Я довольно долго не понимал, за что, собственно, он меня любил. Надо вам знать, что его превосходительство был очень строгий начальник. Чиновники у него по струнке ходили.
Он требовал, чтобы во всем был образцовый порядок и терпеть не мог когда у кого-нибудь болела голова, или было неотложное дело, ради чего он отпрашивался со службы.
У чиновника имеется в распоряжении целый вечер и утро до службы, тогда он может делать неотложные дела, тогда у него может и голова поболеть.
Но, если неосторожный чиновник, отпрашиваясь со службы, выставлял причиной болезнь жены, это приводило неистовство его превосходительства. Он гневно потрясал головой и говорил:
— Ваша супруга не состоит на службе, следовательно до меня не может касаться ее здоровье.
И чиновники боялись его, и изо всех сил старались, чтобы их собственные головы, точно также как жены и дети болели во внеслужебные часы. А меня его превосходительство любил и я его не боялся.
Нужно знать, что я по своему положению в канцелярии был довольно ничтожная личность. Служил я уже шестнадцать лет, а чин у меня был всего на всего титулярный советник и я не имел никакой надежды на повышение.
Должность моя была хотя и штатная, но без названия — просто чиновник. Был когда-то такой момент, когда в канцелярии оказалось много работы и мало чиновников. Тогда в ней усилили штат, но, усилив, не нашли наименований для новых должностей, да так это осталось на вечные времена. Жалованья я получал шестьдесят пять рублей в месяц.
И произошло все это, то есть именно то, что я в канцелярии был такой ничтожной личностью, — произошло от нескольких причин, из коих самая важная была та, что я не имел ‘ценза’. Ну, то есть, вовсе никакого ценза у меня не было. Иные кончают университет, другие — разные там лицеи, третьи — гимназию, есть такие, которые прошли курс всего только в уездном училище. Я же получил ‘домашнее образование’.
Это значит, что в свое время меня отдавали всюду и я побывал в первых классах многих учебных заведений, но нигде дальше не пошел. Тогда меня взяли домой и махнули на меня рукой, и не обращали внимания, пока я не вырос. Когда же я вырос и родители мои вспомнили о том, что они смертны и, значит, могут оставить меня без всяких возможностей, то при помощи каких-то ухищрений, устроили меня в канцелярию, где я, уж совершенно не знаю каким чудом, заслужил два чина.
Другая же, тоже важная, причина была та, что я был лишен каких бы то ни было дарований. Я говорю совсем не о тех дарованиях, которые делают людей знаменитыми, — ну, там художники, писатели или государственные люди. Я говорю о канцелярских дарованиях. Они есть, они существуют, в этом могу вас уверить.
И это уж совсем не такая простая вещь, как многие думают. Понять сразу мысль начальника, выраженную только намеком, а иногда еще несозревшую в голове самого начальника и на основании намека написать целое отношение, да такое, что в нем есть начало и конец, словом такое, что начальник его подпишет, это не такая уж легкая штука. Вы, может быть, гениальный математик, или юрист, или там что хотите, а попробуйте-ка то, — ничего не выйдет.
Главное — чтобы было начало и конец, и чтобы конец вытекал из начала. Я, по крайней мере, никогда не мог добиться этого от себя. Ведь меня пробовали и, именно, его превосходительство, который, так как он меня любил, то желал возвысить — пробовал поручать мне составление бумаг. И я довольно удачно писал начало:
‘Вследствие отношения от такого-то числа и за таким-то номером, и принимая во внимание отзыв департамента, составленный на основании постановления комиссии, назначенной на предмет урегулирования отношений’.
Но тут я терялся в дебрях слов и никак уже не мог двинуться дальше.
Впрочем, я слишком далеко уклонился. Я говорю, что долго не понимал, за что его превосходительство любил меня. При моих вышеизложенных качествах и при его служебной строгости, казалось бы, он должен был меня ненавидеть. А между тем он любил меня, в этом не могло быть сомнений. Он доказывал мне это на каждом шагу.
Прежде всего, я был в канцелярии единственный чиновник, с которым он разговаривал о предметах внеслужебных. С другими он говорил только по службе. Меня же, чуть только я ему попадусь на глаза, обязательно спрашивал:
— Ну, как ваше здоровье, Козицкий?
Я, конечно, благодарил и даже, если у меня что-нибудь болело, говорил, что, слава Богу, здоров.
— А ваш старший сын продолжает получать хорошие отметки?
Я опять благодарил и отвечал, что отметки у моего сына отличные. Это, положим, была правда, мой старший сын учился прекрасно. Но случалось, что он приносил домой и двойки, и, если его превосходительство в тот день спрашивал меня об отметках сына, я все-таки отвечал ему, что отметки прекрасные, а о двойке умалчивал.
Ну, вот скажите, пожалуйста, почему я ему лгал? Ну, пришло бы кому-нибудь другому в голову такое соображение: его превосходительство интересуется отметками моего сына, то есть делает ему честь. Если я скажу ему про двойку, то он обидится, ибо это значит, что сын мой не оправдывает его доверия…
Долго, очень долго не мог я понять, за что любил меня его превосходительство. Но однажды я сделал это открытие.
Для меня стало совершенно ясно, что его превосходительство любит меня за то, что у меня нет никакого ценза и никаких дарований и, что при всем этом, у меня имеется жена и четверо детей.
Не знаю, каким образом я сделал это открытие, но я его сделал. У других чиновников, у каждого есть хоть какое-нибудь достоинство. Тот быстро схватывает суть, другой этого не умеет, но, когда ему хорошенько растолкуют, отлично составляет бумагу, третий обладает великолепным почерком, у четвертого развита канцелярская память, он помнит номера дел, отношений, постановлений и канцелярских событий. У меня же ничего этого нет, у меня даже почерк отвратительный.
И, кроме того, у меня есть жена и четверо детей.
И потому каждый из чиновников может сказать, что он только на девять десятых зависит от его превосходительства, а одну десятую составляет его собственное достоинство.
И ежели, например, его превосходительство находится в таком настроении, что ему хочется уничтожить чиновника, сравнять его с землей — а подобное настроение вообще свойственно начальствующим лицам — то он, глядя на такого чиновника, думает: ‘а ведь он, подлец этакий, ежели я его прогоню, не пропадет. Он бумаги хорошо составляет (или, положим, переписывает). Его на другое место возьмут’.
И это заставляет его почувствовать не полноту своего могущества над подчиненной ему канцелярией.
Но если бы подобное уничтожительное желание у его превосходительства явилось по отношению ко мне, то он познал бы истинную полноту своего могущества:
— ‘У этого несчастного нет никаких способностей… Он весь, всей своей полностью зависит от моей воли, от моего каприза и его я, действительно, могу стереть с лица земли’.
И, действительно, может, потому, что, если бы он в один прескверный день лишил меня места, то меня, при отсутствии каких бы то ни было способностей и ценза, никуда не приняли бы, а родители мои, которые когда-то похлопотали за меня, уже давно умерли. Иного, будучи генералом, можно привести в такое состояние, что он махнет рукой на все блага земные и даст повод к отставке. Я же никогда этого не сделаю и его превосходительство отлично знает, что, как бы он ни измывался надо мной, как бы ни унижал меня, я все же буду почтительно стоять перед ним, опустив руки по швам и не дам повода к отставке.
И не сделаю я этого, именно, потому, что, не обладая ни цензом, ни канцелярскими дарованиями, я в то же время имею счастье быть мужем и отцом и люблю свою жену и четырех детей. Я страшно дорожу — могу сказать даже — больше всего на свете дорожу шестьюдесятью рублями, которые получаю ежемесячно.
И его превосходительство очень хорошо знает, что я, по этой причине, все снесу и ему необыкновенно приятно каждый день видеть перед собой человека, который все от него снесет, потому что весь в его власти. И потому он ко мне милостив. Я одним своим существованием доставляю ему удовольствие.
И потому его превосходительство любит меня. Он любит меня так, как ребенок любит самый вкусный кусочек, откладывает отдельно и оставляет на закуску. И, так как я никогда не мог быть уверен, что его превосходительство однажды, будучи в каком-нибудь особенном, мне недоступном настроении, не захочет закусить мной, то — скажу это без всяких обиняков, рискуя даже заслужить обвинение меня в неблагодарности — я его ненавидел, я ненавидел его превосходительство.
II.
Но должен сказать, что в жизни я совсем не был таким ничтожеством, как в канцелярий. Это ничего, что я в детстве, побывав в разных училищах, нигде не пошел дальше первого класса. Когда я думаю об этом, то вижу, что это было недоразумение. Это совсем не значило, что я питал отвращение к наукам. А что-то такое не умели мне растолковать. Наук я там даже не видал, а только боялся учителей, инспекторов и директоров, страшно боялся и оттого, должно быть, у меня там и не пошло.
Но ум у меня был и довольно живой. Я еще дома при родителях почитывал книжки, где какая попадется, все равно.
А потом, когда сделался чиновником, стал даже деньги тратить на книжки — уж рубля два в месяц непременно истрачу. А к газетам так даже страсть имел.
Газету выписывать я не мог, но на одной лестнице со мной жил некто, принимавший в заклад вещи и дававший под них деньги. Прескверная была личность, и я в душе питал к нему презрение. Но он выписывал газету и давал мне читать ее и я — что ж приходится сознаться в этом — показывал ему все признаки уважения.
Но зато уж газету я читал добросовестно. Придя со службы и пообедав, я сейчас же отправлялся к соседу и, показав ему все признаки уважения получал газету, возвращался домой, снимал сюртук, садился в кресло и читал от первой строчки до последней.
Если было что-нибудь замечательное, я читал вслух, жена и дети слушали. Часто я рассуждал по поводу прочитанного и жена моя тоже высказывала свои мысли.
Жена моя была женщина совсем простая. Ее даже не пробовали отдавать в училище, а, обучив грамоте дома, приготовляли из нее швею. Но она незаметно вошла в круг моих понятий и сознательно рассуждала обо всем что писалось в газетах. Могу сказать, что мы с нею были одинаковых взглядов на вещи.
И, когда вдруг нежданно, негаданно наступило новое время, мы оба были готовы и сразу поняли в чем дело и где правда. Я могу сказать это откровенно: я возрадовался, как ребенок, я прямо захлопал в ладоши. Но когда дело начало разъясняться и люди, сперва просто ликовавшие, начали устраиваться в кружки, общества, партии, я сразу нашел свое место и могу тоже сказать, что это место было порядочно таки с левой стороны.
Соседа моего, который пользовался несчастьем ближнего и драл с нуждающегося брата дьявольские проценты, я стал презирать еще больше, но признаки уважения показывал ему еще усерднее прежнего. Это понятно: он занимался не только ростовщичеством, но и политикой и в то время выписывал уже две газеты.
Что меня поражало, так это то, что обе газеты были левые и как раз того самого направления, какого держался я.
Когда же я однажды разговорился с соседом о современном положении, то прямо был оскорблен. Он держался моего направления, и как еще крепко! С каким жаром он развивал те самые мысли, которые были моей драгоценностью.
И, узнав таким образом, что я одинаковых мнений с ним, обрадовался и предложил мне в случае крайности обращаться к нему, пообещав, что с меня, как с единомышленника, он не возьмет больших процентов.
— Мы должны помогать своим, — сказал он.
Это ужасно! Ростовщик оказался моим единомышленником и считает меня своим. Жизнь полна недоразумений и противоречий.
Но, как удивительно изменились отношения между людьми. Я думаю даже, что многие этого не заметили, а я заметил.
Например, прежде я, бывало, каждое утро шел в канцелярию. Путь у меня был довольно длинный, минут на сорок хватало. Я шел неохотно, потому что не любил ходить в канцелярию. И по тем же улицам, часто рядом со мною шли другие люди. Между ними были тоже чиновники, шедшие в свои канцелярии и конторы, попадались и рабочие, и дамы. И у всех лица тоже были какие-то недовольные и все тоже равнодушно смотрели на мир.
Даже, если что-нибудь случалось на улице, ну, положим, извощик раздавил кого-нибудь, или городовой поймал уличного воришку — все останавливались, молча глядели и потом равнодушно шли дальше.
Теперь не то. Я, покуда дойду до канцелярии, с несколькими человеками перезнакомлюсь. Уж если что-нибудь на улице случилось, то можно сказать наверное, что люди, остановившись, вступят между собой в разговор, начнут обсуждать и непременно коснутся тех струн, которые так чувствительны и так громко звучат.
А потом, дальше уж они идут не в одиночку, а парами, или небольшими группами и беседуют. Но даже не нужно, чтобы что-нибудь случалось. Иной раз просто, так вот, идет человек и обратится к тебе с словом, или ты к нему и пошел разговор. Просто люди почувствовали какое-то взаимное общение. Задето что-то, принадлежащее всем.
И у меня уже много знакомств на улице, мы каждый день встречаемся и ведем разговоры. С иными спорим, но много единомышленников.
Даже в канцелярии уж на что, кажется, привыкли там к строгости и трепету, а тоже что-то зашевелилось. Какое-то просветление на лицах, какое-то небывалое доверие друг к другу. Ну, разумеется, все это допускается только в коридорах, на лестнице и в курилке, в самой же канцелярии боятся стен, у которых есть уши. Но все равно, оживился чиновник, проснулась ли у него душа, что ли, но лица стали совсем другие. Писали отношения, проставляли номера, слова произносили совсем мертвые, а в глазах жизнь играла.
Впрочем, должен сказать, что со мной никто не говорил ни о чем подобном. Я даже заметил, что, если в коридоре, или в курилке два чиновника разговаривали между собою в полголоса, то, при моем появлении, они сейчас же начинали говорить громко, очевидно, переменив тему. Ко мне относились осторожно. Это понятно, видели, что его превосходительство со мной разговаривает, видели также и то, что я перед ним подобострастничаю, на его несмешные слова улыбаюсь только потому, что он сам, признавая их смешными, улыбается и считали меня, по крайней мере в возможности, доносчиком.
Мне было досадно, но я ничего не мог возразить. Нельзя же было мне подойти и сказать: — господа, вы ошибаетесь, я совсем не такой, а вот какой. Да узнай только его превосходительство, что я совсем не такой, а вот какой.
Ну, одним словом, тогда прощай должность, мои шестьдесят пять рублей ежемесячно, а жена и дети… Эх, об этом и думать страшно.
Но как ни осторожны были чиновники, а его превосходительство узнал, или может быть, только почувствовал. Но уж это было видно, что он неспокоен. Обыкновенно он был строг, но бесстрастно строг. Всегда одинаковый, то есть, одинаково деревянный, говорил в одну ноту, сквозь зубы. А тут и зубы открылись, и ноты появились и деревянность прошла.
Подает ему чиновник отношение, самое обыкновенное отношение, написанное по всем правилам канцелярского стиля, а он читает, да вдруг и прицепится к слову.
Раздражительный звонок. ‘Позвать помощника столоначальника’. Помощник явился. Ему возвращают отношение.
— Переделать согласно отметке.
Тот смотрит в бумагу и видит — подчеркнуто синим карандашом: ‘уведомляя о сем, канцелярия имеет честь просить ваше превосходительство о зависящем распоряжении’.
Смотрит чиновник и не понимает. Всегда так писалось. Что ж: ‘имеет честь просить о зависящем…’
Строгий стиль сохранен и почтительно. Спрашивает у столоначальника, тот только плечами пожимает.
Идет к его превосходительству и чистосердечно признается: не понял.
— Очень сожалею об этом! — заявляет его превосходительство и вдруг, потеряв хладнокровие, выпаливает:
— Да вы, позвольте спросить, чиновник или кадет, или что-нибудь и того хуже? Вы кому пишете? Генералу? Так как же это просить о зависящем… Это сухо-с, непочтительно-с… так могут выражаться какие-нибудь кадеты, или и того еще хуже.
Помощник начальника переделывает: ‘имеет честь почтительнейше просить не отказать в зависящем от вашего превосходительства благосклонном распоряжении…’ И это удовлетворило начальника.
Но, вообще, он был очень неспокоен, как-то ко всему присматривался и прислушивался, и самые простые слова, которые прежде он подписывал без размышления, теперь внушали ему сомнение и он останавливался над ними и обдумывал.
В прежнее время, если какой-нибудь невоспитанный посетитель в канцелярии говорил слишком громко, он звонил, призывал столоначальника и говорил:
— Скажите этому господину, что здесь не кабак, а канцелярия.
Теперь он говорил так.
— Скажите этому (с сарказмом), гражданину, что здесь, не митинг, а присутственное место.
Но до поры, до времени его превосходительство со мной не заговаривал о политике. Он и вообще теперь мало со мной говорил, но все же обязательно спрашивал о моем здоровьи и об отметках моего сына. Эти два обстоятельства почему-то неизменно его интересовали. Но только лицо его при этом было хмурое.
А я, признаюсь, боялся этого момента, когда он заговорит со мной о политике. Ведь тут, пожалуй, будет недостаточно почтительной улыбки, а потребуется изложение мыслей. А мог ли я ручаться, что изложу именно те мысли, какие ему понравятся и так, как это надлежит?
Ведь одно неосторожное слово и… ах!
Но это было неизбежно. И момент пришел: его превосходительство заговорил со мной о политике.
III.
Очевидно, ему стало невмоготу и надо было облегчить душу.
Пришел он какой-то особенно мрачный. Мне казалось, что я видел на его лбу настоящую грозовую тучу.
Он привез с собой свой портфель, в котором каждый день увозил домой важные бумаги. Приехал он и сейчас же позвонил и велел позвать меня.
Ужасно это было странно, что я ему понадобился. Обыкновенно, он разговаривал со мной о моем здоровье и об отметках моего сына, когда я ему попадался случайно. Но чтобы для этого он звал меня, да еще тотчас по приезде, это было совсем ново.
Но еще больше я удивился, когда оказалось, что звал он меня не для разговоров, а для дела.
Когда я вошел и, по обыкновению, опустив руки по швам, на цыпочках подошел к большому, массивному столу, покрытому зеленым сукном, я увидел нахмуренное чело его превосходительства, который держал перед собой бумагу,
И удивительно было уже то, что он не поднял головы, не улыбнулся и не спросил о моем здоровьи, а прямо сказал:
— Послушайте, Козицкий… Эту бумагу надо переписать!
Я спрашивал себя, что же это за презренная бумага, которую можно переписывать моим куриным почерком? Обыкновенно мне поручали списывать копии, которые оставались в канцелярии. Я стоял и почтительно молчал.
— Так вы перепишите! — промолвил его превосходительство и подняв глаза, полсекунды держал их на моем лице, а потом опять опустил их.
Но, должно быть, моя всепокорная наружность умилила его, потому что скоро он поднял их вторично и я увидел, что туча на челе его почти вся разошлась, ее почти не было и выражение глаз смягчилось.
— Бы можете переписать, Козицкий?
— Могу-с…
— Надо постараться.
— Я постараюсь, ваше превосходительство… Я всегда стараюсь, ваше превосходительство… Только почерк мой, ваше превосходительство…
— Н-да… Неважный у нас почерк… Но я предпочитаю плохой почерк, нежели вредное учение. Как вы думаете, Козицкий?
‘Ну вот и началось’, — подумал я и почувствовал себя в крайне ответственном положении.
‘Как вы думаете, Козицкий’? Г-м… Как думаю я, Козицкий?.. Но если бы я тебе сказал, как я думаю, то есть, по настоящему, по правде… Но, Боже сохрани, даже об этом помыслить.
— Как вы думаете, Козицкий? — повторил его превосходительство, и я почувствовал, что от’ настаивает.
Но у меня в душе был такой особый винтик, который сам собою начинал действовать, когда со мною разговаривал его превосходительство. Он и сейчас уже начал действовать. И я сказал.
— Уже это последнее дело, ваше превосходительство.
— Что именно? — Еще сохраняя строгость, спросил его превосходительство.
— Насчет вредного учения! — Ответил я, или вернее, винтик в моей душе,
— Вы в том убеждены, Козицкий?
— Как же я могу быть не убежден, ваше превосходительство?
— Да, конечно… Я верю… Стремятся все смыть с лица земли… Вы понимаете, Козицкий? Все смыть… Уважение к заслугам — вздор. Ведь так, Козицкий?
Винтик усиленно завертелся. Я сказал:
— Это от того, ваше превосходительство, что у самих у них никаких заслуг-с не имеется.
Его превосходительство внимательно посмотрел на меня и, как будто изумился.
— Правильно! Удивительно правильно, Козицкий! Почему это вы иногда так хорошо рассуждаете, а чиновник вы плохой?.. Как это жаль! Но именно — сами не имеют заслуг… И ведь все взбаломучено… Например, я убежден, что чиновники, даже, может быть, в моей канцелярии, мыслят вредно, только втихомолку… По-вашему, Козицкий, чиновники имеют право мыслить вредно?
— Ваше превосходительство, какое же они могут иметь право, когда они казенное жалованье получают.
— Очень хорошо вы рассуждаете, Козицкий… Есть там просители?
— Имеются, ваше превосходительство.
— Пусть входят. Я их приму. Мне приятно, Козицкий, что чиновник в моей канцелярии так правильно рассуждает. Зовите просителей.
Я ужасно обрадовался, что ему пришли в голову просители. Никогда еще мне не было так тяжело от разговора с его превосходительством. Я не дожидался вторичного повеления, а сейчас же вышел и дал ход его приказанию.
Потом после службы, когда я шел домой, я все время испытывал какую-то безотрадность в душе, как будто я совершил какое-нибудь дурное дело, вроде предательства.
И я всю дорогу думал о том, почему это так?
В этот день я еще не понимал, но пришел домой такой мрачный, что жена и дети начали допрашивать меня, а я ничего не сказал им.
Обыкновенно, я всегда дома рассказывал о своих разговорах с его превосходительством, а на этот раз отделывался какими-то неопределенными словами.
На этот раз мне было стыдно сказать жене и детям, что я так предательски охаял свои собственные убеждения.
Удивительно, право, как на человека действует место.
Если бы кто-нибудь пришел ко мне в дом и начал поносить мои убеждении, или людей, которые думают также, как я, я заступился бы, и полез бы в спор, хоть в драку. Будь это даже сам его превосходительство, я не посмотрел бы.
В канцелярии же я точно был скован. Там и совесть моя была в кандалах и молчала. Она только тревожилась и беспокойно шевелилась, а заговорила только тогда, когда я вышел на улицу.
И хуже всего было то, что у его превосходительства, который довольно долго молчал и не заговаривал со мной о политике, вдруг как будто открылся клапан. Должно быть эти разговоры облегчали ему душу, потому что теперь уж он каждый день приставал ко мне.
Он завел новый обычай: привозить с собой газету.
Уж это указывало на то, что под влиянием событий чиновник в нем портился. Никогда прежде не позволил бы он себе в канцелярии заниматься чем-нибудь посторонним. Он смотрел на себя, как на модель, по которой должны быть вылеплены души его подчиненных.
И вдруг такое отступление, газета в кармане. Это значило, что человек потерял равновесие.
Правда, он читал газету тайно от чиновников.
Как только слышались шаги, он быстро свертывал газету и клал ее под зеленое сукно. Но при мне не стеснялся, а даже, напротив, привлекал меня к обсуждению событий.
— Ха! — восклицал он, с негодованием ударяя пальцами по газетному листу: — изволите видеть, Козицкий — ‘по справедливой оценке’… желают отнять имущество — по справедливой оценке: Что вы на это скажете, Козицкий?
Я чувствовал, что мои щеки бледнеют. Я был в глубоком затруднении. Ведь это была моя задушевная мысль: да, да! Землю от имущих ее больше, чем надлежит, отобрать и дать неимущим и возместить по справедливой оценке…
Я так, именно, думал и с этого началось течение моих мыслей перед лицом его превосходительства.
Но сейчас же выступили вперед соображения: должность… Шестьдесят пять рублей… отсутствие ценза и дарований… жена и дети… сын в шестом классе… и вдруг бросит, не кончит и тоже на всю жизнь останется ‘без ценза…’
И все это действовало, влияло на мои мысли, видоизменяло их, а совесть мою заключало в кандалы, и вот что я ответил:
— Да, ваше превосходительство… Это выходит: сперва грабеж, а потом справедливость… Это, ваше превосходительство, все одно, как ежели бы я ночью на улице ограбил вас, вытащив из вашего кармана бумажник, скажем, с тысячью рублей, а потом из него же вынул четвертную и дал бы вам, и сказал: вот это вам, ваше превосходительство, справедливое вознаграждение.
Его превосходительство смотрел на меня и, казалось, просто любовался мною.
— Ах, Козицкий, но это даже удивительно, как вы умно рассуждаете!.. Как метко! Прямо… прямо даже глубоко… Почему же вы, при вашем уме, такой неспособный чиновник?
Вот похвала, которая иного чиновника возвела бы на небо, а мне она нисколько не нравилась. После нее я впал как бы в душевный столбняк. Идя же по улице домой, я ничего не видел, я старался не смотреть людям в глаза, потому что мне было стыдно.
Нет, до какого же падения может дойти человек!
IV.
На этот раз дома мне не удалось выдержать характер. Должно быть на лице у меня были очень уж предательские признаки.
Меня ждали обедать. Жена, может быть, и не заметила бы моего настроения. Она сама была погружена в хлопоты по хозяйству.
Но старшие дети — сын и девочка, которой было четырнадцать лет — буквально напали на меня. Оба они были умные и чуткие дети, но я до сих пор не знал настоящей меры их чуткости.
Хотя я собрал все свои силы, чтобы говорить спокойно и даже улыбался, но их мне не удалось обмануть. Они мне не поверили. — Нет, нет, — говорили они, — у тебя что-то есть. Должно быть, на службе какая-нибудь неприятность и ты нас обижаешь, скрывая это от нас. Ты должен сказать, должен, должен…
Жена убеждала их оставить меня в покое, — Отец устал на службе а вы к нему пристаете…
— Это не усталость, это совсем другое… Мы знаем какой он, когда устал… Он тогда ложится спать.
Можно себе представить до какой степени все это терзало меня. Я не мог есть и ел через силу, а наблюдательные дети это понимали. И это разрасталось, это становилось невыносимым.
И вдруг я не выдержал. Вилка выпала из моей задрожавшей руки и я расплакался. Обед был прерван и все занялись мной.
Конечно, я должен был объяснить им причину моих мук.
И я со стыдом рассказал им, как я стоял перед его превосходительством в почтительной позе, опустив руки по швам и поносил свои собственные убеждения, а людей, которые мыслили также, как я, сравнивал с разбойниками и грабителями.
Я рассказал им все от слова и до слова, и только тогда несколько успокоился. Я испытал сильное нервное потрясение, которое сменилось утомлением и сном.
Я не знаю, что происходило в моем доме в то время, когда я спал, но когда я проснулся и открыл глаза, на стуле около кровати сидел мой сын и больше никого к комнате не было.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил он меня осторожным мягким голосом. — Тебе лучше? Голова не болит?
— Зачем ты здесь? — спросил я. — У тебя, наверное, есть дело… уроки…
— Я их сделаю потом. Видишь ли, если у тебя голова не болит, то мы можем поговорить…
— Поговорить? О чем? — с удивлением спросил я,
— О том… О том самом. Меня выбрали…
Я с возрастающим удивлением посмотрел на него. — Выбрали? Кто?
— Ну, кто же? Свои. Мать, сестра и даже Вася участвовал… Пока ты спал, мы обсуждали. И вот меня выбрали. Мама говорит, что она, будто бы, не сумеет сказать, как следует, а я сумею…
Все это так заинтересовало меня, что я, несмотря на слабость, приподнялся и, опершись на локте, остался в полулежачем положении.
— Что же вы обсуждали? — спросил я.
— Положение, — ответил мой сын. — Все, что есть. Видишь ли, я понимаю, что у тебя на плечах сидим мы и это очень важно, чтобы мы были сыты и учились… И что ты так долго говорил неправду перед этим начальником, за это тебя никто не осудит. Но ты не должен больше этого делать.
— Как же не должен? Как не должен? — горячо возразил я. — Ведь если я буду говорить правду, меня лишат места и жалованья.
— Вот об этом мы и рассуждали. И мы все решили, что лучше голодать… Это все признали, и мама, и Анюта, и Вася, а я прежде всех…
— Это невозможно! Об этом даже говорить нельзя…
И мы спорили с ним. Я совершенно забыл, что это мой сын, шестнадцатилетний мальчик, гимназист шестого класса.
Я спорил с ним, как с равным, а он, в сущности, не только был равный, но гораздо сильнее меня.
Я видел перед собою юношу, который мыслью жил уже с жизнью своей страны. Я слышал в его словах уж гражданина.
— Нельзя, отец, унижать свою душу. Можно унижаться, я знаю, что без этого нигде не обходится… У нас учителя унижаются перед директором, а директор, я видел это, когда приезжал к нам важный чиновник из министерства — перед ним. Должно быть, это уж так нужно. Можно держать руки по швам, можно почтительно кланяться, можно… я не знаю… можно подавать галоши, если начальник такой грубый и низменный, что ему это нравится… Но нельзя унижать свою душу…
— Но не могу же я…
— Погоди, отец, я еще не все сказал. Ты хочешь возразить, что не можешь подвергнуть нас голоду, лишить учения и прочее. Мы говорили об этом… Но ты думаешь, что мы, зная уже цену твоему жалованью, сможем спокойно есть этот хлеб? Нет, мы им будем давиться. Мы это обсудили и все так сказали. Мы не можем есть этот хлеб,
— Но ведь хлеб же нужен какой-нибудь! Нельзя без хлеба.
— Он найдется… Я пойду к директору, попрошу уроков, он часто рекомендует. А меня он любит, потому что я хороший ученик. Ты найдешь какую-нибудь частную работу — переписку, или что-нибудь. Мама сказала, что будет шить белье, она умеет, она этому училась… А потом я кончу курс и буду лучше зарабатывать.
Я слушал, я спорил, но больше всего я изумлялся и изумление мое было какое-то восторженное. Я знал своих детей и никогда не наблюдал в своем сыне такой самостоятельности мысли, такой смелости взгляда. Он говорил с жаром и в голосе его звучала убежденность.
Он говорил еще много. И из всего, в конце концов, для меня стало ясно, что я больше уж ни разу не смогу лгать перед его превосходительством.
Я видел, что его еще полудетской души коснулась живая струя и заставила звучать в ней глубокие струны.
Я видел перед собой строгого судью, который теперь, зная мою слабость, уж не позволит мне падать. Для меня было ясно, что тут я поставил бы на карту уважение ко мне сына.
Потом вошли жена и другие дети, все сели поближе ко мне и говорили мне то же самое, но только не так гладко и систематично, как говорил сын. Все были одинакового мнения: нельзя мне больше унижать свою душу.
Мы провели дружеский вечер. Я так был захвачен, так зачарован этим чувством единения, которое так ярко выразилось в моей семье, что тяжелые мысли не могли вместиться в моей голове. Но за то они с удвоенной силой наполнили ее на другой день, когда я шел на службу.
Да, это все хорошо, это очень трогательно и приятно — иметь таких чутких, отзывчивых и правдивых жену и детей, но ведь они увлекаются сами своими прекрасными чувствами. Они не умеют смотреть в будущее и видеть далеко. Эту обязанность я нес в продолжение всей семейной жизни. И им это кажется красивым, да оно и действительно красиво.
Но я-то должен стоять на твердой практической почве.
Уроки, которые даст сыну директор, шитье, которым будет зарабатывать жена.
Ах, если б подобные вещи были так легко достижимы, то честных людей было бы на свете гораздо больше, чем есть в действительности.
И, когда я приближался к канцелярии, я далеко не был так тверд, как вчера вечером. Я совсем не был уверен в том, что во мне произойдет перерождение и что я буду в состоянии разговаривать с его превосходительством не так, как всегда. Я ничего не знал в эти минуты.
Когда же стал подыматься по лестнице и увидел нескольких чиновников, то по волнению на их лицах, по некоторым замечаниям я понял, что в чиновном мире произошло что-то особенное. Когда же я вошел в самую канцелярию, то явственно услышал как бы некое жужжанье. Чиновники собрались в кучку и о чем-то вполголоса говорили. Я приближался к ним, но вдруг остановился. Они меня заметили и, обернувшись, как-то опасливо смотрели на меня.
Ужасно это укололо меня. Еще вчера я, может быть, терпеливо вынес бы это, но сегодня не мог.
И именно в эту минуту, когда мне нанесли удар, в сущности пощечину, и притом, как я хорошо знал, не заслуженную — именно в эту минуту я почувствовал, что я уже не тот, каким был вчера.
Нет, канцелярия — эти стены, эти высокие потолки, эти казенные шкафы и даже близость самого его превосходительства сегодня меня не подавляли, не надевали кандалы на мою совесть. Сегодня у меня была поддержка, да какая! Наверно ни у кого из этих господ, так неосторожно оскорбивших меня, не было такой поддержки.
Однако я смолчал. Я еще ничего не знал, но смутно предчувствовал, что заставлю всех их пожалеть и раскаяться. Я пошел к своему месту и сел на стуле. Рядом со мною, за одним столом сидел такой же маленький чиновник, как я, но ‘с дарованием’ — у него был красивый почерк. Он всегда сидел на своем месте от прихода до ухода, никогда не вставал. У него не было привычки курить, он не чувствовал никакой потребности в движении, в свежем воздухе. Это был какой-то придавленный, стиснутый человек. Мне всегда казалось, что внутри его что-то умерло.
Мы с ним однако были приятели и я спросил его тихо:
— Что это они так… неспокойны?
Он ответил: — не знаю… слышал, говорили про какую-то бумагу… я не знаю…
Это была его манера: о чем бы ни спросили его он говорил: ‘не знаю’. Даже когда он знал, он все-таки отвечал таким образом. Такая у него была сонная и неуверенная в себе душа.
Пробило двенадцать часов. Это был час, когда обязательно появлялся в канцелярии его превосходительство. И на этот раз он приехал так же аккуратно, как всегда. Я с своего места видел, как он проходил через канцелярию.
Чиновники поднялись с своих мест и салютовали его поклонами. То же самое сделал и я. Его превосходительство прошел как-то шумно, как ураган и на лице его сияло выражение чего-то значительного, важного, почти торжественного. И портфель свой он нес не под мышкой, как всегда, как-то впереди себя, в обеих руках, как драгоценную ношу.
Среди глубокой тишины раздался звон. Курьер полетел в кабинет его превосходительства, а через полминуты выбежал оттуда и подбежал к столоначальнику,
— Его превосходительство вас требуют.
Столоначальник отправился. Почти всегда его превосходительство начинал со звонка и со столоначальника. Но этот раз аудиенция длилась слишком долго. С четверть часа оставался у него столоначальник. А когда вышел, то лицо его было красно и выражение растерянное.
— А что? Правда? — тихо спрашивали его чиновники.
— Сейчас увидите, господа, — ответил столоначальник и, сев за свой стол, углубился в работу. Он с полчаса трудился над составлением какой-то бумаги.
Уже то было показательно, что он делал это сам. Обыкновенно, составление бумаг поручалось одному из его помощников, он же только проверял. Очевидно, бумага была самой экстренной важности.
Составив черновую, он отправился с нею к его превосходительству и опять оставался там довольно долго. Чиновники поняли, что бумага обсуждается и исправляется. Наконец столоначальник вышел и подозвал к себе моего соседа.
— Пожалуйста, садитесь вот здесь, за моим столом и переписывайте.
Столь удивительная, таинственность несказанно интриговала чиновников. Бумага, которую нельзя показать чиновникам! Все бумаги пишутся чиновниками, а эту им нельзя даже видеть…
‘Что она заклятая, что ли?’ — тихонько острили чиновники.
А сосед мой в это время, низко наклонившись над бумагой, выводил одну за другой крупные, округленные, красивые буквы и бумага все больше и больше приобретала законченно-канцелярский вид. Она была кончена и столоначальник еще раз побежал с нею к его превосходительству.
— Что за бумага? В чем там дело? Сейчас же посыпались тихие вопросы моему, соседу, которого обступили чиновники.
— Не знаю, — ответил тот, верный самому себе. — Подписка какая-то…
— Подписка? Какая? Для кого?
— Не знаю. Сказано ‘сим обязуюсь’, а потом ‘в чем и подписуюсь’.
Он, очевидно, запомнил только начало и конец, остальное же его ленивый ум оказался не в состоянии удержать.
Вышел столоначальник, подошел к своему месту, но не сел, а повернулся лицом к чиновникам, откашлялся и, держа перед собой бумагу, сказал:
— Господа, согласно приказанию его превосходительства, предлагаю вам выслушать…
Чиновники с волнением поднялись с своих мест и вытянули вперед шеи. Столоначальник вторично откашлялся и начал читать, отчеканивая слова, и мы услышали следующее:
‘Согласно циркуляра его высокопревосходительства господина министра… от … за номером … предлагаю состоящим в управляемой мной канцелярии служебным лицам всем без исключения, как штатным, так и вольнонаемным дать прилагаемую при сем подписку, предваряя, что неисполнение сего предложения может повлечь предусмотренные законом последствия’. Подпись его превосходительства!
Столоначальник прочитал эту бумагу, положил ее на стол, взял другую и снова откашлялся.
— Вот подписка: ‘Сим обязуюсь втечение всего времени состояния моего на службе не оказывать никакого вмешательства в политику, для чего не участвовать ни в каких обществах и собраниях и не состоять членом так называемых партий поставляющих в своих программах цели, несогласные с видами правительства в чем и подписуюсь’. Его превосходительство первый поставил свое имя под этой подпиской. Я также подписываюсь.
И он подписал свое имя под именем его превосходительства.
Чиновники на несколько мгновений замерли на своих местах, как будто в них происходила борьба. Но можно сказать с уверенностью, что борьбы никакой не было. Просто, им никогда в жизни не представлялось еще совершать подобное деяние, а они привыкли каждый день делать в канцелярии одно и то же . И после этих мгновений произошло движение.
— Что же … Разумеется… Надо подписать… Позвольте-с, Иван Федорович… — говорили разные голоса, и чиновники как-то лениво, нерешительно подходили к столу и поочередно подписывались. Поднялся также и мой сосед и, ковыляя своими ‘засиженными’ ногами, подошел и, выбрав на бумаге самый скромный уголок, подписал свое имя.
Столоначальник оглядел канцелярию.
— Ну-с, все? — спросил он, очевидно даже не обратив внимания на то, подписала ли бумагу такая ничтожная величина, как я.
Тогда я поднялся. — Нет, я не подписал! — сказал я и голос мой страшно задрожал, чего однако столоначальник не заметил, да и никто не заметил.
— Ах… так, пожалуйста, не задерживайте… Его превосходительство ждет.
Я еще мог повернуть обратно. Ведь меня неверно поняли.
Мне стоило только подойти к столу, взять перо и подмахнуть: ‘титулярный советник Козицкий’.
Но, нет, я уже не мог. Мною овладело, меня всецело проникало ‘нечто’, чего я не в силах определить словами, нечто могущественное, огромное. Я чувствовал себя большим человеком, бесконечно, несравнимо выше всех этих бедных, слабых людей, так легко, без всякой борьбы, без колебаний принесших и положивших к ногам его превосходительства свою волю. Нет, уж я не мог пойти обратно, и я сказал твердым, ясным, убежденным голосом:
— Я не могу подписать, Иван Федорович.
И опять не поняли. Никто даже не повернул ко мне головы.
— Что значит, не могу? — совсем небрежно и как-то незначительно спросил столоначальник. — У вас рука болит, что ли? Ну, как-нибудь понатужтесь… Ведь только подпись…
— Нет, — еще громче и убежденнее, чем раньше, сказал я, желая быть наконец понятым: — рука у меня здорова. Я не могу подписать по убеждению.
— Что такое?
Вот когда, наконец, они поняли. Все, решительно все, повернулись в мою сторону и уставились на меня.
Что это значит? — с глубоким недоумением спросил столоначальник.
— Я же вам сказал, Иван Федорович… это противно моему убеждению… и потому я не могу подписать.
— Вы серьезно?
— Я серьезно… Да, да… я серьезно!
— Да вы сума сошли… Вы знаете последствия?
— Вероятно выгонят со службы…
— Ну, и что же?
— Буду голодать.
Ко мне подошли некоторые чиновники. Первое изумление прошло, они вполне раскусили в чем дело.
— Но, послушайте… Что вы делаете? Ведь у вас семья… Ну, что из того, что вы подпишете? Ведь никто же в вашу голову не влезет… Вы можете думать, что хотите…
Но столоначальник был нетерпелив. — Слушайте, Козицкий, вы окончательно отказываетесь?