Жестокость, Сергеев-Ценский Сергей Николаевич, Год: 1922

Время на прочтение: 18 минут(ы)

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский.
Жестокость

Художник П. Пинкисевич.

0x01 graphic

I

У берегов появились нумерованные, мрачного вида английские крейсера, осторожно, но неуклонно-деловито пускавшие черные ‘колбасы’ в небо. От Керчи шли слухи, что там дело очень серьезно. ‘Кроют!’ — говорили красноармейцы. В Севастополе тоже ‘крыли’… И красные сняли телефоны и отступили в ночь на 21-е июня 19-го года, чтобы успеть вовремя вылиться из этой кубастой ликерной бутылки — Крыма — через узкое горлышко перешейка.
Занимали места в автомобилях, фаэтонах, линейках, иные же бросали накопленные было вещи, а также семьи, которыми кое-кто успел уже обзавестись, и двигались по шоссе пешком, надеясь пробраться затемно за перевал в степную часть, а там затеряться на время в большом городе и выжидать, таясь и не спеша.
В крайнем случае всегда ведь можно было записаться в добровольцы и идти до первой встречи со своими. Но этот ‘крайний случай’ не представлялся ясно сознанию: поезд, битком набитый вагон, стремительность хода, частые свистки паровоза, движение, сжатое полосками рельсов, — это было яснее, и в это верилось.
Гремели дороги.
Напрягаясь, как живые, пытались обогнать один другого автомобили.
Трещали по камню шоссе колеса линеек. Кричали:
— Не задерживай!.. Эй!.. Давай ходу!..
А в лесу по сторонам кто-то гукал, гикал, огогокал, свистал.
Иногда раскатывался очень громкий в ночи выстрел… за ним другой, третий… Потом стихало, но автомобили и лошади громоздились друг на друга, пышущие лошадиные морды сбивали фуражки с пассажиров легковых автомобилей, лошади шарахались, ломали оглобли…
Ночь была темная. Беспокойно бились сердца. И кто-то кого-то ругал отчетливо, убежденно и громко:
— Вот так эвакуация! Не могли вовремя дать знать, подлецы!..
Когда небольшой шестиместный форд с шестью пассажирами выехал, наконец, из лесу и пошел полями, начало уже светать, и беглецы присмотрелись друг к другу и перекинулись несколькими словами… Из шести только трое были из одного места, другие трое пристали уже в пути.
В каждом человеческом лице есть детское, и как бы глубоко ни прятали его, бывают такие моменты, когда оно появится вдруг, и окажется, что человек еще совсем не жил. Это — моменты смертельной опасности или следующие за ними, когда опасность только что миновала.
Уже то одно, что все шестеро были безусы и безбороды и весело настроены (верст тридцать откатили от берега), приближало их к детям. Но они теперь, при неуверенном еще свете утра, стали близки друг к другу, как бывают близки только дети.
Много было табачных плантаций по сторонам и полотнищ пшеницы, и табак был могуче-зеленый, полосы пшеницы охряно-желтые, — так угадывал глаз. Однако и пшеница лишь только чуть иссера желтела, и табак еще только слегка зеленил утренний туман, и небо еще было младенчески-молочное, не совсем отскочило от земных твердынь…
Так же вплывали и эти шесть лиц из ночной неизвестности в дневную внятность.
Одно — курносое… Ясно круглились дырья ноздрей над ощеренным щербатым ртом. Глаз сначала не было заметно — щелки, потом проступили, когда стал он говорить и смеяться: восхищенные, изумленные, откровенно жадные к жизни. Кожа на щеках молодая, мягкая, немного бледная от бессонной ночи, и большие серые глаза с крупными зрачками.
Чуялось по этим глазам, что хорошо он играл в детстве в лапту, этот курносый, и в городки, и в бабки, ловко лазил по деревьям, охотясь за яблоками в чужих садах, переплывал на тот бок речки, где тянулись вдоль берега бахчи, и возвращался обратно, волоча в одной руке свои штанишки, полные огурцов и скороспелых маленьких золотых дынь, а с берега беззубо ругался ему вдогонку старый бахчевный дед и грозил колдашом.
Это где-нибудь в Рязанской губернии, на Проне, или ближе к Спасску, на Оке, под Старой Рязанью, разоренной когда-то Батыем… И с детства только и говорили кругом:
— Зямельки ба!.. Вон у помешшика Стерлингова аржица какая нонча — я-дре-на-я!..
Но в заливных лугах по Оке хорошо было. После Петрова дня можно было увязаться за охотниками из города, ночевать с ними в стогах, есть колбасу и пить водку и на заре показывать им утиные озера…
Между делом можно было украсть у них рожок пороху, горсти две дроби, шомпол… Мало ли на что годится эта гладенькая палочка… На кнут, например… А когда будут уходить домой и на прощанье дадут ему двугривенный, неотступно идти за ними следом и приставать:
— Дяденьки!.. Дайте еще хучь питялтынный!.. Мало, ей-бо, мало!.. Ночь не спамши… и комари… и цельное утро ходимши!.. Барины, дайте!..
И, получив еще двугривенный и отойдя на приличное расстояние, начать длинную, живописную, — что на ум взбредет, — ругань. Зачем?.. Так себе, низачем…
Наругавшись всласть, идти к стогам, где ночевали, найти там украденную и спрятанную еще вчера с вечера в сено салфетку, собрать в нее все брошенные бутылки и окурки, разыскать на озере то место, где были спрятаны под камыш две убитых матерки, поспешно, но так все-таки, чтобы не переукрала их у него носастая охотникова собака — лягаш, и, только забравши все это, идти торжественно к себе, в Старую Рязань, далеко видную, так как стоит она на высоком берегу, и церковь в ней кирпичная, красная, с белыми разводами, на четыре угла и одноглавая, похожая на большую часовню.
Бутылки в деревне, конечно, нужная вещь, — для масла, для квасу, для дегтя… Но он знал, зачем ему нужны были бутылки. Он сыпал в бутылку известку, наливал воды, забивал потуже пробку, ставил где-нибудь на бугорке и ждал, когда хлопнет бутылка, как выстрел из ружья, и разлетится стекло в мелкие дрызги… Ух, здорово!.. А если не было извести, — набирал ребят, ставил бутылку где подальше и начинал игру: ‘А ну, кто попадет в нее с одного камня?..’ Чаще всего сам и попадал, потому что мошенничал: набирал заранее в карман таких круглых голышей, что сами летели в цель.
Отрезать у чужой лошади хвост, загнать свою лошадь в ночном на помещиков хлеб, накормить соседского Старостина мальчишку навозом, а если найти в сору булавку, то сразу сообразить, что ее надо закатать в хлебный мякиш и подбросить через забор поповскому лохматому меделяну, а потом идти с желтой ромашкой-поповником около поповых окошек и безмятежно твердить, как принято искони у ребят:
— Поп, поп, высиди собачку!.. Поп, поп, высиди собачку!.. Поп, поп, высиди собачку!.. [Гусеницы в простонародье называются, как известно, ‘поповы собаки’, в поповнике затаиваются личинки одного вида жука, чтобы перебраться на пчел. (Прим. автора.)]
И коситься на окна.
Отец его объелся крутой пшенной каши и умер от заворота кишок. С тем и умер, что все катался по полу и кричал в голос:
— Отведите от смерти!.. Ой, смерть моя!.. Отведите от смерти!..
А мать не могла взять в толк, как может умереть здоровый мужик от котелка пшенной каши.
— Во-от, родимец!.. Диви бы яд какой! Каша!
Он же, курносый, вывел из этого твердое правило на всю свою жизнь: не ешь каши — помрешь, поешь каши — тоже помрешь, потому — деревня!.. Кабы город…
В городе Спасске — напротив, через Оку — был у него родной дядя по матери — Любим, ходил в городовых с селедкой. Там и всего-то их было трое городовых на весь Спасск, и такой уж это был до чрезвычайности дикий город, что даже и плотного, тяжелого на вид человека в форме и с шашкой и серебряной цепочкой часов навыпуск звали не Любимом, а Бимкой, точно собачку.
Но он ведал базаром, и только ему одному были известны все тонкости законов, против которых грешили торговки, и в базарные дни он бывал грозен. Он двигался по базару, медленный, величавый и зоркий, как ястреб, и, остановясь перед той или иной бабой, строго и проникновенно глядел на нее из-под спущенных бровей, вынимая в то же время замасленную записную книжку и карандашный огрызок. Затем, поглядев еще свирепее, начинал ставить в своей книжке каракули.
