Женщины, созданные Шекспиром, Джеймсон Анна-Браунелл, Год: 1840

Время на прочтение: 38 минут(ы)

СОЧИНЕНІЯ ВАСИЛІЯ ПЕТРОВИЧА БОТКИНА.

ТОМЪ II.
СТАТЬИ ПО ЛИТЕРАТУР.

Изданіе журнала ‘Пантеонъ Литературы’.
С.-ПЕТЕРБУРГЪ.
Паровая Типо-Литографія Муллеръ и Багельманъ. Невскій, 148.
1891

ЖЕНЩИНЫ, СОЗДАННЫЯ ШЕКСПИРОМЪ.

Книга ‘Shakspear’s female Characters by М-rs Jameson’, изъ которой переведены мною эти два характера, при появленіи своемъ въ прошломъ году, возбудила живйшій интересъ въ Англіи и Германіи. Въ самомъ дл, кром разбора ‘Короля Лира’, Ретшера, книга г-жи Джемсонъ есть самое замчательное сочиненіе, явившееся въ наше время о Шекспир. Эта глубокая, съ истинно-эстетическою душою женщина изъ самого Шекспира почерпнула свои возвышенныя, эстетическія идеи. Внося въ каждый женскій характеръ Шекспира и вмст въ каждую драму его ихъ же собственный свтъ, раскрывая въ нихъ множество тончайшихъ чертъ, доступныхъ только для души, глубоко созерцающей и испытанной жизнію,— она дйствительно являетъ каждое шекспировское созданіе отдльнымъ міромъ, съ его особеннымъ солнцемъ, особенною природою, особеннымъ воздухомъ. По глубокой проницательности ея взглядовъ, облеченныхъ въ самую простую, безъискусственную, почти наивную форму, чувствуешь, что здсь говоритъ женское чувство, чуждое всякаго отвлеченнаго мышленія или разсудочнаго пониманія. Оттого каждое ея замчаніе такъ трогаетъ душу, такъ ветъ истиною, такъ вводитъ во внутренній міръ разсматриваемаго ею лица. Немного въ Европ критиковъ, у которыхъ столь глубокія, возвышенныя идеи были бы облечены въ такую простую, доступную всякому форму. Книгу г-жи Джемсонъ можно назвать женской эстетикой, потому что ни одно сочиненіе,— сколько мн извстно,— не введетъ эстетическаго чувства женщины и ея ума, неразрывно связаннаго съ эстетическимъ чувствомъ (безъ чего женщина теряетъ святыню своего вліянія на духъ мужчины), въ архитекторику художественнаго произведенія, не проведетъ его по излучистымъ путямъ, теряющимся въ прозрачной перспектив идеи, лежащей въ сердц художественнаго созданія. Англійскіе критики, отдавая ей полную справедливость, замчали, что она старается открывать въ шекспировскихъ женскихъ характерахъ боле, нежели въ нихъ дйствительно вложилъ Шекспиръ, но такое замчаніе, кажется, принадлежитъ къ тмъ страннымъ противорчіямъ, какія часто встрчаются въ дух и характер этого великаго народа, даровавшаго человчеству, на перекоръ своимъ философскимъ, религіознымъ и эстетическимъ умствованіямъ,— новое, христіанское искусство, безсмертныя творенія романтическаго духа, имя которыя, оно уже не вздыхаетъ по Греціи.

I. Юлія.

О, любовь — наставница, скорбь — смирительница, время — исцлитель человческихъ сердецъ! Принесите мн теперь вс ваши глубокія и важныя откровенія! И вы также, роскошныя мечты цвтущей, непреклонной юности, вы, виднія давно погибшихъ надеждъ, тни нерожденныхъ радостей, свтлыя краски расцвтающей жизни! Все, что память сохранила въ себ ихъ лучезарнаго и прекраснаго въ природ и искусств, вс кроткія, нжныя картины, милые образы, божественные аккорды и восторгающія душу мелодіи, яркость солнечныхъ странъ, вяніе благословенныхъ небесъ, лунныя ночи Италіи, воздухъ, ‘дышащій сладостнымъ югомъ’,— теперь, если возможно, оживитесь въ моемъ воображеніи, наполните собою еще разъ живительно грудь мою! Прійдите, стснитесь вокругъ меня, вс вдохновенія, служащія страсти, могуществу, красот, помогите вступить мн, оробвшей, во внутреннее святилище шекспирова генія, въ лунную снь Юліи, на очаровательный островъ Миранды!
Не безъ внутренняго потрясенія осмливаюсь я прикоснуться къ характеру Юліи. Уже столько прекраснаго было говорено о ней, что только она одна, вдохновительница, можетъ превосходить своею красотою все говоренное, невозможно сказать еще что нибудь лучше, можно только сказать что нибудь боле. Въ самомъ дл, простота, истина и любезность (loveliness) Юліи таковы, что намъ не вдругъ можетъ раскрыться вся глубина, все внутреннее богатство ея характера. Въ немъ лежитъ такая упругость страсти, съ нераздльной силою устремляющейся къ единой цли, такая полнота дйствія, что мы чувствуемъ всю полноту, цльность этого характера. Осмливаясь анализировать впечатлніе, производимое имъ вмст на душу и чувство, не все ли равно, еслибъ мы, наклонясь къ полураспустившейся роз и упиваясь ея благоуханіемъ, начали бы обрывать ее, листокъ за листочкомъ, для того, чтобъ лучше показать ея цвтокъ и благоуханіе? И однакожъ, какъ же иначе могли бы мы раскрыть чудеса ея устройства, или воздать справедливость искусству божественной десницы, образовавшей красоту ея?
Любовь, какъ страсть, лежитъ въ основаніи этой драмы. Хотя бы мы приняли аксіому Рошфука, что есть одна только любовь, однакожъ собственно чувство любви иметъ само по себ столько-же различныхъ сторонъ, какъ и душа, часть которой оно образуетъ. Любовь условливается индивидуальностью характера и темперамента, находится подъ вліяніемъ климата и обстоятельствъ, спокойная, тихая въ одно мгновеніе — въ другое — можетъ вспыхнуть пламенно и бурно, дикая и страстная на юг, на свер является она глубокою и созерцательною, тогда какъ испанская или римская двушка отравляетъ соперницу, или закалывается изъ за живаго любезнаго, германская или русская двушка тихо сходятъ въ могилу отъ любви къ измнившему, далекому или умершему возлюбленному. Пламенна-ли любовь, или тиха, смла или робка, ревнива или доврчива, нетерплива или покорна, исполнена надежды или отчаянія,— все это только единая любовь.
Вс шекспировы женщины потому именно, что он истинно дйствительныя женщины, любятъ, или любимы, или способны любить, Юлія же — сама любовь. Страсть есть условіе ея жизни, вн страсти она перестаетъ существовать: это душа души ея, пульсъ ея сердца, жизненная кровь жилъ ея, ‘наполняющая каждый атомъ ея организма’.
Любовь цломудренно благородна въ Порціи, эирно-нжна, чужда страха и опасеній въ Миранд, сладостно-доврчива въ Пердит, шутлива въ Розалинд, постоянна въ Имоген, преданна въ Дездемон, глубоко-задумчива въ Елен, нжна въ Віол,— въ Юліи все это вмст. Вс он напоминаютъ намъ о ней, она же напоминаетъ только о себ самой, или разв о Джесмунд и Фіаметт Боккачіо, съ которыми она родственна не по характеру или положенію, а по истинно итальянскому благоуханію, пламенющему національному колориту портрета {Лордъ Байронъ говоритъ объ итальянскихъ женщинахъ (а онъ могъ говорить avec connaissance de fait), что он единственныя въ мір женщины, способныя къ впечатлніямъ быстрымъ и вмст продолжительнымъ, чего, прибавляетъ онъ, нтъ ни въ какомъ народ. Муръ замчаетъ при этомъ, что вполн итальянка, вслдствіе-ли натуры своей или общественнаго положенія, всегда можетъ возстать противъ своего паденія, и слабая въ борьб съ первымъ увлеченіемъ страсти, впослдствіи собрать вс силы своего характера и хранить самую врнйшую преданность. Въ Юліи соединены об эти черты національнаго характера. Moor’s Life of Byron, vol И, стр. 303, 338, edit in 4о.}.
Одинъ итальянскій живописецъ сказалъ, что вся тайна дйствія колорита состоитъ въ бломъ на черномъ и въ черномъ на бломъ. Какъ вполн понималъ Шекспиръ эту тайну эффекта и какъ прекрасно примнилъ онъ это къ Юліи:
Съ этой дивной красой, среди этихъ людей,
Блый голубь она въ черной ста грачей.
Такъ стоятъ она и Ромео въ противоположности со всмъ, что ихъ окружаетъ. Они вся любовь — окруженные ненавистью, вся гармонія — около ихъ враждебные диссонансы, вся природа — среди искусственной, выглаженной жизни. Юлія, такъ же, какъ Порція, любимое дитя роскоши и блеска: она живетъ въ прекрасномъ город, воспитана въ великолпномъ дворц, она застегиваетъ свое платье драгоцнными камнями, волосы свои переплетаетъ нитями жемчуга: но въ себ самой она не иметъ ничего общаго съ великолпіемъ, окружающимъ ее, такъ-же какъ нжное, прекрасное, изъ дальняго райскаго климата пересаженное растеніе чуждо позолоченной рзб теплицы, воспитывающей и охраняющей его роскошную красоту.
Но въ этомъ живомъ впечатлніи противоположности нтъ ничего рзкаго, грубаго, очаровательная поэтическая ткань покрываетъ вмст и главныя лица, и второстепенныя.
Существенная истина костюма и чудесная постепенность, съ какою наложены самыя противоположныя краски — все соединяется въ полнйшую гармонію. Ромео и Юлія не предстоятъ намъ поэтическими существами на прозаической земл, или какъ Максъ и Текла въ ‘Валленштейн’, двумя ангелами свта среди мрачныхъ, грубыхъ и возмутительныхъ явленій человческаго бытія, но каждое обстоятельство, каждое лицо и каждый оттнокъ въ каждомъ характер — служатъ къ развитію чувства, на которомъ лежитъ вся драма. Поэзія роскошнйшая, когда-либо доступная воображенію проникаетъ вс характеры, беззаботная расточительность генія все облекла въ блестящую роскошь образовъ, цлое просвтлно до такой лучезарной яркости, что Шекспиръ какъ-будто дйствительно перенесъ себя въ Италію и упился ея обаятельною атмосферою. Какъ врно замтилъ кто-то, что ‘хотя Ромео и Юлія любятъ, но не страдаютъ отъ любви!’
Въ самомъ дл, какую бы ложную идею далъ намъ какой-нибудь плаксивый amoroso о дйствительномъ, шекспировскомъ Ромео, благородномъ, храбромъ, пламенномъ, остроумномъ Ромео! А о Юліи подобное предположеніе было бы еще ложне. Образъ блдной двушки, умирающей отъ любви въ ‘Двнадцатой ночи’, двушки, которая
Ни слова о своей любви
Не проронила,— тайну берегла,
И тайна, какъ червякъ, сокрытый въ почк.
Питалась пурпуромъ ея ланитъ.
Задумчива, блдна, въ тоск глубокой,
Какъ геній-христіанскаго терпнья,
Изсченный на камн гробовомъ.
Она съ улыбкою глядла на тоску… *)
*) Изъ комедіи Шекспира ‘Двнадцатая ночь, или Что угодно’, переведенной въ рукописи А. И. Кронебергомъ.
Такой образъ, конечно, не предстоитъ намъ, когда мы думаемъ о любящей, страстной Юліи, въ груди которой любовь развела яркій сторожевой пламень свой, разжегши нжность до энтузіазма, энтузіазмъ до страсти, страсть до героизма. Нтъ, впечатлніе драмы совершенно другого колорита, вся она провяна чистйшимъ эиромъ юга, проникнута юностію, сокровенною сущностію юности, жизнію, кипитъ жизненнымъ сокомъ {La s&egrave,ve de la vie, по выраженію г-жи Сталь.}. Мы, въ самомъ дл, видимъ битву любви съ злою судьбою и тернистымъ міромъ, съ скорбію, страданіемъ, тоскою, ужасомъ, отчаяніемъ, видимъ муку прощанія, безъименное горе разлученной любви, радость, врность, нжность, сошедшія въ раннюю могилу, и все это облечено невыразимою граціею, надъ всмъ лежитъ яхонтовое небо Италіи.
Въ представленіи чувства, образующаго основу драмы, съ силою картины можетъ только сравниться невыразимая прелесть и ея нжная грація. Страсть, владющая всею душою Юліи, иметъ увлекающую силу, неотразимое могущество потока, и однакожъ, она ‘движется такъ нжно’, такъ прекрасно, такъ кротко, гибко, какъ ива, свсившаяся надъ потокомъ, которой легкіе листья трепещутъ даже отъ одного быстраго движенія струй, подъ ними бгущихъ. Но въ тоже время владычествующее чувство никогда не скрывается изъ виду, везд единое, индивидуальныя особенности характеровъ развиты во всемъ ихъ разнообразіи и очерчены съ величайшею отчетливостію. Простота Юліи, напримръ, совершенно различна отъ простоты Миранды, невинность ея не та невинность, которая такъ естественна на пустынномъ остров, энергія, обнаруживаемая ею, нигд не напоминаетъ намъ о нравственномъ величіи Изабеллы, или о духовной сил Порціи: эта энергія лежитъ на сил страсти, а не на сил характера, она боле случайна, нежели врожденна, поднимаясь и спадая съ приливомъ и отливомъ страсти и чувства. Преданность ея не есть пастушеская преданность Пердиты, не мечтающая Віолы,— это преданность нжнаго сердца и поэтическаго воображенія. Ея неопытность не есть незнаніе: она слыхала, что есть на свт обманъ, хотя сама и едва сознаетъ это, мать и кормилица, можетъ быть, предостерегали ее отъ льстивыхъ клятвъ и непостоянства мужчинъ, или сама читала она ‘Повсть старыхъ временъ, Аріоста, о прекрасной Олимпіи, любимой и покинутой’. Отъ этого ея застнчивое сомнніе, которое, едва зарождаясь, уже разсевается: ‘О, милый Ромео, если ты меня любить, скажи мн это прямо’. И этотъ совстливый испугъ своего собственнаго признанія: ‘Охотно бы желала я поступить, какъ требуютъ приличія, охотно желала-бы я отречься отъ словъ своихъ’. И дале, ея простодушное, искреннее признаніе: ‘или если ты думаешь, что я слишкомъ скоро открылась теб,— то, пожалуй, я прійму сердитый видъ, буду строгою и стану отвергать твою любовь,— но нтъ, ни за цлый міръ! Да, Монтекки, я слишкомъ искренна, и потому ты можешь почесть меня легковрною, но врь мн, я буду постоянне, врне тхъ, которыя искусне меня умютъ быть неприступными’. И наконецъ, эта гордая и вмст тонкая нжность, съ какою она проситъ о снисхожденіи и прощеніи именно за любовь свою къ нему, ‘И потому прости меня и не называй легкомысліемъ эту преданность, которую темная ночь такъ нечаянно обнаружила’.
Въ выбор, который она потомъ предоставляетъ своему любезному съ такимъ очаровательнымъ смшеніемъ сознательной нжности и двственной простоты, обнаруживается ревность къ женственной чести, которую наставленія и воспитаніе поселили въ ум ея,— но безъ всякаго дйствительнаго сомннія въ его врности или малйшаго колебанія въ своей преданности, потому она даже и не ожидаетъ отъ него увреній: ‘Но если ты думаешь нехорошее, тогда прошу тебя оставь меня моей горести’.

Ромео.

‘Клянусь моей душою’…

Юлія.

‘Тысячу разъ спокойная ночь теб!’
Но все подобное колебаніе между внутреннимъ стремленіемъ и двственнымъ страхомъ постепенно исчезаетъ, поглощенное глубиною и энтузіазмомъ блаженствующей, вполн доврчивой любви: ‘Моя щедрость такъ же безгранична, какъ море, какъ море глубока любовь моя, чмъ больше я даю, тмъ больше имю, об он безконечны’.
Какая картина юношескаго сердца, не видящаго границъ своимъ надеждамъ, конца своимъ привязанностямъ. Да и что могло бы помшать лнящемуся потоку радости, только что излившемуся изъ сердца ея, разливаться безъ предла и мры,— что другое, кром опыта жизни, котораго еще нтъ у нея? Что должно было умрить восторгъ перваго сладостнаго ощущенія отрады, только что восчувствованной ея сердцемъ,— что, кром равнодушія, котораго она не знаетъ? Что могло укротить горячность надежды, врности, постоянства, только что объявшей грудь ея, кром разочарованія, котораго она не испытала еще?’ {Character of Shakespear’s plays.}. Гайда лорда Байрона есть копія съ Юліи въ восточномъ костюм, но развитіе эпическое, а не драматическое {Я должна здсь, хотя очень неохотно, коснуться другого характера, который, слыхала я, сравнивали съ Юліей, приводя въ примръ, какъ героиню любви par excellence — я говорю о Юліи въ ‘Новой Элоиз’ Руссо. И при всемъ этомъ, какъ созданіе фантазіи, образъ этотъ есть не боле, какъ смсь самыхъ грубыхъ и очевидныхъ несообразностей, столь же лживыхъ и невозможныхъ для разсуждающаго духа, какъ невозможны для глаза анатома баснословныя сирены, гамодріады и центавры. Какъ женщина, эта Юлія не принадлежитъ ни природ, ни искусственному обществу, и еслибъ тающее обаятельное краснорчіе, въ которое облекъ Руссо своего идола, не ослпляло насъ, мы отворотились бы отъ нея въ досад. Руссо, слпивъ свою Юлію изъ самой обыкновенной, земной глины, не оживилъ ея огнемъ съ неба, а вдохнулъ въ нее свой собственный духъ и потомъ назвалъ свой парадоксъ — женщиной. Онъ сдлалъ ее крючкомъ, для того, чтобъ вшать на немъ свои собственные взгляды и чувства — и какія чувства! Еслибъ я не боялась запятнать моихъ листовъ, я привела бы здсь нкоторыя изъ этихъ чувствъ, чтобъ показать разницу между Юліею и этимъ страннымъ смшеніемъ юности и невинности, философіи и педантства, софистическаго умничанья и возмутительной grossirt. Нтъ, если мы хотимъ искать французскую Юлію, то должны идти далеко, далеко назадъ, къ дйствительной Элоиз, къ ея краснорчію, къ ея чувству, къ ея страстному пламени, безусловной, преданной врности. Она, по крайней мр, вышла замужъ за человка, котораго любила, и любила человка, за котораго вышла замужъ и боле нежели умерла для него. Но довольно объ обихъ.}.
Я не помню ни одного драматическаго характера, который производилъ бы подобное впечатлніе единствомъ своихъ стремленій, полнотою и преданностію сердца и души, кром Теклы въ ‘Валленштейн’ Шиллера, она германская Юлія,— конечно, далеко не равная, однакожъ концептированная въ родственномъ дух. Не знаю, сравнивала-ли ихъ когда критика, или имлъ-ли Шиллеръ въ воображеніи англійскую, или лучше сказать, итальянскую Юлію, когда рисовалъ Теклу, но въ нихъ есть нсколько разительно сродныхъ чертъ, хотя національное различіе въ характер страсти Теклы и даетъ ей самостоятельный колоритъ оригинальности {Б. Констанъ прекрасно описываетъ ее: Sa voix si douce au travers le bruit des armes, за forme delicate au milieu de ces hommes tous couverts de fer, la purete’ de son ame oppose leurs calculs avides, son calme cleste qui contraste avec leurs agitations,— agite le spectateur d’une emotion constante et mlancolique, telle quenela fait ressentir nulle tragdie ordinaire’.}. Княжна Текла, такъ же, какъ и Юлія, наслдница сана и богатства, первое появленіе ея въ роскошной одежд и драгоцнныхъ камняхъ не разрушаетъ однакожъ въ насъ производимаго ею впечатлнія простоты и кротости. Мы не думаемъ объ этой роскоши и не можемъ сочувствовать жалоб Макса Пикколомини — ‘Блескъ драгоцнныхъ камней, игравшій вкругъ нея, скрылъ отъ меня возлюбленную’. Мы почти предчувствуемъ возраженіе Теклы, прежде нежели она выговорила его: ‘Знать меня видлъ лишь глазъ вашъ, а не сердце’.
Робость Теклы въ ея первой сцен, ея трепетное молчаніе въ начал и немногія слова, выговоренныя ею матери, напоминаютъ о наивной простот перваго появленія Юліи, но впечатлніе различно: одна — робкая фіалка, другая — нераспустившаяся почка розы. Текла и Максъ Пикколомини, подобно Юліи и Ромео, разлучены ненавистью своихъ родителей, смерть Макса и сосредоточенное отчаяніе Теклы суть также моменты родственные съ драмою ‘Ромео и Юлія’, а совершенная преданность Теклы, ея открытое, исполненное достоинства признаніе, презрніе всякаго притворства, ея собственная защита своего прямодушія — совершенно въ дух Юліи. ‘Я должна бы быть мене откровенною, больше скрыть мое сердце отъ тебя, такъ требуютъ приличія, но гд же бы для тебя была здсь истина, если бы и на устахъ моихъ ты не нашелъ ея? ‘Довренность, невинность, горячность привязанности одинаковы у обихъ героинь, но любовь Юліи стремительне,— любовь Теклы спокойне и боле опирается на себ самой, любовь Юліи пробуждаетъ въ насъ идею безконечнаго, любовь Теклы — идею вчности, у Юліи стремится она возрастающими волнами, подобно потоку, ввергающемуся въ океанъ,— любовь Теклы пребываетъ прочно, какъ непоколебимая скала. Въ сердц Теклы любовь живетъ, какъ въ своей отчизн,— въ сердц Юліи она владычествуетъ, какъ внчанный монархъ, ‘покоясь въ торжеств своемъ’. Какъ женщины, он раздлили бы между собою любовь и симпатіи міра,— но не какъ драматическіе характеры: вглядясь пристальне, мы тотчасъ сознаемъ, что ‘опрометчиво и неразумно было бы сравнивать Шиллера съ Шекспиромъ’ {Кольриджъ въ предисловіи къ ‘Валленштейну’.}. Текла — прекрасная концепція въ германскомъ дух, но Юлія — милое, живо-дышащее созданіе. Колоритъ Шиллера въ Текл блденъ, мраченъ, неопредленъ въ сравненіи съ строго обозначенною индивидуальностью, роскошною яркостію жизни и дйствительности Юліи. Одно въ особенности поражало меня: это дв напрасныя рчи между Максомъ и Теклою въ первой ихъ встрч,— та, гд описываетъ она астрологическую комнату своего отца, и другая, которою она отвчаетъ, разсуждая о вліяніи звздъ, об он, отдльно взятыя, какъ говорятъ, составляютъ ‘чудное стихотвореніе’. Совершенно справедливо: но никогда бы Шекспиръ не вложилъ въ уста своихъ любовниковъ такихъ описаній и разсужденій о постороннихъ предметахъ. Ромео и Юлія говорятъ только о самихъ себ, они во всей вселенной видятъ только однихъ себя,— и все вн ихъ пусто и ничтожно. Они не произносятъ ни одного слова, хотя каждое ихъ слово поэзія,— ни одной мысли, чувства или описанія, хотя все у нихъ облечено въ очаровательнйшую роскошь образовъ,— что не имло бы непосредственнаго отношенія къ нимъ самимъ, къ ихъ положенію, къ чувству, ихъ наполняющему. Здсь должно еще замтить, что въ Текл и вообще во всхъ трагическихъ героиняхъ, какъ бы он хорошо характеризованы ни были, мы видимъ страсть только съ одной стороны, много съ двухъ сторонъ, или въ столкновеніи съ какимъ нибудь однимъ обстоятельствомъ, долгомъ, или чувствомъ. Только въ Юліи находимъ мы ее въ самыхъ многоразличныхъ видахъ, во всхъ постбпенностяхъ чувства, какія только можно вообразить въ нжномъ женственномъ сердц. Она, какъ роза, созерцаемая въ призму, принимаетъ вс полутоны преломленнаго луча, и все остается тою же милою розою.
Я уже замтила, въ какомъ тихомъ, кроткомъ образ стоитъ передъ нами Юлія въ первой сцен,— какою ясною, милою двушкою: ея чувства еще не пробуждены, ей самой неизвстна вся ея энергія, и никто въ ней не предчувствуетъ этой энергіи. Какъ трогательно ея молчаливое дтское тіослушаніе: ‘Я охотно стану смотрть, если только любовь возбуждается зрніемъ, но мои глаза не должны погружаться глубже того, сколько ваше позволеніе дастъ имъ силы.’ Безсознательно образуется въ насъ мысль о ея невыразимо нжной прелести,— ‘Красота, слишкомъ роскошная для употребленія, слишкомъ дорогая для земли, и которая бы самый гробовый склепъ обратила въ праздничную снь, исполненную свта.’. Безъ всякихъ затруднительныхъ описаній мы созерцаемъ Юлію, какъ отражается она въ сердц своего любезнаго, какъ одинокая, свтлая звзда въ глубин прозрачнаго потока. Восторгъ, въ которомъ стоитъ онъ передъ ‘блымъ чудомъ ея руки’, передъ ея устами, ‘которыя въ чистой, цломудренной скромности, какъ весталка, краснютъ, словно думая о грх своего собственнаго поцлуя’, потомъ глаза ея, ‘дв самыя прекрасныя звзды на неб’, а восклицаніе Ромео въ гробовомъ свод:
Ахъ, Юлія! зачмъ еще все такъ прекрасна ты!’
Въ этомъ восклицаніи соединилась жизнь и смерть, красота и ужасъ, восторгъ и смертная тоска, и эти слова монаха при ея приближеніи: ‘О, такіе легкіе шаги никогда не истопчутъ вчно прочнаго камня’, и наконецъ, сравненіе отца ея: ‘Смерть лежитъ на ней, какъ безвременный морозъ на самомъ прекраснйшемъ цвтк изъ всего поля’,— все это соединяется въ чудную картину юношеской, эирной, нжной красоты, граціи, женственной прелести и аристократическаго блеска.
Впечатлніе очаровательной, нжной прелести Юліи еще боле усиливается, когда мы видимъ ее побждающею въ груди Ромео прежнюю любовь его. Его мечтательная страсть къ холодной, неприступной Розалинд образуетъ только прологъ, ступень къ истинному, дйствительному чувству, которое разсеваетъ мечтательное. Это обстоятельство, которое находится и въ повсти, послужившей содержаніемъ драмы, удержано Шекспиромъ съ равно глубокимъ чувствомъ и намреніемъ, оно вовсе не ошибка вкуса, вовсе не обнаруживаетъ недостатка истиннаго чувства, и еще мене возбуждаетъ предубжденіе противъ Ромео, тотчасъ при самомъ начал пьесы налагая на него печать непостоянства. Напротивъ, разсмотрнное внимательне, оно становится красотою драмы и придаетъ портрету любящаго свжую черту истины, исполненную животрепещущей жизни. И почему же наконецъ могло бы насъ оскорблять то, чмъ не оскорбляется сама Юлія? Даже въ оригинальной повсти находимъ мы, что Ромео сначала обратилъ на себя ея вниманіе тмъ, что она видла его болзненнымъ, мечтательно-унылымъ и блднымъ отъ любви къ холодной красавиц. Мы должны вспомнить при этомъ, что въ т времена всякій молодой кавалеръ обязанъ былъ, при вступленіи въ свтъ, посвящать себя служенію какой-нибудь прекрасной дам, избранной владычиц его мыслей, и чмъ строже, неприступне, была красота, чмъ безнадежне любовь, тмъ почетне, славне было рабство. Бродить ‘очарованному владычицею’, какъ юмористически выражается объ этомъ Спидъ, въ ‘Двухъ Веронцахъ’, подтверждать остріемъ меча превосходство красоты ея, вздыхать, ходить опустя голову, быть небрежнымъ и меланхолическимъ и наказывать ничему невнимающее отчаяніе,— все это было въ мод. Сорреи, Сиднеи, Баярды, Герберты того времени, вс бывшіе зеркалами, ‘въ которыхъ созерцало себя благородное юношество’, вышли изъ этой фантастической школы любезности (gallantry), послдняго остатка рыцарства, особенно еще владычествовавшаго въ Италіи. Шекспиръ во многихъ своихъ пьесахъ осмиваетъ эту моду съ чудеснымъ юморомъ, но онъ хотлъ показать, что она, вмст съ комическою стороною, иметъ также и свою важную сторону. Такъ Ромео стоитъ передъ нами въ совершенной врности костюма, рабомъ мечтательной, фантастической страсти къ гордой Розалинд, которая недоступна для любви. Въ красивыхъ фразахъ, совершенно въ стил и вкус того времени, распространяется онъ друзьямъ своимъ объ ея холодности и прелестяхъ и вообще о сил любви своей: ‘Она — злая любовь, и любящая злоба,— нчто, рожденное изъ ничего, тяжелая втренность, важная забава, безтолковый хаосъ красиво кажущихся формъ! Любовь есть дымъ поднимающихся отъ курева вздоховъ, очищенная, она сверкаетъ огнемъ въ очахъ любящаго, сдавленная,— она море, скопляющееся отъ слезъ его’. Но когда онъ увидлъ Юлію и исполнился очарованія надежды и любви, исшедшаго изъ кроткихъ очей ея, какъ мгновенно исчезли вс туманныя мечты передъ этою дйствительностью, охватившею всю его душу! Летучее пламя, игравшее около его сердца, охватываетъ самую откровенную внутренность этого сердца. Онъ уже не приправляетъ своихъ жалобъ отборными записными фразами, не твердитъ ихъ безпрестанно своимъ друзьямъ, онъ уже не расплывается въ ‘сладкихъ напвахъ, въ какихъ изливался Петрарка’, онъ сосредоточенъ, важенъ, возвышенъ въ чувствахъ и выраженіяхъ. Сравните, напримръ, выше приведенныя слова его съ однимъ или двумя мстами страстныхъ рчей его къ Юліи или о ней: ‘Небо тамъ, гд живетъ Юлія, и проч.’ ‘Ахъ, Юлія, если мра твоей радости исполнилась подобно моей и если ты владешь искусствомъ разсказать ее, то услади своимъ дыханіемъ окружающій насъ воздухъ, и пусть музыка устъ твоихъ выскажетъ невообразимое блаженство, какое при этой встрч взаимно наполняетъ насъ’.— ‘Пусть же теперь приходитъ страданіе, оно не можетъ пересилить того блаженства радости, какое даетъ мн и единое летучее мгновеніе ея присутствія’.
Какая разница! И съ какою тонкостію представлено различіе! Его первая страсть есть бредъ на яву (waking dream), фантастическая мечта, она гнететъ его, длаетъ вялымъ, безпечнымъ, вторая возноситъ его на небо, или повергаетъ въ бездну отчаянія. Она стремитъ его къ любезной сквозь вс препятствія, презираетъ всми опасностями и ищетъ наконецъ торжествующую могилу въ объятіяхъ столь любимой имъ. Такъ прежняя привязанность Ромео къ Розалин открываетъ предъ нами другой видъ страсти, служащей содержаніемъ драмы, приводитъ намъ въ созерцаніе разницу между воображаемымъ и дйствительнымъ чувствомъ, черезъ это она еще боле возвышаетъ красоту Юліи, при самомъ начал пробуждаетъ въ насъ участіе къ нжному, мечтательному Ромео, сообщаетъ характеру его индивидуальную истину, и, оживляя его собственнымъ духомъ его вка, длаетъ его, такъ сказать, историческимъ лицомъ и вмст драматическимъ портретомъ.
Мы разсматриваемъ качества Юліи и разсуждаемъ о ней не по тмъ только даннымъ, которыя она обнаруживаетъ предъ нами въ теченіе дйствія, но намъ кажется, будто бы мы уже прежде знали ее, и сознаніе ея прошедшаго соединяется съ нашимъ участіемъ въ ея настоящемъ и будущемъ. Такъ думаемъ мы, изъ разговоровъ Юліи съ родителями и въ сценахъ съ кормилицею, видть передъ собою ея предъидущее воспитаніе и образъ жизни, съ одной стороны, видимъ, что суровые родители держали ее въ строгомъ повиновеніи, съ другой, замчаемъ, что она избалована своею глупою, старою кормилицею — положеніе, совершенно соотвтствующее нравамъ того времени. Синьйора Капулетъ въ своемъ длинномъ шумящемъ, бархатномъ плать, въ черномъ чепц, съ опахаломъ и четками, настоящій beau ideal гордой итальянской матроны XV вка, ея предложеніе отравить Ромео въ отмщеніе за смерть Тибальта налагаетъ на нее характеристическую черту и ея вка и отечества. Она любитъ свою дочь, въ ея плач по ней видна раскаивающаяся нжность, которая еще боле усиливаетъ въ насъ впечатлніе робкой кротости Юліи и строгаго повиновенія, въ какомъ держали ее: ‘Одно только, всего только одно бдное, милое бдное дитя, одна и была только утха, и ее отняла у меня жестокая смерть!’ Капулетъ — веселый, упрямый старикъ, заносчивый, грубый, тираническій отецъ, который смотритъ на дочь, какъ на свою собственность, какъ на часть владній своихъ и предметъ своей гордости, равнымъ образомъ обрисованъ превосходно. Но оба они должны уступить кормилиц, которая очерчена съ удивительнымъ, чудеснымъ искусствомъ. Магическій, очаровательный колоритъ этого лица напоминаетъ нкоторыя изъ чудесныхъ нидерландскихъ картинъ, передъ которыми въ удивленіи стоимъ мы, изумленные ихъ живою дйствительностію. Прозаическая, черствая натура, ея пошлый юморъ, ея пустая болтливость, смшанная съ легкомысліемъ и блажью старости, ея прислужливость, мелочная скрытность, совершенное отсутствіе всякаго благороднаго правила, или просто обыкновенной честности,— все это образуетъ предъ нами ощутительный, животрепещущій истиною характеръ.
Между этими грубыми, низкими душами, стоитъ Юлія, ея горделивые родители и плебейская кормилица не только выставляютъ въ очаровательномъ рельеф ея врожденную кротость и нжную чистоту, но вмст служатъ причиною и извиненіемъ ея послдующихъ поступковъ. Она дрожитъ передъ своею строгою матерью и заносчивымъ отцомъ, но за то, какъ избалованное дитя, она то ласкаетъ свою кормилицу, то повелваетъ ею. Свою старую кормилицу длаетъ она повренною любви своей, эта женщина, лелявшая дтство ея, потакаетъ и помогаетъ ей въ тайномъ брак. Не ослабло ли бы въ насъ впечатлніе характера Юліи, еслибъ Шекспиръ поставилъ ее въ связи съ какимъ-нибудь общимъ театральнымъ характеромъ, съ какою-нибудь Нериссою Порціи, или Эмиліею Дездемоны? Давъ ей въ повренныя кормилицу, онъ сохранилъ въ нашей фантазіи кроткую прелесть и достоинство Юліи въ ихъ чистот, даже среди всей стремительности любви и своенравія страсти.
Естественный результатъ этихъ крайностей — тихой покорности и произвольной независимости — постепенно раскроется предъ нами въ развитіи характера Юліи. Мы видимъ его смшеніемъ своенравія и робости, силы и слабости, довренности и скрытности,— какъ онъ является намъ сообразно движенію драмы, потомъ онъ раскрывается въ милой вспыльчивости избалованной двочки, для нетерпнія которой и быстрйшія, окрыленныя молніею божества любви были бы слишкомъ лнивыми гонцами,— раскрывается въ ея гнв на кормилицу, въ тхъ взрывахъ горячаго чувства, которые приготовляютъ насъ къ высочайшей страсти при катастроф,— въ ея укоризненныхъ нападкахъ на Ромео, когда она узнаетъ о смети Тибальта,— въ ея негодованіи, когда кормилица повторяетъ ея упреки, въ ея запальчивости отъ непривычнаго противорчія:

Кормилица.

‘Позоръ и стыдъ на Ромео’.

Юлія.

‘Пусть нарветъ языкъ у тебя за такое желаніе! Ромео же рожденъ для стыда’.
Потомъ эта досада переходитъ въ торжественную радость о добродтели и чести своего любезнаго: ‘Стыдъ устыдился бы прикоснуться къ челу его,— самодержавнаго монарха всей земли’. И вдругъ, посл одного изъ тхъ быстрыхъ переходовъ, свойственныхъ такимъ характерамъ, — порывъ нжности и укоризны самой себ: ‘Ахъ, бдный супругъ мой! чей же языкъ теперь станетъ ласкать твое имя, когда ужъ я, за три часа ставшая твоей женою, я обезобразила его’.
Съ тою же удивительною истиною и врностію природ представлена Юлія сначала потерявшеюся при страшной судьб, которая обвилась около нея, воспитанной въ ндрахъ роскоши, когда ея сила и энергія еще не испытаны, неизвстны ей самой, когда бдствіе ново и страшно для нея: ‘Зачмъ же небо посылаетъ удары свои на такое слабое созданіе, какъ я!’ Пока еще остается ей хоть одна малйшая надежда среди несчастій, ее обременяющихъ, она хватается за нее, она взываетъ къ отцу, къ матери: ‘Отецъ мой! на колняхъ прошу васъ,— выслушайте терпливо хоть одно слово!’ ‘Маменька! милая! сжальтесь,— отложите этотъ бракъ на мсяцъ, — хоть на недлю’. Отвергнутая своими, кидается она къ своей кормилиц со всею безнадежностію тоски, доврчивою любовью и привычною привязанностію: ‘Господи! кормилица! какъ отвратить это? Помоги, кормилица!’
Старуха, врная себ, и боясь, что ея участіе во всемъ случившемся можетъ открыться, совтуетъ ей забыть Ромео и выйти замужъ за Париса, и минута, обнаруживающая Юліи бездушіе и низость ея повренной, есть минута, открывающая ей ее самое. Она не разражается въ упрекахъ,— теперь уже не время для гнва, недоврчивое удивленіе, за которымъ слдуютъ презрніе и омерзніе, охватываютъ ея душу. Мгновенно овладваетъ она собою, возстаетъ во всемъ своемъ превосходств, и сила отчаянія возвышаетъ ее до величія:

Юлія.

‘И ты говоришь это отъ сердца?’

Кормилица.

‘Да, и отъ всей моей души, или пусть будутъ прокляты они’..

Юлія.

‘Аминь’.
Этотъ окончательный разрывъ всхъ старыхъ, милыхъ сердцу связей ея дтства: ‘Ступай, совтница! ты и грудь моя отнын навсегда уже раздлены’. И эта спокойная, сосредоточенная сила ея ршенія: ‘Если все мн измнитъ, — я имю силу умереть’, — все исполнено возвышеннаго паоса. Удивительно истинною, выхваченною изъ природы чертою кажется мн,— принимая въ соображеніе страсть которая въ эту минуту объяла душу Юліи, — то, что ее столько же’ оскорбляетъ брань, расточаемая кормилицею на ея любезнаго, сколько ея мерзкій, низкій совтъ.
Въ этой сцен совершается переломъ въ характер Юліи, отъ сей минуты она является въ новомъ вид. Нжная, терпливая, робкая двочка преображается въ женщину, въ супругу: страданія научили ее героизму, угнетеніе — хитрости. Несправедливо было бы порицать ея притворную покорность вол отца и матери, долгъ высшій заступилъ мсто долга дочери,— узы священнйшія ослабили, уничтожили вс другія узы. Родители ея такъ представлены, что никакое чувство къ нимъ ни въ самой малйшей степени не можетъ ослабить нашей симпатіи къ любящимъ. Въ душ Юліи нтъ никакой борьбы между ея дочернимъ и супружескимъ долгомъ,— и не долженствовало быть никакой. Монахъ, руководитель ея совсти, отпускаетъ ее съ совтомъ: ‘Ступай домой, будь весела, дай согласіе быть женой Париса’ и она повинуется ему. Она готова дерзать противъ смерти и опасности во всякомъ ихъ страшномъ образ, — дерзать безъ страха и нершительности, ‘лишь бы остаться непорочною женою’, и хитрость, которую беретъ она себ въ помощь, которой научена она, ни въ какомъ отношеніи не уменьшаетъ красоты ея характера: мы смотримъ на нее съ прискорбіемъ и сожалніемъ, но извиняемъ ее какъ естественное и неизбжное послдствіе положенія, въ какомъ находится Юлія. Притомъ, не должно еще забывать и того, что хотя притворство и отважная ршимость Юліи имютъ корень свой въ страсти, но он оправдываются этими словами ея: ‘Супругъ мой на земл,— моя клятва на неб: какъ же клятва моя возвратится снова, на землю, если самъ супругъ съ неба не пошлетъ ее ко мн?’ Обращаясь постепенно къ отцу, къ матери, къ кормилиц, къ монаху, она изъискиваетъ средства, прежде всего представляющіяся нжной, благородной натур, и за кинжалъ хватается уже какъ за послднее средство противъ безчестія и нарушенія врности: ‘Богъ соединилъ мое сердце съ сердцемъ Ромео,— ты соединилъ руки наши, и прежде нежели эта рука, благословенная тобою въ рук Ромео, скрпитъ собою другой союзъ, или мое врное сердце измннически обратится къ другому — это должно убить ихъ обоихъ’. Въ бур, въ вихр страсти и ужаса, обнаруживаетъ она нравственное и женственное достоинство, гармонически сливающееся съ нашими высшими и лучшими чувствами, и повелваетъ безусловно нашею симпатіею.
Я отлагаю мои замчанія о катастроф, которая требуетъ особеннаго разсмотрнія, и возвращаюсь, чтобъ прослдить сначала другую особенную черту въ характер Юліи.
По необыкновенной живости своей фантазіи и ея вліянію на дйствіе, языкъ и чувство драмы, — Юлія походитъ на Порцію, но съ слдующимъ яркимъ различіемъ. У Порціи сила фантазіи, хотя развитая и въ высшей степени, такъ соразмрно слита съ прочими духовными и нравственными качествами, что совершенно отдаляетъ отъ насъ всякую мысль о чрезмрности, въ ней фантазія покорена ея благородному разуму, она возвышаетъ и украшаетъ вс ея чувства, не одолвая, не вводя ихъ въ заблужденіе. Въ Юліи, напротивъ, фантазія составляетъ часть ея южнаго темперамента, владя всмъ ея характеромъ, вытекая изъ ея чувствительности {Переводчикъ проситъ не смшивать этого слова съ сантиментальяостію, которая есть смшная, каррикатурная сторона чувствительности.}, окрыленная ея страстями, оживляя ея радости, отягощая ея скорби, преувеличивая ея страсть, она овладваетъ наконецъ и ея разумомъ. Въ Юліи — фантазія во глав всего, и если не источникъ, то посредство страсти,— и страсть обратно воспламеняетъ ея воображеніе: эта-то сила фантазіи и длаетъ краснорчіе Юліи столь живо-поэтическимъ, одваетъ каждую мысль, каждое чувство ея въ очаровательную роскошь образовъ и отражаетъ ихъ изъ души ея въ нашу душу. Здсь поэзія не одно только вншнее украшеніе характера, она есть его созданіе,— слдствіе, или, точне, она слита съ его сущностью. Она неотдлима отъ него, льется сквозь него, какъ лунный свтъ сквозь теплый воздухъ лтней ночи. Указывать на отдльныя мста — почти невозможно, ибо все, что ни говоритъ Юлія,— роскошный потокъ чарующихъ образовъ, она говоритъ картинами, и часто эти картины набросаны одна на другую, какъ въ сцен балкона: ‘Не радуюсь я этому ночному союзу, онъ слишкомъ быстръ, слишкомъ необдуманъ и стремителенъ, такъ сходенъ съ молніей, которая исчезнетъ скоре нежели успешь сказать — сверкаетъ’. ‘Пусть до первой встрчи нашей животворное дыханіе лта развернетъ эту почку любви въ прекрасный цвтокъ’. И потомъ: ‘О, что нтъ у меня голоса сокольничаго, чтобъ приманить къ себ этого благороднаго сокола! Неволя можетъ говорить лишь шепотомъ, а то бы я раздробила пещеру, гд эхо спитъ, и заставила бы ее охрипнуть больше меня самой отъ повторенья имени моего Ромео’.
Здсь въ шести стихахъ — три образа. Въ той же сцен рчь въ 22 строки, начинающаяся: ‘Ты знаешь, — на моемъ лиц лежитъ маска ночи’, содержитъ въ себ только одно образное выраженіе ‘маска ночи’,— и кто читаетъ это мсто въ связи съ предъидущимъ и послдующимъ, долженъ почувствовать его особенную, разительную простоту, даже, можетъ быть, и безъ размышленія о причин этой простоты, которая не можетъ быть случайною. Причина заключается въ положеніи и въ чувств минуты, гд преобладаютъ замшательство, смущеніе и глубокая потребность оправдать себя, — тамъ раздражительность и игра фантазіи должны ослабть и на время прерваться.
Въ разговор съ самой собою, во второмъ дйствіи, гд жалуется она на медленность кормилицы: ‘Какъ она неповоротлива! Послами любви должны бы мысли быть, он въ десять разъ скоре летятъ, чмъ лучи солнца, сгоняющіе мракъ съ земныхъ холмовъ, потому то колесницу любви и возятъ легкокрылые голуби, а у Купидона — какъ втръ быстрыя крылья’. ‘О, еслибъ въ ней было любящее сердце и теплая молодая кровь, тогда-бъ она была быстра, какъ мячъ, мои слова кидали бы ее къ моему любезному, его слова ко мн’. Какъ прекрасны эти стихи! какъ они восходятъ и несутся вмст съ чувствомъ!
Славный монологъ: ‘Скорй, огненноногіе кони’, — преисполненъ роскошнйшихъ образовъ, восторженное заклинаніе: ‘О ночь, прійди!— прійди, Ромео,— ты ясный день въ ночи!’ — выражаетъ всю полноту энтузіастическаго одушевленія, стремленія къ возлюбленному, владющему всею душею ея,— но такъ, какъ только Юлія могла или стала бы выражать это въ смлой, прекрасной метафор. Не должно притомъ забывать, что здсь Юлія не обращается ни къ слушателю, ни къ какой-либо повренной: это ея размышленія вслухъ, ея сокровенныя чувства. Признаюсь, меня всегда оскорблялъ недостатокъ вкуса и тонкаго чувства въ тхъ, которые съ грубою насмшкою, или въ дух натянутаго, пошлаго жеманства (prudery), осмливаются осуждать этотъ чудный ‘гимнъ къ ночи’, который Юлія говоритъ (breathed) въ тишин и уединеніи своей комнаты. Она думаетъ вслухъ, — это юное сердце, торжествующее побду свою. Въ ея пламенномъ увлеченіи, съ какимъ она взываетъ къ ночи, умоляетъ ее привести Ромео въ ея объятія,— лежитъ столько дтскаго простодушія, столько игриваго и фантастическаго въ образахъ и язык, что все облекается очарованіемъ задушевности и невинности, — и ея нетерпніе, говоря ея собственнымъ выраженіемъ, есть настоящее нетерпніе ‘дитяти передъ праздникомъ, получившаго обновку, которой еще не даютъ ему надть’. И въ эту самую минуту, когда все ея сердце и фантазія отдались блаженному ожиданію — входитъ кормилица съ встью объ изгнаніи Ромео: въ быстромъ переход отъ восхищенія къ отчаянію заключается могущественнйшее, поразительнйшее дйствіе. Тотъ же творящій духъ фантазіи, въ сцен съ монахомъ, собираетъ вс картины ужаса, какія только могутъ грезиться въ страшномъ сн: ‘О, вели мн лучше спрыгнуть съ вершины той башни, чмъ обвнчаться съ Парисомъ, вели лучше идти туда, гд живутъ разбойники, или спрятаться въ пещеру змй, скуй меня съ дикими медвдями, запри на ночь въ вертепъ, набитый человческими костями, вели мн лучше сойти въ свже-вырытую могилу, заверни меня съ мертвецомъ въ саванъ его, — я ужъ дрожу даже отъ одного разсказа объ этихъ ужасахъ’. Но она тотчасъ прибавляетъ: ‘И я сдлаю все это безъ страха и нершительности, лишь бы остаться чистою женою моего Ромео’.
Въ сцен, когда она принимаетъ усыпительное питье, хотя ея духъ не ороблъ и ршительность не колеблется ни на минуту,— ея животворная фантазія вызываетъ страшныя созерцанія одно за другимъ, пока наконецъ, — что совершенно естественно въ такой душ, когда равновсіе ея потеряно, — постепенно ужасъ возвышается до безумія, соображеніе ея воплощаетъ свои собственныя страшныя похожденія, и она видитъ духъ Тибальта {Шлегель уподобляетъ Юлію, мужественно выпивающую усыпительное питье, посл того, какъ она развернула передъ собою въ страшныхъ картинахъ вс его возможныя послдствія,— Александру Македонскомц, котораго знаменитый поступокъ съ врачемъ всмъ извстенъ.}.
Въ отдльныхъ мстахъ переполненная роскошь фантазіи даже можетъ показаться иногда чрезмрною, и однакоже глубокими и врными основаніями защищаетъ Шлегель эту образную, разливающуюся противоположностями роскошь языка: и мн она кажется очень естественною,— что бы критика ни говорила противъ ея вкуса и приличія. Теплота и живость фантазіи Юліи, которая, какъ яркій лучъ, играетъ на каждой сторон ея характера, оживляютъ каждую строчку, выговариваемую ею, каждую мысль претворяютъ въ картину и облекаютъ ея ощущенія въ живые, видимые образы,— эта теплота и живость фантазіи, при сильномъ, необыкновенномъ потрясеніи, при столкновеніи противорчащихъ чувствъ, естественно должны были перейти въ нкоторую изступленность выраженія {Объ упомянутой мною картин Шлегель замчаетъ, что она выходитъ изъ чувства, лишеннаго фантазіи, и которому все кажется неестественнымъ, что не соотвтствуетъ его вялой пустот, ея идеалъ простаго и естественнаго паоса состоитъ изъ восклицаній, лишенныхъ всякой фантазіи и не переходящихъ за обыкновенную ежедневность. Но энергическія страсти электризуютъ вс силы души, и потому въ высшихъ натурахъ должны выражать себя необыкновенно и образно.}.
Что касается до окончанія драмы, которое было предметомъ множества критическихъ изслдованій,— то извстно, что Шекспира., слдуя стариннымъ англійскимъ переводамъ, отдалился отъ оригинальной повсти Да-Порта {‘Джульета’ Луиджи Да-Порта была написана около 1520 года. Въ маленькой народной книг, изданной въ 1565 г.,— за тридцать лтъ передъ тмъ, когда Шекспиръ написалъ свою трагедію,— имя Юліи упоминается какъ примръ врной любви: ‘Юлія, благородная двица города Вероны, любила Ромео, старшаго сына синьора Монтекки и была съ нимъ тайно обвнчана. Потомъ Ромео отравился изъ любви къ ней. а она съ тоски по смерти его закололась кинжаломъ’. Эти слова, находящіяся въ выноск на поляхъ книжки, и въ которыхъ высказано вкратц все содержаніе шекспировской пьесы, могли сдлать первое впечатлніе на фантазію его. Въ повсти Да-Порты катастрофа совершенно различна. Посл смерти Ромео, монахъ Лоренцо старается уговорить Юлію оставить роковое мсто гробовъ, она отказываетъ и, бросаясь на трупъ возлюбленнаго, ршительно сдерживаетъ свое дыханіе и умираетъ.— Въ исторіи о Ромео и Юліи нтъ ничего столь невроятнаго, что бы заставляло насъ сомнваться въ подлинности этого событія. ‘Веронцы’, говоритъ Байронъ, въ одномъ письм своемъ изъ Вероны, ‘упорно врятъ въ истину этого событія, относя его къ 1303 году и показываютъ еще могилу. Это плоскій, открытый и частью развалившійся саркофагъ, съ сухими листьями внутри, находящійся въ дикомъ, запущенномъ монастырскомъ саду,— посл бывшемъ кладбищемъ,— а теперь опустошенномъ даже бъ самыхъ могилахъ. Мстоположеніе, столь родственное преданію,— разрушенное, какъ любовь ихъ,— поразило меня’. Байронъ могъ бы прибавить, что если бы и сама Верона съ своимъ амфитеатромъ и зданіями Палладіо была разрушена и сравнена съ землею, мсто, на которомъ стоитъ она, навсегда бы сохранилось, освященное памятью объ Юліи. Въ Италіи встртилась я съ однимъ молодымъ человкомъ dans le genre romantique, который носилъ осколокъ съ могилы Юліи, обдланный въ перстень.}, и я готова врить, что Да-Порта. давая Юліи пробуждаться отъ сна тогда, когда Ромео живъ еще, и во всей этой страшной послдней сцен между любовниками,— самъ измнилъ старое преданіе и романически украсилъ его. Но то, что бываетъ разительно въ разсказ, не всегда сильно дйствуетъ въ драм, и я совершенно согласна съ Шлегелемъ, что Шекспиръ хорошо и мудро поступилъ, оставшись врнымъ старинному преданію. Можемъ ли мы хоть на минуту усомниться, что тотъ, кто дальнимъ катастрофу Отелло и сцену бури въ ‘Лир’, принялъ и развернулъ это прибавочное, страшное событіе въ судьб любящихся только для того, чтобы наполнить душу нашу ужасомъ,— неужели таково было его намреніе?— Очевидно, нтъ. Это такое событіе, что одинъ разсказъ о немъ укрощаетъ въ нжномъ сердц вс скорби, пробуждая одно состраданіе’. И въ самомъ дл, это повсть любви и печали, а не душевной тоски и ужаса. Мы впередъ предвидимъ катастрофу,— и едва-ли желаемъ отвратить ее. Ромео и Юлія — должны умереть: судьба ихъ совершилась, они испили чашу жизни со всми ея неизъяснимыми радостями и страданіями, испили разомъ въ пламенной жажд. Что имъ еще оставалось на этой земл? Юные, невинные, любящіе, любимые — они вмст сходятъ въ могилу, но Шекспиръ сдлалъ эту могилу жертвенникомъ чистйшей любви, претерпвшей мученическую смерть — для молитвы всхъ сердецъ,— а не мрачнымъ вертепомъ, обитаемымъ привидніями муки, бшенства, отчаянія. Ромео и Юлія сохраняютъ нжную красоту свою и посл самой смерти, симпатія, внушаемая ими, не угнетаетъ насъ этимъ удушливымъ чувствомъ ужаса, для котораго въ искаженныхъ трагедіяхъ паденіе занавса становится душевнымъ облегченіемъ, но все страданіе улетучивается въ нжности и поэтической красот картины. Послдняя рчь Ромео, надъ трупомъ своей супруги — не есть неистовый бредъ разочарованнаго мальчика: въ ея глубокомъ паос, въ ея восторженномъ отчаяніи, въ ея пламенной фантазіи лежитъ истинная роскошь любви и жизни.
Юлія, выпившая усыпляющее питье почти въ безуміи, пробуждается спокойною, въ полномъ присутствіи духа.— ‘Я помню хорошо, гд я должна быть, я тамъ, гд уже мой Ромео?’ Глубокій сонъ, въ которомъ, въ продолженіи столькихъ часовъ, были погружены ея чувства, успокоилъ ея нервы, охладилъ кипніе крови. Она пробуждается ‘какъ милое дитя, которому снилось о чемъ-то, общанномъ ему его матерью’, открываетъ глаза, чтобы спросить объ этомъ — ‘Гд мой Ромео?’ И получаетъ отвтъ: ‘Супругъ твой лежитъ мертвый на груди твоей…’ Этого довольно: она сознаетъ вполн весь ужасъ своего положенія и смотритъ на него съ спокойнымъ, ршительнымъ отчаяніемъ: она не говоритъ ни одного упрека монаху, ни о чемъ не разспрашиваетъ, не жалуется,— ничего, кром этого трогательнаго укора.— ‘О злой, все выпилъ, и не оставилъ мн ни одной дружественной капли на помощь!’ Ей остается одно только — умереть, и она умираетъ. Драма, открывшаяся враждою двухъ фамилій, оканчивается ихъ примиреніемъ надъ безжизненными тлами дтей ихъ, и никакое насильственное, страшное или раздирающее чувство не осмливается примшаться къ этому кроткому впечатлнію меланхоліи, остающемуся въ сердц нашемъ, и которое Шлегель сравниваетъ съ единымъ, долгимъ, безконечнымъ вздохомъ.
‘Юношеская страсть (говоритъ Гете, намекая на одну изъ своихъ прежнихъ склонностей), быстро воспламеняющая все существо наше, похожа на бомбу, брошенную ночью: тихо поднимается она блестящею линіею,— кажется, смшивается съ звздами неба и даже будто на минуту стоитъ между ними,— но наконецъ падаетъ, разрывается, разрушая и себя и все ее окружающее’.
Любовь, созерцаемая съ своей поэтической стороны, есть соединеніе страсти и фантазіи, и потому вс свойства духа и сердца Юліи относятся къ одному изъ этихъ двухъ элементовъ, или къ обоимъ вмст, развиваясь и разнообразясь съ движеніемъ драмы. Страсть сосредоточиваетъ вс ея врожденныя стремленія, горячія привязанности и силы души, которыя сообщаютъ характеру внутреннюю красоту, нравственную силу и индивидуальный интересъ, фантазія разршаетъ эту чарующую мелодію въ блестящую, роскошную гармонію, облекающую характеръ своею лучезарностью, красотою, силою, свжестью и истиною. При всей безмрной способности къ привязанности и къ фантазіи, въ Юліи есть недостатокъ размышленія и нравственной энергіи, вытекающій изъ образа ея жизни и воспитанія, и дйствіе драмы, служа къ раскрытію этого характера, является только его естественнымъ и необходимымъ слдствіемъ. ‘Le myst&egrave,re de l’existence, говорила г-жа Сталь своей дочери, c’est le rapport de nos ereurs avec nos peines’.

II. Офелія.

Я помню столь же нжный взглядъ
И красоту еще земную.
Пушкинъ.

Женскія склонности, даже самыя сильныя, суть не боле, какъ чувства, когда он развиваются безпрепятственно и ровно, и становятся страстями тогда только, когда встрчаютъ сопротивленіе и преграду.
Въ Юліи и Елен (въ комедіи ‘Все хорошо, что кончится хорошо’), любовь есть собственно страсть, естественное влеченіе, бьющееся въ крови сердца и слитое съ глубочайшими источниками ея жизни, чувство, боле или мене условливаемое воображеніемъ, могущественная сила, возбужденная препятствіемъ, дйствующая на волю, одушевляющая вс прочія свойства духа, которыя съ своей стороны обратно дйствуютъ на нее. Таково совершеннйшее проявленіе любви, раскрытое въ сихъ двухъ характерахъ въ своихъ самыхъ разнообразныхъ, теплыхъ и блестящихъ краскахъ.
Въ Віол (въ ‘Двнадцатой Ночи’) и Пердит (въ ‘Зимней Сказк’), любовь, будучи не столь всеобъемлющею, является боле очищенною, боле чувствомъ, нежели страстію, сліяніемъ внутренняго стремленія и фантазіи, при чемъ сила разсудка (the reflectif power) и нравственная энергія развиты гораздо слабе. То же замчаніе можно приложить и къ Юліи и Сильвіи, въ ‘Двухъ Веронцахъ’, но въ большей степени къ Герміи и Елен въ ‘Сн въ лтнюю ночь’. Хотя любовь въ двухъ послднихъ характерахъ совершенно индивидуальна, но она принимаетъ въ нихъ фантастическій колоритъ сновиднія, принадлежащій цлой пьес. Это не совсмъ страсть, но и не просто чувство, а какой-то восторгъ сновиднія, мечтаніе, которое волшебное заключеніе феи, словно для шутки, навваетъ и снова разсеваетъ.
Но бываетъ еще другое видоизмненіе чувства, возможное въ женской натур, и его-то показалъ намъ Шекспиръ. Онъ представилъ два существа, въ которыхъ вся духовная и нравственная энергія, хотя и существуетъ, кажется скрытою и неразвитою, въ которыхъ любовь есть безсознательное стремленіе, а фантазія сообщаетъ только вншнее очарованіе и колоритъ, не составляя внутренней силы, въ которыхъ, наконецъ, женскій характеръ является разршеннымъ на свои основныя, элементарныя начала — на скромность, грацію {Этимъ словомъ я хотла бы опредлить то невыразимое нчто, пребывающее въ самой внутренности души, стремящееся къ доброму, прекрасному, истинному, то, что составляетъ противоположность простонародному, жесткому, искусственному, то, чмъ видимо облиты форма и движенія, что дышетъ совершенною невинностію и безсознательностію.} и нжность. Безъ нихъ женщина не есть женщина, но существо, по счастію, не имющее названія, съ ними же, хотя бы вс другія качества были бездйственны, или вовсе не существовали, она все можетъ быть женщиной, потому-что он суть вчныя качества, съ которыми насъ, женщинъ, Богъ послалъ въ міръ: он могутъ быть испорчены дурнымъ воспитаніемъ, затемнены тяжелымъ, злымъ усердіемъ, могутъ быть осилены преимущественнымъ развитіемъ какой нибудь особенной духовной силы, преобладаніемъ какой-либо страсти, но никогда не могутъ он совершенно исчезнуть изъ женской души, пока она еще владетъ тми способностями, которыя длаютъ ее существомъ, долженствующимъ отвчать передъ Создателемъ. Шекспиръ показалъ намъ, что эти основные женскіе элементы (скромность, грація, нжность), если развиваются подъ благотворнымъ, кроткимъ вліяніемъ, то образуютъ совершенное и счастливое женское существо:— такова Миранда. Но если они окружены, одинокія, бурями тяжкаго, несчастнаго жребія, тенетами и развращеніемъ свта, безъ сили сопротивляться, безъ воли дйствовать, безъ твердости страдать, то горекъ, печаленъ долженъ быть конецъ ихъ.
Офелія, бдная Офелія! до такой степени добрая, кроткая, прекрасная, что не должна бъ быть брошеною среди шиповъ этой ежедневности и изойти кровью на тернахъ жизни! Что говорить о ней? краснорчіе умолкаетъ передъ нею! Подобная грустно сладостной мелодіи, долетающей къ намъ на крыльяхъ ночнаго безмолвія, и которую мы боле чувствуемъ, нежели слышимъ: благовонію фіалки, умирающей въ упоенномъ ею на мгновеніе чувств, снжинк, которая таетъ въ воздух прежде, нежели коснется земли, легкой пн, отдляемой отъ волны и исчезающей въ дыханіи втра,— такъ предстоитъ намъ Офелія, столь чистая и нжная, что кажется, одно легчайшее прикосновеніе уже профанируетъ ее, столь освященная въ мысляхъ нашихъ самымъ тяжкимъ и горькимъ изъ всхъ человческихъ страданій, что мы едва осмливаемся слишкомъ близко созерцать ее. Любовь Офеліи, которую она ни разу не выговариваетъ, подобна тайн, скрытой ею отъ себя самой и долженствующей умереть тайною въ нашихъ сердцахъ, такъ же, какъ въ ея собственномъ сердц. Не словъ требуетъ ея страданіе, а слезъ, ея безуміе производитъ то же впечатлніе, какое мы чувствуемъ при вид дйствительнаго душевнаго разстройства: мы желали бы отворотиться, и въ святомъ, набожномъ участіи, въ болзненномъ состраданіи — закрыть глаза свои.
Боле нежели всякій другой характеръ, нарисованный Шекспиромъ (кром одного. Гамлета), характеръ Офеліи заставляетъ насъ забывать поэта въ его собственномъ созданіи. Каждый разъ, созерцая Офелію, чувствуешь живую истину ея дйствительнаго существованія, безъ всякаго соотношенія къ дивной сил, возвавшей ее къ жизни. Впечатлніе (и какое впечатлніе!) производится такими проcтыми средствами, такими кроткими, немногими чертами, что мы вовсе не обращаемъ на нихъ вниманія: они такъ чисто-естественны, такъ безхитростны и въ то же время такъ глубоки, что намъ кажется, какъ замчаетъ Газлитъ, будто мы перенесены въ старинныя баллады, мы забываемъ, что эта совершенная безъискусственность есть высочайшее и полное торжество искусства.
Въ драм, Офелія молодая двушка, въ ранней юности, изъ тихой жизни привезенная ко двору, {Въ оригинальномъ разсказ ‘History of Amleth the Dane, изъ котораго Шекспиръ почерпнулъ содержаніе для своей драмы, введена женщина, какъ орудіе для обольщенія Гамлета, у которой нтъ ни тни сходства съ Офеліею.} грубому, пышному и развратному, какіе бывали въ старинныя времена. Она представлена непосредственно къ королев, и, какъ кажется, ея любимица. Привязанность преступной королевы къ этому милому, невинному существу, есть одна изъ тхъ прекрасныхъ, примиряющихъ чертъ, одинъ изъ тхъ глубоко проницающихъ взоровъ въ тайники женскихъ натуръ, какіе находимъ мы только у одного Шекспира. Гертруда, еще не до того павшая, чтобъ въ сердц ея изсякло всякое, малйшее чувство добродтели, кажется, смотритъ съ кроткимъ и вмст меланхолическимъ радушіемъ на милое созданіе, предназначаемое ею въ невсты своему сыну, и сцена, въ которой она сыплетъ цвты на могилу Офеліи, противоположностію поэзіи и чувства съ характеромъ, производитъ такое неожиданное, поражающее дйствіе, а вмст столь простое и естественное, что глаза наполняются слезами и сердце сжимается и трепещетъ, словно слышится пніе соловьевъ въ рощ страшныхъ Эвменидъ {Софокла, ‘Эдипъ въ Колонн’, сцена 1.}.
Отецъ Офеліи, камергеръ Полоній, хитрый, осмотрительный, гибкій, тщеславный, болтливый старый придворный, не есть ли именно такой человкъ, который можетъ послать своего сына посмотрть на свтъ, научиться всему, чему тамъ научиться можно, и худому и доброму, и въ то же время держать дочь свою сколько возможно — дале отъ всякаго соприкосновенія съ этимъ свтомъ, который онъ такъ хорошо знаетъ? Такъ что Офелія, привезенная ко двору, кажется въ своей миловидности и совершеннйшей чистот подобна серафиму, слетвшему съ горныхъ предловъ, и даже на земл еще вющему эиромъ неба. Когда ея отецъ и братъ находятъ нужнымъ предостеречь ея простодушіе, дать ей урокъ житейской мудрости, научить ее ‘не расточать своего двственнаго присутствія съ Гамлетомъ’, уврить ее, что ‘гамлетовы клятвы лишь для обмана носятъ образъ священныхъ клятвъ’, мы тогда уже чувствуемъ, что вс эти предостереженія и увренія — слишкомъ поздни, потому-что съ той самой минуты, когда является она среди мрачнаго столкновенія преступленія, мести и сверхъестественныхъ ужасовъ, мы предчувствуемъ уже, какова должна быть судьба ея. Однажды на озер Мурано видла я голубя, закружившагося въ бур, можетъ быть, онъ былъ очень молодъ, можетъ быть, недоставало у него силъ долетть до дому, или инстинкта, предчувствующаго приближеніе грозы. Съ состраданіемъ смотрла я, какъ онъ вертлся туда и сюда, бдная птичка!— бился своими маленькими, серебристыми крылышками противъ черныхъ, грозовыхъ облаковъ, и наконецъ, ослпленный, испуганный молніею, обезпамятвшій, схваченный вихремъ, упалъ въ темныя, мутныя волны и навсегда поглощенъ былъ ими. Я вспомнила тогда объ участи Офеліи, и теперь, когда я о ней думаю, все вижу бднаго голубка, какъ онъ бьется слабыми крылышками противъ непреодолимаго вихря и падаетъ, обезпамятвшій, при страшныхъ ударахъ грозы. Такова безпомощность Офеліи, пробуждающая въ насъ столь глубокое состраданіе, потому-что безпомощность эта вытекаетъ только изъ ея невинности, а не изъ слабости. Офелія такъ молода, что ни умъ ея, ни тло не достигли еще зрлости, она сама не знаетъ чувствъ своихъ, а они уже развились въ ней преждевременно въ полной сил, когда у ней самой нтъ еще силы выносить ихъ. Скорбь и любовь терзаютъ и разрушаютъ тонкую, нжную ткань ея существованія, какъ огнистая влага, налитая въ кристальный сосудъ. Она говоритъ очень мало, и все, что ни говоритъ она, кажется, боле скрываетъ движенія ея сердца, нежели обнаруживаетъ ихъ, и однакожъ, эти немногія слова такъ глубоко погружаютъ насъ въ ея характеръ, раскрываютъ все, что происходитъ внутри ея, какъ будто бы она сама, съ пламеннымъ краснорчіемъ Юліи, обнаружила предъ нами всю душу свою. Въ Юліи страсть кажется врожденною частію ея бытія, какъ сверкающая молнія принадлежитъ грозовому облаку, и мы не можемъ представить ее себ иначе, какъ съ черными, лучезарными очами, южнымъ, тиціановскимъ созданіемъ, тогда какъ въ Офеліи мы явственно узнаемъ задумчивую, со свтлыми кудрями, голубоокую дочь свера, которой сердце, кажется, боится страсти, вдохнутой ею, которая боле сознаетъ, что она любима, нежели то, что она сама любитъ, и однакожь въ тихихъ глубинахъ своего юнаго сердца гораздо сильне любитъ, нежели сама любима.
Когда ея братъ предостерегаетъ ее отъ Гамлетовой привязанности:
А что до мнимой Гамлетовой страсти, *)
Считай ее игрою крови, модой,
Фіалкою въ весн его природы,
Перворожденнымъ юности цвткомъ,
Прекраснымъ, свжимъ,— но минутнымъ только,
Съ минутною красой и ароматомъ.—
*) Мы слдуемъ здсь переводу г. Вронченки, близкому (по возможности) и прекрасному. Жаль только, что тяжеловатость языка во многихъ мстахъ такъ рзко противорчитъ Шекспировской легкости.
отвчаетъ она какъ-бы въ полу-сознаніи:
И небомъ?

ЛАЭРТЪ.

Такъ, не бол.
Лаэртъ заключаетъ свои предостереженія превосходнымъ мстомъ, въ которомъ самый тонкій смыслъ, прекраснйшій совтъ — облечены въ роскошнйшую поэзію:
Двиц скромной много и того,
Когда красы ея увидитъ мсяцъ,
Злословіе разитъ и добродтель,
Нердко червь сндаетъ чадъ весны,
Когда еще ихъ цвтъ не распустился,
И на зар росистой юныхъ лтъ
Всего сильнй свирпствуетъ зараза…
Офелія отвчаетъ съ тою же скромностію, но вмст съ нкоторымъ невольнымъ признаніемъ, что опасенія его не совсмъ безъ основанія:
Спасительный урокъ сей
Мн будетъ стражемъ сердца, но, мой братъ,
Не будь и ты, какъ строгій проповдникъ:
Тернистый путь мн указуя къ небу,
И тутъ же самъ въ безумномъ своевольств,
По розовой троп утхъ блуждая,
На перекоръ словамъ своимъ.
Когда, тотчасъ посл, отецъ ея спрашиваетъ ее объ этомъ предмет и выпытываетъ у нея признаніе въ Гамлетовой любви къ ней въ прерывистыхъ словахъ, произносимыхъ ею неохотно, съ застнчивостію,— она ни одного слова не говоритъ о своей любви къ нему. Вся эта сцена ведена съ невыразимою, тонкою нжностію, это одно изъ тхъ положеній, обыкновенныхъ у Шекспира, въ которыхъ мы насквозь видимъ все, что происходитъ въ душ дйствующаго лица, тогда какъ оно само нисколько не сознаетъ себя. Такъ, Офелія, въ то время, какъ признаетъ всю силу склонности Гамлета къ ней, сама не замчаетъ, какое глубокое впечатлніе эта склонность сдлала на нее, не замчаетъ, съ какою полною любовію она отвчаетъ ей:

ПОЛОНІЙ.

Что такое съ нимъ у васъ? Скажи мн.

ОФЕЛІЯ.

Онъ говорилъ, любезнйшій родитель,
О склонности своей ко мн.

ПОЛОНІЙ.

О склонности? Послушай! Ты болтаешь
Какъ новичекъ въ такомъ опасномъ дл —
Что жь? Ты конечно склонности сей вришь?

ОФЕЛІЯ.

Я и сама не знаю, что подумать.

ПОЛОНІЙ.

Такъ вотъ, узнай же! Думай, что глупа ты,
Что склонности, не стоющія гроша,
Ты за наличныя пріемлешь деньги.
Склонися-ка къ разсудку, иль, (насильно
Несчастное удерживая слово)
Людей ты склонишь, къ мысли, что дуракъ я

ОФЕЛІЯ.

Но онъ свою представилъ мн любовь
Въ столь добромъ вид —

ПОЛОНІЙ.

Да, ‘видомъ’ это звать ты можешь! Дальше.

ОФЕЛІЯ.

И подкрплялъ притомъ свои слова
Обтами и клятвою святйшей.

ПОЛОНІЙ.

Да! сти на перепеловъ! однажды навсегда,
Я не хочу, чтобъ оскверняла бол
Ты хоть одно мгновеніе досуга.
Бесдой съ Гамлетомъ, или свиданьемъ.
Смотри, сего я требую. Ступай!

ОФЕЛІЯ.

Я повинуюсь.
Кром своей внутренней прелести, характеръ Офеліи иметъ еще особенную, относительную красоту и нжность при соединеніи съ характеромъ Гамлета, человка глубочайшаго духа, находящагося въ борьб съ силами сего міра. Слабость его воли, непостоянство его намреній, его созерцательная раздражительность, острая сила мысли, безпрестанно уклоняющаяся отъ дйствія и безпрестанно углубленная въ размышленіе о свершеніи его,— все это, соединенное съ безмрною мощію его духа, длаетъ его невыразимо-привлекательнымъ, и однакожь я сомнваюсь, могла ли бы какая женщина, даже способная понять и оцнить такого человка, страстно полюбить его. Представимъ себ, напримръ, нкоторые изъ прекраснйшихъ и разительнйшихъ женскихъ характеровъ Шекспира въ непосредственномъ отношеніи съ Гамлетомъ: кроткая Дездемона никогда не спшила бы оканчивать свои хозяйственныя занятія для того, чтобъ слушать его филосифическія созерцанія, его мрачную борьбу съ своимъ собственнымъ духомъ. Женщина какъ Порція, изучала бы его, Юлія его жалла бы, Розалинда съ улыбкою послала бы его къ меланхолическому Жаку, Беатриче расхохоталась бы на него, Изабелла стала бы съ нимъ разсуждать, Миранда могла бы только удивляться ему:— только Офелія можетъ любить его. Офелія, молодая, прекрасная, неопытная двушка, столь легко поддающаяся всякому впечатлнію, нжно-простодушная, глубокая и доврчивая въ своей невинности, любитъ Гамлета, и не того Гамлета, какимъ онъ былъ дйствительно, а какимъ онъ казался ей — милаго, высокообразованнаго принца, на котораго она привыкла видть вс глаза устремленными съ надеждою и удивленіемъ, ‘ожиданіе и цвтъ прекрасной страсти’, ‘звзду двора’, при которомъ была, перваго, отъ котораго она услышала сладкія рчи любви… и что можетъ быть естественне, что она любитъ его?
Однакожь вовсе неудивительно, что тогда, какъ никто не сомнвается въ любви Офеліи къ Гамлету, хотя ни она, ни другіе ни разу не говорятъ о ней опредлительно, любовь Гамлета къ Офеліи составляетъ предметъ спора,— не смотря на то, что она сама признается, какъ Гамлетъ говорилъ ей о любви своей и ‘подкрплялъ слова свои святыми клятвами, не смотря на то, что самъ Гамлетъ пишетъ въ письм къ ней, читаемомъ Полоніемъ королю и королев, что онъ ее ‘больше всего на свт любитъ’, не смотря на то, что онъ самъ выражается въ дикомъ изступленіи
Я любилъ
Офелію, какъ сорокъ тысячъ братьевъ
Любить не могутъ…
И при всемъ этомъ я слыхала вопросы сомнвающихся, даже слыхала отрицаніе любви Гамлета къ Офеліи. Авторъ превосходныхъ замчаній о драм и характер Гамлета, равнымъ образомъ склоняется къ отрицательному мннію. Такъ какъ эти замчанія напечатаны въ періодическомъ изданіи {Blackwood’s Magazine, vol II.} и не могутъ быть у всякаго подъ рукою, то я съ радостію пользуюсь случаемъ сообщить изъ этой возвышенной критики то, что относится къ моему предмету.
‘Мы обращаемся къ самой драм, и мысли стремятся на насъ какъ волны, воздымаемыя сильнымъ втромъ. Приливъ и отливъ души шекспировой дышетъ тмъ торжественнымъ величіемъ всемощно дйствующей природы, и даже тамъ, гд не понимаемъ его, мы должны говорить о немъ съ набожнымъ смиреніемъ, убжденные, что темнота, недающая намъ созерцать сотворенные имъ міры во всей ихъ ясности, заключается только въ ограниченности нашего собственнаго духа, а не въ погршности его, великаго волшебника. Самъ Шекспиръ, если бъ былъ столь же великимъ критикомъ, какъ поэтомъ, не могъ бы написать отчетливаго сужденія о Гамлет. Такому идеальному и вмст столь реальному образу могли дать свтъ и тнь одн только краски поэзіи. Если какой либо характеръ находится въ соотношеніи единственно только съ этимъ міромъ и его событіями, если на него дйствуютъ предметы ощутительнаго, живаго существованія, и онъ обратно на нихъ, тогда мы видимъ его опредлительно, ясно: какъ будто бы онъ изваянъ въ матеріальную форму, какъ будто въ немъ лежитъ часть опредленныхъ, положительныхъ признаковъ тхъ предметовъ, которыми онъ наполнялъ свои чувства и страсти. Въ такихъ случаяхъ мы видимъ индивидуальную душу, видимъ опредленнаго человка, можемъ ихъ описать, можемъ сообщить постороннему наше знаніе о нихъ. Но какъ передать въ словахъ такую чистую, прекрасную, такую идеальную отвлеченность, каковъ Гамлетъ? Конечно, мы можемъ представить себ вообще его царственный образъ, превосходившій всхъ мужественною красотою, и убрать его всми возможными совершенствами, можемъ въ каждомъ его движеніи видть будущаго короля —
Зерцало нравовъ, образецъ всему,
Цль наблюденій общихъ.
‘Но когда мы проникаемъ въ духъ его, сдлаемъ его созерцанія своими созерцаніями, пройдемъ вмст съ нимъ до предловъ вчности, станемъ съ нимъ блуждать по мертвящему, волнующемуся морю отчаянія, вознесемся въ чистйшія свтозарныя сферы мысли человческой, восчуствуемъ вмст съ нимъ проклятіе при вид преступленія, трепетное блаженство при размышленіи о невинности, нжной кротости и красот, выйдемъ вмст съ нимъ изъ всхъ возвышенныхъ мечтаній, взлелянныхъ благороднымъ духомъ въ храмахъ мудрости и философіи, для того, чтобъ внезапно вступить въ мрачное жилище грха, кровосмшенія и убійства, содрогаемся съ нимъ надъ разбитыми и разсянными обломками самыхъ лучшихъ созданій его фантазіи, очутимся, подобно ему, изъ спокойныхъ, возвышенныхъ и освжающихъ размышленій въ самой внутренности ужаса и скорби, перенесемся за нимъ на ту страшную грань, гд преступленіе и томительная борьба нашего смертнаго міра непосредственно соприкасаются съ міромъ замогильнымъ, почувствуемъ вліяніе ужасно-величавой тни, налегшее на каждую мысль нашу, станемъ въ среду страшной битвы между всми возбужденными страстями человчества въ душ человка,— битвы, гд каждая страсть поперемнно то побждаетъ, то падаетъ,— когда мы сообразимъ все это, то не сознаемъ ли невозможности вполн характеризовать сію возвышенную драму, или таинственное существо,— ее движущее? Въ немъ, въ его характер и положеніи заключены сосредоточенно вс интересы человческіе, едва-ли есть какая черта слабости или величія, за которыя любимъ мы нашихъ лучшихъ друзей, какой не нашлось бы въ Гамлет. Несомннно что Шекспиръ любилъ его боле всхъ другихъ своихъ созданій. Какъ только онъ появляется на сцену, мы удовлетворены, сходитъ онъ съ нея — мы съ сердечнымъ нетерпніемъ ждемъ его возврата. Это единственная пьеса, которая вся — почти состоитъ изъ характера одного только лица. Зналъ ли кто такого Гамлета въ дйствительной жизни? Но кто, не смотря на идеальность этого характера, не чувствуетъ его дйствительности? Въ этомъ-то и чудесное. Мы думаемъ о немъ, не потому что онъ былъ остроуменъ, любимъ его не за то, что въ немъ было столько меланхоліи, столько сыновней любви: мы любимъ его за то, что онъ существовалъ, былъ самимъ собою, вотъ этимъ Гамлетомъ. Въ этомъ то и заключается вся цлость впечатлнія. Я думаю, что во всякомъ другомъ характер, трагическомъ или эпическомъ, содержаніе драмы входитъ частію въ понятіе о немъ, въ одномъ Гамлет глубокій и непрерывный интересъ составляетъ самоуразумніе Гамлета. Это, кажется, происходитъ не столько отъ особенно-превосходнаго рисунка характера, сколько отъ глубочайшаго объятія индивидуальной человческой жизни,— можетъ быть единственнаго изъ всхъ человческихъ произведеній. Намъ предстоитъ существо, исполненное сокровеннйшихъ родниковъ мысли, чувства, дйствія, которыя лежатъ гораздо глубже, нежели мы можемъ открыть ихъ. Родники эти исходятъ изъ непроницаемыхъ глубинъ, и въ этихъ незнаемыхъ глубинахъ, кажется, пребываетъ какое то единство существованія, которое мы не можемъ распознать явственно и опредлительно, но мы чувствуемъ это единство, и нкоторыя несоединяемыя обстоятельства, носящіяся по поверхности его дйствій, безсильны возбудить въ насъ сомнніе въ общей истин всей картины’.
Все это превосходно, краснорчиво, совершенно истинно, но критикъ замчаетъ дале, что ‘въ Офеліи нтъ ничего такого, что бы могло сдлать ее предметомъ могущественной страсти для такого величественнаго духа, какъ Гамлетъ’.
Хотя неохотно и даже съ нкоторою недоврчивостію къ себ, отклоняюсь я отъ критика, который можетъ такъ чувствовать и писать, но полагаю, что любовь Гамлета къ Офеліи глубока, истина и именно такова, какую такой человкъ, какъ Гамлетъ, можетъ чувствовать къ такой женщин, какъ Офелія.
Когда язычники хотли изображать своего Зевса облеченнымъ во вс олимпійскіе ужасы, то представляли его съ орломъ и вооружали молніями, но когда въ священномъ писаніи описывается пришествіе Высочайшаго Существа во слав Его, то херувимы несутъ Его на крылахъ, и символъ Его — голубь. Такъ святая религія наша, открывшая въ душ человческой тайны боле глубокія, нежели т, о которыхъ мечтала философія до тхъ поръ, пока не пошла объ руку съ религіею,— научила насъ такъ-же благоговть передъ символами чистоты и невинности, какъ въ древнія времена благоговли предъ символами силы. Потому я думаю, что мощный, глубокомысленный умъ, даровитый, возвышенный, проницательный духъ Гамлета могъ быть представленъ безъ малйшей утраты своего величія, покоющимся на нжной, двственной невинности Офеліи, со всмъ глубочайшимъ блаженствомъ, съ какимъ только возвышенная натура созерцаетъ добродтель совершеннйшую и несознающую своего совершенства. Что Гамлетъ смотритъ на Офелію именно съ этого рода нжностію, что онъ любитъ ее тою глубокою, сокровенною любовію, какая только свойственна природ боле склонной къ созерцанію и чувству, нежели къ страсти и дйствію, въ этомъ я убждена, и убжденіе мое усиливалось при каждомъ чтеніи драмы.
Вопросъ о томъ, есть ли, или нтъ въ ум Гамлета слды безумія — составляетъ предметъ спора между критиками, философами и даже врачами. Мн кажется, что Гамлетъ вовсе не такъ разстроенъ, чтобъ пересталъ быть отвтственнымъ человческимъ существомъ, тогда бы онъ былъ слишкомъ жалокъ, но я скоре полагаю, что душа его потряслась и лишилась своего равновсія, одичала отъ ужасовъ его положенія, — ужасовъ, которые его тонкій и острый умъ, его могущественная фантазія, его склонность къ меланхоліи еще боле увеличиваютъ, и вмст лишаютъ его силы выносить ихъ, и силы ‘возстать противъ золъ и разомъ ихъ окончить’. Мы не видимъ его любовникомъ, или такимъ, какимъ прежде знала его Офелія, потому что то время, когда онъ открылъ ей любовь свою, лежитъ прежде начатія драмы, прежде появленія на земл духа отца его: Гамлетъ стоитъ предъ нами уже погруженный въ море душевной тревоги, борьбы, ужасовъ. Чуждый всякаго угрызенія совсти, онъ выноситъ все ея страшное дйствіе, чуждый преступленія, онъ мучится всмъ стыдомъ его. Негодованіе отъ преступленія, которое онъ призванъ отомстить, и отомщеніе котораго противно природ его, поставило его въ борьбу съ самимъ собою, сверхъестественное явленіе потрясло всю его душу въ самыхъ сокровеннйшихъ глубинахъ ея, все другое — вс интересы, вс надежды, вс привязанности кажутся ему пустыми и суетными, когда величавая тнь поднимается со стономъ изъ подземныхъ мукъ своихъ ‘потрясать его мыслями, которыхъ душа обнять не въ силахъ’. И любовь его къ Офеліи отброшена имъ въ число тхъ суетныхъ, безумныхъ воспоминаній, которыя онъ свято*клялся изгладить въ сердц и ум. Ему не приходитъ въ голову соединить свою страшную судьбу съ судьбою Офеліи: онъ не можетъ жениться на ней, не можетъ открыть ей — существу юному, нжному, невинному — ужасное вліяніе, измнившее все направленіе его жизни, вс его намренія. Въ разсяніи своемъ, онъ переходитъ за черту горькой, тяжкой роли, которую наложилъ на себя, и уподобляется судь ареопага, который, будучи занятъ важными длами, отогналъ отъ себя маленькую птичку, искавшую убжища на груди его, и такою жестокостью невольно убилъ ее.
Въ первой сцен 3-го дйствія, въ которой Гамлетъ безумнымъ образомъ оскорбляетъ Офелію и самому себ длаетъ упреки, она говоритъ очень мало: только два краткіе отвта даетъ она на его дикія, отрывистыя рчи:

Гамлетъ..

‘Я нкогда любилъ тебя’.

Офелія.

‘Да, принцъ, вы заставили тому меня врить’.

Гамлетъ.

‘А врить было не должно: добродтель никогда не прививается къ природному нашему стеблю столь сильно, чтобъ вкусъ его вовсе въ насъ не отзывался. Я не любилъ тебя’.

Офелія.

‘Тмъ боле я была обманута’.
Кто видлъ Сиддонсъ въ роли Офеліи — никогда не забудетъ цлаго міра сердечности, любви, скорби, отчаянія, лежащаго въ этихъ двухъ простыхъ фразахъ. Здсь, и въ рчи съ самой собою, гд она говоритъ:
И мн, изъ двъ несчастнйшей, испившей
Чарующихъ его обтовъ сладость —
находятся единственные во всей пьес намеки на нее самое и ея чувство, но эти намеки, выговоренные почти безъ всякаго, сознанія, содержатъ въ себ откровеніе цлой жизни любви, раскрываютъ тайную тяжесть сердца, разрывающагося отъ своей собственной скрытой скорби. Она считаетъ Гамлета помшаннымъ, она отвержена, оскорблена тмъ, кому отдала свое молодое сердце со всми его надеждами и желаніями, ея отецъ убитъ рукою ея любезнаго, какъ предполагаютъ, въ припадк безумія. Безвыходно запутана она въ ткань ужасовъ, которыхъ она не понимаетъ, слдствіе является неминуемымъ…
Что сказать о постигшемъ ее потомъ безуміи? Трогательная, поразительная картина души, вполн, безнадежно разбитой! Бываетъ бшенство возмущенной страсти, бываетъ сумасшествіе отъ одной напряженной, постоянной мысли, есть помшательство лихорадочнаго состоянія, — но разстройство ума Офеліи совершенно различно отъ нихъ,— это не прекращеніе, но совершенное разрушеніе умственныхъ силъ, полное безуміе, какое, какъ извстно медикамъ, часто слдуетъ за иными страшными душевными потрясеніями. Констанція неистова, Лиръ помшанъ, но Офелія безсмысленна! Ея кроткій умъ лежитъ предъ нами разрушеннымъ… горестный видъ! Ер дикая, блуждающая фантазія, ея прерывистыя рчи базъ всякой цли, ея быстрые переходы отъ веселья къ горести, безъ всякой причины, безъ малйшаго повода къ тому, ея отрывки изъ старыхъ балладъ, какими, можетъ быть, кормилица убаюкивала ее въ дтств,— все такъ истинно живо, что мы забываемъ удивляться, и можемъ только плакать. Лишь во власти только одного Шекспира до того примирить такую картину, что мы не можемъ глазъ отвести отъ нея:
Печаль и грусть, и гнвъ, и самый адъ
Она въ прелестный облекаетъ образъ.
Что въ безуміи своемъ она измняетъ свое скромное молчаніе на пустыя рчи, свою нжную, двственную кротость на рзкое, тревожное безпокойство, раздражающееся отъ малйшей соломенки, что она говоритъ и поетъ то, чего никогда не могла бы выговорить, будучи въ ум, — все это далеко отъ непристойности, а скоре обнаруживаетъ разительную черту истинной жизни. Это одни изъ признаковъ помшательства такого рода, какъ увряютъ врачи. Я сама видла этому примръ въ одной молодой дочери квакера, сходной характеромъ своимъ съ Офеліею и помшавшейся отъ подобной же причины.
Все дйствіе драмы несется подобно потоку, влекущему въ своей мрачной, неотразимой стремительности вс лица драмы къ катастроф, которая не отъ воли человческой, и кажется свже вырытою могилою для нихъ уготованною, въ которую ввергается вс — и добрые, и злые {Гете — въ сужденіи о Гамлет, въ ‘Вильгельм Мейстер’.}. Характеръ Гамлета сравнивали съ характеромъ греческаго Ореста, или скоре противополагали его сему послдему, такъ какъ оба они призваны отомстить преступленіе преступленіемъ и оба мучатся грызущими душу сомнніями, равнымъ образомъ, по моему мннію, характеръ Офеліи носитъ на себ нкоторую родственность съ Ифигеніею {‘Ифигенія въ Авлид’. Эврипида.}, принимая и здсь въ соображеніе то же различіе между классическою и романтическою концепціею картины. Ифигенія ведется на жертву въ своей беззащитной нжности, грустной прелести, двственной невинности, осужденная погибнуть неумолимыми силами, опутавшими судьбу ея преступленіями и борьбою, въ которыхъ она участвуетъ только тмъ, что страдаетъ, и здсь — бдная Офелія, ‘разрозненная съ самой собою и кроткимъ умомъ своимъ’, является подобною безпорочной, святой жертв, принесенной таинственнымъ, неумолимымъ судьбамъ. ‘Таково уже свойство преступленія’, говоритъ Гете, ‘что оно разливаетъ свою погибель и на самую невинность, какъ добродтель расточаетъ свои благословенія даже и на тхъ, которые не заслуживаютъ благословенія, а виновники обоихъ, сколько мы можемъ видть, остаются ни наказанными, ни награжденными’. Но вдь надъ нами есть небо!..
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека