Была пора жатвы, та удивительная пора, когда глохнут и безмолвствуют деревни, и жизнь из них переносится в поля.
Золотые озера хлебов, пустынные до этого времени, сразу оживают и среди них ныряют, как челноки, человеческие фигуры.
Иногда ветер надувает расстегнутые рубахи на согнувшихся спинах, как паруса, или вдруг, как мачта, вынырнет поднятая оглобля телеги, которую совсем не видно издали за хлебами.
Нынче урожай, и есть что-то святое и радостное в этих склоняющихся под тяжестью зерен колосьях и в трудовом движении среди них.
Я иду по дороге среди хлебов, ожидающих своей жатвы. Как приятно погружать в эти сухие золотые волны руки и пропускать между пальцами спелые колосья! Они шуршат и шепчут что-то дружелюбно и ласково, точно чувствуют, что я не чужой им.
Отец и мать мои были исконные крестьяне, так же трудились на земле с зари до зари, как, вон, те люди, засевали ее хлебными зернами и сбирали жатву.
Кровь их сказывается и во мне. Я с глубоким уважением гляжу на эти согнутые спины, на запыленные рубахи и лица, такие важные и строгие во время работы. Только в церкви еще увидишь такие.
— Бог в помочь! — говорю я им, проходя мимо, и чувствую некоторую вину перед ними в эти часы за свою праздность.
Они, видимо, не осуждают меня. С благодарностью наклоняют головы и иногда, на минуту отрываясь от работы, приветливо улыбаются.
В другой раз они долго провожали бы меня любопытными взглядами, может быть, обменялись бы даже меткими и часто недобрыми насмешками вслед горожанину. Теперь важность труда и торжественность минуты делают их самих важными, почти величавыми.
— Бог в помочь.
— Спасибо.
Как было бы странно, пожалуй, даже смешно обратиться с таким приветствием к лавочнику, к адвокату, к инженеру, ко многим представителям профессий, делающих иногда почтенное и весьма необходимое с житейской точки зрения дело. Но Бог в их делах настолько ни при чем, что произносить имя Его при этом было бы всуе.
Я представляю себе, как хорош и спокоен отдых после этой работы, когда они пойдут вечером домой и, поднимая пыль, будут петь песни. А те, что останутся ночевать в поле, лягут на теплые, пахнущие сухими розами снопы и, глядя в дрожащие глаза звезд, заснут под отчетливый бой перепелов и треск кузнечиков, как бы подтачивающих тишину ночи. Им не придется мучиться сомнениями: нужен ли кому-нибудь их труд, полезен ли он на самом деле, найдет ли себе сочувствие и отклик? Зерна, добываемые ими и бросаемые в землю, не то, что слова, которые я отдаю людям, как капли моей крови. Сколько, может быть, плевел бросил я своею рукою по неведению, по слабости! Оттого так неспокойна душа моя, оттого такие черные сны мучат меня ночью, когда они спят спокойно, как растения.
Но так судил Бог. К добру или нет, Он знает это один, и я сам не более, как зерно, брошенное Его рукою на волю ветра.
И все же я чувствую невольное сожаление об утраченном, почти зависть к их судьбе, к судьбе моих предков.
В моей зависти нет яда или раздражения. Да будет благословен труд их! Но, глядя на эти нежные, ласковые переливы хлеба, думается, что вместе с трудом вся жизнь их так же должна быть чиста и благословенна.
Как-то не хочется допустить, что этот труд мало спасает от злобы, насилия, жестокости, даже — от нищеты.
Вон на жнивье, где тяжелые снопы, сложенные в скирды, подобно огромным кострам, горят на солнце, ходят две уродливые скрюченные старухи с мешками и с граблями. Они похожи на старых облезлых ворон, и дело, которое они делают, унизительно для человека: граблями, которые кажутся продолжением их длинных костлявых рук, старухи сгребают оставшиеся после уборки колосья и жадно прячут их в мешки. Это — старухи-нищенки, этот сор — подаяние им. Когда-то они так же бодро и сильно работали на полях, а теперь, потеряв силы, одинокие, вынуждены, подобно птицам, собирать зерна с чужой трудовой жатвы.
Целым хором, невидимые вверху, поют жаворонки. От их песен воздух звенит, как будто в вышине ветер играет на бесчисленных хрустальных колокольчиках. Солнце склоняется к западу, но лучи его все еще ярки, и местами, где хлеб еще не тронут, он переливается на солнце, пушистый и мягкий, как львиная шкура, брошенная на землю.
Я снимаю шляпу и далее на минуту останавливаюсь среди хлебов, сам растроганный охватившим меня благоговением. Пыльная дорога, блестящая и извивающаяся, как река, кажется мне, ведет в какую-то мирную и ясную страну, где живут простые незлобивые люди.
Вдали, на горизонте, виден крест церкви, горящий, как уголь. Села не видно, не видно даже церковной колокольни, и только один крест, как бы благословляет это золотое приволье.
Справа, как ручей, впадает в большую дорогу другая, поменьше: она ведет к барской экономии. В той стороне вижу я огромное колесо жнейки. Странно, что оно не движется.
Я уже прошел эту дорогу, когда услышал позади себя топот лошадиных копыт.
Обернувшись, я прежде всего увидел оранжевое облако пыли, а затем двух всадников. У первого что-то блестело на картузе, и я догадался, что это один из стражников барской экономии. Он неуклюже сидел на лошади, подпрыгивая при каждом ее движении, как будто седло кололо его. За ним без шапки скакал деревенский мужик с растерянным лицом и испуганными глазами. Его мокрая от пота рубашка прилипла к телу, а сзади надувалась от ветра и быстрой езды, так что он казался горбатым. Я попытался крикнуть, узнать в чем дело, но они ничего не ответили. Только проскакав уже сажен двадцать, мужик вдруг обернулся ко мне, крича диким голосом:
— Часом, не доктор ли вы?
— Нет, не доктор. А что случилось?
— Не доктор, так неча мне с тобой и разговаривать! — махнув рукой, недовольно отозвался он и, ткнув лошадь в бока босыми ногами, погнался за стражником.
Нестройный и глухой топот лошадиных копыт сразу наполнил весь воздух тяжелой тревогой и все вокруг как будто потускнело.
Я не пошел туда.
Но через час в деревенском трактире, куда я зашел выпить кружку пива, я все узнал.
Два пьяных стражника, куражась и громко сквернословя, хвастались перед трактирщиком, что это их рук дело.
— Мы давно его приметили. Сразу видно было, что это неспроста. ‘Рабочий! Рабочий!’ Нас не проведешь…
— Н-нет!.. — тянул другой, беспрерывно икая.
— Коль ты рабочий, зачем о начальстве разговор заводишь, народ сомущаешь?..
— Всю леворюцию из башки прикладами вышибли. Прямо с мозгами! — Он дико загоготал.
Что-то потное и удушливое, казалось, вырывалось из его мокрого рта клубами и спирало воздух. Бревенчатые стены трактира, с лубочными картинками из русско-японской войны, давили мертвой неподвижностью и грязью.
Неожиданный грохот и треск разбитого стекла заставил меня вздрогнуть и вскочить с места. Стражник, с усами, обмоченными белой пивной пеной, осоловелыми, но испуганными глазами взглянул в угол, откуда раздался этот треск.
Там стоял деревенский парень, черный, как будто чугунный, и тяжелым, также несколько хмельным взглядом в упор глядел на стражника. Кулаки его сжимались. Голова вытягивалась вперед.
— Ты что же это? — растерянно обратился к нему трактирщик.
— Кто таков есть человек? — забормотал стражник, хватаясь за шашку.
Парень сделал шаг к нему. Но трактирщик встал перед ними, выпятив мягкий, свисавший через шнурковый пояс живот.
— Это кузнец наш, — успокоил он стражника. — Нет, ты что же это? Зачем посуду бьешь?
— Я разбил, я и заплачу! — отрезал кузнец, глядя через его плечо на стражника, и, швырнув на стол деньги, постоял еще, не сводя с него глаз, точно поджидая чего-то, и, медленно повернувшись, тяжело стуча подковами сапог, пошел к выходу.
— Каины! — сорвалось у него уже в дверях угрожающие е восклицание. — Н-ну, да ладно!..
* * *
Я вышел вслед за ним.
Из-за нависшей лиловой тучи, как багровое пламя, лилось сияние зари. Скирды хлеба уже не горели, подобно кострам, а казались мохнатыми медведями, лезущими и давившими один другого. Но неубранный хлеб по-прежнему мягко переливался на солнце, как брошенная на землю львиная шкура, и багровые отблески зари светились на ней кое-где кровавыми полосами.