— Бимка!.. Бимка, не пиши! — пугалась баба, брала из выручки два пятака или даже больше и совала ему в карман.
Бимка смягчался, переставал сопеть, расправлял тугие усы и двигался дальше. Оглядев с головы до ног следующую бабу, опять начинал сопеть, насупливал брови, как индюк, и принимался мусолить свой карандаш.
— Бимка! Чего ты там?.. Бимка! Не пиши! — пугалась и эта и тоже давала.
Так набиралось к обеду достаточно, чтобы даже и квартального угостить зубровкой и пирогом.
Бимка укоренился тут и завел порядочное хозяйство, но ребята у него не стояли, а у сестры его в Старой Рязани хозяйство было вдовье, и ребят содом. Вот почему он, курносый, поселился у городового Бимки, и дядя даже в училище устроил племянника, в единственный каменный дом во всем Спасске: наверху — управа и казначейство, внизу — училище… Против училища — городской сад.
Месяца три продержался он тут тихо и скромно, потом стало скучно. На улицах везде сыпучий песок, домишки — из бревен, как у них избы, крыши тесовые, гнилым-гнилое все, только на слом. Или поджечь если, — вот бы горело здорово! Тоже называется го-род!..
Заметил в шкафу у дяди пятирублевку и присвоил. Пошел в трактир Маврина, пил пиво, курил папиросы ‘Амур’, раз десять приказывал заводить граммофон… Половому, уходя, дал целковый на чай, вышел и стал кричать:
— Гор-родовой!.. Кара-ул, — грабят!..
А городовой Бимка как раз проходил невдали.
На другой день Бимка говорил его матери:
— Видала, куда твой малый смотрит?.. На мой сгад, смотрит он на свои хлеба, на Касимов: потому — проворен, однако и вороват и поведения нетрезвого… Там, в Касимове, на какой ни на есть кожевенный завод поступит, — найдет свою линию жизни… А мне, я тебе скажу, такой ни к чему!.. Я на такого племянника, если ты хочешь знать, — очень сурьезно даже могу осерчать… И на тебя тоже.
Нашли подходящего человека и отправили его с ним в Касимов, город куда более веселый, чем Спасск: в каждом доме гармоника.
И курносый стал заводской в четырнадцать лет, а к семнадцати вполне прилично играл на бильярде, играл на гармонике, играл в карты и пел: ‘Вставай, подымайся…’
И это он в мартовские дни прикатил из Касимова в чрезвычайно дикий свой город Спасск организовать тут революционный комитет и в первую голову низложил Бимку, собственноручно снял с него селедку и арестовал, чтобы отправить на фронт.
— Ка-ак? — совсем опешил Бимка. — Это ты?.. Племяш называемый?.. Родного свово дядю так?..
А он ответил:
— Теперь дядей-теток нет — теперь революция!
Она захватила его всего целиком — революция. С того времени, как она началась, она без передышки пела в его душе: революция! Ему казалось, что это и не слово даже, а какая-то голосистая, горластая песня, которая никогда и никак не в состоянии будет надоесть, а всегда будет звучать лихо, удало, завлекательно, раскатисто на весь свет: ре-во-лю-ци-я!.. Оно было найдено им, наконец, средство от скуки жизни. Были такие хозяева у жизни, которые сделали эту жизнь прежде всего почему-то скучной, — просто до тошноты скучной, — и теперь он готов был им без конца мстить за это.
— Их надо всех поуничтожать, чертей! Вконец! — кричал он звонко и отчетисто, намекая на этих бывших хозяев жизни и подымая кулак.
И казалось ему совершенно простым и ясным, что не в ремонте только нуждается жизнь, а в окончательной перестройке.
С началом революции у него появилась способность говорить речи. Правда, речи эти были не очень длинны (скука длинных речей была ему совсем не к лицу), но зато выразительны, и кончались они большей частью так:
— И потому, стало быть, товарищи, все надо к чертовой матери!
Однако подсохла как-то революция к лету, вступила в затяжную какую-то скучную полосу: хозяева жизни оставались на своих местах, война продолжалась, и, если бы бросил он завод, его бы забрали в армию.
И от начавшей было сосать его новой тоски, еще более тошной, он избавился только в октябре.
И, как пылинка среди пылинок, поднятых вихрем из-под давящих ног, он закружился радостно. Он успел уже побывать и на Дону и на Кубани… Был в квартире генерала Каледина… На бронепоезде под Ригой помогал обстреливать немцев, — подносил к шестидюймовке снаряды… Сюда, в Крым, он приехал как комиссар труда и с огромной энергией уничтожал хозяев, реквизировал, жучил, обобществлял.
Но, налетевши в вихре, как пылинка среди пылинок, он улетал теперь в том же вихре, без сожаленья и без грусти, с одной только жаждой нового полета, и из шести лиц, столкнувшихся вместе в тесном вместилище каретки форда, это было наиболее беззаботное, наиболее веселое, наиболее верящее в счастье, наиболее избалованное счастьем, насквозь пронизанное лучами счастья лицо… И счастье это было все то же — певучее, вместившее в себя тысячу песней, истинная ‘Песнь песней’ — слово ‘ре-во-лю-ци-я’!..
На другом лице были блестящие, как стекло, черновекие глаза, от темных подглазий огромные, нос серпом и уши, как у летучей мыши.
В Каменец-Подольске, над извилистым и быстрым Смотричем, на польских фольварках или потом в Подзамчье, в узеньких, кривых, помнящих турок уличках, около бывшей турецкой крепости, ныне тюрьмы, в воротных каменных устоях которой сидели, прочно влипнув, круглые бомбы, — прошло детство.
Какой крупный, исчерна-сизый виноград бессарабский привозили из Хотина, за двадцать шесть верст, и как приманчиво на площадке около моста, на возах молдаван, горели по вечерам фонарики!..
Это было как таинство. Пролетки извозчиков дребезжали по булыжнику мостовой, заглушая все остальные звуки, стены домов около чуть белелись и казались совсем легкими, как из оберточной бумаги, и единственным, плотно закругленным, существующим самостоятельно и в то же время недосягаемым, как мечта, были эти возы с фонариками над грудами терпко пахнущего винограда. Подходили к этим возам, пробовали, торговались, но спокойно, как сама судьба, говорили молдаване:
— Тилько дэсят копэек…
Достать бы гривенник и купить фунт!.. Но разве можно было где-нибудь достать целый гривенник?
Мелом на старых серых досках, кое-где даже черных от гнили, на фронтоне кривого крылечка было начерчено кривыми, пьяными буквами по-русски: Меламед. Сюда он бегал каждое утро, подтягивая на бегу шлейки коротеньких гультиков.
Меламед был в рыжем, густо заплатанном длинном сюртуке и сам рыжий, с закрученными концами длинной бороды и волос над ушами. Муаровый вздутый картуз носил внахлобучку, имел козий голос. Часто кричал, сердясь, и больно бил его указательным скрюченным пальцем в затылок…
В этом хедере было их человек десять, и так громко учились они читать по-еврейски, что русские прохожие затыкали уши.
Проходя мимо аптеки Англе в Троицком переулке, мечтал он быть аптекарским учеником, ходить в чистеньком костюме, в воротничках и манжетах, с блестящими запонками, может быть и из нового золота, но совсем как настоящие золотые, приносить домой разные духи и пахучие мыла в красивых обертках… Но разве так много аптек в Каменце?.. И разве же так много нужно туда учеников?.. В декабре, когда выпадал снег даже и в Каменце, по первопутку к польскому и русскому Рождеству привозили битых гусей, накрест перевязанных тонким шпагатом, и горы гусиных потрохов лежали на мешках, постланных на земле на Старом базаре, и целый гусь тогда продавался по рублю, даже по девять гривен, а потроха (все в сале!) за четвертак!..
Но где же было взять целый рубль, когда в семье — восемь человек, и когда отец всего только шмуклер, и может вышивать только звездочки на погонах этих страшных офицеров казачьего полка?..
Разве один из этих офицеров не отрубил своей шашкой четырех пальцев купцу Розенштейну? Они — урюпцы, и у них — вишневая епанча сзади на бешмете… Когда они учились на площади, то на всем скаку соскакивали наземь, и по команде тут же бросались наземь их лошади… А казаки из-за лежащих, как мертвые, лошадей открывали стрельбу.
Испуганный, он бежал тогда от этих непостижимых людей с их колдовскими лошадьми, как мог дальше, и даже боялся обернуться назад.
В узеньких уличках Подзамчья, где отовсюду пахло жареным луком, где все чем-то торговали и все знали обо всех всё, было гораздо спокойнее, потому что не было непостижимых загадок. Даже козы, кое-где на двориках в три аршина обгладывающие, стоя на задних ногах, последнюю кору с каких-то деревьев, даже и эти умные козы с наблюдательными глазами, чем же они загадочны? Это — еврейские козы, и от них явная польза: три стакана молока в день!
По воскресеньям гудел орган в кафедральном костеле, и с молитвенниками в руках шли туда все красивые, нарядно одетые, в конфедератках на головах паненки.
Костел красивый, музыка органа красивая, паненки красивые… но ведь чужие!.. Но ведь это же все чужое!.. А разве можно полюбить чужое?
— Нухим! Нухим!
Вот около костела — Нухим: это свое.
Нухим — его старший брат, извозчик от хозяина. На нем синяя чумарка, подпоясанная ремнем с бляхами, и драная шапка. Он ждет у костела — может, какой пан вздумает прокатить свою пани из костела домой в фаэтоне.
И пан — длинные червонные усы, и сам такой важный, — выходит под руку с пани, и пан смотрит презрительно на нухимовых кляч и на ободранный старый фаэтон, и пан говорит сквозь зубы: ‘Жидивска справа!’ — и идет пешком.
А Нухим подтягивает кнутовищем шлею на одном из пары своих одров и ждет другого пана, который не так важен, как этот, который, конечно, так же скажет, как этот: ‘От-то-ж жидивска справа!’ — но все-таки сядет в фаэтон и даст ему что-нибудь заработать.
Нет, когда он вырастет, он никогда не станет извозчиком, как Нухим!.. Он может поступить приказчиком в книжный магазин Лахмановича и будет продавать книги… Лахмановичей не так много, как извозчиков, Лахманович — один, и всякий, даже самый важный пан, если он захочет купить книгу, зайдет в магазин Лахмановича на ‘Шарлоттенбурге’, где так хорошо гулять по вечерам… Или в магазин Шапиро, или в магазин Варгафтига он поступит, — мало ли магазинов? Он будет такой умный, что даже во сне будет думать, и так будет слушать хозяина, что его уж ни за что не прогонят, только бы приняли.
От их дома далеко был сквер, где играл оркестр. Нужно было идти туда через мост к Новому городу. Под мостом, внизу и вправо, — русские фольварки. Под русское Рождество отсюда ночью выходили парни с большими звездами, склеенными из красной бумаги и картона. Звезды эти несли на палках, и в середине каждой звезды горела свечка. Парни пели…
Издали это было очень красиво, и можно было долго смотреть с моста, как колыхались внизу красные звезды в темноте, и слушать, как согласно пели парни… Но это было чужое… А разве можно было привыкнуть к чужому?
Вот что было свое: когда старшей сестре уже пришло время выходить замуж, у нее было два жениха, оба портные. И она привела их обоих домой и сказала:
— Возьмите иголки и нитки и начните шить, а я посмотрю уж, кого мне выбрать.
И оба начали шить, и он, маленький, тоже глядел на обоих.
Один был помоложе и покрасивее и дал ему, придя, конфетку в бумажке, а другой, постарше, не понравился ему: худой и даже немножко хромой…
Но только они начали шить, сестра Лея уже выбрала себе в мужья именно этого, немножко хромого, потому что он шил короткой ниткой, а другой — длинной.
— Ну, я уж зараз вижу, кто меня с детьми лучше прокормит, — сказала Лея.
А он тогда этого не видел и не знал даже, — можно ли ему есть конфетку или отдать обратно отвергнутому жениху, — и плакал.
И вот еще что было свое… В театре давали оперу ‘Жидовка’, но, чтобы попасть даже на галерку, надо было заплатить целых семьдесят копеек!.. Где же было маленькому еврейчику достать такие большие деньги?.. И он ходил около дверей, и всех, кто шел в театр, просил, чтобы взяли и его…
Никто не взял.
И еще было свое, — древнее, как сами евреи: боязнь погрома… Такого погрома, как в Кишиневе, в Одессе, в Гомеле, в Умани, в Гренаде, в Кордове, в Пруссии, в Англии, в Палестине, в Египте…
В партию, обещавшую сделать бесплатными все театры, отнять у хозяев лошадей и фаэтоны и отдать их Нухимам, дать Леям хороших мужей, не связывая их выбор с короткой или длинной ниткой, сделать общим достоянием бессарабский и иной виноград, открыть всем доступ в аптеки и в книжные магазины, сделать так, чтобы казачьи офицеры не рубили уж больше шашками пальцев Розенштейнам и чтобы полиция не устраивала бы уж больше погромов, — он вступил, когда ему было только шестнадцать лет.
И в том городе, откуда он бежал теперь на север, он был комиссаром продовольствия, то есть ведал мукой и пайками, однако, глядя на него теперь, никто не заподозрил бы его в том, что сам он съедал два-три-четыре пайка: он был желт, худ, костляв, а револьвер в кобуре желтой кожи казался на нем совершенно лишним и даже делал его смешным, так как до колен оттягивал его пояс, точно не он нес револьвер, а револьвер — его.
И была странная особенность у этого лица, сбегающегося вниз от линии лопоухих ушей к узкому бескровному подбородку правильным равнобедренным треугольником, — особенность взгляда.
Кто бы и что бы ни сказал, эти два неверно-блестящих выпуклых глаза тут же скользили по другим, ища ответа: так ли сказано или нет, в насмешку это или серьезно, умно это или глупо?.. И только тогда успокаивались на чем-нибудь одном эти глаза, когда схватывали общее впечатление от сказанных слов, и, если оно было ‘серьезно’, — сами становились серьезными, если же ‘в шутку’, — смеялись. Это были очень беспокойные, шарящие глаза, но так же беспокойны были и тонки мускулы на его лице, на котором никак не могло прочно улечься ни одно настроение: подозрительность явная была в нем ко всем настроениям вообще и к их прочности.
Что бы ни начинал говорить он сам, он все начинал со слова, казавшегося ему совершенно бесспорным, всегда и везде уместным, в которое он поверил, как в любую строку из таблицы умножения, — со слова ‘товарищи’, и видно было, что десятки тысяч раз за свою недолгую партийную жизнь успел он сказать это слово, но когда говорил: ‘товарищи!’ — то, странно, — делал ударение то на ‘ва’, то на ‘щи’.
Третье лицо было крупное, с квадратным подбородком, широкое к вискам, похожее на опрокинутую пирамиду, мясистое, светлоглазое, большеносое, очень полнокровное, близкое к русским лицам, но в чем-то не вполне ясном, однако бесспорно — не русское лицо.
Это там, в былой Курляндии, около Тальсена, в сосновом лесу, на мызе, сыто рос этот плечистый, здоровый чистяк латыш, высокий, как сосна среди сосен. Это там, где так много озер кругом, и к озерам на водопой выходят из лесу пугливые дикие козы, но в озерах нельзя было ловить рыбу, и нельзя было в лесу охотиться на коз.
Можно было арендовать землю у барона и оставлять ему обработанные поля и устроенные мызы, если не можешь выполнить договор, или идти батраком в его имение, или служить на его лесопилке.
На одной такой мызе рос и он, и, когда был совсем маленький, его друзьями были добродушная, мягкая, серая мурчалка-кошка Фиуль и облезлая старая канарейка Фогель Ганс, тоже добродушное, давно привыкшее к людям существо, и все кругом его было доброе, добротное, добродушное: и сама широкая изба на мызе, и широкие вдоль стен крепкие дубовые лавки, и широченная печь, из которой так часто и так вкусно плотно пахло круглым и мягким ржаным хлебом, и широкоплечая грудастая мать, и исполин отец, и два старших брата — Карл и Ян, как два хороших дубка, и, наконец, все эти слова родного их языка, полноголосые, круглые, упругие, как литые резиновые мячи, которыми они перебрасывались неторопливо:
Куа?.. Ну йя!.. Нэ кас нэбус!..
(Что?.. Ну да!.. Ничего не будет!..)
Но говорили в семье и по-немецки, так как край был искони немецкий, и даже по-русски, так как отец его долго служил в солдатах.
Ему было тогда семь лет, когда началось восстание против господ… Теперь, когда ехал он на форде, ему шел двадцать первый, но помнил он хорошо и хранил в памяти свято тот год.
Когда, в отместку за разоренные и сожженные замки баронов, край наводнили казаки и драгуны, Карл и Ян стали ‘лесными братьями’, и тогда, в семь лет, окончилось его детство.
Их мызу сожгли казаки, отца и мать погнали нагайками прочь. Поспешно убегая вперед по вязкому снегу, он оборачивался испуганно назад посмотреть на то, как горит их изба… и старый Фогель Ганс и Фиуль… Отец вел в поводу лошадь, мать — ревевшую в тревоге пеструю комолую корову… Больше ничего не позволили взять, — даже саней. Сам барон приказал сжечь мызу: он не хотел их терпеть еще два года до срока аренды.
И зимою, втроем, плохо одетые, пошли они в другой приход, и от холода и усталости он плакал тогда: он был еще ребенком и хотел, чтобы ему сказали, зачем русские сожгли избу и что им сделали Фиуль и Фогель Ганс.
И была одна такая ночь… это уж весною, когда отец устроился батраком у Рысиня, своего шурина.
Он спал на лавке, маленький, и проснулся вдруг среди ночи, и не в силах еще был открыть тяжелых глаз, но слышал, даже вслушивался в полудремоте, даже узнавал чей-то близкознакомый голос:
— Я порядочно тащил творогу и хлеба, — все-таки он был хороший малый, этот лесник, — говорил кто-то очень знакомый: — Вот, думаю, обрадую Карла… и всех наших…
Он поднял голову, маленький: Карла… Какого Карла?
— Оставалось мне идти шагов сорок, ну, пятьдесят до шалаша… смотрю…
Замолчал вдруг говоривший, потом продолжал тихо:
— Их всех четверых, должно быть, сонных захватили… У всех уж были связаны руки… И у Карла…
Сердце начало как-то ходить кругами, и глаза маленького открылись вдруг широко, смаху…
Только луна светила в окно, — нельзя было различить, кто же это говорит так тихо и так почему-то страшно: ‘И у Карла’…
— Восемь человек драгун было… Я остановился в кустах и… смотрел… Что же я мог сделать один? Их было восемь!.. Я думал стрелять, выставил браунинг… А Карл… а Карл сказал в это время: ‘Кто попадет мне с одного выстрела в сердце, получит золотые часы!’ Он был совсем молодец, наш Карл!.. Хоть бы немного струсил… Ни капли!
Маленький сел на лавке: ‘наш Карл’!..
— Видно было, что застали врасплох: драгуны были не злые, — не ругались, не кричали… А один, унтер ихний: где, говорит, у тебя часы? — За голенищей, — Карл говорит, — в правом сапоге. — Унтер полез за голенище, вынул часы… Это из Нейгофа были часы, из замка… Часы были большие, крышки толстые… Открыл унтер крышку, посмотрел… А Карл:
— Так ты попадешь в самое сердце?.. Ты не промахнешься?
— Это уж, — унтер говорит, — будь, парень, покоен… У меня же ведь, если ты хочешь знать, — кроме того, что первый разряд, — за стрельбу призовую — приз.
Ни у кого из четверых наших такого лица не было, как у Карла… Это я не потому так говорю, что он — наш Карл.
— Ну, вот и хорошо! — так сказал Карл. Я ясно слышал: — Вот и хорошо!
А унтер:
— Ребята! (это он драгунам). В моего никто не стреляй! Других бери на прицел!..
Тут Карл крикнул:
— В самое сердце! Смотри!
Унтер часы приложил к уху, — послушал, какой у них ход, — потом их в карман спрятал.
— Я, — говорит, — порядочный человек… У меня раз сказано, — свято.
Винтовку поднял.
— Отделение!..
Все прицелились в тех, а унтер в нашего Карла… А Карл как крикнет:
— Долой господ!
Тут же унтер сразу:
— Пли!
На левый бок Карл упал… Потом повернулся ничком… Тут же… Он не мучился… Нет… Нисколько…
— Оказался унтер этот порядочный человек! — отозвался голос отца, — глухой и мало похожий на его голос…
Мать заплакала тихо…
— Ян? — догадался он, маленький, и слез с лавки. — Ян? — и крикнул громко: — Это ты, Ян?
— Шш!.. шш!.. шш!..
Зашикали на него кругом испуганно, но рука Яна нашла его, и он, маленький, тут же влез к нему на колени и прижался губами к его губам и зашептал ему на ухо, весь в слезах:
— Я им покажу, постой!.. Я им покажу!
Он был и тогда крепко сбитый бутуз, и Ян, спуская его с колен на земляной пол, потрепал его по тугой щеке и проговорил тихо:
— Покажи, покажи!
