Живое противоречие, Крашенинников Николай Александрович, Год: 1906

Время на прочтение: 24 минут(ы)

Николай Крашенинников

Тишайший

Живое противоречие

I

Когда Григорий Петрович получил от губернатора секретное предписание, его пришибло как громом и сначала ему показалось, что он умер.
И нестерпимо жалко стало ему свою жену и детей, которым циркуляр, полный страшных слов, грозил нищетою. Семья у Григория Петровича была большая, состояла она из его жены, Марьи Антоновны, и шести взрослых дочерей, из которых самой младшей было за 25. Оба они, и Григорий Петрович, и Марья Антоновна, происходили из дворянского рода, привыкли жить вкусно и хорошо, не умели сберегать деньги, и все, что получалось, целиком уходило на содержание семьи.
Правда, у Григория Петровича было порядочное имение, приносившее раньше изрядный ‘доход’, но оно скоро было приведено в негодность самим же Григорием Петровичем. Он помнит, как, еще во время вольной жизни в губернском городе, расхваливал друзьям свою вотчину, называя ее ‘золотым дном’ и рассказывая, что из нее он ежегодно получает до 7,000 р. дохода.
Когда же городские приятели, не обладавшие имениями, спрашивали его, каким образом, при всеобщей разоренности, он ухитряется добывать такие большие деньги, Григорий Петрович, нимало не смущаясь, говорил:
— Очень просто: я приказываю управляющему отмежевать известный участок и продаю лес на сруб.
Однако, этот способ получения ‘дохода’ скоро обнаружил свои невыгодные стороны: через три года оказалось, что в именье был вырублен весь лес и что больше дохода извлекать неоткуда. Григорий Петрович, помнится, разгорячился, не поверил управителю и начал браниться, потом съездил в именье сам и лично убедился, что леса не было.
Раньше, когда Григорий Петрович только еще приступал к такой эксплуатации, богатый трактирщик Туркин предлагал ему продать именье и давал за него сорок тысяч. Но получавший ежегодно крупные суммы Григорий Петрович и слышать не хотел о продаже… Теперь же, убедившись, что доходам пришел конец, он решил съездить к Туркину и предложить ему свое именье.
Но тот встретил его холодно, подсмеивался над ним и потом объявил, что в настоящее время не даст за исковерканное именье и ‘ломанного гроша’. Григорий Петрович разгорячился чрезвычайно, закричал, по дворянской привычке затопал ногами… И когда, рассердившийся в свою очередь Туркин заметил ему, что время барщины кануло в вечность, и что он, Григорий Петрович, у него в доме, откуда может вылететь так, что ‘ноженьки загремят’, — Григорий Петрович не сдержался и плюнул Туркину в лицо.
Затем произошло нечто такое, о чем Григорий Петрович умалчивает даже в семье. Оскорбленный Туркин с дюжими батраками накинулся на Григория Петровича, повалил его на землю, избил и выкинул на улицу, в то время, по случаю праздника, полную народа.
Григорий Петрович поднялся на ноги бледный как полотно, с искривленным от бешенства лицом и дрожащей челюстью. Даже подвыпившие крестьяне смущенно, из жалости, обходили его, стараясь не дать ему вида, что заметили его позор, улица быстро опустела, и только маленькие ребятишки с незлостным любопытством рассматривали избитого барина во все свои невинные и простодушные глаза. Первое время, когда Григорий Петрович немного пришел в себя, ему хотелось броситься на дом Туркина и грызть его двери, забор, ворота… Он еле сдержался перед этим диким приступом злобы и разбитой походкой отправился к священнику, у которого остановился по приезде в село.
И там, конечно, уж знали о происшествии. Батюшка встретил его с растерянными, блуждающими глазами, а попадья даже не вышла к нему проститься, сказавшись больной. Во время последних разговоров перед отъездом из-за тонкой дощатой перегородки, отделявшей спальную, до Григория Петровича доносилось слабое шушуканье, прерываемое чуть слышным смехом… Он бледнел, обрывал разговор… и о. Иван с закушенной губой вскакивал с своего кресла и выходил, на цыпочках, в дверь, бормоча что-то насчет мышей…
Григорий Петрович ехал к себе весь дрожащий как в лихорадке, и, потрясая в сторону оставленного села кулаком, прерывисто грозил:
— Я тебе… покажу! Я тебя… в остроге изведу!
Как отомстит он оскорбившему трактирщику, — Григорий Петрович не знал.

II

Прискакав в город, Григорий Петрович, ни с кем не здороваясь, заперся в своем кабинете и оставался в нем часа два, смывая ‘пыль и грязь’, как потом объяснил он жене. И страшно мучило, и бесконечно удивляло его, как это он, потомственный дворянин, человек по натуре мягкий и добрый, мог произвести в доме Туркина такую безобразную сцену и так унизить себя… и не хотелось выходить из запертой комнаты.
Семья нетерпеливо ждала от него известий, и Марья Антоновна несколько раз стучалась к нему в дверь… когда же, за обедом, узнали всю истину о положении вотчины, все плакали навзрыд и не прикасались к кушаньям. На глаза Григория Петровича также навернулись было слезы, но он сдержался и, ударив кулаком по столу, крикнул во весь голос:
— Да вы с ума меня сведете! Полоумные!.. Мол-чать!
И выбежал из столовой.
Весь тот день семья провела по своим комнатам, и в каждом углу были слышны вздохи и везде рыдали, как по покойнике. А Григорий Петрович сидел у себя в кабинете перед письменным столом, хрустел пальцами и морщил лоб, точно о чем-то напряженно думая.
На следующий день, за утренним чаем, он собрал всю семью для того, чтобы совместно обсудить общее положение и придумать новые способы жизни. Жить по-старому теперь оказывалось невозможным.
Григорий Петрович занимал в губернском городе большую и светлую квартиру на главной улице, вблизи театра и клуба. Квартира была с паркетными полами, с обоями ‘под сукно’ и лепными потолками. Держал он двух горничных и лакея, одевал его в серую ливрею с красивыми золотыми пуговицами, которые специально для этой цели отрывались от дедушкиных мундиров, имел домовую прачку, повара и мальчика ‘казачка’ для посылок.
От всей этой, воспринятой с материнским молоком, обстановки приходилось теперь отказаться, было нужно переехать в глухой немощеный переулок, в маленькую квартиру с пестрыми обоями, с тюлевыми занавесками, с желтыми крашеными полами, на которых будет неудобно и неприятно танцевать барышням, приходилось распустить прислугу, лакея Анатолия, которому были только что привиты самые утонченные камердинерские понятия, отказать прачке и многим другим людям, без которых жизнь потеряла бы удобства… Но главное приходилось поступиться своей вольной, беззаботной барскою жизнью, приходилось служить.
Слово ‘служить’ поднимало у Григория Петровича дыбом волосы, он пугался не того, что ему придется ‘подслуживаться’, — этого он еще наивно не знал, — а того, что он будет обязан вставать в 10, а то и в 8 утра, будет скрипеть пером, к которому всегда чувствовал инстинктивное отвращение (его бабушка говорила отцу: ‘не тебе, Званцеву, быть ‘соче-ни-телем’)… придется изучать законы, о которых он не имел никакого понятия, а главное, нужно будет сидеть до четырех часов пополудни пришитым к канцелярскому стулу и лишенным возможности отправиться после завтрака ‘на боковую’. Это лишение прав ‘на боковую’ повергало его в ужас, он чувствовал, что без этой привилегии он не обойдется, что как только, после завтрака, стукнет час, он неминуемо заснет мертвым сном, хотя это будет и в канцелярии или даже на докладе у самого губернатора.
А к этому губернатору приходилось ехать немедленно, завтра же. Григорий Петрович был с ним немного знаком. Его собственные деды занимали крупные должности, а отец, не служивший, правда, нигде, оказывал в свое время теперешнему губернатору даже протекцию… но тогда, во-первых, губернатор еще не был губернатором, а, во-вторых, Григорий Петрович знал, старая хлеб-соль забывается даже губернаторами.
Обдумывая свое положение, Григорий Петрович никак не мог привести себе в ясность, чего, именно, ему следует просить у начальника губернии. Если бы это не было совестно и губернатор не счел бы его за умалишенного, Григорию Петровичу следовало бы попросту сказать:
— Ваше пр-во, дайте мне такую должность, где получаются четыре тысячи!
Но, разумеется, так сказать было нельзя, и Григорий Петрович ломал голову над тем, что будет говорить он завтра на аудиенции.
Никогда ничего не читая, кроме иллюстрированного календаря, Григорий Петрович, к стыду своему, даже не знал, какие ‘места’ бывают у губернатора, каковы обязанности чиновников его канцелярии и что требуется для занятия какой-либо должности.
‘Если меня завтра он спросит, — думал Григорий Петрович, — не хотите ли вы занять должность члена губернского, что ли, присутствия…’ Что сказать? Хочу иль не хочу? Что это за член присутствия, каково его жалованье, что он делает… Ей-Богу не понимаю! Или еще: ‘экзекутор!’ Какое-то страшное название!..
В разговорах с знакомыми ему, понятно, приходилось слышать про секретарей суда, про интендантов… но он обыкновенно не считал нужным вникать в суть вещей, а довольствовался на мгновение появлявшимся в голове представлением:
‘А, этот секретарь, что еще обыграл меня в карты… Этот, что в красной фуражке… Еще под судом был’… — и только. И теперь ему совестно было до слез, что провел всю свою жизнь и дожил до седых волос как дитя, даже не зная того, что давным-давно известно малому гимназисту.
Весь остаток того дня Григорий Петрович провел в нервном возбуждении. То он смеялся и пел какую-то песню, то вдруг падал духом до того, что в боку ощущались нервные боли… а то — гордо поднимал голову и ходил по зале так, будто его только что произвели в генералы.
Ночь он провел неспокойно, просыпался через каждые полчаса, смотрел на свой хронометр и в окно… и, заснувши перед рассветом, увидел сон, как его встретил на улице губернатор и, убедившись после расспросов в его удивительной, сказочной неразвитости, крикнул ему с сверкающими глазами:
‘Почему вы такой? Это даже прямо невероятно! Вы, батенька, знаете ли, просто сказочный человек, живое противоречие…’ Григорий Петрович не мог хорошо вспомнить, точно ли губернатор употребил это неясное выражение: во сне показалось ему — какое- то другое, вроде ‘ископаемое’ или ‘анахронизм’… и ухо еще носило какие-то отрывочные звуки, из которых должно было составиться слово… но оно было непонятно, и Григорий Петрович остался ‘живым противоречием’.

III

Сердце забилось у Григория Петровича, когда он подъехал к огромному, похожему на тюрьму, дому, на воротах которого висела непонятная ему вывеска: ‘губернское правление’. Солдат, увидевши хорошо одетого барина, отдал ему честь, Григорий Петрович дал ему трясущейся рукою двугривенный, а в голове промелькнуло:
‘Только бы подействовало, Господи!’
— Куда идти? — спросил он встретившего его в темной прихожей курьера, древнего, совсем ветхозаветного старика, от которого пахло мышами и молью.
— А кого вам? — осведомился старик.
— Гу… губернатора! — ответил Григорий Петрович. Он не сдержался, и голос его дрогнул.
— Вон туда! — лениво махнул рукою курьер, и в глазах его, тусклых и словно запыленных, вовсе не промелькнуло выраженья почтительности при упоминании грозного титула. Старик так говорил о губернаторе, как будто бы тот был его племянник или двоюродный брат. Григорий Петрович устыдился своей робости, побагровел… и сунул в руку курьера двугривенный.
По указанию старца он вступил в большую залу с запыленными окнами, полуприкрытыми старыми серенькими шторками, и с закапанным чернилами скрипящим паркетом. Масса столов, самых разнообразных фасонов, но одинаково старых и залитых черными каплями, была наставлена по углам. За столами сидели люди, бритые и небритые, старые и молодые, одни в черных и зеленых форменных фраках, другие в разноцветных истертых пиджаках. Некоторые писали, некоторые щелкали счетами, иные пили чай и весело перебрасывались словечками, много барышень сидело за пишущими машинами, какой-то очень седой человек с двумя очками на носу пил с блюдечка кофе, громко втягивая его в себя выцветшими губами.
Григорий Петрович почему-то сконфузился, увидавши в зале барышень. Ему представилось, что те смотрят на него с усмешками и жадным любопытством, знают, зачем он, неученый и старый, пришел в правление… Потом показалось ему, что у него слишком высоко подтянуты брюки, и он едва не склонился, чтобы взглянуть, но заалел и быстро пошел дальше, горбясь, скрипя башмаками и конфузясь этого скрипа. Ноги одеревенели и плохо сгибались, Григорий Петрович терялся все больше и больше… и только для того, чтобы не потеряться в конец, подошел к седому человеку, пившему кофе, и спросил:
— Как мне пройти к губернатору?
Вместо ответа седой человек махнул рукою в том же направлении, в каком Григорий Петрович шел, и опять принялся за свое занятие… а Григорий Петрович направлялся дальше и с ужасом думал, что ему придется жить среди этих людей, заниматься маленьким, быть может, совершенно ненужным, канцелярским делом, выносить на себе любопытные и презрительные взгляды, может быть, насмешки и выговоры… на старости лет и ему… Званцеву!..
Он прошел залу, вышел в коридор, опять вошел в залу, опять осведомился… Ему указали, что идти следовало еще дальше, но уже не в прямом направлении, а сначала нужно было свернуть направо, потом два раза взять в левую сторону. Там ему следовало, как сказали, обратиться к правителю канцелярии.
Войдя, наконец, в указанную ему комнату, Григорий Петрович инстинктивно подошел к самому старому и седому чиновнику, считая его искомой величиной… но оказалось, что он только помощник правителя канцелярии и то не старший, а сам правитель канцелярии был очень молодой и очень высокий человек с черными кудрями и печальным лицом.
Он принял Григория Петровича любезно, предложил ему из покрытого вензелями портсигара папиросу, пожалел, что Григорий Петрович не курит, и спросил его, чем он может служить.
Григорий Петрович хотел сказать, но к правителю дел подошел пахнувший нафталином курьер и что-то подал для подписи. Тот подписал, не читая, а потом вскочил, извинился и куда-то побежал, по дороге указавши кому-то на Григория Петровича.
Подошел еще молодой человек, такой же красивый, раздушенный и вежливый, немного грассируя, он хотел было отрекомендоваться Григорию Петровичу, но оказалось, что они были немного друг другу известны. С ним Григорий Петрович часто встречался в театре и никак не думал, что тот служит у губернатора чиновником особых поручений: в городе молодой человек был известен как сценический деятель и устроитель живых картин.
И этот чиновник принял его ласково, он усадил его в кресло, сам остался стоять и также спросил, как правитель канцелярии:
— Чем могу вам служить?
Григорий Петрович ответил, что ему хотелось бы видеть губернатора.
— ‘Господина начальника губернии’… — ласково и нежно исправил тот и с улыбкою покачал головой, как бы сожалея, что Григорий Петрович еще не усвоил себе настоящего этикета:
— Хорошо, очень хорошо. Видеть… да.
Он склонился к письменному столу и пошарил там, точно отыскивая губернатора между бумагами, потом быстро, испугавши этим движением Григория Петровича, вскинул голову и спросил:
— А смею узнать, по какому делу?
Григорий Петрович замялся.
— Я, видите ли… — проговорил он, смотря на свои ноги. — Я… желал бы просить его пр-во… по своему делу.
— Может быть, изволите желать послужить-с?
Григорий Петрович вскинул голову.
— Я? — нет, — ответил он, весь вспыхнув. И сейчас же прибавил:
— Впрочем, да. Именно! Мне хотелось бы послужить.
— Так-с, — протянул чиновник особых поручений с улыбкою. — Прелестно-с! Ничего не может быть лучше!
Он опять пошевелил бумагами и стремительно вскочил:
— Что же-с! Великолепное дело-с! В наше, так сказать, время… истинно-русские люди… Прошу-с!
Он привскочил, раскланялся, сделал трагический жест по направлению к двери и повторил:
— Прошу-с!
Некоторое время они потолкались перед дверью: чиновник хотел впустить первым Григория Петровича, а тот желал дать предпочтение любезному собеседнику.
Комната, в которую они вошли, была застлана ковром, шагов не было слышно, и это наводило на торжественные мысли. Григорий Петрович уселся в кресле и робко стал обдумывать свою вступительную речь к губернатору, за его спиною запахло гелиотропом и появился какой-то чиновник, за ним потянулись еще и еще, и скоро приемная набилась людьми в форменных вицмундирах. Они оживленно разговаривали друг с другом, показывали какие-то бумаги, но беседа велась вполголоса, и на всех лицах было заметно выражение зависимости, какого не было на лице древнего старика-курьера.
И в этой комнате пахло чем-то нежилым или затхлым, вероятно, ковром… но Григорий Петрович не рассматривал ее, а с ужасом следил за тем, как приемная наполняется чиновным народом. Он думал, что ему долго придется дожидаться аудиенции.

IV

Однако, этого не случилось, и его приняли первым. В комнату вбежал известный Григорию Петровичу чиновник особых поручений и сейчас же скрылся за дверью, сделав Григорию Петровичу какой-то таинственный знак. Григорий Петрович представил себе, что чиновник позвал его за собою, и подошел было к двери, но громадный лакей в позументах не допустил его, сказавши: ‘занято-с’, и Григорий Петрович принужден был возвратиться к своему креслу. Он и здесь бросил взгляд на чиновников, но те сделали вид, что не заметили инцидента, и продолжали свои беседы.
Дверь губернаторского кабинета распахнулась. Из нее выскочил тот же чиновник по особым поручениям и покатился дальше, сказавши Григорию Петровичу в третий раз:
— Прошу-с!
Лакей у двери ему поклонился, Григорий Петрович побледнел и с бьющимся сердцем переступил порог. Двери неслышно за ним закрылись.
Первое время, несколько секунд, Григорий Петрович от волнения ничего не видел, как только два окна с красными драпировками и самого себя в зеркале напротив. Потом перед роскошным письменным столом, заваленным бумагами, он заметил пожилого, лысого человека в генеральском мундире, с морщинистым лицом и давно небритым колючим подбородком. Он подошел, поклонился и, по приглашению губернатора, упал в кресло. Пружины под ним зазвенели, от этого ли, или по другой причине, губернатор улыбнулся, и лицо у него сделалось добрым.
— Я вас знаю, — сказал он. — Ваш батюшка… Чем могу быть полезен?
Григорий Петрович запнулся и, мотнув головой, пробормотал:
— Прошу-с места!
— Что-о? — протянул губернатор, видимо не понимая. — Вы просите места? — Он приставил руку к уху для того, чтобы лучше слышать. — Вы? Для кого?
Григорий Петрович потупился.
— Для себя-с, — почти прошептал он. — Знаете, ваше пр-во, такие обстоятельства…
Лицо генерала сделалось серьезным.
— Да, — проговорил он. — Никак не ожидал. Вы, Званцев, желаете служить? Ни-как не ожи-дал!.. Что ж, я того… воссодействую. — Он зевнул и лицо его приняло скучающее, утомленное выражение. — Но какое же вы желаете получить место?
Григорий Петрович вздохнул и откинулся в кресло. Страшная минута настала. Не зная, что сказать, он бледнел и краснел под взглядом генерала, как мальчик, и, наконец, решился.
— Какое будет угодно вашему пр-ву.
Брови губернатора поползли наверх.
— Как так? — переспросил он удивленно, и лицо его сделалось заинтересованным. — Как, ‘какое угодно’? Да к чему вы имеете склонность, так сказать, призвание?
— Ко всему-с, — вдруг пискнул Григорий Петрович. — Ко всему-с, что ваше пр-во укажете.
Губернатор резко отодвинулся с своим креслом и расхохотался, колыхая увешанным орденами мундиром. Потом глаза его строго блеснули, и он медленно проговорил:
— Ну, Званцев, это, знаете ли, нехорошо. Надо же хоть что-нибудь иметь в виду… принципы, что ли… Ведь иначе вы нам никакой пользы не принесете… ре-ши-тель-но никакой!.. ‘Ко всему’! Да ведь не пошли бы вы, в самом деле, в полицию?
— Никак нет-с! — быстро ответил Григорий Петрович. — Мои предки-с…
Генерал потер лоб.
— Ну да, то-то же!.. — Он помолчал. — Конечно, есть службы, которые… на которые мы, т. е., мы, адми-ни-стра-то-ры, — голос губернатора зазвенел и окреп, — смотрим (генерал посмотрел сквозь пальцы) как на нечто еще не совершенное, что ли… временное. Я вовсе не думаю чем-либо порицать эту службу, — лицо генерала внезапно похорошело, — но должен сказать, что когда люди усовершенствуются, она, как и многие другие должности, окажется исполнившей свой долг и излишней. Представьте себе, что все люди живут в христианской любви… ну, и… к начальству тоже… Мы первые произведем все необходимые реформы. Пер-вы-е! Реформы нас не страшат!.. Пока же, мой друг, люди несовершенны, полиция существует. Она существует, говорю! — продолжал генерал. — И существует на благо.
Он отдышался, как человек, произнесший длинную речь, и посмотрел на Григория Петровича вопросительно.
Тот чувствовал, что было необходимо что-нибудь ответить, но не знал, что именно, и, после некоторого колебания, сказал:
— Совершенно справедливо!
Губернатор пристально посмотрел ему в глаза.
— Ну да, — протянул он одобрительно и качнулся в кресле, как бы в знак того, что аудиенция кончилась. — Я вижу: вы меня понимаете. Я приму в соображение… до свиданья!
Григорий Петрович раскланялся и мелкими шагами вышел из генеральского кабинета, унося с собою неопределенное впечатление, не зная, следует ли ему радоваться или нет. Одно, чем он был очень доволен: это то, что генерал не осведомился о полученном им образовании.
А образование было самое скромное. За всю свою жизнь Григорий Петрович только два года посвятил науке, просидевши в кадетском корпусе: его отец находил, что на здоровье мальчика ученье действовало разрушительно. И было это в 1861 г.

V

Счастье повернулось к Григорию Петровичу лицом. Через две недели он получил из губернского правления приглашение пожаловать в такие-то часы для объяснения по его личному делу. С замиранием сердца переступил он порог казенного учреждения и опять направился бесконечными комнатами к правителю канцелярии.
На этот раз правитель встретил его далеко не с тою любезностью и молча подал ему лист бумаги с написанным текстом, в котором от имени Григория Петровича говорилось, что он желает поступить на должность земского начальника.
В кабинете правителя дел сидел еще какой-то молодой человек, и пока Григорий Петрович подписывал в бумаге фамилию и место жительство, он слышал, как правитель канцелярии вполголоса говорил молодому человеку:
— Вы меня извините, я ничего не мог сделать. За них буква-с: потомственный дворянин, а закон ставит это первейшим условием, образование-с — после.
В сердце Григория Петровича повеяло холодом: он понял, что стал кому-то поперек дороги… Одно мгновение ему хотелось вскочить, изорвать в клочки свое прошение и убежать прочь, но вспомнилось о жене, о шести дочерях, об именье с повырубленным лесом… И Григорий Петрович еще ниже склонился над столом.
— Вас известят-с, — холодно сказал ему правитель канцелярии и сейчас же отвернулся.
Визит Григория Петровича был окончен…
С невыразимым смущением собирался он, вскоре получив назначение, к выезду из города на место своей службы, семья же была в восторге. Всем улыбалась перспектива вольной деревенской жизни, вблизи их собственного именья, в прекрасном, поместительном доме. О настроении самого Григория Петровича в семье и не думали: и жена, и дочери на его службу смотрели только как на незначительную неприятность или формальность для получения казенного оклада… и казалось им, что и сам Григорий Петрович, не поверивший никому из них своих тревог, смотрит на дело служения родине только с точки зрения двадцатого числа.
Как он будет служить, Григорий Петрович не знал. Но ему сказали, что на месте он еще застанет прежнего чиновника, от которого ему придется принять бумаги, и что письмоводитель при нем останется прежний, человек опытный и благонамеренный.
Когда, наконец, он приехал в деревню и познакомился с своим товарищем — земским начальником, переводимым теперь в другой уезд, и с своим делопроизводителем, ему вдруг почему-то показалось, что должность его уж вовсе не так трудна и сложна.
И предшественник его был также без университетского образования, правда, он послужил в свое время в какой-то канцелярии или дворянской опеке, но ничему не научился там, по собственному признанию, а познал все необходимое ‘здесь же, на месте’.
— Плевое дело! — сказал он Григорию Петровичу. — Главное, быть строгим. Мужик наш — вот! — предшественник постучал пальцами по столу, — его уговорами не проймешь, да и пользы своей не понимают… Я тут, батенька, начал было на первых порах вольности разные, фонари там, да картины… только эта фотография вот где, — он указал на шею, — сидит. И не думайте! Ни гу-гу!
Григорий Петрович принял у него дела без проверки. Ему было как-то неловко и совестно проверять, да и не было уменья… и он просто-напросто расписался в получении.
Накануне отъезда прежний начальник повел Григория Петровича по деревне. Тот шел по улице с неясным чувством робости и довольства. Сознание, что в руке его власть, приятно щекотало душу… ‘Хорошо, черт возьми, что я дворянин’, — повернулось в уме, и в то же время что-то пугало и не позволяло безгранично тешиться дарованной властью.
— Губернатор наш строг, — говорил ему его товарищ, — на эти места он сажает только своих… в ком уверен. Да оно и понятно: единство, батенька, политики. Прославленный администратор!.. Вот дороги, видите ли, нехороши. Это я вам в наследство. На мосту вчера три тесины рухнули… Бестия мужик не остерегся и, понятно, попал. Пьют здорово… и грабеж тоже. Исправник все руки отбил. А становой у вас будет, — что домовой! Чайной тоже не доверяйте: читают. Мужики есть неблагонадежные. Дерзят, вы присматривайте.
Рассеянно слушая, Григорий Петрович присматривался к деревне. Там уже знали о новом начальнике и рассматривали его с любопытством, бабы, приставив ко лбу щитками руки, глядели на Григория Петровича, как на солнце, старики суетливо загоняли за ворота шаливших ребятишек, кто-то на базаре отделился от толпы и подошел к Григорию Петровичу с поклонами. Григорий Петрович узнал трактирщика Туркина, с которым у него раз произошла крупная неприятность. В душе его промелькнула мысль, что Туркин теперь в его руках, но на сердце уж не было злобы, кроме того, в сознании плавало довольство и упоение властью, располагавшее к добродушию и снисходительности… И он подал трактирщику руку с некоторым начальническим благоволением и покровительственностью.
— А именьице-то я у вас, пожалуй, куплю! — объявил Туркин с заискивающей улыбочкой.
Григорию Петровичу понравилось и это, но он сказал, наморщив лоб, как это делал губернатор:
— После… после об этом, любезный!
И слово ‘любезный’ вышло у него как-то длинно и непонятно, совсем по-губернаторски.
Всю ночь перед отъездом Григорий Петрович пропировал с своим отъезжавшим коллегой. С обычной расточительностью были откупорены все коробки с сардинами, шпротами и кильками, все бутылки с винами и ликерами, какие только были привезены из города. Товарищи пили безостановочно… во славу России и губернатора, во здравие самих себя и своего семейства, пили друг с другом на брудершафт, после которого, по обычаю, сказали пошлые ругательства, пели песни. Окончательно захмелевший предшественник затянул было какую-то французскую песнь, но сейчас же остановился, сказавши с раскаянием:
— Не дай Бог, если услышит губернатор! Он не допускает ничего французского!
На что также нагрузившийся Григорий Петрович отвечал коснеющим языком:
— Ей-Богу, я люблю только шампанское!

VI

На следующее же утро Григорий Петрович был разбужен необычайным шумом, поднявшимся во дворе. Он распахнул окно и увидел, что перед подъездом собралась толпа крестьянских детей и женщин. Не без некоторого смущения вышел он на крыльцо, приготовляясь, как он думал, творить суд и расправу.
Но дело оказалось проще: женщины пришли поднести своему начальнику сельские дары в виде яиц, поросят и кур.
Когда они потянулись к Григорию Петровичу с подарками, лицо его побагровело, и он закричал:
— Что вы, стойте! Я не беру взяток, не надо!
Но в это время появилась в одной нижней юбке его жена, Мария Антоновна, и жадно потянулась к бабам.
— Оставьте, оставьте, — пронзительно кричала она, и в глазах ее горело жадное наслаждение. — Давайте сюда, давайте!
И, повернувшись к Григорию Петровичу, сказала ему по-французски:
— Comme vous etes bte! [Как ты глуп!]
Чувство яркого стыда и отвращения захватило Григория Петровича, и он приготовился было разразиться бранью, как во всех стеклах окон увидел любопытные лица шести своих дочерей, выбежавших из спален также неодетыми и в папильотках… Что-то визгливо крикнув, он замахал руками и опрометью бросился в кабинет.
Вскоре туда же явилась с корзинками в руках Марья Антоновна, все еще с взволнованным лицом, и сказала Григорию Петровичу:
— Вы, мой друг, нерасчетливы. Зачем нам отказываться? Иное дело, если б это были взятки. Просто-напросто, это выражение сельской любви и преданности…
Григорий Петрович вскочил с дивана, затрясся, побледнел, крикнул:
— Мол-чать!!
И прежде чем Марья Антоновна успела прийти в себя, вытолкнул ее за дверь.
‘Фу, — бормотал он, слушая за стеною вопли семи голосов. — Я, кажется, и в самом деле начал слишком решительно. Впрочем, теперь, может быть, прекратятся подобные истории’.
Весь день, почти до самого вечера, он не выходил из своей комнаты, совсем позабыв про дела, и бесцельно смотрел в большое венецианское окно кабинета. Оно выходило не во двор, а на широкую зеленую площадку, за которой тянулись рядами деревенские хаты. С этой же стороны была дверь, ведущая в его канцелярию. Григорий Петрович смотрел, как сидевший на террасе у двери его письмоводитель Щеткин что-то строчил, согнувшись над столом и ежеминутно вытирая блестящую лысину. Когда Щеткин писал, он делал какие-то гримасы, вытягивая вперед губы… и желтая, сухая физиономия его очень походила тогда на кувшин.
Время от времени Щеткин вставал, брал синие папки и рылся там, хлопая себя по лбу и сгоняя мух. Григорию Петровичу было забавно смотреть на своего делопроизводителя, он улыбался и беззаботно что-то насвистывал, совсем не думая о том, что Щеткин работает над его делами.
Два мужика с испитыми и напуганными лицами, перейдя через зеленую лужайку, подошли к Щеткину, но подошли не близко, а остались в почтительном отдалении, робко помаргивая глазами. Щеткин все не отрывался от своего писания, и Григорию Петровичу было досадно, что мужики ждут. Он ближе подвинулся к окну и стал наблюдать с живым интересом.
Наконец, мужики переглянулись между собою, видимо, на что-то решаясь, один из них отделился и подошел к письмоводителю.
Щеткин все не поднимал головы, только взял какую-то книжку, раскрыл ее и подвинул к мужику, тот помялся и положил на раскрытую страницу монету, книжка захлопнулась, и Щеткин стал что-то говорить мужику.
Григорий Петрович вздрогнул и заскрипел зубами… но сдержался и не крикнул ничего. На смену прежних мужиков подошло еще несколько, и все также останавливались в отдалении, не решаясь сразу подойти и тихо меж собою переговариваясь. Григорий Петрович видел их измученные, терпеливые лица, тонкие, изморщинившиеся, коричневые шеи, заскорузлые, черные руки… и смутные чувства волновали его. Мельком посматривая на свои белые и нежные, украшенные кольцами пальцы, он думал о том, что руки его не знали иной работы, как за обеденным столом. И было за что-то стыдно, чего-то жалко, за что-то обидно…
Страх, что книжка опять откроется, вдруг взволновал Григория Петровича до того, что он вскочил с кресла, быстро раскрыл окно и крикнул во весь голос:
— Да подойдите же к нему ближе! Чего вы боитесь?
И мужики, и письмоводитель разом вздрогнули, Щеткин посмотрел на него внимательно и зловеще. Григорий Петрович повернулся было к двери, что б выйти к крестьянам, но вспомнил про ссору с женою и, пробормотав что-то, полез в сад через окно, все глядели на него недоумевающе, пока он перелезал, спрыгнув на землю, он подошел к просителям и сказал им свободно и просто, сам удивляясь себе:
— Здравствуйте, братцы. Вы ко мне?
Крестьяне закланялись, а Григорий Петрович подошел к столу и, схвативши книжку, в которую была спрятана монета, швырнул ее, не узнавая себя, в траву и крикнул:
— Мерзость!
Щеткин, без всякого смущения, злобно усмехнулся и, наклонившись, начал писать. Григорий Петрович посмотрел на него в упор и сказал:
— Давайте-ка займемся делами.
Нахлынувшее на него бодрое настроение еще не прекращалось, и он обратился к мужикам:
— Рассказывайте.
И те, повторяясь и приплетая массу мелочей, стали разъяснять ему свое дело. И по мере того, как Григорий Петрович слушал, все темнее и темнее становилось у него на душе… светлое настроение убегало куда-то, и сердце начинало биться сильнее. Он чувствовал, что не понимает мужицкого дела… что поставленный вязать и решить судьбы крестьянства, он среди него, как в лесу, что народ, который называл он ‘родным’, для него так же чужд и непонятен, как население Новой Зеландии… И он едва нашелся сказать делопроизводителю:
— Разберитесь-ка…
И ушел к себе в дом, тяжело волоча ноги и слыша, как дерзко фыркнул его секретарь, и как робко вздохнули мужики.
Жена подошла к нему с неистовыми рыданьями… но он крикнул:
— Мол-чать!!
И опять заперся.

VII

‘Зачем я ничему не учился! — размышлял он с тоскою. — Зачем я появился на земле такой дикий, ни к чему не способный и ненужный?’
И тяжело давило душу отчаяние. Он вспоминал, как Петр Никифорович, его отец, ссорился с женою, доказывавшей, что мальчику следовало дать образование для того, чтобы спасти в нем человека и образ Божий.
— Дура, дура! — говорил отец, вовсе не отличавшийся галантностью обхождения. — Ты не любишь его: ты не понимаешь, что он хиреет.
И Григория Петровича взяли из корпуса из второго класса и поселили в деревне, где для вида Петр Никифорович отправлял его в приходскую школу, учительница которой была ему близка. Григорий Петрович занимался там мало. Будучи ‘привилегирован’ по рождению, он держался от прочих детей, обучавшихся в школе, особняком, сидел на отдельной, купленной для него отцом парте и не слушал уроков.
Немногие часы его занятий сокращались еще тем, что зачастую, иногда даже через полчаса после начала уроков, в школу приезжал отец и увозил его с собою, потому что к мальчику приехали гости. Иногда летним вечером в дом его отца приходила учительница, в этих случаях маленький Григорий моментально исчезал из дому, так как знал, что мать непременно попросит учительницу задать ему какую-нибудь работу.
В этом было и все, чему учился Григорий Петрович. Припоминая свое детство, он морщился от боли и страха, неясно он сознавал, что принадлежит к разряду людей, у которых нет прошлого, у которых есть только простая ‘естественная история’, история физического существования изо дня в день.
‘Чему я научу их, — с отчаянием шептал он, думая о мужиках, — я, сам ничему не учившийся, ничего не знающий и даже сам не умеющий жить?’
И он долго и бесплодно думал над собой, над своей жизнью, над жизнью своей семьи. Он родился, ел, спал, любил женщин, женился, родил детей, кормил их, ссорился с ними и женой, выращивал их и вырастил… И все это было никому не нужно, вполне ничтожно и лишне. Всплывала на ум и его манера жить, барская способность жечь деньги, кричать и объедаться… и его мутило при сознании, что так прожита долгая жизнь, что на голове побелели волосы, а в износившемся организме завелись болезни.
‘И все? — спрашивал он себя с тоскою, недоумевающими глазами осматриваясь вокруг. — Где же цель, где смысл этой жизни… Что сделано?..’
И единственным ответом было в уме, что лишь сделано то, что именье осталось без леса…
Поздно вечером, затомившись однообразным и скучным сиденьем на одном месте, он вышел из кабинета и стал ходить по двору, бесцельно считая шаги и думая свою бесконечную думу. Опять пришли просители и что-то стали ему говорить, указывая один на другого и в чем-то друг друга обвиняя. Григорий Петрович слушал, старался вникнуть… и тот, и другой казались ему попеременно то правыми, то виноватыми… Наконец, он досадливо отмахнулся от них и крикнул:
— Мол-чать! — каким-то особенно диким и грозным начальническим голосом.
Через секунду он сам устыдился, но разобраться в деле совсем уж не мог, а безвольно сказал:
— Ступайте к Щеткину!
И мужики, все споря и волнуясь, пошли туда, и через несколько минут Григорий Петрович слышал, как выпроваживал и бранил их подвыпивший письмоводитель… но вмешаться уже не было сил, и он апатично сказал:
— Что ж делать?.. Я не могу!..
VIII
В продолжение трех месяцев Григорий Петрович все же старался всеми силами вникать в свои обязанности. Но дел было так много и были они так разнообразны, что иметь общую точку зрения на однородные дела, казалось ему, было нельзя. Приходилось быть и судьей, и администратором, и просто человеком… и труднее всего было быть последним. В голове все путалось, все терялось, и читая одно решенье, положенное Щеткиным, он говорил:
— ‘Так, хорошо’… — сейчас же, пробегая такое же дело, которому Щеткин почему-то давал другое решенье, говорил так же:
— ‘Разумеется… верно!..’ — потом сверял и опускал руки.
Пытался Григорий Петрович читать и законы. Но здесь он терялся еще больше. Он не мог запомнить сроков, не мог выучить форм канцелярских отношений, предписаний и рапортов, он путался даже в указаниях закона, казавшихся ему противоречивыми… и с унылою грустью, вздыхая, откладывал он книги, говоря апатично:
— Щеткин разберет!
Это ‘Щеткин разберет’ так вошло и засело в его душе, что он говорил эту фразу даже некстати, во время обеда или прогулок, когда, задумавшись над своими делами, вдруг, в присутствии жены и дочерей, любовавшихся видами, негромко высказывал:
— Щеткин разберет!
И было только одно, что казалось ему и верным, и неоспоримым: что народ недоволен, что он беден и еле терпит его барское и ненужное вмешательство в деревенские дела.
Иногда ему приходилось проявлять и личную инициативу. Бывало это обыкновенно в тех случаях, когда Щеткин напивался мертвецки пьян и с перекошенным, багровым лицом неподвижно валялся в своей каморке. Григорий Петрович протрезвлял его всеми, известными ему, домашними средствами и часто, с ненавистью смотря в его кувшиноподобное лицо, говорил со страхом:
— А вдруг он того… окочурится?!
И только жалкое чувство самосохранения заставляю его желать, чтобы вор и разбойник Щеткин жил Мафусаилов век или по крайней мере в продолжение его, Григория Петровича, службы.
Разбирая дела без помощи Щеткина, Григорий Петрович терялся чрезвычайно. Однажды он составил такое постановление, что крестьяне решительно отказались его исполнять, несколько раз, когда он, думая, что приносит мужикам пользу, настаивал на своем, — крестьяне выясняли ему его полное незнание деревенской жизни и так, что он невольно соглашался и краснел. Раз случилось, что один седой, как лунь, старик попросту сказал ему, что сельский обиход известен им неизмеримо лучше, чем ему, городскому барину, что на сходе присутствуют старики втрое его старше и во столько же более опытные.
— Уж неужто мы меньше твоего понимаем в своем-то деле? — говорил он, — и Григорию Петровичу было совестно, как ребенку, и он твердил себе, что действительно незачем вмешиваться ему в деревенскую жизнь, что крестьяне не могут не знать своих собственных дел.
Приблизительно на шестом месяце ‘правления’ Григория Петровича в деревне появились беспорядки. Крестьяне, постоянно угнетаемые Туркиным, собрались с подводами в принадлежащий ему лес и вырубили около десятины. Туркин подал жалобу. Губернатор объявил Григорию Петровичу строгий выговор за бездействие я предписал ‘наблюсти’.
Но волнения не стихли. Крестьяне снова произвели порубку, но да этот раз в другом именье, принадлежащем, по-видимому, смирному и податливому помещику, а когда на беспорядки явился становой, то его выгнали из лесу.
От губернатора получилось строжайшее предписание немедленно произвести дознание. Григорию Петровичу грозили устранением от должности и предписывали: вселить в крестьян понятия о законности.
Над этими ‘понятиями’ Григорий Петрович промучился около недели. Посоветовавшись с Щеткиным, он решил обратиться к крестьянам с приглашением успокоиться и тут же преподать им некоторые правила о необходимости соблюдать тишину и спокойствие.
Не одну и не две ночи просидел он над составлением своего ‘разъяснения’, и в конце концов была изготовлена длинная бумага, в которой сладким монашеским языком говорилось, что нельзя огорчать неповиновением начальников, что последние установлены от Бога и исключительно для благоденствия подчиненных. В том же духе описывались и последствия неповиновения: Григорий Петрович говорил, что упорством крестьяне оскорбляют не только земные власти, но и вышнее, неземное начальство, причем кроме небесной кары, ослушникам грозилось и карами телесными. В заключение воззвания Григорий Петрович в детских выражениях убеждал крестьян молиться за своих начальников о ниспослании им разума и сил.
После прочтения своей бумаги на сходе, Григорий Петрович приказал вывесить копии на базарной площади, на дверях волостного правления, на церковной ограде и вообще на всех более или менее подходящих местах. Внутренно он был очень доволен своим ‘приглашением’ к порядку… и впервые шевельнулось в душе сознание, что он входит в свою роль.

IX

Но следующее же утро принесло разочарование: ему доложили, что все наклеенные им листки с ‘предписанием’ были или сорваны, или искажены приписками.
Григорий Петрович возмутился до чрезвычайности. Он не поверил сообщению, пока не убедился в истине собственными глазами. Был собран сход, гневно расхаживая перед смирно стоявшей толпой, он объяснял крестьянам всю преступность их деяния, грозил сжить виновного со свету, стереть в порошок, спрашивал мужиков о чем-то… и каждую попытку с их стороны что-то ответить обрывал громовым окриком:
— Мол-ча-ать!..
Глаза его выкатывались из орбит, лицо багровело, на шее от напряженья вздувались разноцветные жилы… и весь он из добродушного и бесхарактерного помещика превращался в какого-то опереточного бандита.
— Кто рвал?! Кто писал?! — выкрикивал он, передергивая плечами и топая ногой. И, несмотря на то, что никто ничего не говорил ему в ответ, он кричал так же громко и безобразно:
— Мол-ча-а-аа!..
После внушения сход был распущен. Григорий Петрович пил у старосты ледяной квас, а крестьяне расходились неспешно… и было что-то угрюмое и зловещее в неясном их говоре, нахмуренных лицах и чуть уловимых колких полусловах.
А ночью Григорий Петрович мучился, ворочался с боку на бок, передвигал подушки, вздыхал и жаловался. И присланное от губернатора предписание, в котором с особенной суровостью грозили отставкой, угнетало его… но больше всего было совестно, что он так обидно и бестолково накричал. В голове плескались мысли о том, что вместо брани следовало разузнать о причинах недовольства… но как сделать это? — Григорий Петрович не знал. То казалось, что нужно было, прежде чем писать, — хорошенько поговорить, что, может быть, тогда и ‘бунт’ обрисовался бы в другом освещении… то вдруг какое-то смешанное чувство гордости и озлобления нависало над душой, — ‘Я, Званцев, стану упрашивать!’… И Григорий Петрович бледнел от бешенства.
Утром он встал рано и сейчас же с какой-то странной и неясной робостью побрел по селу. И чего-то стыдился он, и волновался, и главное не знал: зачем предпринял он этот странный обход… и конфузливо посматривал на окна домов и попадавшихся по дороге крестьян.
Не кланялись ему, — это выводило его из себя, кланялись — тоже сердило. Не понимая себя, он твердил: ‘бунтовщики!’ А сам искоса оглядывал разоренные, покосившиеся избы, с крыш которых была снята, по случаю голодовки, солома. ‘Плохо живут! — мелькало в его голове. ‘Ах, бедно!’… И опять носилось в душе что-то неясное и чувствовалось, что раскололась душа, что слова или растеряны, или их нет и никогда не было.
— Как решать? Что говорить? — в сотый раз задавал он себе вопросы. И хотя ответа не было, все же думалось, что ответ не в циркуляре, не в бумажках, наклеенных им на стенах и заборах. А в чем был ответ? — Григорий Петрович не знал, но ярко чувствовалось, что во всем этом: в его жизни среди мужиков, в его назначении на должность, наконец в самой должности — было что-то ненужное, неверное, глубоко ложное… что придумал эту несообразность какой-то, не понимавшей живой жизни, Щеткин, который, собственно, и должен был разобраться в этом сумбуре. ‘Щеткин разберет!’ — уныло говорил Григорий Петрович, говорил и — не верил, и беспомощно осматривался вокруг. Какие-то жалкие обрывки трепались перед его глазами в разных местах на ветре. С замиранием сердца Григорий Петрович подошел к одному столбу и, прищурясь, начал читать на клочках обрывки своей речи… и слова получались все жалкие и ничтожные и вся бумага представлялась маленькой, наивно-детской и неубедительной.
‘Ах, не то!’ — мелькало в уме. ‘Не то!’ — твердил он, вздыхая. И не было выхода, не было средств и путей, — стояло только:
— Не так и не то! Здесь не циркуляром!
И вздыхая, он бормотал что-то неясное и горбился, все крепче сознавая, что дело обстоит не так просто, чтобы было достаточно приехать в деревню и кричать на сходе. И плавало в уме что-то настоящее насчет великого русского сфинкса, который не жалуется, гнет шею, терпит и молчит… а потом вдруг разражается гневом, страшным, стихийным и неясным… но разгадка была далека, как небо, и так же, как к небу, не было путей. Было опять ясно только одно:
— Не то и не так!
И незаметно для себя Григорий Петрович вышел за деревню, в широкую зеленую степь, полную дельной, некрикливой жизни и прекрасную, как жизнь.
— Здесь хорошо! — вырвалось у него. И от жалкой казенной жизни потянуло его вдаль, в зеленые луга, бесконечные горы, в молчаливый лес, в его милое разоренное и загубленное им имение. ‘Поеду туда! — решил он, — вдыхая всей грудью бархатный воздух. Но сейчас же что-то стукнуло его в голову, потемнело в глазах, руки упали.
— Жена… дети! — зашептал он, весь потускневший. — Ах, дети!.. Поднимутся слезы… Чем жить?..
И все теснее и теснее оплеталась вокруг жесткая петля, из которой не было другого выхода, как жить день за днем, выслушивать от крестьян что-то непонятное и бесконечно далекое, писать циркуляры и самому в свою очередь от циркуляра дрожать.
Тупая злоба на себя, на семью, на циркуляры, на мужиков надвигалась на сердце.
— ‘А-а-а!.. Все на меня?!’…
И он странно усмехался и помахивал руками, точно готовясь вступить в борьбу, и потемневшее лицо сводили судороги, и брови двигались над сощуренными глазами… и уж не помнилось о том, что позади — черные избы с разоренными крышами, напоминающими скелеты, что жизнь назади — похожа на смерть, страх и болезнь.

—————————————————-

Впервые: журнал ‘Русская мысль‘, No 5, 1906 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека