В шикарном кабинете ‘Метрополя’ шел банкет по случаю открытия в Киеве новой газеты. Задания нового печатного органа были очень неясны, и оттого группа будущих сотрудников, собравшаяся ‘объединяться’, была довольно пестрой. По левую руку от редактора, сильно напоминавшего длинноволосого галицийского раввина, сидели тузы от литературной части — Ратгауз, Каменский, Плещеев, Краснопольская, Колышко, и тут же я увидел Б. А. Лазаревского. Он был одет в мундир морского офицера, мундир сидел на нем как на полковом докторе: мешком вперед. Его добродушные хохлацкие усы, уже заплетенные слегка белыми нитями, свешивались над тарелкой, над салатом, который он под шумок рассматривал прежде чем отведать. Было пьяно и шумно, но прилично — литераторы никогда не выходят из границ приличия в присутствии женщин. А здесь помимо Краснопольской, блиставшей простотой обращения и новым шелковым платьем, были еще две барышни — переписчицы. Они сидели рядом, робко ежась и не зная куда девать руки, маленькая Анечка впилась глазами в Каменского, задыхаясь от мысли, что это тот самый, Марья Антоновна все пыталась повнимательнее рассмотреть Лазаревского, да так и не осмелилась.
Банкет был в самом разгаре: официанты снимали с окна одну за другой приветливые запрещенный бутылки. Пел стихи под гитару де Лазари, рассказывал сценки из еврейского быта Иван Руденков, также почему-то попавший в сотрудники. И уже почали с концов стола раздаваться самоуверенные твердые голоса:
— Наша газета!
— Мы должны показать провинциалам, что значит столичная печать!
Официанты внесли кофе.
Анечка и Марья Антоновна встали и перешли к дивану. Я посмотрел на них пьяными неверными глазами, и сейчас, в мужском обществе, нетрезвом, но благодаря им прилично-шумном, какими милыми показались их простые лица. О! — они не знают кулис и терний литературы, они не научились — и не научатся, Бог даст, отличать писателя-творца от писателя-человека, и, кто знает, быть может, один из ярких вечеров их жизни подарила им судьба сегодня. От стола поднялся Лазаревский и подошел к ним с, той подкупающей простодушной легкостью, улыбкой, с какой, быть может, он один из писателей и умеет подойти к женщине?
— Вы наши? — спросил он и доверчиво притронулся к руке Марии Антоновны.
А спустя пять минут сидел меж девушками и своим отрывистым, не знающим придаточных предложений языком рассказывал как был в войну на крейсере и плавал по Черному морю.
— Я провел на нем первые дни революции.
— Да? Это страшно? — тихо спросили девушки.
— Да. Я видел как топили людей…
— И вы напишите? Правда? Вы докажете им, что даже во имя самых святых ценностей нельзя человека лишать жизни…
Марья Антоновна ухватила писателя за руку, зарозовевшее от гнева лицо близко придвинула к его усам. И я приметил как лицо Лазаревского изменилось, под усами прошла короткая грустная улыбка, а в глазах обозначились привычные, но неуверенные сейчас огоньки. Он неопределенно кивнул головой и задумался. А я хотел встать, подойти к девушкам и сказать:
— Милые девушки, нет! — он ничего не напишет ни о революции, ни о крейсере. А если напишет — это не будет рассказом Лазаревского. За то он напишет о вас, славные девушки, расскажет неприхотливо, но нежно о том, что вот сегодня в чужой вам атмосфере нарождающейся газеты, под гром и блеск умных речей, две девушки, обыкновенных и будничных, как рядовой весенний день, смогли стать необыкновенными и затронули в сердце писателя близкие к девичьему сердцу заветные струны.
* * *
С тех пор отошло больше года. Пал гетман, рассеялись по бесчисленным ‘куреням смерти’ казаки Петлюры, рванувшиеся до Орла спешно скатывались назад белые армии Деникина. Центр вооруженных сил Юга России — Ростов на Дону, трепетал к тому времени могучей тревожной жизнью. Отовсюду в него отобралась русская интеллигенция, сотни лекций о способах возрождения России читали профессора, кишел как муравейник ‘осваг’ на Садовой молоденькими барышнями и полковниками в новеньких английских френчах, десятками шумели газеты, по всем направлениям гудели как шмели агитационные поезда, по всем направлениям пронося трехцветный и новый — возрождения — белый — флаги. А по вечерам, когда электрические солнца качались в сетчатой мгле моросившей осени, в бесчисленных ресторанах звенели тосты во имя и за счет России, хлопали выстрелы бушевавших ‘шкуринцев’, для ‘поднятия духа’ генералы плясали лезгинку на улицах, и в темных переулках ухали выстрелы бандитов.
Красные все шли и шли.
Уже надломилась воля к победе, но никто не смел видеть этого. ‘А как же дальше?’ — неумолимый занимался вопрос, дальше ничего не было, и думать о нем было нельзя. Все боялись верить в гибель, но знали, что она придет.
И она пришла, наконец, девятнадцатого декабря.
Я лежал в ту пору в тифу в маленькой квартирке дьякона Успенской церкви, зная, что меня ждет и ни на что не надеясь. Дьякон ушел в церковь закапывать деньги под половицу. Со стекол под талыми пятнами оттепели соскальзывала вниз капель, шлепаясь с сухим треском о подоконник… По городу отступали войска. Сплошной лавой подвигались сцепившиеся подводы — вперед выпертыми крупами коней, вздетыми оглоблями, нетерпеливые рубили постромки и мчались куда то, торопились женщины в платках, с детьми, солдаты в расстегнутых шинелях, без поясов… прокачалась мимо колымага, а на ней, на скарбу, страшная старуха, сосредоточенно оскалив зубы, подалась вперед, и шляпка её, съехавшая на лоб, тряслась в дробь колесам.
Рядом шел солдат в буро-кровавой шинели и ел хлеб, отхватывая большие белые куски.
Я на локтях поднялся к запотелому стеклу.
Вдруг постучались, и в комнату вошел Лазаревский. Он также работал в каких-то ростовских журналах, я ждал его сегодня. Его добродушные усы обмякли, обвесились мышиными хвостами. Устало поздоровавшись, он присел на кровать.
— Встаньте, у меня тиф.
— Э-э, черт, — замахнулся он, — не все ли равно!
И задумавшись стал следить как стекая спадала вниз капля. В комнате было тревожно тихо. Пахло лекарством и еще чем-то из кухни, где дьяконица готовила обед.
— Знаете, — вдруг сказал он, — что объявил мне сегодня издатель? ‘Ваши рукописи, говорит, я считаю своим священным долгом эвакуировать, а вас? Относительно эвакуации личного состава я не имею никаких распоряжений’. И это…
Он заплакал тоненьким хныкающим смешком.
— За двадцать пять лет литературной работы. Именно сегодня… Двадцать пять лет назад в этот день я напечатал первый рассказ. Теперь возрождающаяся Россия…
— Постойте, — я резко его перебил и, схватив за рукав, потянул к окну.
Воз со старухой круто заворачивал за угол. На момент, попав в солнечные лучи, блеснул пузатым боком самовар, потом воз хряснул, и самовар, швейная машинка, какие-то картонки с потертыми ржавыми боками, мешки, дрожащая шляпка над желтым, гнилым оскалом старушечьего лица медленно поехали вниз, в густую промятую грязь.
— Возрождающаяся Россия? — спросил я, дыша ему в лицо горячечным тифозным дыханием.
— И то правда! — воскликнул он.
И вдруг, повернувшись к двери, весело закричал дьяконице:
— А не дадите ли, мать, и мне тарелочку супу ради юбилея?