Скоро он ушел, боясь рассвета, и ушел навсегда. Никто потом, сколько ни ждали они трое, не пришел сказать, где убили его драгуны или казаки, и нашелся ли и для него, как для Карла, порядочный унтер, чтобы убить с одной пули в сердце.
Как долго, упорно, упорнее отца, даже матери, ждал он письма от Яна из Англии, Франции, Америки, — мало ли свободных стран, куда он мог уехать, — и когда он начал учиться, он подолгу мечтал над картами обоих полушарий о том, где и кем теперь может быть Ян. И читал ли он об охоте на китов в океане, он представлял себе ловким гарпунщиком, опытным морским волком Яна, читал ли он о бое быков в Севилье, Ян представлялся ему пикадором или матадором… Но и золотоискателем в Клондайке мог быть Ян, — а письма… письма просто не пропускают русские жандармы.
Учился он в Тальсене, жил на квартире у фрау Шмидт, неизменно кормившей его вкусной и сытной рыбой — штреммингами и супом из телячьих костей, за что отец, опять уже взявший в аренду мызу в приходе Рысиня, привозил ей масла, кур и ржаной муки.
Была какая-то торжественность во всем укладе жизни этого маленького заштатного городка, где все улицы были чистенько мощены, все дома с мезонинами и под черепицей, в чинном немецком стиле, где по одной стороне улицы гуляли девицы, а по другой молодые люди, и если появлялась какая-нибудь парочка, то все знали, что это — жених и невеста… Где вывески были или строго-немецкие, или мило-латышские, и только две были по-русски: на воротах постоялого двора охрой по белому было наляпано на одной половине ‘ночь’, на другой — ‘лех’, что вместе означало ‘ночлег’, да над одной грязной бакалейной лавчонкой на окраине было начертано: ‘Продажа овса, дехтя, керосину и продчих лакомств’.
И в училище, где преподавали по-русски, псалом перед учением пели хором под руководством пастора Казина, так как все были протестанты.
Он поступил было на почту, когда окончил школу, но скоро началась война. Что война эта кончится для России революцией по примеру японской, стало видно уже на второй год, но многие говорили об этом еще и раньше, когда немцы взяли Либаву. Он терпеливо ждал и дождался. Он сбросил тогда с себя форму почтаря, расправил плечи и, уезжая в Москву, писал отцу: ‘Я сказал тогда Яну, что покажу им, и я покажу!..’
После октябрьских дней он стал чекистом и при всей молодости своей был исключительно работоспособен, хладнокровен, методичен, неподкупен и совершенно неумолим.
Не раз слышал он, что учреждение, в котором он служил, — грозный, стальной оплот революции, и он точно рожден был именно для этой роли — быть грозным и стальным оплотом. Он действовал спокойно, как автомат, как гильотина на двух сильных ногах. И теперь, когда началась эвакуация из Крыма, он отстал от своего отряда только потому, что был слишком уверенно-спокоен.
Четвертое лицо было с небольшими, несколько запавшими, ласково веселыми карими глазами, при довольно дюжем носе с широким переносьем и загорелых щеках, собранных подвижными комочками близко к носу.
Этот, прежде, чем что-нибудь сказать, подмигивал лукаво и проводил языком по губам. Очень живо впитывал впечатления и отбрасывал их другим, непременно обернувши в шутку. Казалось так, что и не было ничего в жизни, что бы мог он принять всерьез.
Он родился в селе Засулье, в трех верстах от Ромен, где с хорошие решета бывают шапки подсолнухов, а гарбузы пуда по два, где серые волы не меньше хваленых зубров, а борова в сажа, как бегемоты, и где так звонко и занозисто хохочут дивчата на вечорницах, что аж дух занимает у хлопцев.
— Тату, — говорил он маленький, когда отец собирался везти на волах солому в Ромны. — Купить мене бубон, — я буду грать!
А грузный, с широчайшим очкуром, отец отвечал:
— Ты, хлопчик, и без бубона граешь, хочь з хаты тикай!.. Бу-бон!
И когда тот приставал, идя и канюча за возом, то даже гнался за ним с батогом.
Однако привозил ему глиняную свистульку или пищалку и ждал, когда она провалится в дыру его кармана и пропадет бесследно.
Была скрюченная трясучая бабка, как все бабки, возившаяся и воевавшая с поросятами, и часто привередливый пацюк опрокидывал ее кислое корыто с помоями, а бабка
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека