‘Черный ангел: Фантастика Серебряного века. Том IV’: Salamandra P.V.V., 2018
Владимир Дембовецкий
ЖАВОРОНОК СКИФИИ
I
Еще в сентябре ‘четырнадцатого’ года война разлучила меня с давним, задушевным и, в сущности, единственным приятелем моим Мишелем Лариным. В конце осенней кампании он бросил университет, восстановил военные свои связи, — кончил он кадетские классы Пажеского корпуса, — и охотником ушел на войну.
Попасть пришлось ему в разгар первого нашего натиска на германцев, когда впервые дрогнули швабские полчища после знаменитого поражения их под Варшавой. Армии Данкля и Ауффенберга {…Данкля и Ауффенберга — Виктор Данкль, граф фон Красник (1854-1941) и барон Мориц Ауффенберг фон Комаров (1852-1928) — австрийские военачальники времен Первой мировой войны.} были сурово оттолкнуты русской ратью к далеким стенам Кракова, и Ларин принимал участие в начинавшемся обложении этой древней польской столицы. Здесь же он вскоре был ранен.
До весны я получил от него только два письма. Одно было с фронта, другое из лазарета в Киеве, куда друга моего первоначально эвакуировали. В первом письме Ларин делился со мной походными впечатлениями, а вторым коротко меня извещал, что война — увы! — вычеркнула его из состава дальнейших своих участников: — Красногубый Марс откусил мне ногу. Но, — милостив Бог! я, кажется, нашел средство не быть инвалидом. Как-нибудь после болезни я напишу тебе подробно о своих планах. Пока же жду сообщения о твоем мирном житье-бытье.
Увы! Мне нечем было похвастать перед своим другом. Всю зиму провел я в столице, добросовестно (а может быть, совершенно бессовестно!) погрузившись в завершение своего многотрудного инженерного школьничества. Весной мне, к величайшему моему огорчению, не удалось всего закончить из своей учебы, и мое окончание, естественно, приходилось перенести на осень.
Часть лета, однако, благодаря этому у меня освобождалась для отдыха. И признаться, я не без удовольствия подумывал уже о том, как и где мне лучше всего будет использовать этот свой невольный и малопрошенный отдых.
В конце мая я получил третье письмо от Ларина. Друг мой был мастером на короткие и метко определяющие слова. Ум его, слегка зараженный скепсисом, был удивительно тароват на бездну самых фантастических силлогизмов, парадоксов. А голова у него была настоящей копилкой самых невозможных затей.
— Дорогой друг! — писал мне Мишель. — Не гневайся, что я слишком долог. (Ларин опаздывал в ответ на мое последнее письмо.) Здесь все у меня были хлопоты. Ты ведь знаешь. Хутор деда, ‘Вишенки’, что под Люблином, — теперь окончательно перешел к нам, и я уже введен во владение этой усадьбой. Я наверху блаженства. Там от одного Соснового павильона, — древней, полуразвалившейся башни, — можно оторопеть в восхищении. Я обращаюсь к тебе с настоятельнейшей просьбой. Приезжай поскорее ко мне сюда в Спасское. Мы уедем вдвоем отсюда в ‘Вишенки’ и кое-что там предпримем. Как инженер, ты будешь мне нужен. Смотри — никаких отговорок! Помни, — я сейчас особенно одинок и скажу больше: я покинут .
II
Я запоздал с отъездом, и мне уже одному, без друга, пришлось выезжать прямо в ‘Вишенки’. Это было в середине июня. Весь юго-запад наш был наводнен отошедшими из Галиции русскими армиями, и мне с большим трудом удалось пробраться до своей конечной железнодорожной станции. Люблин и Холм становились теперь передовыми этапами театра ближайших битв.
Что касается ‘Вишенок’, то им неизбежно предстояло разделить всю судьбу покидаемого боевого фронта.
Я с волнением следил за глубоко волнующей операцией увода наших войск из завоеванной нами древнерусской, ‘червонной’ земли. Я видел наши славные армии вливающимися в родные пределы. Они отходили вспять, закаленные в битвах, могучие духом и печальные, точно так, как подается назад ненапрасно расстрелявший все свои пули охотник, укрывающийся за барьером листвы от зверя, раненого им смертельно, но ужасного в пароксизме ожесточения…
Из ‘Вишенок’ за мною приехал сам Мишель. Он выбрался на станцию, чтобы глотнуть свежих вестей, прислушаться к разговорам, забрать газеты.
Мы радостно встретились. Мишеля я нашел мало изменившимся. Его чуть-чуть наметившаяся тучность осталась прежней, а отнятая нога была заменена искусно препарированной ногой из гуттаперчи с такой системой рычажков и суставов, что под одеждой военного летчика, в которую был одет Ларин, даже нельзя было и приметить, своя или не своя нога у Ларина.
— Ну, здравствуй! Я тут заждался тебя. Что ж, брат: скифы отходят ! Не видишь ли ты эту трагедию символической?..
III
Сосновый павильон ‘Вишенок’ был сплошь опутан хмелем. Белый цвет, с тычинками, напоминающими длинные лапки паука, обвивал подножие башни. Бревенчатые стены старинного здания были вверху обшиты кружевным тесом, а замечательно гармонично возведенные вышки, карнизы, свесы и другие строительные детали делали павильон настоящей усадебной достопримечательностью.
Здесь, в трех этажах здания, помещались биллиардная комната, охотничий зал, библиотека и архив ‘Вишенок’.
День моего приезда в имение приятеля выдался на редкость угрюмым. Сеялся меленький обложной дождь, и было для середины лета удивительно холодно.
Приведя себя после дороги в порядок, мы с другом забрались на вышку Соснового павильона, велели затопить камины и, сидя за старкой и жженкой, делились друг с другом накопившимися новостями и мыслями.
— Вот видишь, — говорил мне Мишель. — Наша скала перед новым ударом священного моисеева жезла. Сколько дверей уже было отомкнуто! И каждый раз мы входили в новый мир, и он не был хуже пройденного. Снова перед нами окованная золотом и железом дверь, и еще несколько шагов назад, а потом несколько вперед, и мы переступим через новый порог. Еще одно усилие, поворот ключа, и нам останется только легко толкнуть рукой, чтобы почувствовать под ступенями песок новых дорог…
Мишель протянул приставную ногу в chaise-longue {…chaise-longue — шезлонг (фр .).} и, дымя сигарой, развивал дальше передо мной свой рассказ:
— Я здесь — среди бесконечной свободы. Но… она ушла! Помнишь наше любимое из Блока:
Не знаю, где приют своей гордыне
Ты, милая, ты, нежная, нашла…1
1 ‘Не знаю, где приют своей гордыне … — Из стих. А. Блока ‘О доблестях, о подвигах, о славе…’ (1908).
Мой друг. Мы скоро будем покинуты не одними любившими нас женщинами. Посмотри в окно, на эту землю. Это — наш дом, и скоро мы уйдем из него!
Но, знаешь… Вдумываясь в события, я пришел к некоторым занятным выводам. На всех путях — мы одинаково дома. И даже в бездомьи мы можем быть счастливы. Только нужно одно древнее: чтобы оставленный нами отчий дом остался пустым без нас и не осквернился тяжестью пришлых, святотатственных ног….
Здесь, в здешнем своем отшельничестве, я пытал свои силы в выдумках. Видишь ли: это верно, что нужно нам самим разорить наши гнезда. Нужно, ведя за собой надрывающегося в следовании за нами врага, оставлять ему только пепел , оскорбляющий душу. Кое-что я придумал. Я соорудил здесь приспособления, — снаряды для уничтожения жатв . Не смейся. Ты посмотри. Сейчас — пасмурно, но тем светлее горит на поле золото этих нив. Пойми только: может быть, мы не успеем их снять! Это волнует и заставляет во что бы то ни стало искать выхода. И вот вообрази… Я, кажется, не упоминал о последнем своем успехе. Я ведь тут стою со своим взводом. И ‘Вишенки’ — наша база… Отсюда мы вылетаем клевать глаза врагу…
IV
Ларин показывал мне свои снаряды. Это был род змейковых аппаратов. В них устроены были приспособления, снабженные пружинными механизмами и батареями картонных цилиндрических бомб-зажигателей. Они имели назначением автоматически забрасывать зажигательные патроны-стрелы по хлебному полю. Один такой змей, пущенный в ход, мог пожечь, по расчету Ларина, поле площадью в пять десятин в течение десяти минут. Чудо пиротехнического искусства Мишеля!
— Ты удивишься, но вместо наездничества на кавалерийском седле, я решил обуздать стальную птицу. Если для лошади я — калека, то поверь мне, что в покойной лодочке своего ‘Жаворонка’ я очень действительный воин. Пойдем-ка в сарай, к этому моему воздушному детищу.
Ларин спешил посвятить меня в свои планы.
В самом деле, его авиационное хозяйство было налажено с заботливой умелостью и любовью. Сам Ларин имел в своем распоряжении прекрасный, легкий летательный аппарат, корпус которого для него перестроили по его указаниям.
Это была изящная стальная птица, удивительно крепкая, с прелестной забронированной кабинкой на носу лодочки.
Аппарат Ларина был снабжен странным приспособлением. Оно имело весьма отдаленное отношение к боевому назначению самолета и, по совести признаться, выдавало лишь склонность Мишеля к проявлению тех безобидных своевольностей, с какими он не захотел расстаться даже и при соблюдении военной субординации. Мишель объяснил мне, что его гудок-резонатор, который был душой приспособления, во время полета издает вибрирующий мелодический звук, немного похожий на звук сирены. Его можно усиливать или ослаблять в топах, и он отлично различим с земли. На фоне гуденья моторов он слышится, как отчетливо раздающаяся в высоте, гармонически звенящая нота — звуковой сигнал — знак…
— Ты прекрасно назвал свою птицу, — сказал я Ларину — ‘Жаворонок Скифии’. И скажи: виновником названия послужил гудок.
— Нет. Сейчас ты увидишь, откуда это имя. Мы поднимемся на верх павильона, в архив. Там я тебе кое-что покажу.
Мы взобрались на башню Соснового павильона. Стены вышки здесь были просечены широкими венецианскими — из тяжелого, литого стекла — окнами. Вся комната, с изъеденным червоточиной дубовым паркетом, уставленная старинными шкафами, полками, горками, — производила впечатление средневековой фаустовой кельи.
Всюду были фолианты книг, целые баррикады из бумажных ворохов. Это и был архив ‘Вишенок’. В темном углу, у винтовой лестницы, ведущей на низ, в биллиардную, Ларин вынул из ящика в тяжелом библиотечном столе, — большую тетрадь в переплете из темно-зеленой шагрени. На заглавном листе там стояла надпись, выведенная старинной вязью:
‘Жаворонок Скифии или Прорицание о стихиях Вражды и Добра’.
V
Это была прелестная эпическая поэма, написанная в духе ‘Слова о Полку Игореве’, но языком более поздним и совершенным. Фабула манускрипта была исключительно замысловата и полна аллегорий. В общем она сводилась к легенде о том, что должен был наступить в жизни народов ‘некий час, возвещенный лучистым пением жаворонка’.
Мы долго вдвоем читали с Мишелем поэму, то и дело отрываясь от чтения, пораженные силой и красотой метафор, сравнений, символов… Книга говорила о будущем столкновении людей ‘Западной Полночи’ с светловзорым ‘Князем Гипербореи, Скифии, Киммерии’.
Каждый день, проводимый нами в ‘Вишенках’, приближал нас в роковой черте ‘столкновения’. Уже окончились сенокосы, и как раз одновременно с этим враг показался в пределах края.
Проходили войска мимо нашей усадьбы и бросали вести о том, что ‘ему’ ест глаза дым сожженных пристанищ и пыль дорог, преданных разрушению.
— А мы еще возвратимся!..
Стояли чудесные дни. Лето сделалось не жарким, но солнечным и благоуханным. Над рекой, в парке усадьбы начинали зацветать липы. Мы каждый день с Лариным поднимались на ‘Жаворонке’. Мишель пытливо всматривался в ту сторону, откуда должны были прийти люди ‘западной полночи’.
И в один из дней они подошли. Верстах в двадцати от ‘Вишенок’ перед этим им дан был бой, — всю ночь исступленно кашляли пушки, дробно колотились металлические сердца пулеметов, шмелиный рой винтовочной трескотни стонал как-то тревожно и заунывно.
Ларин с особенной оживленностью отдавал приказания по усадьбе.
— Мы выпустим к ним триаду Скифии: мышь, лягушку и пучок стрел.
И точно. Я уехал на станцию, сопровождая небольшой скарб, который решено было вывезти. Мишель с механиком и несколькими людьми остался в ‘Вишенках’. Там с часу на час ожидалась конница неприятеля.
И вот, уже подъезжая к вокзалу, я увидел, как взвилась над усадьбой чудесная птица Мишеля. Она заныряла в воздухе и стала волшебно метать объятые пламенем факелы. Одновременно с этим в разных концах полей поднялись и запарусили в воздухе поджигатели-змеи.
А звенящий гудок ‘Жаворонка’ струистой трелью долетал до моего слуха, словно принося пророческую, бодрящую весть о счастье Скифии, подслушанную волшебной птицей где-то в таинственном роднике Времени….
VI
После этого прошло так много тяжких событий за короткий — третий! — год войны. В горниле всечеловеческой муки растворились печали отдельных душ, и в нашей земле протрубил рог Революции. Моя судьба, два года уже связанная с судьбою войны, скрепила меня и с последним совершением: муками великого нашего освобождения.
Еще не исписаны пергаментные свитки Сибиллиных книг, еще не спала повязка с очей Фемиды.
Но то, что случилось, заставило душу затрепетать по-новому.
Я прислушиваюсь к грозному рокоту человеческих волн, всматриваюсь в блески молний, злых и добрых, — разящих тело великого Себастьяна-народа, — и моя умолкшая душа в странном оцепенения тянется к прошлому. Там, там жили сердца, учуявшие приход исполинского потрясения!..
Только недавно вернулся я из короткого отпуска. Я был у себя на родине, на могиле матери. Там же, на родной для меня земле, похоронен и мой благородный друг, нашедший смерть во время нашего отхода из пределов Волыни. Он погиб со своим ‘Жаворонком’. С военного кладбища, где помещен склеп, я ушел потрясенный… Сколько знакомых имен увидел я высеченными на камнях крестов!
В разное время я узнавал об этих смертях по отдельности. Но теперь я увидел их вместе, собранными в сумрачную фалангу на этом захолустном погосте, — выросшими в некий тягостный мавзолей, словно воздвигнутый для того, чтобы подвести итог этому беспощадному времени.
Вереница имен казалась длинным, ошеломляюще-неоплатным счетом, который мертвые в грозном молчании могильном предъявляли всем тем, кто остался жить. На этих могильных памятниках руки могильщиков начертали всю карту окровавленной земли, завоеванной героями и уступленной по вине умопомраченных безумцев. Я читал имена, одно за другим, и сердце мое вспыхивало стонами:
— Как! И он, и этот, и этот!..
Вот мальчик-артиллерист, брат темноглазой девушки, которую я любил.
О нем сказано: ‘Погиб на неприятельских проволоках под Бучачем’. А вот — старик-полковник. ‘Убит во время атаки сильно укрепленной позиции Дуклы’… И еще и еще под шум ветра в весенне-зеленой листве деревьев я разбирал жуткие, бесстрастные повествования надгробных плит… Как много! Какие сильные ушли из жизни… Какое множество честных сердец перестало биться… Какая жатва смерти!..
У меня в кармане куртки — книжка в темно-шагреневом переплете. На одной из балясин ограды склепа я присаживаюсь и перелистываю ‘Прорицание’.
Вот какие там есть слова:
‘После третьего круга Вражды вольются орды жестоких воинов в пределы широкой равнины и наступят на грудь поверженного.
Будут выть звери, и травы вымоются кровавой росой. И птица не найдет пристанища в лесных чащах. Мертвыми будут лежать при дорогах деревья, и лютая стужа пахнет весной дыханием смерти, и цвет опадет с растений… И тогда прозвучит лучистая песня.
Будет метаться поверженный в довременной тоске и муке. И смертная дрема окрасит земляным цветом его лицо. Но потом придут два вождя. Один — посланец Жаворонка, другой — безвестный губитель, муж, расточивший всю свою душу на зов к разрушению — ибо за всю свою жизнь он не создал руками своими ни одной, даже тленной вещи…
Они вступят в единоборство, и одолеет посланец Жаворонка…’
И дальше, после долгих аллегорических перипетий рассказа, в ‘Прорицании’ говорится:
‘Жаворонок будет петь, и в песне его сердце поверженного различит два клича: клич о любви и клич о неустрашимости во имя любви. Горы наклонят головы, и дубравы перестанут шуметь. И звери удивленно раскроют глаза, внимая сладкому звуку песни. И когда весь мир зазвучит этой лучистой песней, и эхо небес повторит те же звуки, тогда в великом теле поверженного свершится чудо. Он вздрогнет и приподымется на локтях и оттолкнет с гневом попирающую его ступню.
Проклятое нахождение смерти сгинет тогда, как гибнет роса на травах от лучей солнца.
И в этот миг повеет теплый ветер, от дыханья которого зацветет у ног поверженного дивный цветок. Он будет белый и голубой, ибо в нем будут жить воспоминание и любовь. Воспоминание будет грустным, а любовь горячей.
И две силы станут превыше вражды в мире: память о бывшем и пламенная любовь к грядущему и тому, что есть…’
‘Милость, любовь и пощада’ — такой задумчивой формулой венчается легенда о Жаворонке.
— Милость, любовь и пощада, — думал я, покидая родимый погост. — А как же эти жизни? А кто же — Поверженный?!..
Высокие старые тополя буйно шумели на кладбище свежей, густой листвой, и я расслышал их зов:
— Да, да: ‘Милость, любовь и пощада’!..
И, уже уходя от скорбных могил, я вдруг, точно очнувшись от волшебного сна, задал себе давно томивший меня страстный, страдальческий и вместе такой наболевше-простой вопрос.
— А что же будет с нею, с этой неоглядной, прекрасной и великой твоей родиной, этой загадочной дочерью Скифии, Гипербореи и Киммерии? Так много ведь честных сердец перестало биться! Такая жатва смерти!..
И я страстно ответил себе самому, с великой тишиной на устах, но так, как если бы я бросал свои слова целому миру:
— Россия никогда, никогда не погибнет!
Комментарии
Впервые: Огонек. 1917. No 29, 30 июля (12 августа).
В. Э. Дембовецкий (1888-1942) — морской инженер, литератор. Выпускник петербургского Политехнического института. Работал на строительстве портов, в судостроении. Автор многочисленных научных трудов, в молодости публиковал рассказы и литературные очерки. В 1940 г. был арестован, осужден по 58-й статье на восемь лет лагерей. Умер в заключении на Дальнем Востоке.