‘Собрание сочинений в тридцати томах’: Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1949
Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917
Летит степью ветер и бьёт в стену Кавказских гор, горный хребет — точно огромный парус и земля — со свистом — несётся среди бездонных голубых пропастей, оставляя за собою изорванные ветром облака, а тени их скользят по земле, цепляются за неё, не могут удержаться и — плачут, стонут…
Деревья гнутся долу, словно бегут, кусты встряхивают ветвями, как собаки шерстью, и стелются по чёрной земле — она дымится вся в пыли, течёт не умолкая сухой шорох, свист и вой, щёлкают аисты, крякают сытые вороны, немолчно трещат степные сверчки, и, словно командуя всем, раздаются крики солидных, крупнорослых станичников. С голой степи мчится перебитая молотилками золотая солома, на площади нарядной казачьей станицы крутятся серые вихри, летают птичьи перья и сожжённый солнцем жёлтый лист.
Торопливо появляется солнце, быстро исчезает, точно оно гонится за бегущей землёю и устало уже — отстаёт, тихо падая с неба в дымный хаос на западе, где тоже горы в снежных вершинах и краснеют сырые тучи, тяжёлые, как вспаханная земля.
Порою между массами туч ослепительно сверкает седло Эльбруса и хрустальные зубья других гор — они вцепились в облака и пытаются удержать их. Так ясно чувствуешь бег земли в пространстве, что трудно дышать от напряжения в груди, от восторга, что летишь вместе с нею, красивой и любимой. Смотришь на эти горы, окрылённые вечным снегом, и думается, что за ними бесконечно широкое синее море и в нём гордо простёрты иные чудесные земли или просто — голубая пустота, а где-то далеко, чуть видные в ней, кружатся разноцветные шары неведомых планет — родных сестёр моей земли…
Со степи едут воза обмолоченного хлеба, в пыли, чёрной и жирной, как сажа, степенно и тяжко шагают круторогие сивые волы, глядя в землю терпеливым взглядом круглых глаз, на возу лежит казак, в серой от пыли рубахе, мохнатая папаха сдвинута на затылок, лицо черно от загара, глаза красны от ветра, а борода склеена потом, пылью — точно каменная. Иногда казак идёт впереди воза, у ярма, ветер толкает его в спину, раздувая рубаху, человек так же гладок и солиден, как вол, и глаза у него такие же терпеливо-умные, двигается он не торопясь, как будто зная всё, что ждёт его впереди.
— Цоб… цобе…
У них хороший урожай в этом году, все они — здоровые, сытые, но — смотрят хмуро, говорят неохотно, сквозь зубы. Может быть, устали в работе…
Посреди станицы в небо поднялась краснокирпичная церковь о пяти главах, с колокольней над папертью, наличники окон оштукатурены и покрашены желтоватой краской — церковь как будто слеплена из мяса, обильно прослоённого жиром, тень её кучна и тяжела, храм, созданный сытыми людьми большому, спокойному богу.
Хороводом стоят приземистые белые хаты, точно дородные бабы, стоят они, опоясавшись кручёными поясами плетней, пышно окутанные шелками садов, покрытые выцветшей парчою камышевых крыш, а над крышами качаются серебристые тополя, вздрагивает кружевная листва акации, тарахтят, как детские погремушки, сухие стручья, тёмные ладони каштанов треплются в воздухе, точно желая схватить быстро бегущие облака. Со двора на двор бегают казачки, высоко подоткнув подолы юбок и рубах, обнажив до колен большие, крепкие ноги, — торопясь убраться к празднику, они озабоченно покрикивают друг на друга и на круглых ребятишек, которые — словно воробьи — купаются в пыли и, черпая её горстями, высоко подкидывают в воздух.
У церковной ограды, за ветром, развалились по сухому рыжему бурьяну ‘шляющие за работой’, их десятка два, всё это — ‘никудышный народ’, мечтатели, ожидающие счастливого случая, доброй улыбки судьбы, или — лентяи, опьянённые широким простором богатой земли, пленники русской страсти к бродяжеству. Они ходят группами в два-три человека из станицы в станицу, именно ‘за работой’, смотрят на неё, удивляются её обилию, но работают только в крайней нужде, когда уже нет возможности утолить голод иными способами — попрошайничеством или воровством.
Завтра — успеньев день, в богатой станице — праздник, и вот они собрались отовсюду, в надежде, что праздничный день напоит и накормит их досыта, без труда с их стороны.
Все это ‘русские’ — из центральных губерний, они дочерна сожжены непривычным солнцем юга, волосы их выгорели, ветер ершит и треплет их лохмотья, все они притворяются смирными, благочестивыми — устали от трудов, от неудач жизни и вот — сошлись сюда.
Когда мимо них проплывает, охая и поскрипывая, тяжёлый воз хлеба, проходит, жуя соломинку, казак, — они покорно, наянливо кланяются ему, а он смотрит на них косо, пренебрежительно, не ломая шапки, чаще же совсем не видит, как изгибаются перед ним серые лохматые фигуры чужих людей.
Ниже и вычурнее других кланяется казакам туляк Конёв, мужик сухой, обгорелый, точно головня, с чёрной бородкой, беспечно рассеянной по костлявому лицу, с ласковой улыбочкой тёмных глаз, глубоко спрятанных в орбиты.
Я только сегодня пристал к этим людям, но Конёв — старый знакомый мой, по пути из Курска до Терской области я неоднократно встречал его. Он — человек ‘артельный’, любит держаться среди людей, но, кажется, лишь потому, что очень труслив. На всех точках земли вне своей деревни, прижавшейся где-то к пескам Алексинского уезда, он убеждённо говорит всегда одно и то же:
— Действительно, землица тут богатая, а с людями я не согласен… никак! В нашем краю народ куда те душевнее, настоящий русский народ, равненья нет со здешним! Тут — кремни, тут души и на трёшник нет!
Он любит тихо и задумчиво рассказать чудесный случай неожиданного обогащения:
— Вот — в подковы ты не веришь, а я те скажу — нашёл один ефремовский мужик подкову, а недели через три за этим дядя его, лавошник в Ефремове — со всею семьёю и сгори, — видал? Всё наследство — мужику этому попало, — да! Нет, ты не бай, чего не знаешь: судьба человека жалеет, она его часто с добром стережёт…
Его чёрные, круто изогнутые брови всползают высоко на лоб, а глаза изумлённо выкатываются из орбит, точно Конёв и сам не может поверить в то, что рассказал.
Когда казак пройдёт, не ответив на поклон, Конёв смотрит в спину ему и ворчит:
— Заелся, не видит даже человека… Нет, я прямо скажу: суходушный народ!..
С ним — две женщины, одна — лет двадцати, коротенькая, толстая, со стеклянными глазами и полуоткрытым ртом. У неё лицо дурочки: нижняя часть его, с обнажёнными зубами, как будто смеётся, а когда взглянешь в неподвижные глаза под низким лбом — кажется, что она сейчас заплачет, испуганно и визгливо, точно кликуша.
— Отпустил он меня сюды с чужими людями, — жалуется она басом, засовывая коротким пальцем под зелёный и жёлтый платок выгоревшие волосы.
Толсторожий скуластый парень с маленькими глазками монгола толкает её локтем в бок, сипло и лениво говоря:
— Бросил он тебя. Только ты его и видела…
— Да-а, — задумчиво тянет Конёв, разбираясь в своей котомке. — Теперь баб очень просто покидают, ни к чему они в этом годе, нипочём…
Баба морщится, испуганно мигая, растягивает рот, — её подруга говорит бойко и внятно:
— А ты не слушай их, озорников…
Она постарше лет на пять, и лицо у неё не обычное: большие тёмные глаза всё время играют, почти каждую минуту меняя выражение: то они пристально и серьёзно смотрят куда-то вдоль станичной улицы и в степь, где летает ветер, вдруг торопливо начинают искать чего-то на лицах людей, потом тревожно прищурятся, по красивым губам пробежит улыбка, — женщина, опустив голову, прячет лицо, а когда вновь поднимает его — глаза у неё новые: сердито расширены, между тонких бровей лежит угловатая складка, запёкшиеся губы аккуратного рта плотно и упрямо сжаты, она шумно, как лошадь, втягивает воздух тонкими ноздрями прямого носа.
В ней чувствуется что-то не крестьянское: из-под синей юбки высунулись потрескавшиеся ступни ног — это не деревенские растоптанные ноги, подъём их высок, заметно, что они привыкли к башмакам. Она чинит голубую с белыми горошинами кофту, и видно, что работать иглой привычно ей, — небольшие загорелые руки мелькают над измятой материей ловко и быстро. Ветер хочет вырвать шитьё из этих рук и не может. Сидит она согнувшись, в прореху холщовой рубахи я вижу небольшую крепкую грудь, — грудь девушки, но оттянутый сосок говорит, что предо мною — женщина, кормившая ребёнка. Среди этих людей она — точно кусок меди в куче обломков старого, изъеденного ржавчиной железа.
Большинство людей, среди которых я иду по земле, — не то восходя, не то опускаясь куда-то, — серо, как пыль, мучительно поражает своей ненужностью. Не за что ухватиться в человеке, чтобы открыть его, заглянуть в глубину души, где живут ещё незнакомые мне мысли, неслыханные мною слова. Хочется видеть всю жизнь красивой и гордой, хочется делать её такою, а она всё показывает острые углы, тёмные ямы, жалких, раздавленных, изолгавшихся. Хочется бросить во тьму чужой души маленькую искру своего огня, — бросишь, она бесследно исчезает в немой пустоте…
А эта женщина будит фантазию, заставляя догадываться о её прошлом, и невольно я создаю какую-то сложную историю человеческой жизни, раскрашивая эту жизнь красками своих желаний и надежд. Я знаю, что это ложь, и — знаю — худо будет мне со временем за неё, но — грустно видеть действительность столь уродливой.
Большой рыжий мужик, спрятав глаза, с трудом подыскивая слова, медленно рассказывает голосом густым, как дёготь:
— Ладно-о. Пошли. Дорогой я ему баю — хошь не хошь, Губин, а вор — ты, более некому…
Все ‘о’ рассказчика крепкие, круглые, они катятся, точно колесо тяжёлого воза по тёплой пыли просёлочной дороги.
Скуластый парень неподвижно остановил на молодой бабе в зелёном платке свинцовые белки с мутными, точно у слепого, зрачками, срывает серые былинки, жуёт их, как телёнок, и, засучив рукав рубахи по плечо, сгибает руку в локте, косясь на вздувшийся мускул.
Неожиданно он спрашивает Конёва:
— Хошь — дам раза?
Конёв задумчиво посмотрел на кулак — большой, как пудовая гиря и словно ржавчиной покрытый, — вздохнул и ответил:
— Ты себя по лбу вдарь, может, умней будешь…
Парень смотрит на него сычом, спрашивая:
— А почему я дурак?
— Наличность доказывает…
— Нет, постой, — тяжело поднявшись на колени, придирается парень. — Ты отколь знаешь, каков я?
— Губернатор ваш сказывал мне…
Парень помолчал, удивлённо посмотрел на Конёва и спросил:
— А — какой я губернии?
— Отвяжись, коли забыл.
— Нет, погоди! Ежели я тебя вдарю…
Перестав шить, женщина повела круглым плечом, как будто ей холодно стало, и ласково осведомилась:
— А в сам-деле — какой ты губернии?
— Я? Пензенской, — ответил парень, торопливо перевалившись с колен на корточки. — Пензенской, а — что?
— А я и по уезду — Пензенская, — не без гордости сказала молодуха.
Сидя перед нею, точно перед костром, парень протягивал руки к ней и увещевающим голосом говорил:
— У нас город — хорош! Трактиров, церквей, домов каменных… а в одном трактире — машина играет… всё, что хошь… все песни!
— И в дураки тоже играет, — тихонько бормочет Конёв, но, увлечённый рассказом о прелестях города, парень уже ничего не слышит, шлёпает большими влажными губами и, как бы обсасывая слова, ворчит:
— Домов каменных…
Женщина, снова оставив шитьё, спросила:
— И монастырь есть?
— Монастырь?
Свирепо почесав шею, парень молчит, потом сердито отвечает:
— Монастырь! Я дотошно не знаю… я один раз в городу-то был, когда нас, голодающих, железную дорогу строить гнали…
— Эхе-хе, — вздохнул Конёв, вставая и отходя. Люди прижались к церковной ограде, как сор, согнанный степным ветром и готовый снова выкатиться в степь на волю его. Трое спят, некоторые чинят одежду, бьют паразитов, нехотя жуют чёрствый хлеб, собранный под окнами казачьих хат. Смотреть на них скучно, слушать беспомощную болтовню парня досадно. Старшая женщина, часто отрывая глаза от работы, чуть-чуть улыбается ему, и хотя улыбка скупенькая, она раздражает меня, и я иду за Конёвым.
У входа в церковную ограду стоят сторожами четыре тополя, ветер гнёт их, они кланяются сухой пыльной земле и в мутную даль, где возвысились окованные снегом вершины гор. Рыжая степь облита золотым солнцем, гладка, пустынна и зовёт к себе тихим свистом ветра, сладким шорохом сухих трав.
— Бабёночка-то? — мечтательно спрашивает Конёв, прислонясь к стволу тополя и обняв его рукою.
— Откуда она?
— Говорит — рязанская, а звать — Татьяной…
— Давно с тобой ходит?
— Не-е… кабы давно! Сёдни утром встрелась, вёрст за тридцать отсюда… с подругой, с этой. Да я и ране видал её, около Майкопу, на Лабе-реке, в косовицу. В ту пору был с ней мужик пожилой, бритый, вроде бы солдат, не то любовник ей, не то дядя. Пьяница, драчун. Там его за три дня дважды били. А теперь вот идёт она с подругой этой. Дядю-то посадили в казачью тюрьму, как он шлею и вожжи пропил…
Конёв говорит охотно, но — как бы додумывая какую-то невесёлую думу. Он смотрит в землю. Ветер треплет его рассеянную бородку и рваный пиджак, срывает с головы картуз — измятую тряпицу без козырька, с вырванной подкладкой, — картуз этот — точно чепчик и придаёт интересной голове Конёва смешной бабий вид.
— М-да-а, — сплюнув, сквозь зубы тянет он, — приметная бабёночка… рысак, просто сказать! Нанёс чорт толстомордого этого… у меня бы с ей, глядишь, дела наладились хорошие, а он… пожалуйте! Пёс…
— Ты говорил — у тебя жена есть…
Конёв метнул в лицо мне сердитый взгляд и отвернулся, ворча:
— Али я жену в котомке ношу?
Площадью идёт кособокий усатый казак, с большими ключами в руке, — в другой у него смятая фуражка вперёд козырьком. За ним, всхлипывая и вытирая глаза кулаками, плетётся кудрявый мальчик, лет восьми, и шершавая собака, — морда у неё унылая, хвост опущен, должно быть — тоже обижена. Когда мальчонка всхлипнет громче, казак останавливается, молча ждёт его и, ударив по темени козырьком фуражки, идёт дальше, качаясь, как пьяный, а мальчик и собака несколько секунд стоят на месте, один — визжит, другая, равнодушно нюхая воздух старым чёрным носом, встряхивает хвостом в репьях. Вид у неё ко всему привычный, и она похожа на Конёва, только старше.
— Ты вот сказал — жена, — тяжко вздыхая, говорит Конёв, — конечно… ну, — не всякая болезнь — до смерти!.. Женили меня девятнадцати лет…
Остальное я знаю, слышал эти рассказы неоднократно, но мне лень остановить Конёва, и в уши назойливо лезут знакомые жалобы.
— Девка сытая, на любовь охочая. Пошли-посыпались дети, вроде бы тараканы с полатей.
Ветер становится тише, уныло шепчет о чём-то…
— Оглянуться не успел, а их — семеро, и все живут, — на тебе! А всего заводу было тринадцать — к чему это? Теперь считай: ей сорок два, а мне сорок три, она — старуха, а я — вот он! Я ещё весёлый. Одолела меня бедность-нищета, старшенькая девчоночка моя зиму эту в кусочки ходила — что поделаешь? А я — по городам шлялся, ну — там для нас одно дело: гляди да облизывайся! Прямо — вижу, не хватит меня, — плюнул на всё и — пошёл…
Сухонький, стройный этот человек не позволяет думать, что он работал много и любит работать. Рассказывая, он не жалуется, говорит просто, как бы вспоминая о ком-то другом.
Казак поравнялся с нами, расправил усы и густо спросил:
— Откуда?
— Из России.
— Вы все оттуда, — сказал он и, отмахнувшись рукой от нас, пошёл к паперти. Нос у него уродливо широк, круглые глазки заплыли жиром, лысая голова напоминает башку сома. Мальчик, вытирая нос, ушёл за ним, собака обнюхала ноги наши, зевнула и свалилась под ограду.
— Видал? — ворчит Конёв. — Нет, в России народ обходительней, куда те! Стой-ко!
За углом ограды — бабий визг, глухие удары, мы бросаемся туда и видим: рыжий мужик, сидя верхом на пензенском парне, покрякивая и со вкусом считая удары, бьёт его тяжёлыми ладонями по ушам, рязанская женщина безуспешно толкает рыжего в спину, её подруга — визжит, а все остальные, вскочив на ноги, сбились в кучу, смеются, кричат…
— Так!
— П-пять! — считает рыжий.
— За что?
— Шесь!
— Буде! Эхма, — подпрыгивая на одном месте, волнуется Конёв.
Один за другим раздаются хлёсткие, чмокающие удары, парень возится, лягается, ткнувшись лицом в землю, и раздувает пыль. Высокий сумрачный человек в соломенной шляпе не торопясь, засучив рукава рубахи, встряхивает длинной рукою, вертлявый серый паренёк воробьём наскакивает на всех и советует вполголоса:
— Прекратите! Заарестуют всех по скандалу…
А высокий подступил вплоть к рыжему, одним ударом по виску сшиб его со спины парня и, обращаясь ко всем, поучительно сказал:
— Это — по-тамбовски!
— Бесстыдники, лиходеи, — кричала рязанская, наклонясь над парнем, щёки у неё были багровые, она отирала подолом юбки окровавленное лицо избитого, тёмные глаза её блестели сухо и гневно, а губы болезненно дрожали, обнажая ровные ряды мелких зубов.
Конёв, прыгая вокруг неё, советовал:
— Ты — водой его, воды дай…
Рыжий, стоя на коленях, протягивал тамбовцу кулаки и кричал:
— А он чего силой хвастал?
— За это — бить?
— А ты кто таков?
— Я?
— Самый ты?!
— Я те вот шаркну ещё раз…
Остальные горячо спорили о том, кого надо считать зачинщиком драки, а вертлявый паренёк, всплескивая руками, умолял всех:
Уши у него странно оттопырены, кажется, что если он захочет, то может прикрыть ушами глаза.
Вдруг в красном небе гулко вздохнул колокол, заглушив все голоса, и в то же время среди толпы очутился молодой казак с палкой в руке, круглолицый, вихрастый, густо окроплённый веснушками.
— Отчего шум, стерво? — добродушно спросил он.
— Избили человека, — сказала рязанка, сердитая и красивая.
Казак взглянул на неё, усмехнулся.
— Где спите?
Кто-то неуверенно сказал:
— Тут.
— Не можно. Ще церкву обворуете… Гайда до войсковой, тамо вас разведуть по хатам.
— Вот это — ничего! — говорил Конёв, идя рядом со мною. — Это всё-таки…
— Ворами нас считают, — сказал я.
— Так — везде! Это и у нас тоже полагается. Осторожность: про чужого всегда лучше думать, что он вор…
А рязанка шла впереди нас рядом с толстомордым парнем, он раскис и бормотал что-то невнятное, а она, высоко подняв голову, чётко говорила тоном матери:
— Ты — молоденький, тебе не надо с разбойниками якшаться…
Медленно бил колокол, и встречу нам со дворов выползали чисто одетые старики и старухи, пустынная улица оживала, коренастые хаты смотрели приветливее.
Ветер стих, над станицей замедленно двигались красные облака, и вершины гор тоже рдяно раскраснелись. Казалось — они тают и текут золотисто-огненными потоками на степь, где, точно из камня высеченный, стоит на одной ноге аист и слушает тихий шорох уставших за день трав.
На дворе войсковой хаты у нас отобрали паспорта, двое оказались беспаспортными, их отвели в угол двора и спрятали там в тёмный хлевушок. Всё делалось тихо и спокойно, как обычное, надоевшее. Конёв уныло посматривал в темнеющее небо и ворчал:
— Удивительно даже…
— Что?
— Пачпорта, например. Хорошего, смирного человека можно бы и без пачпорта по земле пускать… Ежели я — безвредный…
— Ты — вредный, — сердито и уверенно сказала рязанка.
— Почему так?
— Я знаю почему…
Конёв усмехнулся и замолчал, закрыв глаза.
Почти до конца всенощной мы валялись по двору, как бараны на бойне, потом меня, Конёва, обеих женщин и моршанского парня отвели на окраину станицы в пустую хату, с проломленной стеною, с выбитыми стёклами в окнах.
— На улицу не выходить — заарестуем, — сказал казак, провожавший нас.
— Хлебушка бы, небольшой кусок, — заикнулся Конёв.
Казак спокойно спросил:
— Работал?
— Мало ли!
— А на меня?
— Не довелось…
— Когда доведётся, то я тебе дам хлеба…
И, коротенький, толстый, — выкатился со двора, как бочка.
— Ка-ак он меня, а? — изумлённо возводя брови на середину лба, бормотал Конёв. — Это, просто сказать, жох-народ… ну-ну!
Женщины ушли в самый тёмный угол хаты и точно сразу заснули там, парень, сопя, ощупывал стены, пол, исчез, вернулся с охапкой соломы в руках, постелил её на глинобитный пол и молча разлёгся, закинув руки под избитую голову.
Сидя на подоконнике, он немножко поговорил о бедных людях, которым хотелось пойти в церковь помолиться богу, а их загнали в хлев.
— Да. А ты баешь, — народ — одна душа! Нет, браток, у нас в России люди праведниками считать себя очень стесняются…
И вдруг, перекинув ноги на улицу, он бесшумно исчез.
Парень уснул беспокойным сном, возился, раскидывая по полу толстые ноги и руки, стонал и всхрапывал, шуршала солома. В темноте шушукались бабы, шелестел сухой камыш на крыше хаты — ветер всё ещё вздыхал. Щёлкал по стене какой-то прут, и всё было как во сне.
За окном густочёрная ночь, без звёзд, многими голосами шептала о чём-то жалобном и грустном, с каждой минутой звуки становились всё слабее, а когда сторожевой колокол ударил десять раз и гул меди растаял — стало ещё тише, точно многое живое испугалось звона ночного и спряталось — ушло в невидимую землю, в невидимое небо.
Я сидел у окна, глядя, как земля дышит тьмою и тьма давит, топит тёплой чёрной духотой своей серые бугры хат. Церковь была тоже невидима, точно её стёрло. Ветер, многокрылый серафим, гнавший землю три дня кряду, внёс её в плотную тьму, и земля, задыхаясь от усталости, чуть движется в ней, готовая бессильно остановиться навсегда в этой тесной черноте, насквозь пропитавшей её. И утомлённый ветер тоже бессильно опустил тысячи своих крыльев — мне кажется, что голубые, белые, золотые перья их поломаны, окровавлены и покрыты тяжкой пылью.
Думалось о маленькой и грустной человечьей жизни, как о бессвязной игре пьяного на плохой гармонике, как о хорошей песне, обидно испорченной безголосым, глухим певцом. Стонет душа, нестерпимо хочется говорить кому-то речь, полную обиды за всех, жгучей любви ко всему на земле, — хочется говорить о красоте солнца, когда оно, обняв эту землю своими лучами, несёт её, любимую, в голубом пространстве, оплодотворяя и лаская. Хочется сказать людям какие-то слова, которые подняли бы головы им, и, сами собою, слагаются юношеские стихи:
Все родной землёю нашей
Мы для счастья рождены!
Для того, чтоб быть ей краше,
Солнцем мы земле даны!
В этом светлом солнца храме
Мы и боги и жрецы.
Нами жизнь творима, нами!..
Сквозь тьму, из угла, где спрятались женщины, тихою прерывистой струёй просачивается шопот, — я напряжённо вслушиваюсь, стараясь поймать слова, различить голоса.
Вот твёрдо и уверенно говорит рязанка:
— А ты не показывай, что больно…
Её подруга сморкается и гуняво тянет:
— Да-а, абы можно терпеть…
— Притворись, говорю. Он — бьёт, а ты — ровно бы тебе ничего это, даже шутка…
— Тоды он забьёт.
— Да ещё посмейся ему, улыбнись ласковенько…
— Не били тебя, видно, не знаешь ты…
— Знаю! И — били, милая. Очень я это испытала. А ты — не бойся, не забьёт…
Где-то далеко глухо брехнул пёс, прислушался и яростно залаял, ему тотчас отозвались другие, и минуты две я не слышал беседы баб, потом собаки задохнулись и снова потекла тихая речь.
— Мужику тоже трудно жить, не забудь, милая. Всем нам, простым-то людям, трудно, вот и надо, чтоб кто-нибудь показывал, будто ему ничего… вовсе будто легко ему…
— Ой, богородица пречистая…
— Бабья ласка — великое дело, баба и мужу и любовнику вместо матери встаёт. Ты вот попробуй и увидишь: начнёт он твоему характеру завидовать, станет мужикам хвастаться: у меня-де жена — что хошь с ей делай — весёлая, ласковая, вроде — месяц май!.. Ничему не поддаётся — хоть голову руби…
— Не-ет…
— А ты думаешь — как? Это, доченька, такая жизнь…
Мешая слушать, на улице досадно шаркают чьи-то неверные шаги.
— Сон богородицы — знаешь?
— Не-е…
— Спроси старух. Это — хорошо знать. Неграмотна?
— Нету. А какой сон-от?
— Вот — слушай…
Под окном раздаётся осторожный вопрос Конёва:
— Наши — тут? Ну, слава те господи! Заплутал я, брат, собак взбудил, еле на кулаки не попался… на-кось держи!
Он подал мне большой арбуз, потом сам ввалился в окно, отряхиваясь и шумя.
— И хлебца добыл довольно. Думаешь — украл всё? Ни-ни! Почто красть, коли выпросить можно? Я ловок на это, умею подсыпаться к людям. Иду — вижу: в хате огонь, за столом люди ужинают, — а где много людей, там всегда один добрый есть! Вот — и поужинал, и выпил, и вам притащил… эй, бабоньки!
Они не отвечали.
— Дрыхнут, курвины дочери. Бабы?
— Чего надо? — сухо спросила рязанка.
— Арбузу хотите?
— Спасибо.
Конёв стал осторожно подвигаться на голос.
— А хлеба? Пшенисный хлеб, мягкий… просто как ты…
Подруга рязанки сказала голосом нищей:
— Дай мне хлебца…
— То-то же! Где вы тут?
— Мне и арбузу…
— Ты — которая?
— Ой! — болезненно вскрикнула рязанка. — Куда те несёт, пострел?
— Не кричи… темно…
— Спичку бы зажег, чорт.
— Сам-четвёрт. Спичек у меня мало. Ежели я схватился за тебя, не велика беда. Муж бил — больней было. Бил муж-то?
— А тебе что?
— Любопытно. Эдакую бабёночку…
— Ты — слушай… ты — не тронь… а то…
— А что?
Они спорили долго, бросая друг в друга какими-то короткими и всё более злыми словами, наконец рязанка глухо крикнула:
— О, чорт паршивый… туда же…
Началась возня, раздались удары по мягкому, Конёв скверно хихикал, а пензенская промямлила:
— Не балуйте, бесстыжие…
Я зажёг спичку, подошёл к ним и молча оттащил Конёва прочь, это не обидело его, а как будто только охладило: сидя на полу в ногах у меня, отдуваясь и поплёвывая, он говорил увещевающим голосом:
— С тобой, дура, играют, а ты — эко, разошлась!.. Убудет тебя…
— Получил? — спокойно спросили из угла.
— Ну, так что? Губу разбила… важность!
— Подкатись-ка ещё, я те и башку разобью…
— Лошадь! Глупость деревенская… И ты тоже, — обратился он ко мне, — тащишь за что попало в руки… одёжу рвёшь…
— Не обижай человека.
— Чудак, — не обижай! Разве бабу этим обидишь?
И со смешком, грязно, он начал рассказывать о том, как ловко бабы умеют грешить, как они любят обмануть мужика.
— Похабники, — сонно проворчала пензячка.
Скрипнув зубами, парень вскочил, сел и, схватившись за голову руками, угрюмо заговорил:
— Уйду завтра… домой пойду… Господи! Всё едино…
Снова свалился, как убитый, а Конёв сказал:
— Оглобля.
Во тьме поднялась чёрная фигура, бесшумно, как рыба в воде, поплыла к двери, исчезла.
— Ушла, — сообразил Конёв. — Здо-оровая бабища! Ну, всё-таки, ежели бы ты не помешал, я бы одолел её, ей-богу!
— Иди за ней, попробуй…
— Нет, — сказал он, подумав, — там она палку какую найдёт, кирпич али что другое. Ничего, я её достигну! Это ты напрасно помешал… позавидовал мне…
Он снова стал скучно хвастать своими победами и вдруг умолк, точно проглотив язык.