всего двадцать пять лет, сразу сблизили его с литературными кругами того времени. Он не сторонился от литературных знакомств, как сторонился своих товарищей в инженерном училище. Успех первого литературного опыта окрылил его. Он с увлечением отдался тем повышенным идейным настроениям, которые уже начинали тогда чувствоваться в русском обществе.
Но если он не был таким замкнутым, как в годы юности, то всё же он был не менее одинок.
Достоевский чувствовал себя, по своему духовному складу, совершенно ‘самобытным’, и как ни велики были его симпатии к отдельным представителям литературы, особенно к Белинскому, всё же он ясно сознавал в себе нечто такое, что мешало настоящему внутреннему сближению. Даже ‘общественные’ увлечения не могли вполне сблизить Достоевского с той интеллигентской средой, в которой он жил. Он увлекался и идеями социалистическими, и проповедью Жорж Занд, — но было нечто такое в душе его, глубоко скрытое от всех и даже для самого Достоевского тогда ещё не ясное, что разделяло его со всеми, — это было его религиозное отношение к жизни.
Уже тогда, на первых ступенях жизни, ему приходилось со слезами на глазах защищать в кружках Христа от разных нападок.
Достоевский был по душевному своему складу народен, и поскольку окружавшая его интеллигенция оторвалась от духа народного, она была чужда и ему.
Неизвестно, какое бы дальнейшее направление приняла личность и деятельность Достоевского, если бы он беспрерывно продолжал свою жизнь в Петербурге. Осталась ли бы его ‘самобытность’ в нетронутом виде, или видоизменилась бы под действием постоянных окружающих влияний, нашёл ли бы он ‘народную правду’, правду религиозную, или принял бы правду атеистической интеллигенции, — неизвестно. Но жизнь его в Петербурге резко была оборвана каторгой, окрасившей всю его ‘биографию’ ореолом мученичества и давшей совершенно особое направление его творчеству.

———

Через два дня после прочтения смертного приговора на Семёновском плацу Достоевского отправили в Сибирь.
Любимый старший брат Фёдора Михайловича, Михаил, получил разрешение проститься с ним.
‘Смотря на прощанье братьев Достоевских, всякий заметил бы, что из них страдает более тот, который остаётся на свободе в Петербурге, а не тот, кому сейчас предстоит ехать в Сибирь на каторгу. В глазах старшего брата стояли слёзы, губы его дрожали, а Фёдор Михайлович был спокоен и утешал его.
— Перестань же, брат, — говорил он, — ты знаешь меня, не в гроб же я уйду, не в могилу провожаешь, — и в каторге не звери, а люди, может, ещё и лучше меня, может, достойнее меня… Да мы ещё увидимся, я надеюсь на это, — я даже не сомневаюсь, что увидимся… &lt,…&gt, А выйду из каторги — писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там, впереди-то, что увижу и переживу, — будет о чём писать…
Можно было подумать, что этот человек смотрел на свою будущую каторгу точно на какую-нибудь поездку за границу’ 10.
До Тобольска Достоевского везли, в Тобольске заковали в кандалы и отправили пешком. В этом же городе произошла его встреча с жёнами декабристов, которые упросили начальство разрешить свидание. Достоевскому дали они в дорогу Евангелие, с которым он пробыл на каторге четыре года, а потом не расставался всю жизнь.
На каторге Достоевский попал в наиболее тяжёлый, второй разряд каторжан, под военное начальство.
Работы состояли в обжигании и толчении алебастра, в верчении точильного колеса и разгребании снега.
Достоевский не любил рассказывать другим о тех страданиях, которые пришлось пережить ему на каторге. Но несомненно, что страдания эти были очень велики, если даже не принимать в соображение слухи о жестоком с ним обращении острожного начальства. Достоевский был слабого здоровья, нервный и впечатлительный. Каторга выхватила его из кипучей жизни, перед ним открывалась широкая и светлая дорога. После Петербурга попасть в Омск, вертеть точильное колесо, вместо пера держать на своих руках кандалы, — всё это должно было пережиться не легко. Надо иметь в виду, что каторга того времени соответствовала всему духу николаевского царствования и потому по строгости не может быть сравнена даже с современной каторгой. Ни о какой писательской работе, разумеется, не могло быть и речи. Даже книги и те не допускались совершенно. Положение Достоевского отягчалось ещё тем, что среди товарищей по заключению долгое время к нему было явно враждебное отношение. По словам самого Достоевского, ему надо было почти два года просидеть в остроге, чтобы приобрести расположение некоторых из каторжан. Главная причина этого нерасположения заключалась в том, что Достоевский был дворянин, ‘барин’ по-ихнему, и арестанты язвили его презрением и насмешками. А кроме того, общее недоверие к людям, которое очень обостряется в тюрьме. Например, Достоевский охотно брался за физические работы, он видел в работе на свежем воздухе единственное спасение для своего здоровья. Арестанты же усматривали в этом желание выслужиться у начальства.
Что стоила Достоевскому каторга, можно видеть из того, что он вынес из неё страшную падучую болезнь.
Яркую картину своего душевного состояния в остроге рисует Достоевский, рассказывая о последнем годе заключения:
‘Этот последний год почти так же памятен мне, как и первый, особенно самое последнее время в остроге. &lt,…&gt, Помню, что в этот год, несмотря на всё моё нетерпение поскорей кончить срок, мне было легче жить, чем во все предыдущие годы ссылки. Во-первых, между арестантами у меня было уже много друзей и приятелей, окончательно решивших, что я хороший человек. &lt,…&gt, Были, однако, и личности суровые и неприветливые до конца, которым, кажется, тяжело было сказать со мной слово — Бог знает отчего. Казалось, между нами стояла какая-то перегородка.
В последнее время я вообще имел больше льгот, чем во всё время каторги. В том городе между служащими военными у меня оказались знакомые и даже давнишние школьные товарищи. Я возобновил с ними сношения. Через них я мог иметь больше денег, мог писать на родину и даже мог иметь книги. Уже несколько лет я не читал ни одной книги, и трудно отдать отчёт о том странном и вместе волнующем впечатлении, которое произвела во мне первая прочитанная мною в остроге книга. Помню, я начал читать её с вечера, когда заперли казарму, и прочитал всю ночь до зари. Это был номер одного журнала. Точно весть с того света прилетела ко мне, прежняя жизнь вся ярко и светло восстала передо мной, и я старался угадать по прочитанному: много ль я отстал от этой жизни? много ль прожили они там без меня, что их теперь волнует, какие вопросы их теперь занимают? …
Поступил я в острог зимой и потому зимой же должен был выйти на волю, в то самое число месяца, в которое прибыл. С каким нетерпением я ждал зимы, с каким наслаждением смотрел в конце лета, как вянет лист на дереве и блекнет трава в степи. &lt,…&gt, Сердце моё начинало подчас глухо и крепко биться от великого предчувствия свободы’.
Когда наступил последний день, Достоевский утром стал прощаться с арестантами: ‘Много мозолистых, сильных рук протянулось ко мне приветливо. Иные жали их совсем по-товарищески, но таких было немного. Другие уже очень хорошо понимали, что я сейчас стану совсем другой человек, чем они. Знали, что у меня в городе есть знакомство, что я тотчас же отправлюсь отсюда к господам и рядом сяду с этими господами, как ровный. Они это понимали и прощались со мной хоть и приветливо, хоть и ласково, но далеко не как с товарищем, а будто с барином. Иные отвёртывались от меня и сурово не отвечали на моё прощание. Некоторые посмотрели даже с какою-то ненавистью’ 11.
Достоевский вышел из острога в конце февраля 1854 года.
4 года каторжных работ были тяжёлым крестом его жизни. Но сам Достоевский не роптал за этот крест. Больше того, он считал, что без каторги, может быть, и не вышел бы на свой настоящий путь.
Во всяком случае несомненно, что в ссылку пошёл один человек, а вернулся другой: такой громадный духовный переворот свершился в Достоевском за 4 года.
От прежних увлечений западными общественными идеями не осталось следа. Он вынес из тюрьмы прежде всего веру в Христа и веру в народ.
От народа ‘я принял вновь в мою душу Христа, — говорит Достоевский, — Которого узнал в родительском доме ещё ребёнком и которого утратил было, когда преобразился, в свою очередь, в ‘европейского либерала» 12.
Как это ни странно с первого взгляда, но именно на каторге, именно среди ‘преступников’, ‘отверженных’, закованных в цепи, он понял во всей полноте дух русского народа и народное понимание Христа. И поняв народ, — пред ним преклонился. Каторга дала ему те новые общественные идеалы, которые потом он с такой силой развивал в ‘Дневнике писателя’.
Но ещё более глубокое значение имела тюрьма для Достоевского в другом отношении.
Она раскрыла ему образ человеческий в униженных и оскорблённых. Научила его любить нищих. Направила его творчество на самые глубокие начала человеческого духа.
Как ни ужасен был путь, по которому пришлось идти Достоевскому, он сумел претерпеть до конца, сумел выйти из тюрьмы не сломленным, а возрождённым.
Неудивительно, что впоследствии Достоевский никогда не ‘жаловался’ на свою каторгу, скорей ‘защищал’ её.
Один из приятелей Достоевского сказал ему однажды, что его ссылка была делом несправедливым.
‘Нет, — коротко, как всегда, обрезал Достоевский, — нет, справедливое. Нас бы осудил русский народ. Это я почувствовал там только, в каторге. И почём вы знаете — может быть, там наверху, т. е. Самому Высшему, нужно было меня привести в каторгу, чтобы я там что-нибудь узнал, т. е. узнал самое главное, без чего нельзя жить, иначе люди съедят друг друга, с их материальным развитием: ну-с, и чтобы это самое главное я вынес оттуда, потому что оно пока скрывается только в народе, хоть он гадок, вор, убийца, пьяница, так чтобы я вынес это оттуда и другим сообщил, и чтоб другие (хоть не все, хоть очень немногие) лучше стали хоть на крошечку — хоть частичку бы приняли, хоть бы поняли, что в бездну стремятся, и этого довольно. И этого уж много. И из-за этого стоило пойти на каторгу’ 13.
По выходе из острога Достоевский зачислен был рядовым в сибирский линейный N 7 батальон, в Семипалатинск. Жизнь в солдатских казармах была тоже в своём роде каторга. Но Достоевский не роптал и здесь. ‘Я не ропщу, — писал он брату из Семипалатинска, — это мой крест и я его заслужил’ 14.
Ко времени сибирской жизни относится первый брак Достоевского со вдовой Исаевой 15. Брак, который не принёс Достоевскому ничего, кроме горя. Детей от этого брака не было, жена его умерла от чахотки уже по возвращении Достоевского из ссылки.
Возвращён он был в начале царствования императора Александра Николаевича. Сначала разрешено было жить только в провинции. Он поселился в Твери. Но пробыл там всего несколько месяцев: Достоевскому было разрешено вернуться в Петербург.
Внешняя жизнь Достоевского после возвращения из ссылки не богата ‘событиями’.
В 1862 году, после двухлетних хлопот о заграничном паспорте, он едет за границу. В это же время принимает деятельное участие в журнале ‘Время’, который начал издавать брат Михаил. Журнал имел большой успех, но скоро был закрыт, по недоразумению, вместо него разрешили издавать другой журнал — ‘Эпоха’. Достоевский согласился поставить своё имя редактора. И принял на себя все долги и обязательства по изданию. Брат Михаил, после неприятностей, связанных с внезапным закрытием журнала, скончался, оставив после себя большую семью, без всяких средств. Новый журнал ‘Эпоха’ не пошёл, и Фёдор Михайлович очутился в безвыходном положении. Он снова едет за границу, почти без копейки денег. Вообще, ‘житейское’ настроение Достоевского в этот период жизни определяется постоянной заботой о куске хлеба, о том, чем платить долги и как выбиться из нужды.
В 1867 году Достоевский женился на своей стенографистке Анне Григорьевне Сниткиной. На следующий год после свадьбы, вместе с женой, в третий раз едет за границу и живёт там до 1871 года, главным образом, в Германии и Италии.
И, наконец, снова возвращается в Россию.
Денежные дела его к этому времени улучшились, и жизнь потекла по спокойному руслу. Он весь отдаётся литературной работе. Спокойная семейная жизнь создала идеальные внешние условия для его творчества.
Зиму с семьёй он жил в Петербурге, а на лето уезжал в Старую Руссу, где купил себе дом с громадным садом. В 1873, 1876 и 1877 гг. Достоевский издаёт ‘Дневник писателя’, в 1875 в ‘Отечественных записках’ печатает роман ‘Подросток’ и, наконец, в 1879-80 годах — ‘Братья Карамазовы’, величайшее произведение Достоевского, а может быть, и всей русской литературы.
К этому времени Достоевский был признан великим писателем и властителем дум молодого поколения. Вершины этого признания Достоевский достиг на пушкинском празднике в Москве, в 1880 году, когда произнёс свою знаменитую речь о Пушкине.
Речь эта произвела впечатление пророческое. И слово ‘пророк’ после тех дней стало часто соединяться с именем Достоевского. После пушкинской речи Достоевский прожил недолго.
28 января 1881 года Фёдор Михайлович Достоевский скончался от эмфиземы, осложнившейся разрывом лёгочной артерии.

II

По возвращении Достоевского из ссылки ‘биография’ его, собственно, кончилась, началось ‘житие’. Если отбросить первые годы по возвращении, с их постоянной заботой о деньгах, — жизнь Достоевского текла тихо и мирно, ‘день за днём’. И в то же время ни один русский писатель не жил такой бурной, мятущейся внутренней жизнью, как Достоевский. Ни один не знал такой духовной голгофы и душевной борьбы, как он.
Но борьба эта выражалась не во внешних фактах его ‘биографии’, а в его гениальных произведениях.
Достоевского часто называют певцом ‘униженных и оскорблённых’. Это правда, конечно. Но это лишь одна маленькая чёрточка в нём, за которую его можно по-особенному любить и преклоняться, но не в ней самой ‘сущность’ творчества Достоевского.
Таинственная борьба Бога и дьявола и сердце человеческое как поле этой борьбы — вот что созерцал духовными очами своими Достоевский и вот что он раскрыл людям. Произведение каждого настоящего художника — исповедь. Не в том смысле, что он ‘выводит себя’ в действующих лицах своих произведений. Но все переживания писателя, его сомнения, его упования облекаются в образы, ‘оживают’, становятся ‘живыми людьми’.
И если вдуматься во всех героев Достоевского и представить себе душу писателя, который мог их создать, представить себе всё, что он должен был пережить, — словом, принять его произведения как исповедь, — невольно почувствуешь в своём сердце желание сделать то, что сделал старец Зосима, увидав Дмитрия Карамазова:
Поклониться в ноги безмерному его страданию 16.
В произведениях Достоевского отразился весь оглушительный, разрозненный, адский гул современной мировой жизни. Все сомнения, все боли, весь ужас, все падения человеческие и в то же время разрозненные голоса эти звучат так, что, когда слышишь их крик, не врозь, а с высоты, объединённый в одно целое, из безумных разрозненных голосов слагается торжественный, победный гимн. Не слова проклятия и отчаяния — а великое слово: Осанна!
В своей записной книжке Достоевский писал: ‘Дразнили меня необразованною и ретроградною верою в Бога… Им и не снилось такой силы отрицание Бога, какое положено в ‘Инквизиторе’ и в предшествовавшей главе, которому ответом служит весь роман… В виду этих глав могли отнестись ко мне хотя и научно, но не столь высокомерно по части философии, хотя философия и не моя специальность. И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую во Христа и Его исповедую, а через большое горнило сомнения моя осанна прошла, как говорит у меня же, в том же романе, чорт’ 17.
И Достоевский глубоко прав. Действительно, большего сомнения, отрицания и ‘атеизма’, чем Иван Карамазов, не было и нет и, может быть, никогда не будет дано в литературе. И человек, который написал Ивана Карамазова, то есть в живом лице воплотил собственные свои сомнения и отрицания, действительно, прошёл такое ‘горнило’ сомнений, которое даёт право исповедовать свою веру.
Прав Достоевский и в том, что ответом на все сомнения Ивана Карамазова служит весь роман в целом.
Точно так же, как можно было бы сказать, что чудовищный хаос жизни, выражающийся в отдельных героях Достоевского, — разрешается божественной гармонией, если взять все его произведения в целом.
Три героя Достоевского с особенной силой воплощают ужас души человеческой: автор ‘Записок из подполья’, Раскольников из ‘Преступления и наказания’ и Иван Карамазов из ‘Братьев Карамазовых’.
Герой ‘Записок из подполья’, от имени которого ведётся рассказ, рекомендует себя так: ‘Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек’ 18.
И действительно, ‘Записки из подполья’, это — исповедь человеческой злости 19.
Не той ‘злости’, которая преследует какую-нибудь ‘злую цель’, и не той, которая под влиянием минуты охватывает человека, — а злости для злости, постоянной, пронизавшей каждый изгиб души. Всё в нём вызывает злость — и радость, и горе, и добро, и зло, и люди, и природа, и весь мир, и злость эта доходит до какого-то исступления. В исступлении этом нет, разумеется, ни радости, ни наслаждения в обычном смысле слова, нет, потому что нет самодовольства, но всё же оно вызывает в нём какое-то мучительное тяжёлое упоение, доходящее до сладострастия.
У человека из подполья целая философия, философия злости, которая рисует ему всю жизнь как бессмысленную каменную стену, об которую люди разбивают свои головы. Стена эта — ‘природные условия’. Те неизбежные ‘законы’, которые заставляют человека зачем-то родиться и зачем-то жить. Им надо подчиняться. Это ясно, как дважды два четыре. Но человек из подполья иначе, с точки зрения вечности и добра, не может понять жизнь, — а ‘в каменной стене’ не может найти ‘успокоения’. Отсюда и вся ‘злость’ его.
‘Как будто такая каменная стена и вправду есть успокоение, — пишет он, — и вправду заключает в себе хоть какое-нибудь слово на мир, единственно только потому, что она дважды два четыре. О, нелепость нелепостей! То ли дело всё понимать, всё сознавать, все невозможности и каменные стены, не примиряться ни с одной из этих невозможностей и каменных стен, если вам мерзит примиряться, дойти путём самых неизбежных логических комбинаций до самых отвратительных заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной-то стене как будто чем-то сам виноват, хотя опять таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват, и вследствие этого, молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться, выходит, тебе не на кого, что предмета не находится, а может быть, и никогда не найдётся, что тут подмен, подтасовка, шулерство, что тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто, но, несмотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас всё-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!
— Ха-ха-ха! Да вы после этого и в зубной боли отыщете наслаждение! — воскликнете вы со смехом.
— А что ж? и в зубной боли есть наслаждение, — отвечу я. — У меня целый месяц болели зубы, я знаю, что есть. Тут, конечно, не молча злятся, а стонут, но это стоны не откровенные, это стоны с ехидством, а в ехидстве-то и вся штука. В этих-то стонах и выражается наслаждение страдающего…’ 20
Для человека из подполья всё, что переживает человеческая душа, — это мучительная, бессмысленная зубная боль, со стоном, со злостью и больным наслаждением от собственной своей боли.
Какова философия — такова и жизнь.
И во второй части Достоевский показывает, как живёт человек из подполья.
Всё та же бессмысленная, самодовлеющая, до сладострастия доходящая злость.
Достаточно вспомнить главный эпизод этой ‘жизни’. Человек ‘из подполья’ приехал к проституткам. Пьяный, в угаре, после нелепой и дикой истории. Почти в беспамятстве. Он очнулся на постели и увидал около себя ‘два открытые глаза, любопытно и упорно’ его рассматривающие. Ему ‘ярко представилась нелепая, отвратительная, как паук, идея разврата, который без любви, грубо и бесстыже, начинает прямо с того, чем настоящая любовь венчается’.
И вот он начинает разговор с этой ‘Лизой’. Он расспрашивает её, кто она, откуда. И вдруг начинает рассказывать ей ‘истории’… Он видел, как хоронили проститутку, и подробно, точно не замечая впечатления, он мучает несчастную девушку, подробно и ярко рисуя ей будущность каждой ‘такой’, как ‘она’… ‘Картинками-то’ её этими! — думает ‘человек из подполья’. И действительно, доводит её своими картинками до ужаса, а задушевным своим тоном трогает её сердце. Но это шалости злого паука. Лиза доверчиво приходит к нему на дом, как к человеку. И он надевает личину человека, и когда видит, что девушка готова окончательно ему поверить, он грубо и грязно сходится c ней, как с проституткой. После дикой сцены Лиза, вся уничтоженная, окончательно сбитая с толку, уходит домой, а подпольный человек до того зол и подл, что, для окончательного и безобразного её унижения, всовывает в руки пятирублёвую бумажку.
‘— Прощайте, — проговорила она, направляясь к двери.
Я вдруг подбежал к ней, схватил её руку, разжал её, вложил… и потом опять зажал. Затем тотчас же отвернулся и отскочил поскорей в другой угол, чтоб не видеть, по крайней мере…
Я хотел было сию минуту солгать — написать, что я сделал это нечаянно, не помня себя, потерявшись, сдуру. Но я не хочу лгать и потому говорю прямо, что я разжал ей руку и положил в неё… со злости’ 21.
А когда Лиза ушла и он нашёл на столе ‘смятую синюю пятирублёвую бумажку’, которую она успела выбросить, он побежал за ней на улицу, чтобы ‘упасть перед ней, зарыдать от раскаяния, целовать её ноги, молить о прощении’.
Но вернулся назад. Он задал себе вопрос: ‘не лучше ль будет, если она навеки унесёт теперь с собой оскорбление?’ И ответил: ‘Оскорбление, — да ведь это очищение, это самое едкое и больное сознание!’
И с этим ответом остался. Хотя ‘чуть не заболел тогда от тоски’.
Ещё более страшную бездну души человеческой показал Достоевский в образе Раскольникова.
Если в ‘Записках из подполья’ человек превратил себя в жалкого червя, а весь беспредельный мир Божий — в подполье: забился в душную, смрадную ‘подпольную’ яму — и замер в ней в своей сладострастной озлобленности, — то в ‘Преступлении и наказании’ пред нами человек, захотевший своё я, свою волю поставить высшим законом мира, захотевший личность свою возвести на степень божества: жизнь и её правила и принципы — всё зависит от его желания. Он властелин её. Бог её.
Раскольников — проповедник ‘человека-Бога’.
Но этот человек-Бог — не всякий человек. Он ещё должен явиться. А для этого прежде всего надо захотеть. Надо ‘посметь’ свою волю поставить выше всего. ‘Не побояться’, если твоё желание встретит на пути препятствие, устранимое убийством, — даже убить человека.
И Раскольников действительно убивает человека. Старуху-ростовщицу. Не потому убивает, что хочет её ‘ограбить’, а для принципа, из идеи. Чтобы ‘осмелиться’. Учение Раскольникова о новом человеке, которому будет всё позволено, потому что он будет царь и Бог, имеет очень много общего с появившимся через несколько десятков лет после ‘Преступления и наказания’ учением Ницше о ‘сверхчеловеке’. ‘Люди, — говорит Раскольников, — по закону природы, разделяются вообще на два разряда: на низший (обыкновенных), то есть, так сказать, на материал, служащий единственно для зарождения себе подобных, и собственно на людей, то есть, имеющих дар или талант сказать в среде своей новое слово. Подразделения тут, разумеется, бесконечные, но отличительные черты обоих разрядов довольно резкие: первый разряд, то есть материал, говоря вообще, люди по натуре своей консервативные, чинные, живут в послушании и любят быть послушными. По-моему, они и обязаны быть послушными, потому что это их назначение, и тут решительно нет ничего для них унизительного. Второй разряд, все преступают закон, разрушители или склонны к тому, судя по способностям. &lt,…&gt, Если ему надо, для своей идеи, перешагнуть хотя бы и через труп, через кровь, то он внутри себя, по совести, может, по-моему, дать себе разрешение перешагнуть через кровь’.
И всё это надо для того, чтобы наконец явился человек-властелин. Только для этой высшей цели имеет смысл существование всех обыкновенных, маленьких людей.
‘Огромная масса людей, материал, для того только и существует на свете, чтобы наконец, через какое-то усилие, каким-то таинственным до сих пор процессом, посредством какого-нибудь перекрещивания родов и пород, понатужиться и породить наконец на свет, ну хоть из тысячи одного, хоть сколько-нибудь самостоятельного человека’ 22.
Идейное, ‘головное’, ‘теоретическое’ убийство Раскольникова — противоречит его сердцу. И он страдает поистине голгофскими страданиями. И сердце, в конце концов, берёт верх. Он говорит о своём преступлении сначала любимой девушке, Соне, потом следователю и принимает наказание как искупление за свой грех.
В Раскольникове до последних пределов, до ужасающих крайностей доведено поклонение перед ‘человеческой личностью’. Достоевский никогда не останавливался на полдороге, всегда идею доводил до последней черты, не боялся заглядывать ни в какие бездны, которые за этой чертой открывались.
И он показал со всей ужасающей реальностью — куда ведёт человеческую душу провозглашение себя, своего желания, своей воли высшим мерилом всего. Ведёт к преступлению. К страшному надрыву, к безмерным страданиям человеческим.

———

Но самый трагический, самый глубокий тип Достоевского — Иван Карамазов.
Не только в русской, но и во всемирной литературе нет ‘такой силы атеистических выражений’, как в Иване Карамазове.
В Раскольникове Достоевский бесстрашно доводит до конца идею человека-Бога, в Иване Карамазове — идею отрицания.
Перед отрицанием и неверием Ивана Карамазова — детским лепетом кажутся наши обычные ‘интеллигентские’ ‘непризнавания’ Бога.
Иван Карамазов отрицает не по ‘недомыслию’ и даже не по ‘неверию’, а с точки зрения высшей правды. Здесь против Бога — Бог же. Добро и жизнь низвергаются своим же собственным оружием.
Такое отрицание правды — во имя правды же, самое сильное, самое безнадёжное отрицание, какое можно только себе представить. Это не наивный атеизм ‘недоучек’, не признающих Бога потому, что его ‘не видно’, это самая высшая точка отрицания, отрицающая не по ‘внешним’ соображениям, а по внутренней сущности.
Иван Карамазов готов признать Бога, готов допустить, что когда-нибудь наступит рай на земле и вся тварь восхвалит Господа, он даже ‘вечную гармонию’ признаёт в конце мировой истории, — и всё-таки ни гармонии, ни мира не принимает.
И не принимает в силу требований совести, а не по легкомыслию, опять-таки, и не по гордости. А именно во имя правды.
Вот эти, воистину огненные, строки ‘Братьев Карамазовых’:
Разговор происходит между братьями Иваном и Алёшей. Алёша верующий, ‘тихий’ ученик старца Зосимы.
Братья росли врозь и почти не знают друг друга.
Они знакомятся. И вот тут-то Иван и признаётся в своём ‘бунте’.
Он рисует перед Алёшей целый ряд бессмысленных и чудовищных страданий детей.
Маленький дворовый мальчик зашиб ногу любимой собаки генерала помещика. Мальчика взяли, вывели в поле. Притащили и мать его.
‘Мальчика велит генерал раздеть, ребёночка раздевают всего донага, он дрожит, обезумел от страха, не смеет пикнуть… ‘Гони его!’ — командует генерал, — ‘беги, беги!’ — кричат ему псари, мальчик бежит… ‘Ату его!’ — вопит генерал и бросает на него всю стаю борзых собак. Затравили в глазах матери и псы растерзали ребёнка в клочки!’
‘Интеллигентный образованный господин и его жена’ секут собственную дочку, младенца семи лет.
Секут пять, десять минут, дальше, больше, чаще. Ребёнок кричит, ребёнок, наконец, не может кричать, задыхается: ‘папа, папа, папочка, папочка!’
Ещё случай: пятилетнюю девчонку возненавидели отец и мать. Они били её, секли, пинали ногами. ‘Наконец дошли и до высшей утончённости: в холод, в мороз запирали её на всю ночь в отхожее место, и за то, что она не просилась ночью &lt,…&gt, обмазывали ей всё лицо её калом и заставляли её есть этот кал. &lt,…&gt, Понимаешь ли ты это, когда маленькое существо, ещё не умеющее даже осмыслить, что с ней делается, бьёт себя в подлом месте, в темноте и в холоде, крошечным своим кулачком в надорванную грудку и плачет своими кровавыми, незлобивыми, кроткими слёзками к ‘Боженьке’, чтобы Тот защитил его, — понимаешь ли ты эту ахинею, друг мой и брат мой, послушник ты мой Божий и смиренный, понимаешь ли ты, для чего эта ахинея так нужна и создана!’
‘Деток’ Иван Карамазов берёт для того, чтобы вышло ‘очевиднее’. Взрослые согрешили. Съели ‘яблоко’. Но дети невинны. И страдания их кажутся ему полнейшей ‘ахинеей’, попранием самых элементарных требований правды. И вот, основываясь на всех этих чудовищных и бессмысленных страданиях, на этой неправде, он не хочет и не может принять ни Бога, ни мира, ни гармонии, — если бы они и существовали.
‘Видишь ли, Алёша, ведь, может быть, и действительно так случится, что когда я сам доживу до того момента али воскресну, чтобы увидать Его, то и сам я, пожалуй, воскликну со всеми, смотря на мать, обнявшуюся с мучителем её дитяти: ‘Прав Ты, Господи!’, но я не хочу тогда восклицать. Пока ещё время, спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки, хотя бы одного только того замученного ребёнка, который бил себя кулачонком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слёзками своими к ‘Боженьке’!’ Не стоит потому, что слёзки его остались не искупленными. &lt,…&gt, И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены. Не хочу я, наконец, чтобы мать обнималась с мучителем, растерзавшим её сына псами! Не смеет она прощать ему! Если хочет, пусть простит за себя, пусть простит мучителю материнское, безмерное страдание своё, но страданий своего растерзанного ребёнка она не имеет права простить, не смеет простить мучителя, хотя бы сам ребёнок простил ему! &lt,…&gt, Лучше уж я останусь при неотмщённом страдании моём и неутолённом негодовании моём, хотя бы я был и неправ. Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно. &lt,…&gt, Не Бога я не принимаю, Алёша, а только билет Ему почтительнейше возвращаю’ 23.

———

Я взял три главнейших типа Достоевского, но можно было бы взять не три, а десять, двадцать из любого романа его, — и всюду, в большей или меньшей степени, та же мучительная борьба с Богом, с миром, с правдой.
Но если пережить до конца, вместе с его героями их муку, как пережил её Достоевский, то не к отчаянию придёшь, а к ‘гимну’, к осанне! Это не будет ‘самодовольная’ религия обычного христианства, — это будет религия христианства голгофского. Гимн и осанна не будут приятно услаждать слух, — пройдя через ‘горнило сомнений’, они будут подымать душу на великий жизненный подвиг. Пусть человек ‘из подполья’ обозлился на жизнь и оплевал всё самое светлое в человеческом сердце. Пусть Раскольников пролил кровь, чтобы стать человеко-богом, пусть Иван Карамазов ‘билет свой почтительнейше возвращает’. Все они и десятки других, измученных и страшных героев Достоевского, взятые в целом, поют хвалу Богу, ибо в страдании их лучшее и неопровержимейшее свидетельство — о живом Боге.
Не задыхался бы от тоски человек, превративший мир в подполье, если бы не было в душе его бессмертной души, не измучила бы ‘преступника’ Раскольникова совесть, если бы не было неправды в его гордом посягательстве на обожествление личности, не восставал бы на Бога, не ‘бунтовал’ бы Иван Карамазов, если бы не любил людей и не верил в правду.
Голгофским страданием своим поют они гимн Богу, думая, что хулят его. И их мученическая песнь сливается с светлой и радостной песнью других, светлых образов Достоевского: кн. Мышкина, старца Зосимы и Алёши Карамазова.
А в общем получается гимн полнозвучный, получается именно то всеобъемлющее содержание, которое и должно быть в настоящем христианстве, где мука Голгофы соединяется с радостью Воскресения.
И услышал эту великую песнь Достоевский, потому что как никто глубоко заглянул в человеческую душу.
Об его творчестве можно сказать его же собственными словами:
‘При полном реализме найти в человеке человека. Это русская черта по преимуществу, и в этом смысле я конечно народен (ибо направление моё истекает из глубины христианского духа народного), хотя и неизвестен русскому народу теперешнему, но буду известен будущему. Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, т. е. изображаю все глубины души человеческой!’ 24

III

Сложные религиозные переживания Достоевского облеклись плотью и кровью, и он создавал гениальные художественные образы. Но ему хотелось не только разгадать душу человеческую, ему хотелось схватить судьбы человеческие в целом. Ему хотелось осмыслить ход мировых событий и уяснить, какая роль в них принадлежит русскому народу.
Отсюда публицистика Достоевского, органически связанная с его общим религиозным миропониманием.
Достоевского принято считать ‘консерватором’.
Какое грубейшее недоразумение!
‘Консерватизм’ Достоевского только в том, что он верил, как и Владимир Соловьёв, в монархическую форму правления. Не в ту монархическую форму, какой она фактически является в истории, а в идеализованную, где между царём и народом, как между отцом и детьми, нет никаких ‘средостений’.
Эта вера в царя вытекла у Достоевского из религиозных начал и из желания согласовать свои взгляды с духом народным. А он убеждён был, что народ только такую форму правления и согласится признать.
Но только эта идея и была в нём ‘консервативной’. Все же остальные черты общественных идеалов, вполне ужившиеся в нём с монархизмом, до того резко расходятся с обычными консервативными взглядами, что, я думаю, уж скорей можно называть его ‘революционером’, чем ‘консерватором’. Хотя, конечно, Достоевский не был ни тем, ни другим.
Недаром в ‘Дневнике писателя’ он говорит о себе: ‘Вообще, скажу, что считаю себя всех либеральнее, хотя бы по тому одному, что совсем не желаю успокоиваться’ 25.
И действительно, ‘одного этого’ было бы вполне достаточно, чтобы раз навсегда освободиться от нелепых обвинений в ‘консерватизме’.
Консерватор тот, кто хочет остановить жизнь в одном положении, кто хочет, чтобы она застыла, ‘консервировалась’, потому что не верит в её движение.
Достоевский же весь стремление вперёд. Перед ним рисовались такие широкие, такие несбыточные перспективы человеческого счастья, что ни одному, самому радикальному реформатору жизни без Бога, на почве социализма, и во сне не снилось.
Посмотрим же, каковы были общественные идеалы ‘консерватора’ Достоевского.
Прежде всего Достоевского занимал вопрос религиозный. И вот что пишет он о ‘свободе совести’:
‘Полная свобода вероисповедания и свобода совести есть дух настоящего христианства. Уверуй свободно — вот наша формула. Не сошёл Господь с креста, чтобы насильно уверить внешним чудом, а хотел именно свободы совести. Вот дух народа и христианства, если же есть уклонения, то мы их оплакиваем’ 26.
Едва ли хоть один из наших современных консерваторов подписался бы под этими словами!
С глубоким и подлинно религиозным негодованием относился Достоевский ко всякому деспотизму и тем более к деспотизму религиозному.
‘Недостаточно определить нравственность верностью своим убеждениям, — пишет он. — Надо ещё беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? &lt,…&gt, Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком, ибо не признаю тезис, что нравственность есть согласие с внутренними убеждениями. Это лишь честность (русский язык богат), но не нравственность. Нравственный образец и идеал есть у меня — Христос. Спрашиваю: сжёг ли бы Он еретиков? Нет. Ну, так значит, сжигать еретиков есть поступок безнравственный. Инквизитор уже тем одним безнравственен, что в сердце его, в совести его могла ужиться идея о необходимости сожигать людей’ 27.
Таким образом, ‘консерватор’ Достоевский прежде всего требовал религиозной свободы.
Но мало освободить совесть. Надо дать просвещение. И вот опять-таки Достоевский является, как и должен истинный христианин, самым передовым человеком. У него есть даже ‘набросок’ плана первоначальной школы.
‘Два разряда народных школ: в одних только читать, кое-как писать и три молитвы, а потом другой разряд школ, для крестьян же, повыше. 2-го разряда пока очень мало, но был бы первый разряд, и вот уже вы породили силу. Кто грамотен, тот уже двинулся, тот уже пошёл и поехал, тот уже вооружился, и увидите, как в несколько лет у вас уже сами собой явятся школы для крестьян повыше: потребность вырастет, охота родится и школы сами произойдут’.
Религиозная свобода, просвещение, — и третье, что нужно для народа, это — кусок хлеба. Надо, чтобы народ перестал голодать.
И Достоевский говорит:
‘Облегчить народ… Где взять денег? Для этого непременно и неотложно обложить налогом высшие богатые классы и тем снять тягость с бедного класса… Аксиома, что там и благосостояние, где твёрдо стоит земледелие… Не будет земледелия — не будет и финансов’.
Не придут ли в ужас ото всех этих требований Достоевского настоящие консерваторы?
Но это ещё не всё.
Достоевский верил в народную правду. Он был убеждён, что настоящее, живое религиозное чувство живёт только у простого народа. А оно и есть высшая человеческая мудрость.
Народ — вор, пьяница, груб, не развит, но в страданиях своих, в терпении своём, — он познал сердцем живого Христа.
Достоевский призывал интеллигенцию выслушать эту народную правду.
Трудно найти в нашей литературе что-либо более ‘демократическое’, в смысле истинной любви и доверия к народу, чем эти замечательные строки из ‘Дневника писателя’.
‘Да, нашему народу можно оказать доверие, ибо он достоин его. Позовите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том, чего им надо, и они скажут вам правду, и мы все в первый раз, может быть, услышим настоящую правду. И не нужно никаких великих подъёмов и сборов, народ можно спросить по местам, по уездам, по хижинам. Ибо народ наш, и по местам сидя, скажет точь-в-точь всё то же, что сказал бы и весь вкупе, &lt,…&gt, ибо дух его един. &lt,…&gt, Надо только соблюсти, чтобы высказался пока именно только мужик, один только заправский мужик. …
О, не из каких-либо политических целей я предложил бы устранить на время нашу интеллигенции., — не приписывайте мне их, пожалуйста, — но предложил бы я это (уж извините, пожалуйста) из целей лишь чисто педагогических. Да, пускай в сторонке пока постоим и послушаем, как ясно и толково сумеет народ свою правду сказать, совсем без нашей помощи, и об деле, именно об заправском деле, в самую точку попадёт, да и нас не обидит, коли об нас речь зайдёт. Пусть постоим и поучимся у народа, как надо правду говорить. …
Я желал бы только, чтоб поняли беспристрастно, что я лишь за народ стою прежде всего, в его душу, в его великие силы, которых никто ещё из нас не знает во всём объёме и величии их, — как в святыню верую, главное, в спасительное их назначение, в великий народный охранительный и зиждительный дух, и жажду лишь одного: да узрят их все. Только что узрят, тотчас же начнут понимать и всё остальное’ 28.
В чём же эта народная правда? Как понимал её сам Достоевский?
Ответ на этот вопрос тесно связан с его всемирно-историческими идеалами.
‘Три идеи встают перед миром и, кажется, формулируются уже окончательно’, — писал Достоевский в 1877 году.
Идея католическая, идея протестантская и идея славянская.
Сущность католической идеи, которая владеет всеми католическими странами и народами, как бы ни были они атеистичны, заключается в насильственности. Это основной нерв папства. И какие бы учения о ‘счастье человечества’ ни возникали в католических странах, они отравлены этой католической идеей насильственного, принудительного благополучия.
Какие бы свободы и равенства ни провозглашались, самая свобода и равенство будут вводиться и осуществляться принудительным способом. Какое бы ‘единение’ ни проповедовал французский социализм — и единение это будет насильственным, принудительным.
Другая идея протестантская, отрицательная. Она тесно связана с католической, ибо всё основано на протесте против католичества. Исчезнет католичество, исчезнет и протестантство, ибо не будет против чего протестовать. Носители этой идеи — германцы, которые твёрдо убеждены, что они призваны решать судьбы всех стран и народов. Немцу ‘смешно даже предположить, что есть хоть что-нибудь в мире, даже в зародыше только, что могло бы заключать в себе хоть что-нибудь такое, чего бы не могла заключать в себе предназначенная к руководству мира Германия’.
И наконец, идея славянская, только зарождающаяся, неясная, но явно несущая с собой нечто совершенно новое в мировую историю. ‘Тут нечто всеобщее и окончательное, и хоть вовсе не решающее все судьбы человеческие, но, без сомнения, несущее с собою начало конца всей прежней истории европейского человечества, — начало разрешения дальнейших судеб его, которые в руках Божиих и в которых человек почти ничего угадать не может, хотя и может предчувствовать’ 29.
О том, в каком смысле может славянство и Россия разрешить судьбы мировой истории и куда должна в дальнейшем направиться мировая жизнь, — со всей определённостью Достоевский высказал через несколько лет на пушкинском празднике в Москве.
Это и есть ответ на вопрос, как сам Достоевский понимал народную правду.
Разбирая произведения Пушкина, Достоевский доказывает изумительную способность русского гения ‘перевоплощаться’, понимать дух и сущность самых чуждых России народностей. В ‘Дон Жуане’ Пушкин настоящий ‘испанец’, в ‘Пире во время чумы’ — англичанин, в ‘Подражании Корану’ становится мусульманином, в ‘Египетских ночах’ — древним египтянином.
В этой способности перевоплощаться, по Достоевскому, выражается самая основная черта русского национального духа: всемирность. И из неё вытекает историческая роль России.
Эту роль бессознательно знает народ, и в этом его правда.
Он знает, что ‘назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только… стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите’.
Вот какую широкую, захватывающую перспективу дальнейшего исторического призвания русского народа показывает Достоевский. Эти восторженные, пророческие слова произвели на слушателей, без различия ‘партий’, беспримерное по силе своей впечатление. И какими маленькими и ничтожными кажутся ‘этикетки’ — ‘либерализм’, ‘консерватизм’, когда теперь вчитываешься и вдумываешься в них.
‘Будущие грядущие русские люди, — говорил Достоевский, — поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей, вместить в неё с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племён по Христову евангельскому закону! &lt,…&gt, Я говорю… о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, изо всех народов наиболее предназначено, вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, в художественном гении Пушкина. Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю ‘в рабском виде исходил благословляя’ Христос.
Почему же нам не вместить последнего слова Его? Да и сам Он не в яслях ли родился? Повторяю: по крайней мере, мы уже можем указать на Пушкина, на всемирность и всечеловечность его гения. Ведь мог же он вместить чужие гении в душе своей, как родные. В искусстве, по крайней мере, в художественном творчестве, он проявил эту всемирность стремления русского духа неоспоримо, а в этом уже великое указание’ 30.

IV

На пушкинском празднике Достоевский, кроме своей знаменитой ‘речи’, выступал ещё в качестве чтеца: он прочёл стихотворение Пушкина ‘Пророк’.
И когда он произносил своим слабым, задыхающимся голосом, в котором звучала особенная покоряющая напряжённая искренность:
И Бога глас ко мне воззвал:
‘Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею Моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей’.
Все присутствующие в зале почувствовали, что слова эти с полным правом могут быть отнесены к самому Достоевскому.
Достоевский — явление пророческое. Он не принадлежит определённой эпохе, шестидесятым или семидесятым годам. Он ‘вне времени’.
И не потому только, что он писал хорошие романы, которые будут читаться десятки, может быть, сотни лет, — а потому, что он прозревал такие конечные дали, какие открываются только очам пророков Божиих.
Вот почему ‘значение’ Достоевского не может быть измерено тем или иным влиянием его на современников, или на литературу, или на христианскую мысль, — его значение так же неизмеримо, как те вечные начала, которые он раскрывал людям.
Можно сказать только, что если правда, что миру суждено ‘обновиться’ и начать новую, заключительную главу истории, если правда, что многострадальная земля в конце концов принесёт спасение и преображение всей вселенной, если правда, что голгофскому, народному христианству принадлежит великая победная роль в этом последнем историческом движении, — то имя Фёдора Михайловича Достоевского будет сопричислено к именам подлинных служителей Божиих. Ибо совесть, сердце, мысль, гений Достоевского — всё было положено им к ногам Христа. Он совершил громадную духовную работу, которая даст руководящее направление и грядущему христианству — голгофскому, до сих пор ещё скрытому в сердце народном 31.
Как Достоевский жил, творил и писал, так он и умер.
Вот какие подробности рассказывают о его кончине.
В ночь на 26 января эмфизема осложнилась разрывом лёгочной артерии. С каждым днём положение становилось безнадёжней. Во все сомнительные минуты жизни он обращался к Евангелию: раскрывал наудачу то Евангелие, которое когда-то подарили ему жёны декабристов в Тобольске и с которым он никогда не расставался, и читал верхние строки открывшейся страницы.
Так он сделал и теперь, в день кончины (28 января), когда ему было трудно. Открылось Евангелие от Матфея (гл. 3, ст. 14-15): ‘Иоанн же удерживал Его и говорил: мне надобно креститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду’ 32.
Когда жена прочла ему эти строки, он сказал ей: ‘Ты слышишь — не удерживай, значит, я умру’. В тот же вечер, благословив детей и жену, он умер.
Смерть Достоевского произвела на современников впечатление, равное которому может быть разве впечатление, пережитое нами со смертью Толстого.
И похорон таких не запомнит Петербург. Все в глубине души чувствовали, что скончался не только великий писатель, но и великий учитель.
Лев Толстой по поводу смерти Достоевского писал Н. Страхову:
‘Как бы я желал уметь сказать всё, что я чувствую о Достоевском! Вы, описывая своё чувство, выразили часть моего. Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек. И никогда мне в голову не приходило меряться с ним, никогда. Всё, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум — тоже, но дело сердца — только радость. Я его так и считал своим другом и иначе не думал, как то, что мы увидимся и что теперь только не пришлось, но что это моё. И вдруг читаю — умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал и теперь плачу. На днях, до его смерти, я прочёл ‘Униженных и оскорблённых’ и умилялся’ 33.
А над гробом Достоевского великий философ земли русской Владимир Соловьёв сказал:
‘В том-то и заслуга, в том-то и всё значение таких людей, как Достоевский, что они не преклоняются пред силой факта и не служат ей. Против этой грубой силы того, что существует, у них есть духовная сила веры в истину и добро — в то, что должно быть. Не искушаться видимым господством зла и не отрекаться ради него от невидимого добра есть подвиг веры. В нём вся сила человека. &lt,…&gt, Жизнь творят люди веры. Это те, которые называются мечтателями, утопистами и юродивыми, — они же пророки, истинно лучшие люди и вожди человечества. Такого человека мы сегодня поминаем’ 34.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 При подготовке биографического раздела Свенцицкий пользовался очерком К. К. Случевского (Полное собрание сочинений Ф. М. Достоевского. Т. 1. СПб., 1892). Некоторые допущенные в этом издании неточности исправлены при нынешней публикации.
2 Петрашевский Михаил Васильевич (1821—1866) — утопический социалист, ратовал за освобождение крестьян с землёй, осуждён на вечную каторгу. Григорьев Николай Петрович (1822—1886) — поручик лейб-гвардии конно-гренадерского полка, был в числе первой тройки приговорённых к казни.
3 Милюков А. Литературные встречи и знакомства. СПб., 1890.
4 Белинский В. Собрание сочинений: В 9 т. М., 1982. Т. 8. С. 131.
5 Достоевский. Полное собрание сочинений: В 30 т. Л., 1972-1990. Т. 28 (I). С. 162-163.
6 Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. СПб., 1883. С. 9-10.
7 Там же. С. 15.
8 Чермак Леонтий Иванович (1770—1849) — содержатель частного пансиона в Москве, где Достоевский учился в 1834—1837.
9 Там же. С. 35-38. Савельев Александр Иванович (1816—1907) — дежурный офицер в Главном инженерном училище (1837—1857), генерал-лейтенант (1884). Бережецкий Иван Игнатьевич (1820—?) — друг Достоевского.
10 Милюков А. Литературные встречи и знакомства. СПб., 1890.
11 Достоевский. 4, 229-231.
12 Достоевский. 26, 152.
13 Воспоминания А. Н. Майкова // Речь. 1881. 14 марта.
14 Достоевский. 28, I, 180.
15 Исаева Мария Дмитриевна (1825—1864) — первая жена Достоевского.
16 Ср.: ‘Я вчера великому будущему страданию его поклонился’ (Достоевский. 14, 258).
17 Достоевский. 27, 48, 86.
18 Достоевский. 5, 99.
19 Это точнейшее определение ‘Записок из подполья’ использовал С. И. Фудель (Собрание сочинений: В 3 т. М., 2005. Т. 3. С. 43) со ссылкой на Свенцицкого.
20 Достоевский. 5, 106.
21 Достоевский. 5, 176.
22 Достоевский. 6, 200, 202.
23 Достоевский. 14, 220, 223.
24 Достоевский. 27, 65.
25 Достоевский. 22, 7.
26 Достоевский. 27, 80.
27 Достоевский. 27, 56.
28 Достоевский. 27, 21-24.
29 Достоевский. 25, 6-8.
30 Достоевский. 26, 147-148.
31 Ср.: ‘Вера Достоевского была верой Голгофы, а не гуманизма. Верой трагической, то есть стремящейся повторить в себе всю евангельскую быль’ (Фудель С. Указ. соч. С. 10).
32 Стих в первоисточнике указан неверно, о различных переводах см.: Достоевская А. Воспоминания. М., 1987. С. 397.
33 Толстой. Полное собрание сочинений: В 90 т. М., Л., 1928-1958. Т. 63. С. 43.
34 Соловьев В. Сочинения в двух томах. М., 1988. Т. 2. С. 303-304.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека