Они были русские, а она была итальянка, да еще неаполитанка. И всех их, как говорится, черт веревочкою связал, чтобы, должно быть, потешиться.
Митрофан Сапрыкин вообразил себя скульптором, потому что в богоспасаемом граде Шадринске из мокрой глины лепил коников и однажды изобразил смотрителя городского училища. Поэтому он, побывав в екатеринбургском художественном училище, отправился прямо в Париж, а потом, сам не зная, как именно, возвращаясь в Россию через Берн и Берлин, — очутился на Санта Лючии. Это — в Неаполе.
Викентий Моргунов был родом из Усть-Медведицкой станицы, учился в Новочеркасске. Рисовал. Был ретушером у какого-то новочеркасского фотографа. А потом отправился ‘усовершенствоваться’ в Рим и тоже неведомо почему — застрял в Неаполе, на Вомеро. Может быть, причиною этому было то обстоятельство, что на Вомеро, — это в Неаполе, — имеется ресторанчик добродушного толстяка Чезаре, — и в этом ресторанчике русским верят и им открывают маленький кредит. Кормят макаронами и еще дают жареных в деревянном масле каракатиц и осьминогов. Чтобы осьминога можно было есть, — его предварительно надо поготовить, когда он еще жив. Его вытаскивают за гибкие щупальца, — он страшно живуч даже и вне родной стихии, — и потом начинают колотить им, как мешком с мякотью, по каменной плите. Предпочитается для этого, конечно, тротуар. Прохожие останавливаются, созерцают, обмениваются замечаниями, дают советы. Иногда помогают.
В Неаполе Сапрыкину и Моргунову жилось, как говорится, ни шатко и ни валко, ни на сторону: работали они очень мало, но не очень много и голодали, ибо то тот, то другой получал маленькую сумму денег из дому. Сапрыкин — от верившего в его талант младшего брата, городского учителя в Шадринске, и от сестры, земской акушерки. Моргунову помогала какая-то ветхая деньми тетя, имевшая в Усть-Медведицкой небольшой хутор. Ну, и, кроме того, оба они использовали все местные ресурсы: заводили знакомства с приезжающими в Неаполь русскими туристами, иногда служили проводниками по окрестностям, иногда сбывали богатым туристам свои работы, а иногда, попросту, ‘взимали дань’, то есть, получали подачки от жалостливых людей. Но делалось это с большим достоинством, и если деньги выпрашивались, то всегда ‘под работу’.
— Вы мне только адрес оставьте! — говорил скульптор Сапрыкин. — Не успеете вы в Россию вернуться, а я вас такой статуэткой помпеянки, танцующей ‘танец пчелы’ ушибу, что вы только глаза раскроете! Настоящий кэлькшоз получите!
— Вы мне одолжили, — деловито говорил попавшемуся россиянину Моргунов, — вы мне одолжили пятнадцать лир. Дайте мне еще тридцать пять и тогда всего будет пятьдесят. Я сегодня же принимаюсь за работу, посвященную вам. Это будет картина размером пятьдесят на семьдесят. Любимый размер моего учителя Миккетти. Я уже надумал сюжет: неаполитанская пастушка смотрит со скалы на море. На заднем фоне — дымящийся Везувий. Пересылка, разумеется, на ваш счет. На это вы добавите десять лир. Спасибо. Ваш адрес я уже записал. Счастливого пути! Кланяйтесь России!
Получив деньги, они наедались досыта, давали кое-что в счет старого долга в траттории Чезаре, на Вомеро, накупали кое-какой провизии, Моргунов пополнял запасы красок и кистей, а Сапрыкин непременно отправлялся в дешевую фотографию и заказывал полдюжины карточек размера ‘Миньон’ для отсылки в Россию, причем позировал перед гипсовым бюстом Зевса, но в фартуке, и со скальпелем в руке, как будто бюст был им только что высечен из мрамора. Потом они решали устроить маленькую товарищескую пирушку, или ‘чертогон’, а потом, завтра, приняться-таки за работу. За настоящую серьезную работу. Шлялись из одной остерии в другую, пили понемногу и здесь и там, горячо спорили об искусстве, немного — о политике. Хмелели. Моргунов, хмелея, делался все более и более серьезным, крахмальным, а Сапрыкин — буйно веселым и шаловливым. Из-за этого ссорились.
— Напиваться до свинского положения, — веско говорил Моргунов, — это священное право каждого индивидуума. Но необходимо соблюдать приличия и… и не делать свинства!
— А если я хочу делать свинство? — протестовал задорно, весело Сапрыкин. — Имеешь ты право мне запретить, Викешка?
— Называйте меня просто Викентием Артамоновичем! И, конечно, право запрещать — имею!
— Вот и врешь, Портомоевич или Артамонович! Вот и врешь! Это было бы гнусным насилием над свободною личностью!
Моргунов долго соображал. Потом медленно выговаривал:
— Но бывают случаи, когда, во имя высших идеалов человечества, права индивидуума должны подвергаться ограничению. Да! И если ты будешь скандалить…
— И что ты со мною сделаешь?
Моргунов долго соображал. Потом говорил:
— Изловлю и разобью морду!
Сапрыкин, длинноногий, юркий, отскакивал, становился в боевую позу и кричал:
— Попробуй! Только попробуй! Я тебе раньше всю рожу исцарапаю!
Потом они мирились и опять шатались по остериям. Пели русские песни, произносили речи и, наконец, добирались в ту конуру, которая служила им и квартирой и студией. Раньше это была конюшня для ослов. Теперь жили они: скульптор из Шадринска, Митрофан Сидорович Сапрыкин, и художник из Усть-Медведицкой, Викентий Артамонович Моргунов.
* * *
Она сказала, что ее зовут Джиневрою. Но это было ложью: сама она иногда забывалась и не отзывалась на имя Джиневры.
Моргунов и Сапрыкин нашли ее в подворотне. Она забилась туда, по-видимому, спасаясь от кого-то, прячась. Все ее платье было обращено в лохмотья, так что для прикрытия ее наготы Моргунов пожертвовал свое осеннее пальто. На красивом лбу виднелся свежий порез, и порезаны, но не сильно, были красивые смуглые пальцы.
Нашли они ее в таком состоянии, вернувшись домой после скитаний по городу в тщетных поисках какого-нибудь заработка: наткнулись, пробираясь в темноте к собственной студии-конюшне. Вероятно, она спала, забившись в нишу. Испугалась, взвизгнула, как дикая кошка. Потом засмеялась и пробормотала:
— Я думала, — это Дженнаро! А это форестьеры!
Лил проливной дождь. Было холодно. До утра было далеко.
— Синьорина! — поддержал бывший, несмотря на голод, в веселом настроении Сапрыкин. — У нас есть конура. Если бы вы пожелали…
Она сначала резко и грубо отказалась, а потом смирилась и пошла за ними. И когда Моргунов зажег огарок, слабо осветивший студию, он сказал Сапрыкину:
— Она ляжет на моей койке.
— А ты? — заинтересовался, морща нос, Сапрыкин.
— А я лягу вместе с тобою, чтобы не позволить тебе совершить гнусность!
Сапрыкин несказанно обрадовался.
— Да, да! Ты ляжешь со мною! И если ты только вздумаешь ночью пойти к ней, то я… я такой визг подниму, что все черти переполошатся! Так и знай!
— Да. Мы должны быть рыцарски честными! — веско выговорил Моргунов. — Раз это несчастное существо доверилось нашей чести и приняло наше гостеприимство, то малейшая эротическая выходка с твоей или с моей стороны была бы непростительной гнусностью!
— Да! — согласился Сапрыкин и добавил: — И, кроме того, — я видел — она, ложась, взяла стилет. Понимаешь?
— О стилете я не подумал! — признался Моргунов. — Гм! Ну, так, в самом деле, Троша, мы будем корректными! Мы будем настоящими джентльменами! А то, ведь, она кишки выпустить может!
— Очень просто, выпустит! Пропали тогда макароны!
— Какие? — удивился Моргунов.
— А с соком из баклажанов! Те самые, что мы сегодня ели у синьора Чезаре! Положим, что мы за эти макароны еще не платили, но, все же, было бы жалко потерять их таким экстраординарным образом!
— Да, жалко! — согласился Моргунов. — Но будем спать!
* * *
Утром Джиневра проснулась раньше, чем проснулись ее хозяева. Двигаясь совершенно беззвучно, она подошла к их ложу, внимательно осмотрела. Ей ужасно хотелось засмеяться, когда она глядела на испещренное веснушками худое и покрытое рыжими кустиками маленькое лицо тощего и костлявого Сапрыкина. Но она сдержалась. Потом она осмотрела испытующим взором и словно из чугуна отлитое, одутловатое лицо Моргунова.
— Этот — сильный! — пробормотала она. — Сильнее Дженнаро! Машинально коснулась пальцами пореза на лбу и подула на порезы на пальцах.
Осмотрела студию, перевернула кучу тряпья, висевшую на стене, пошарила в карманах и сделала гримаску:
— Ни единого сольдо!
Обратила внимание на прибитые гвоздями прямо к корявой стене эскизы углем, сделанные Моргуновым, и с безошибочным инстинктом решила:
— Это тот, толстый делал.
Поглядела на кучу обломков скульптурной глины, из которой торчали руки и ноги, головы людские, и конские, решила:
— А тот, рыжий, у которого тонконогие паучки в ноздрях сидят и в ушах, скульптор. И оба — форестьеры. Тедески? Н-нет! Тедески всегда опрятно одеваются и у них имеются деньги! А эти…
Нашла на столе корку хлеба, изгрызла. С полу подобрала окурок папиросы, закурила. И, сидя на краю уступленной ей Моргуновым койки, задумалась. Задумавшись, бормотала:
— Во всяком случае, — я могу спать здесь. Они пусть спят на другой койке, или на полу. И… и они должны будут перестать пить и начать работать. Да. Когда имеешь женщину, то или женщина должна работать для тебя, или ты должен работать для женщины. Я работала для Дженнаро, и он меня съел. Их двое. Они должны работать для женщины. Другой женщины у них нет. Иначе здесь было бы чище.
* * *
Да, она сделала то, чего до нее никто сделать не мог: она каким-то образом заставила их обоих работать и работать усердно и продуктивно. Для Моргунова она нашла работу на фабричке вееров, — расписывать эти веера по сатину и шелку гуашью, расцвечивать сусальным золотом. Лира за дюжину. Он делал до пяти дюжин в день. Для Сапрыкина она нашла другую работу — лепить из глины и раскрашивать статуэтки Мадонны, Сан-Дженнаро, Иисуса Младенца, Иоанна Крестителя и прочее. Сама приносила работу на дом, сидела, понукая работающих, сама относила уже исполненную работу на фабрики, получала плату, делала покупки, стряпала, стирала. Действительно, — и она не сидела сложа руки, а работала.
Если не работала, то куда-то исчезала. Бегала, совещалась, расспрашивала, разузнавала и иногда приносила совершенно неожиданные новости. Так, однажды, приодев Сапрыкина и Моргунова в кем-то одолженные костюмы, свела их к русскому консулу, — вернее сказать, к заменявшему его вице-консулу, чистокровному неаполитанцу, не умевшему говорить по-русски, — и сама объяснилась с ним, представившись в качестве квартирной хозяйки.
— Я ему сказала, — потом призналась она, — что вы только что приехали, и что на пароходе у вас украли вещи и деньги. И… и он, осел, поверил! И он дал вам по пятьдесят лир под залог ваших паспортов! Вот они, сто лир!
Моргунов насупился, Сапрыкин взвизгнул.
— Сто лир? Сто лир?
— Да. И у меня от хозяйства осталось еще лир семьдесят за месяц. И… и я уже нашла подходящую квартиру: студия, но не конюшня для ослов, а настоящая студия, и при ней кухня, — настоящая кухня! — и еще каморка. В каморке я буду спать, и у меня будет кровать с кисейным пологом, будет комод, а на комоде — Мадонна из воску в атласном платье. А вы будете спать в студии. Но не на одной койке, а на двух: двери моей каморки хорошо запираются. И у меня есть стилет…
— Что ты об этом думаешь? — осведомился солидно поправляя резиновый воротник, Моргунов у Сапрыкина. У того моментально сморщилось лицо, глаза сделались невероятно хитрыми, и он ответил:
— Я держусь того же мнения, что и ты!
— Но я еще не составил себе определенного мнения! Видишь ли, ведь решается очень важный вопрос!
Сапрыкин испуганно подтвердил:
— Да, кажется, решается оч-чень важный вопрос, Викеша!
— Она пытается сделать из меня порядочного и приличного человека! — продолжал Моргунов.
— Викентий! Но, ведь, она хочет проделать то же самое и со мною!
— Кроме того, Митрофан, — кроме того, она намеревается заставить нас с тобою систематически работать! Понимаешь? Систематически работать! И… и я боюсь, что она уже заставила нас работать!
— Я… я сам опасаюсь, что это так! — согласился Сапрыкин.
— Вопрос, насколько это совпадает с нашими личными интересами?
— Да, да! Насколько это совпадает с нашими личными интересами?
— Н-но… но я со своей стороны склоняюсь к тому, что мы могли бы, пожалуй, попробовать. Эксперимент нас ни к чему не обязывает, в конце концов! Мы жили в конюшне. Почему не попробовать жить в порядочной квартире?
— Мы жрали требуху! Почему не попробовать питаться иначе?
— Так что…
— Присоединяюсь!
* * *
Неаполитанская колония не сразу заметила преображение двух представителей богемы. Тем более, что и раньше они пропадали по месяцам и иногда появлялись прилично одетыми — в платье с чужого плеча. Тем больше, что и раньше они иногда как будто работали.
Преображение началось с того, что Сапрыкин и Моргунов перестали появляться в остерии Чезаре, в читалке на Вомеро, приоделись, почти перестали пить, во всяком случае — перестали пьянствовать и перестали обирать приезжих русских туристов. Затем пошло дальше. Джиневра без устали хлопотала, выискивая, иногда положительно создавая им работу. У нее проявился дух поразительной изобретательности, проявились, Бог весть, откуда взятые знания, опыт, гениальная интуиция.
На неаполитанском рейде остановилась русская средиземноморская эскадра в составе четырех крейсеров и нескольких миноносцев. На один из крейсеров явился Митрофан Сапрыкин и обратился к офицерам с предложением следующего характера:
— Господа офицеры запасаются в Неаполе всяческого рода сувенирами, покупают фотографии, картинки, статуэтки. При этом они пользуются услугами комиссионеров. Комиссионеры — мошенники. Офицеров заставляют переплачивать втридорога. В Неаполе имеется ‘русский кружок учащейся молодежи’, задавшийся целью защищать интересы соотечественников. Художник Моргунов и скульптор Сапрыкин, — оба питомцы и стипендиаты петербургской Академии художеств, — являются делегатами этого кружка, и предлагают господам офицерам свое полное содействие на случай каких бы то ни было покупок, посещения музеев, поездок в окрестности, и так далее. Особенно предлагается содействие на тот случай, если господа офицеры пожелают приобрести картины, статуэтки, мелкие изделия из мрамора и лавы, мозаику, кораллы. Кстати, — в мастерской делегатов имеется некоторое количество товара: мрамор работы Сапрыкина, картины работы Моргунова.
Кое-кто из офицеров соблазнился. Нашлись охотники посетить студию соотечественников. И там какой-то наивный мичман, видя множество статуэток и картин, искренно удивлялся:
— Господи?! Да когда же это, господа, вы успели наработать столько? Ведь, я бы и за двадцать лет не успел…
Эскадра простояла две недели. Сапрыкин и Моргунов ездили с офицерством на Везувий, посещали Помпею, возили офицеров в Сорренто и на Капри, водили по музеям.
Когда эскадра ушла, Джиневра, стоявшая все время за спиною ‘преображенных’, сводила счеты:
— Мрамору и прочего продано на семь тысяч. В магазин мы должны заплатить пять тысяч. Наши комиссионные — две тысячи. Картин продано на три тысячи двести, но наши комиссионные — тысяча пятьсот. Кроме того, — вы лично заработали свыше трехсот лир. За вычетом всех, решительно всех расходов, — у нас остается, все же, три тысячи шестьсот пятьдесят лир. Я уже заказала себе черное шелковое платье, пальто с меховым воротником. Шляпу мне принесут завтра. Но я хочу иметь золотые дамские часики с двойною цепочкою, сережки с бриллиантиками, пару колец. Кроме того, у меня совсем нет белья… Да и вам надо приодеться. Наше хозяйство тоже нуждается в расходах. Например, — я уже велела принести зеркало…
— Зеркало?
Оба разинули рты.
— Да, зеркало! Не могу же я одеваться без большого зеркала?
* * *
Но она заставляла их работать и в художественной области. Ведь, Сапрыкин мог же все-таки лепить? Пусть лепит! Нужна натурщица? Хорошо. Разве Джиневра урод? Разве позировать так трудно? Глупости! Этому можно научиться! Ведь, Моргунов умеет рисовать и писать красками? Ну, вот! Пусть пишет! С кого? С нее, с Джиневры: она может позировать и для того, и для другого разом…
И, вот началась работа. Сапрыкин лепил с Джиневры то купальщицу, то Диану, то отдыхающую рыбачку. Моргунов быстро приспособился писать картины псевдоисторического содержания, где неизменно фигурировала великолепно сложенная нагая Джиневра. Альбом репродукций картин Альмы Тадемы и Семирадского, фотографии с картин Дальбоно и других — давали ему возможность довольно удачно создавать псевдоантичную обстановку. Но дело было не в обстановке, а в центральной фигуре, — в нагой и полной соблазна фигуре самой Джиневры. У Джиневры завелись специальные комиссионеры, которые таскали статуэтки Сапрыкина и картины Моргунова по отелям, где останавливаются богатые англичане и американцы. И статуэтки продавались десятками, и Моргунов не успевал писать своих картин.
Иногда в общей квартире этого странного трио разыгрывались бурные сцены: Сапрыкин и Моргунов ссорились и даже… и даже дрались друг с другом. Близость к Джиневре не прошла для них безнаказанно: они оба жадно домогались обладания ею, бешено ревновали друг к другу и дрались из-за нее.
Ее это только забавляло, и иногда она стравливала их, но в то же время, когда драка принимала, по ее мнению, опасные размеры, — она собственноручно растаскивала их, била обоих и царапала им лица. И одной ее угрозы — сегодня же уйти от них — оказывалось достаточным для того, чтобы оба они смирились и буквально ползали у ее ног, умоляя о прощении.
Идиллия длилась больше двух лет. А потом…
А потом оборвалась.
Как-то раз Джиневра ушла в город по делам. Через несколько часов Сапрыкина и Моргунова вызвали в старинный городской госпиталь ‘деи инкурабили’. Туда с улицы была доставлена прирезанная кем-то Джиневра. У нее было перехвачено ножом горло, чуть ли не от уха и до уха. Когда ее доставили в госпиталь, еще теплились искорки жизни. Она говорить не могла, но пыталась написать что-то коснеющими пальцами. На бумаге стояли каракули:
— Джен… о-на… ротт…
Должно быть, это было имя ее убийцы. Вероятно, его звали ‘Дженнаро’. Вероятно, у него имелось прозвище, уличная кличка ‘О-назо-ротто’ — ‘Сломанный нос’. Должно быть, — он раньше пропадал, — сидел в тюрьме или ездил в Америку. Вернулся, узнал, что брошенная им Джиневра живет с двумя форестьерами, выследил и… прирезал.
Но все это было только из области догадок. Произведенные полицией розыски ни к чему не привели. Квартира и студия оказались нанятыми на имя Джиневры. Все имущество, — обстановка, белье и прочее — числилось за нею. Сапрыкина и Моргунова попросту выкинули из студии. Правда, им позволено было унести с собою картины, этюды, статуэтки… Все то, что, — предполагалось, — было их личным имуществом.
Они за грош распродали все это, и потом…
Держались они, очевидно, только влиянием Джиневры. Работали только под чарами ее женского обаяния, под стимулом когда-нибудь добиться обладания ею. Раз ее не было…
* * *
Они и сейчас живут в Неаполе. Совершенно опустились. Пьют, нищенствуют, голодают. Живут только воспоминанием о Джиневре. Иногда, в минуты просветления, отправляются на кладбище, сидят у могилы Джиневры. Сапрыкин не то смеется, не то плачет. Моргунов всегда сидит, по собственному выражению, ‘чугунною тумбою’. Смотрит в пространство…
Иногда они начинают толковать, что им пора бы вернуться в Россию. Пусть только Сапрыкину пришлет денег его сестра земская акушерка, а Моргунову его тетя, которая собирается продать хуторок в Усть-Медведицкой.
— Надо уезжать! — хихикая, бормочет Сапрыкин. — А то, ведь, мы с тобою, Викенька, совсем пропадем здесь, в Неаполе!
— Называй меня просто Викентием Артамоновичем! — поправляет его важно Моргунов. — Действительно, если так будет продолжаться, то мы погибнем!