Зеркала, Гиппиус Зинаида Николаевна, Год: 1895

Время на прочтение: 60 минут(ы)

З. Гиппиус

Зеркала

Гиппиус З. Сочинения: Стихотворения, Проза / Сост., подгот. текста, комм. К. Азадовского, А. Лаврова.
Л.: Худож. лит., 1991.

I

— Послушайте, Райвич, вы не думайте: эта история не окончена. Я именно и прислан сказать вам, что она не может быть кончена. Мы еще вас станем судить.
Ян беспокойно поднял глаза на товарища. Глаза были близорукие, черные и выпуклые.
— Как, судить? — проговорил он робко и глуховато.
— Увидите. Как всегда судят. Может быть, после суда мы вас исключим из товарищества, и вам тогда придется перейти в другое училище. Помните же, завтра ровно в восемь.
С этими словами Игнатий Самохин встал, показывая, что разговор кончен, обдернул парусинную блузу и потянулся за фуражкой с прикрепленным спереди значком московского реального училища. Самохин был мальчик лет семнадцати, худой, со впалой грудью, длинноватым бледным лицом, всегда тревожным и старообразным, хотя не некрасивым. Небольшие серые глаза смотрели остро и прямо из-под густых светлых бровей. Улыбался он часто, но как-то одним углом рта, без всякого веселья, а со злостью.
Когда он встал, Ян тоже встал и схватил его за рукав.
— Самохин… Послушайте… Зачем это? Ради Бога, не надо. Ведь вы знаете всю историю, и все знают. Я тогда задумался так, что ничего не слышал. Это со мной бывает, я не совсем здоров. Шум был, крики — я ничего не слышал. А тут сразу инспектор подходит, схватил меня за плечо и спрашивает: ‘Лебедев и Хлопов тоже ходили? Да?’ Я говорю: ‘Да, да’. Я тогда на все бы ответил ‘да’. Я даже и не знал, что Лебедев и Хлопов ходили и попались, я и теперь не знаю, куда они ходили. Какой же я доносчик? Ради Бога, простите меня, Самохин, и пусть все простят. И нельзя ли, чтоб меня не судили? Я все равно выхожу из училища, мы с сестрой и бабушкой переезжаем в Петербург…
Самохин выдернул свой рукав, за который схватился Ян, и проговорил с презрением:
— Какой вы трус, Ранвич! Это мерзость, дрожать так от всего. Знайте, если вы завтра не явитесь, мы сочтем это мерзостью. А теперь прощайте.
— Нет, Самохин… Погодите… Я не трус. Или пусть трус, только я не того боюсь, чего вы подумали. Ну, выключат из товарищества, ну что ж? Ведь я все равно уезжаю. А только это… несправедливо, этот суд… Стыдно. И вам, и мне, и всем… Нельзя ли просто, так как-нибудь?
Он умоляюще сложил руки и смотрел на товарища. Но тот пожал плечами, усмехнулся своей дурной улыбкой вкось, нахлобучил фуражку и, вероятно, вышел бы, если б в эту минуту на пороге маленькой гостиной, где происходил разговор, не показалась дама в капоте. Дама была сухощавая, с быстрыми карими глазами, еще красивыми. Около зрачков они светлели, точно обнимая зрачки желтыми кольцами.
— Вот сестра,— проговорил Ян в замешательстве.— Вы, Самохин, никогда у меня еще не были. Посидите. Я так давно ждал, что вы придете. Вера, это мой товарищ.
Вера весело, почти задорно, улыбнулась, протянула руку Самохину и тотчас же принялась болтать с ним, как со старым знакомым.
— А вот и бабушка,— вскликнула Вера, оборачиваясь назад.— Идите, бабушка. Это не чужой. Это знакомый Яна, друг. Слышите?
Самохин обернулся. В комнату вошло что-то, им никогда не виданное.
Маленькое существо, сгорбленное так, что лицо было совершенно обращено к полу и спина круглилась выпукло и страшно, все было закутано в какие-то платки. Но голова с редкими седыми волосами, заплетенными в косички, была не покрыта. От непомерного горба перёд ситцевой блузы волочился, а зад, напротив, поднялся и выставлял на вид малиновые шерстяные чулки. Бабушка везла перед собою деревянную тачку, в каких дети возят песок. Самохин понял, что тачка ей помогает сохранять равновесие, но в первую минуту все-таки был изумлен. Он подошел ближе и, почтительно поклонившись, подал старухе руку.
Вера продолжала повторять: ‘Бабушка, это Игнатий Николаевич, он с вами здоровается…’ И так как старуха не отвечала и не двигалась, она оторвала ее правую руку от тачки и вложила в ладонь Игнатия.
Он взглянул ближе в опущенное лицо и понял, что имеет дело с бесчувственным существом. Лицо это, желтое, как пергамент, выражало спокойствие и сосредоточенность смерти. Запавшие, остановившиеся глаза, чуть прорезанные, как щелки, не смотрели и не видели. Холодноватая рука была неподвижна в руке Игнатия.
Вера, казалось, ничего не замечала. Она говорила с бабушкой, как с живой, и теребила ее. И вдруг пергаментное лицо собралось, исказилось, отверстие рта раскрылось, какой-то звук, какое-то непонятное слово вылетело оттуда. Спокойствие смерти было нарушено. Невольный холодок пробежал по спине Игнатия.
— У бабушки был легкий удар, и с тех пор она не может говорить ясно,— как ни в чем не бывало пояснила Вера.— Впрочем, я ее понимаю. Вы хотите к себе? Да? — наклонилась она к старушке.— Пойдемте, я вас сведу. И видит плохо,— прибавила она с нежностью, привычно и ловко повернула старушку, положила ее руки на тачку, и скоро свистящий звук старухиных туфель — она не поднимала ног от полу, шагая — замолк в темном коридорчике.
Ян стоял по-прежнему у стола, опустив глаза. Игнатий помолчал немного.
— Она вам бабушка? — спросил он.
— Да,— торопливо проговорил Ян.— Она очень стара.
— Она… понимает?
— Нет, не понимает. Она давно уж не понимает. Только при сестре не надо об этом упоминать. Вера ее очень любит и не хочет верить, что она… совсем забылась.
— И не говорит?
— Говорит иногда. Слово какое-нибудь скажет — и повторяет громко одна.
— Просит чего-нибудь?
— Нет, так, неидущее слово. Вчера бродила с тачкой, долго бродила, я занимался, сестры не было. И вдруг говорит, громко так, почти выкрикнула: ‘Слышите? Слышите?’ Несколько раз повторила, очень явственно. Я было думал, не чудится ли ей, но потом понял, что она и сама не знает, что у нее выговорилось.
— Это она давно? Сразу?
— Нет, понемногу. Оттого Вера и не замечает. Жалко.
— Ну вот, жалко! А сестрица ваша… она не замужем?
— Нет, она барышня.
— Однако что же я? До свиданья, господин Райвич. Помните, завтра в восемь, на полчаса раньше занятий!
Уходя, он прибавил:
— С эдакой-то старухой тащатся в Петербург!
— Сестре будет веселее в Петербурге, она здесь скучает,— страдальчески проговорил Ян.— Послушайте, Самохин…
— Да вы богаты, что ли?
— Нет, мы не богаты… Самохин, я говорю, нельзя ли без суда?.. К чему он, подумайте?
— Прощайте! — крикнул Игнатий и, хлопнув дверью, вышел.
Ян остался один, сел за свой старенький письменный стол и тупо, остановившимися глазами, смотрел на двор, залитый желтым весенним солнцем, и на стену противоположного дома, который не позволял видеть ни клочка неба.

II

Ян Райвич был поляк только по отцу, который и сам происходил из смешанной семьи. Отца давно за какую-то провинность сослали на поселение, там он и умер. Мать русская, имевшая от первого брака дочь Веру, уже взрослую девушку, умерла еще раньше. Ян жил в Москве у сестры с младенчества и, кроме Москвы, бабушки и сестры, никого и ничего не помнил. Он вообще стал помнить себя поздно. Говорить он начал только по четвертому году, рос тупо и вяло. Порою он просиживал часами неподвижно, глядя в одну точку немигающими глазами, с остановившеюся мыслью. Сестра отдала его в реальное училище, боясь, что он не осилит латыни. Яну, действительно, очень трудно давалось ученье, хотя он и старался. Семнадцати лет он был невысок ростом, полон, медлителен в движениях. Смугловатое бледное лицо было кругло, с мягкими чертами. И руки у него были небольшие, смуглые и полные. Темные глаза навыкате он никогда не щурил, несмотря на близорукость.
Ян не любил и не думал о своем детстве, да и помнил его плохо. Но когда случилось ему обратиться мыслями назад, всегда возникала перед ним сцена, единственно уцелевшая из затуманенного прошлого. Он очень мал. Его поставили на пол, держат под мышки и заставляют идти. Ноги совсем слабые. Ян боится, он знает, что непременно упадет, если его не будут держать. Кто-то, может быть, сестра, может быть, няня, присела на пол в двух шагах и совсем близко протягивает руки. ‘Иди, иди, Ян,— говорит она,— не бойся, вот мои руки, видишь, здесь, иди ко мне!’ Руки ее почти касаются Яна, и он идет, хочет схватиться за них — и вдруг руки отодвигаются все-дальше, и Ян падает лицом на пол, тяжело и трудно. Он был долго болен после этого падения. Няня, вероятно, думала, что ребенок просто боится решиться, и хотела, обманув его, доказать ему самому, что он умеет ходить. Но Ян пошел, только веря этим протянутым рукам, упал, когда они отодвинулись,— и надолго потом в душе его осталось недоуменье, чувство обиды и боли, тем сильнейшей, что он ее сам не сознавал.
Сестре Ян не сказал ни о суде над ним, ни обо всей училищной истории не то чтобы из боязни огорчить или рассердить ее — а так, по привычке быть одному со своими делами. Сестра была старше на двадцать лет, а между тем ему казалось порою, что он ее перерос. Она играла и болтала с ним, как с равным, когда он был совсем маленьким,— и не заметила, что Ян становился взрослым, а она сама увядала и старела. Теперь привязанность ее ушла на бабушку, которую она считала разумным существом и кровно обижалась, если говорили, что бабушка мало понимает.
— Она отлично понимает и слышит. Только говорит плохо и ослепла. А вот мы переедем в Петербург, ей там сделают операцию… Она опять чулки будет вязать. Переедем, Ян, в Петербург, а? И вообще Петербург… Там общество… А, Ян? Как ты думаешь?
Ян соглашался. Ему было все равно.
Перед ‘судом’ Ян спал плохо. Голова у него болела, в глазах плыли зеленые пятна, когда утром он вскочил с постели и принялся одеваться. Сначала он не хотел идти ‘на суд’, но потом решился. Он знал, что они его оскорбят, потому что они всегда его оскорбляют, и в душе уже есть наболевшее место, куда одна на другую падают обиды. Но все равно, пусть! Он им скажет, что он думает, может быть, они поймут.
Он пришел раньше всех. В большой пустой зале, где собираются ученики перед молитвой, только двое или трое малышей повторяли уроки. Ян пошел в угол, за колонны, притаился и замер.
— А Райвича нет? — разбудил его резковатый голос Самохина.
— Я здесь,— сказал Ян, выходя из угла.
Самохин обрадовался.
— Пришли? Отлично. Пойдемте за мной, в наш класс. Живее!
Пойти весь класс собрался. Впереди стояли ‘пострадавшие’, Хлопов и Лебедев. Говорить должен был первый ученик, Цыбульский, детина рослый, с равнодушным рыжим лицом.
— Вы нафискалили, Райвич,— произнес он лениво, глядя с кафедры на невысокую фигуру Яна.— Вы донесли инспектору, что Хлопов и Лебедев выходили в город без спросу.
— Да ведь это же неправда,— задыхающимся голосом перебил Ян.— Вы знаете, как было… И все знают.
И он опять повторил то, что рассказывал Самохину, как он ‘задумался’, как не слышал, что спросил его внезапно подошедший инспектор и что он ему ответил.
— Я был нездоров…
— А если нездоров, так в училище нечего лезть,— прокричал резкий голос.— Доносчик!
Ян встрепенулся.
— Послушайте, за что вы меня оскорбляете? Ведь вы же знаете, что я не доносчик! Вы думаете, что меня исключат? Я не боюсь, я все равно сам уезжаю в Петербург.
Раздались негодующие крики. Слова Райвича не понравились. Резкий голос покрыл остальные,
— Цыбульский, да скажите же ему, чтобы он молчал! Это возмутительно! Исключить! Шпион!
— Исключить, исключить! — подтверждали другие.
Нет, позвольте, господа…
Поднялся шум. Ян вошел на кафедру. Лицо его было бледно.
— Исключайте, мне все равно,— сказал он тихо, но так, что все слышали.— Я знаю, это вы, Самохин, назвали меня шпионом. Сами в это не верите, а назвали. За что вы меня так ненавидите?
— Ну, довольно,— произнес Цыбульский,— все глупости, Райвич, вы не исключаетесь, но факт остается фактом, вы донесли, и товарищи из-за вас пострадали.
Звонок прервал его. Все, не обращая внимания ни на Райвича, ни на суд, кинулись в залу. Самохин догнал Яна в коридоре.
— Послушайте!
Ян обернулся.
— Вы спрашивали, за что я вас ненавижу,— произнес он. Лицо у него было бледное и злое.— Кто вам сказал, что я вас ненавижу? Я не вас ненавижу, а их, всех вместе, и то, что сейчас было. Разве так можно делать? Судить так судить. Исключить надо было. Не могу терпеть, когда и туда, и сюда, а в сущности, ничего. Все равно, нет настоящей справедливости, ведь нет? Ну, так пусть будет настоящая несправедливость, вы не виноваты — а над вами пусть надругаются, насмеются, с позором исключат… Вот! А так — нельзя! Да что я с вами говорю? — воскликнул он.— Ничего не понимаете!
Но Ян улыбнулся, причем на полных щеках его показались ямочки, и протянул было руку Самохину.
— Не сердитесь,— проговорил он.— Не надо. Это ничего, что они сегодня так… А я больше не буду.
Самохин оттолкнул руку Яна, болезненно сжал губы и пошел прочь.
Перед вечером Ян опять сидел у окна, желтое солнце падало на пол косыми лучами, бабушка бродила с тачкой и повторяла непонятно, глухо и однообразно:
— Черво… черво… червочинка… червоточинка…

III

Петербургский август часто бывает похож на октябрь. Дожди льются, серые и холодные, сплошное, низкое небо давит тяжело, мокрые дома кажутся выше и угрюмее сквозь скользкий, редкий туман. Осень чувствуется во всем.
В час после полудня было темновато, как сумерками. Мокрые, хотя еще зеленые и густые, качались липы в одном из палисадников Большого проспекта на Васильевском острове. Деревянный домик, серый, с мезонином, совсем пропадал за купой деревьев. В палисадник вышел молодой человек лет двадцати трех в черной мягкой шляпе, с поднятым воротником довольно поношенного летнего пальто. Тотчас же вслед за ним, стуча каблучками по деревянным ступенькам, выбежала девушка, полненькая, невысокая блондинка. Волосы, серовато-пепельные, немного растрепались, на плечах висел коричневый плед. Девушка, видимо, спешила.
— Иван Иванович! — крикнула она негромко и оглянулась по сторонам.— Иван Иванович, вы туда идете?
— Да, Оля… Сегодня воскресенье…
— Дождь льет…
— Нет, надо, Оля. А я хотел вас попросить…
— Знаю, знаю!— весело перебила девушка.— Наверху присмотреть за бабушкой? Там Мавра, но я знаю, вам спокойнее, если я тоже смотрю. Сейчас пойду, не бойтесь.
Ян мало переменился за восемь лет, даже почти не вырос. Он был по-прежнему неуклюж и довольно полон. Выражение его лица и выпуклых близоруких глаз было до крайности просто, почти тупо. Но именно в простоте, в ‘немудрености’ всего лица и была его привлекательность.
— Прощайте, Оля,— сказал Ян ласково.
Он улыбнулся. Оля тоже улыбнулась, порозовела и побежала наверх, а Ян вышел за ворота и побрел по направлению к Николаевскому мосту.
Год тому назад сестра Вера сошла с ума. До сих пор Ян не мог понять, как это, собственно, с нею случилось. У нее и раньше бывали обмороки, истерика. Но после одного сильного обморока Ян позвал доктора. Вера закричала на доктора, заплакала, сказала, что нигде нет правды и что скоро она уедет в Париж, потому что в Петербурге ей скучно. Ян слышал все это и раньше, он боялся только обмороков. Но доктор строго сказал Яну, что Вера — психически больная, и ее дома держать нельзя. Ян подумал, что, может быть, Веру вылечат в больнице от нервного расстройства,— и ее отвезли в больницу. Обмороки прекратились, но ее домой не отпускали, как Ян ни просил докторов. А между тем Ян с ужасом стал замечать, что Вера действительно говорит с ним порою так, как никогда раньше, дома,— и чем больше времени проходило — тем хуже ей становилось. Ян опять бросился к доктору, умоляя отпустить сестру домой,— но с ним и разговаривать не стали. Делать было нечего. Ян стал ждать. Он каждое воскресенье ходил в больницу. Он ходил бы и по четвергам, но в будни он был занят. Когда сестра заболела, ему пришлось бросить, не кончив, Технологический институт и поступить на частное место, в какое-то правление. Необходимо было хоть немного денег. Сестра прожила почти весь маленький, капитал. А на руках Яна оказалась и бабушка. Восемь лет пролетели над нею незаметно: времени она не знала и не чувствовала. Казалось, смерть ее забыла. Так же недвижно и спокойно было ее лицо, так же шевелились, не поднимаясь от полу, тяжелые ноги. Только вся она еще ссохлась, горб обострился, и руки крепче нажимали на тачку, которую она по-прежнему возила перед собою для равновесия.
Ян с бабушкой и прислугой Маврой жили в крошечной квартире в мезонине. Дом принадлежал Олиному отцу, больному старику, не покидавшему своей комнаты.
Ян шагал, несмотря на дождь, который забирался к нему за воротник. Он и не заметил, как повернул на Пряжку. Пилили какой-то тес или дрова. Щепки и поленья плавали в мутной шоколадной воде. По довольно крутым берегам тут росла трава, настоящая августовская трава: мокрая, не пожелтевшая, а изношенная, истертая. Непонятное строение из красного кирпича, длинное, однообразное, с прозрачными аркадами, высилось на противоположной, правой стороне. Узкая набережная тянулась. Вдруг, за углом, она оборвалась, перешла в пустую площадь — и показался дом, мутно-желтый, обнесенный высокими стенами и все-таки весь видный, точно стоящий на возвышении. Темнели малые пятна решетчатых окон. Бывают дома живые, бывают веселые и грустные. Этот дом был не мрачен и не весел — он был похож на труп. Большой окоченевший труп с незакрытыми, но невидящими глазами, с серыми тенями и грязными налетами на холодном теле. Ян свернул во двор, где на убогой клумбе вял мокрый пион, и вошел внутрь. Дверь на блоке тяжело стукнула за ним.
Вместе с Яном в швейцарскую больницы пробралось несколько робких фигур. Приказчик в синей сибирке, старый чиновник с седым, плохо выбритым подбородком, женщина в измятой шляпке и при ней испуганная девочка, обдергивающая драповое пальто, из которого давно выросла, две совсем простые бабы в желтых платках и древняя старуха с серьезным и злым лицом. Все они были со свертками, кульками, даже бутылками. Сквозь зеленоватое стекло бутылок белело молоко.
— В третье женское? — спросил швейцар равнодушно, пока Ян вручал ему палку.
— Да. Я знаю…— проговорил Ян — и, не поднимаясь наверх по лестницам, которые шли направо и налево, двинулся прямо через швейцарскую.
Вторая дверь грузно стукнула за ним. Он очутился в широком и низком сводчатом коридоре, длинном, пустом и почти совершенно темном. Знакомый, хватающий за горло запах обнял его. Тяжелый и густой, он лежал неподвижно под этими толстыми сырыми стенами. Ян никогда не знал, чем, собственно, пахнет,— но везде узнал бы этот запах, от которого у него и теперь, как всегда, захолонуло на сердце. Запах этот окружал, обнимал человека. Старая капуста вечных щей, затхлость подмокшего, просыревшего древнего кирпича и известки, немытые тряпки, копоть жестяной лампы, грязь, кровь и пот человеческие, казалось, были в этом запахе, и только всё это слилось в одно, как пронзительные звуки сливаются в один страшный аккорд.
Ян повернул направо, прошел довольно далеко по коридору и вышел к лестнице. Лестница вся была на виду, широкая, каменная, в темных пятнах, с огромными пролетами, затянутыми на каждом повороте железными сетями, точно гигантской паутиной. И свет здесь был паучий, серый, туманный. Он шел с самого верху, где в потолок были вставлены потускневшие стекла.
Ян стал подыматься по ступеням около бледно-желтой стены. Запах сделался злее. Он, вероятно, просачивался сквозь стену.
Кое-где медленно, как сонные мухи, спускались и подымались редкие посетители. Они были молчаливы и тихи — и безмолвие царило в сером полусвете. Только порою где-то заглушенно, задушенно, точно под землей, точно обман слуха, носились звуки, похожие не то на стон, не то на смех, не то и на смех, и на стон вместе.
В самом верху, у плотно запертой двери, стояла молодая румяная девушка в платке. Двухлетний ребенок плакал у нее на руках, она утешала его торопливо и тихо.
— Что вы? —спросил Ян, прижимая пуговку электрического звонка.— Ждете?
— Да, мать вот его пришли проведать, да не пустили. Тетка, сестра-то, пошла, а ребенка не пустили. Я с ним и осталась. Я тоже родня.
— Отчего не пустили?
— Кто ж знает? Нельзя — да и все тут. А уж как она наказывала! За платье даже хватала — просила. Принесите мне, говорит, Ваську. Все равно, говорит, помру. А тут и не пустили. Скажите вы тетке — в желтом платке она — коль увидите, чтоб скорее. Ваську-то не унять.
Дверь отворилась с ключа, и выглянуло осунувшееся лицо горничной в чепце.
— Можно видеть Веру Зыбину? — проговорил Ян поспешно.
Лицо в дверях скрылось, ключ щелкнул. Но через минуту дверь снова приотворилась.
— Пожалуйте.
Ян проскользнул в узкое отверстие и очутился опять в сыром коридоре, более узком и низком, освещенном рядом открытых боковых дверей. Ян бывал тут давно, целый год, но привыкнуть не мог, да вряд ли и можно было привыкнуть. Теперь вместе с запахом, который здесь слегка изменился — острее пахло людской теснотой,— его стал тревожить шум сотни голосов, разнообразный, громкий, то жидкий, то густой. Были звуки, не напоминающие человеческую речь. Кто-то тонко бранился и спорил. Кто-то стонал, равнодушно и однообразно — на букву ‘э’. В глубине коридора слышался продолжительный и тоже однообразный, какой-то застывший хохот. Странным казалось одно: во всем смешении голосов — ни одного звука не было веселого. Во всех восклицаниях, взвизгиваниях, даже смехе было что-то особое, очень далекое от всякой радости. Серые фигуры, бесконечные, маленькие и большие, юркие и медленные, наполняли коридор, теснясь и толкая друг друга. Ян всегда боялся задеть, обидеть кого-нибудь, и осторожно пробрался в боковую комнату, где вдоль стен и около деревянного стола посередине стояли длинные лавки. Окна были и тут затянуты решетками. Серые выштукатуренные стены смотрели грязно и холодно. У двери, где висела косая лампа, чернело громадное пятно копоти, темные лапы которого тянулись почти к потолку.
В комнате было довольно много посетителей. Некоторые разговаривали шепотом с приведенными больными, другие сокрушенно и тупо молчали. Ян тотчас же заметил женщину в желтом платке. Ее больная была еще молода, может быть, совсем молода. Редкие волосы, слегка растрепанные, впавшие щеки и длинный нос старили ее. Глаза с опухшими веками, как от долгих слез, смотрели прямо. Она качалась медленно и беспрерывно и все повторяла голосом таким утомленным, что в нем почти не было звука:
— Ваську-то… Ваську-то… Что Ваську-то не принесли… Принесли бы Ваську-то… Ваську…
— Да говорят тебе,— степенно начинала женщина в желтом платке,— принесли мы Ваську, а его не пустили. Нельзя, говорят, таких маленьких. Вот погоди, поправишься, выйдешь…
Больная не слушала, верно, и не слышала. Она качалась все так же и тупо, надорванно и непрерывно повторяла:
— Ваську-то… Ваську-то… Ведь я помру… Ваську что не принесли…
Сиделка с деревянным длинным лицом появилась в дверях и ткнула пальцем на Яна.
Тотчас же вслед за ней показалась небольшая фигурка, закутанная в коричневый платок, и мелкими, торопливыми шагами приблизилась к Яну. Это была его сестра, Вера.
— Ты за мной?— произнесла она быстро, целуя его.
Этот вопрос она повторяла ему каждый раз, каждый раз с новым доверием, прощая ему все прежние разы и опять снова думая, что он непременно пришел за ней, потому что здесь ей жить нельзя.
И каждый раз Ян, краснея мучительно и тяжело, лепетал ей в ответ:
— Видишь ли, Вера… Еще доктора не соглашаются… Но я опять попробую… И через несколько дней…
Тут Вера презрительно прерывала его, пожимая плечами. Она знала, что он лжет. И он вдвойне страдал от своей лжи и от ее презрения.
— А ты послушай, что тут делается,— начала Вера быстрым тихим голосом, каким-то совсем другим, здешним, и уселась с ногами на лавку, съежилась комочком под своим платком.
Она похудела, сделалась вся вдвое меньше, почернела, под глазами, беспокойными, потерянными, были коричневые круги. Еще недавно, год тому назад, она невинно занималась собою, шила себе какие-то пестрые тряпки, завивала волосы. Теперь едва подобранные волосы сбоку слегка поседели, передних зубов не хватало, пальцы рук опухли на суставах и дрожали, точно вывихнутые. Она говорила быстро, с накипевшим раздражением, с возмущением.
— Ты можешь себе представить, Ян,— говорила она, близко наклонившись к брату,— я теперь убедилась, что этого ничего нет. Ничего нет, а они притворяются, что есть, чтобы мучить. Главное — то важно, что их тоже нет, а они этого не подозревают. Разве я виновата, что мое тело чувствует? Они пользуются — и мучат. Посмотри, тесно, посмотри, идут, идут, ходят… Посмотри, как тесно, они бить должны друг друга, чтобы пройти… Я говорю — пустите, я знаю, у меня дом есть, я свободный человек… А они смеются и говорят: ничего там нет, куда вы еще хотите?
Яи слушал горячий говор сестры и молчал. Что ему было говорить?
Чиновница в плоской шляпке, с бутылкой молока, долго ждала рядом с Яном свою больную и пристально всматривалась в тени, мелькавшие беспрерывно в коридоре. По-прежнему оттуда доносился гул, смех и взвизгиванья, полные печали. Вдруг лицо чиновницы, не старое, но поблекшее и забитое, исказилось. Она привстала. Две сиделки принесли скорченное существо с подогнутыми ногами, в сером холщовом капоте, похожем на одежду арестантов. Никто не угадал бы — ребенок это или старуха. Ян вглядывался долго и решил, что это двенадцатилетняя девочка. Сиделки посадили ее на лавку, всё с подогнутыми ногами, безучастную и молчаливую. Лицо худое, как у черепа, обтянутое черной кожей, выражало немое, окаменевшее страдание. Волосы были острижены под гребенку. Маленькая головка качалась на очень длинной, тонкой, как стебель, шее, которая выходила свободно из широкого ворота холщовой блузы, слишком широкого, точно срезанного, как срезают рубаху у преступника перед обезглавлением.
— Нюша моя, Нюшечка, здравствуй! — произнесла чиновница, обнимая девочку.— Что, как ты?
Девочка ничего не отвечала, даже не посмотрела на мать. Сиделки ушли, ей, видно, было тяжело на узкой и твердой лавке.
— Нюшенька, молочка попей. Дай я тебя попою,— хлопотала чиновница, с трудом откупорила бутылку, налила в чашку и стала поить девочку. Она выпила два глотка, потом замычала. На черном личике ее сильнее выступило страдание.
— Не хочешь, милая? Попей, попей…
— Давно она у вас так-то? — спросила чиновницу баба в желтом платке.
— Четвертый год. Да все хуже. Теперь уж восемнадцать лет исполнилось. А видать ли? Эх мы, злополучные!
— Да с чего она?
— А Бог весть. Жили мы хорошо. Она заскучала. К батюшке ходила. Про Бога все вздумывала. Потом в монастырь захотела. Здоровье слабое. И мысли, что ли, ее одолели. Дальше больше… Тут и мы разорились. Разве, если б деньги, отдала я ее в такое место? Точно я не знаю. Тут совести нет. Дурное, злое место. Зато они все тут святые. Моя-то уж и понимать перестала. Собрал бы ее Господь поскорее!
Вера вдруг прервала свою хлопотливую речь к Яну и обратилась к чиновнице с презрительной надменностью:
— Вы о ком это говорите? — спросила она.
— Я о своей сказала, что, если, мол, ее Бог соберет…
— Бог? Какой Бог.? Что за вздор вы говорите! Ян! — вдруг вскрикнула она, вся вздрогнув.— Если можешь, возьми меня, освободи! Ведь я человек, я не виновата, что могу мучиться… Если б ты знал, как они мучат меня! Что я им делаю? Я год солнца не видела… Я дома не была… Посмотри, Ян, видишь, пальцы распухли: это они меня так схватили. Некому жаловаться, ведь сумасшедшим не поверят… Ян, унижаюсь перед тобой, на коленях тебя молю, видишь, плачу перед тобой, возьми, уведи меня, дай мне жить! Ян, братик милый… Если есть в тебе душа…
Она действительно опустилась на колени перед ним, умоляла и плакала. Платок упал с плеч. Голос ее становился все громче и перешел в крик. Из коридора кто-то выглянул, потом к Вере приблизились две сиделки и, наклонившись, схватили ее, та, которая была слева,— за правую руку, а правая — за левую.
Вера, спотыкаясь, наступая на платье, приподнялась с трудом, как приподнимается упавшая лошадь.
— Что это? Убирайтесь вон!
— Потише, Вера Зыбина. Тут посетители.
— Пустите меня! Вы не смеете! —закричала она.
Вошла надзирательница, рыжеватая особа с начальническим видом. Она сделала знак сиделкам, и они повели, почти понесли куда-то Веру. Ее крик, разорванный рыданиями, раздался в общем гуле коридора и замолк. Ян едва помнил, как он прошел сквозь толпу женщин в серых капотах с широкими, точно разрезанными, воротами, как захлопнулись за ним двери, и гул голосов оборвался сразу — он увидел себя спускающимся по серой паучьей лестнице с гигантскими тенетами в пролетах, а тяжелый запах полз за ним и сжимал ему виски. Мокрый воздух на улице точно опьянил его. Он очнулся и пошел тише.

IV

Темно-серые небеса висели низко. По-прежнему было холодно и туманно. Черный фабричный дым полз по земле и мутной воде канала. Все казалось сблизившимся, пространство между землею и небом — узким, как коридор. Чем дальше двигался Ян, тем и людей становилось больше, точно делалось теснее. Ян вглядывался в лица прохожих. На лицах было выражение, далекое от всякой радости.
Вдруг щегольская маленькая коляска на резинах обогнала его, чуть не свалила с ног, забрызгала грязью и, пока Ян вынимал платок из кармана, чтобы утереться,— коляска неожиданно остановилась. Немного резкий голос закричал:
— Райвич! Это вы, что ли?
Удивленный Ян подошел ближе и взглянул на говорившего, но узнать его не мог.
— Ну да, конечно, Райвич! — продолжал тонкий бледноватый гвардейский офицер, сидевший в коляске. Лицо его было длинно, сухо и нервно, немного старообразно. Негустая белокурая бородка слабо курчавилась. Он улыбался одним углом рта, серые глаза были упрямы и быстры.
— Извините,— проговорил Ян медленно,— не узнаю…
— А я сразу вас узнал, вы почти не переменились. Садитесь, я вас довезу,— прибавил он, отстегивая фартук.— Вы где живете?
— На Васильевском,— машинально проговорил Ян, ступил на подножку и вдруг, увидав ближе лицо офицера, улыбнулся радостно и удивленно.— Вы Самохин? Теперь и я вас узнал.
Офицер захохотал и ударил Яна по плечу.
— То-то, дружок! А переменился я? Очень? Вы такой же, сейчас видно… Обрадовался, улыбается… Ну чему вы, собственно говоря, обрадовались? Никогда мы с вами особенно не дружили. Даже неприятности между нами бывали, помните, а?
И он, прищурив один глаз, взглянул на Яна сбоку.
Они въезжали на Николаевский мост. Серый плоский простор Невы тянулся в тумане. У берегов громоздились мокрые массы барок с дровами, налево, дальше, чернело неясно тело громадного броненосца. А люди все спешили, шли и ехали, толкая и мешая друг другу, потому что им было тесно.
Яну сразу стало печально от слов и взора Самохина. И знакомое, испуганное чувство,— ожидание оскорбления,— как и прежде, в училище, сдавило ему сердце. Он хотел что-то сказать, но промолчал.
— Что же, не помните? — продолжал Самохин.— Ну, аллах с вами, тем лучше, Я тоже рад, что встретил вас, теперь уж будем видаться, я не отстану. Что, не верите, что не отстану?
— Отчего вы так говорите со мною, Самохин? — кротко возразил Ян.
— Э, вздор,— нетерпеливо перебил Самохин.— Вечно в сторону уедете. Расскажите лучше о себе. Моя история проста, вот она вся сразу, чтобы уже к ней не возвращаться: я гвардейский поручик, родителей и родных не имею, состояние прекрасное, по службе много неприятностей, и я непременно очень скоро выйду в отставку и уеду из Петербурга. Живу уединенно, почти нигде не бываю, но к вам загляну. Вот и все. Теперь о вас.
Ян не умел говорить кратко. Он стал рассказывать подробно, что было с ним с тех пор, как они расстались.
— Неужели бабка еще живет? — перебил его Самохин, который слушал, сдвинув брови.
— Да… Она все такая же… Вот мы и приехали… Вы обещали зайти ко мне, Самохин?
Они стали подниматься по крутой деревянной лестнице.
— Это вы, Иван Иванович? — раздался из второй комнаты голосок Оли.— А я бабушку молоком напоила. Спать она не хочет.
Оля весело подбежала к дверям, но, увидав с Яном незнакомого офицера, покраснела и остановилась.
— Ольга Дмитриевна, это мой товарищ, Самохин,— неловко сказал Ян и тоже покраснел.
Оля подала руку, но молча и молча же скользнула вон, не победив смущения.
— Кто такая? — спросил Самохин, входя в крошечное ‘зало’.
— Здешнего хозяина дочь. Когда я ухожу — она смотрит за бабушкой, и я спокойнее. Садитесь, пожалуйста, Самохин. Я сейчас чаю… Мавра, Мавра!
— Оставьте, сделайте милость. Я сижу, и ничего больше не нужно. Стану я вам чай пить! А миленькая девочка,— прибавил он, помолчав, и опять искоса посмотрел на Яна и улыбнулся вбок.— Свеженькая такая. Признайтесь, Райвич, есть тут кое-что? А? Ухаживаете? Совсем влюблены или нет?
— Послушайте, Самохин,— начал Ян, слегка побледнев и очень тихо. Он стоял прямо перед его креслом.— Вы, конечно, все можете говорить, но я очень прошу вас, оставьте это со мною. Вы меня не знаете. Я об этом совсем не могу слушать. Я ненавижу. Если это смешно, и вам доставит удовольствие смеяться — смейтесь. Но, умоляю вас, лучше не говорите.
— Вон вы какой! — протянул Самохин, перестав улыбаться.— Впрочем, я и думал, что вы такой. Только зачем вы меня умоляете? Вы бы прикрикнули на меня, если я говорю неприятные или оскорбительные вещи. Ведь не боитесь же вы меня?
Ян отвернулся молча, брови его сжались. Он не понял, отчего ему больно: от обиды или от внезапной странной жалости к этому человеку.
— Э, к черту, глупости! — заговорил вдруг Самохин другим голосом, вскакивая с места.— Теперь я уезжаю, когда же мы увидимся? Знаете, у меня мысль: я вас повезу в один дом. Я там иногда бываю. Вы не отказываетесь?
— Отчего же? — ответил Ян просто и почти радостно.— У меня мало знакомых, но я всегда рад… Только я держать себя, пожалуй, в обществе не сумею. А вам зачем, чтобы я поехал?
— Вы сами потом поймете… Райвич, прошу вас,— начал он мягче и тише.— Я много вздору болтал, вы не обращайте внимания. У меня такая привычка, я часто говорю нарочно. А в этот дом следует поехать. Мы теперь с вами сблизимся, я надеюсь. И что это я вас точно упрашиваю? — перебил он сам себя.— Вы непременно поедете. Когда вы свободны?.. Боже мой! — прибавил он, случайно взглянув в дальний угол комнаты у окна.— Ведь это бабушка! А я и не заметил.
Бабушку при умирающем свете ненастного дня очень легко было не заметить. Она сидела на низеньком кресле, пестром, тусклом, очень старом. Крошечное тело, костлявое, закутанное в темные тряпки, тяжело осело, опустилось, и она точно слилась с креслом. За все время она не двинулась, не шевельнула рукой. В спокойно-сосредоточенном, безучастном лице с невидящими глазами не дрогнул ни один мускул. Дремала ли она, глубоко ли спала, думала ли о чем-нибудь нездешнем — никто не мог бы угадать. В онемелых чертах по-прежнему была важность, торжественность смерти.
— Мы ей не помешали нашими разговорами? — спросил Самохин с какой-то робостью.
— О, нет,— спокойно отвечал Ян.— Ведь она, вероятно, давно ничего не слышит.
Самохин все-таки притих, молча простился с Яном и вышел.

V

Ветер упал, облака поднялись выше, в воздухе опять потеплело, наступили последние летние дни. Даже вечерами не было очень холодно, листья на деревьях еще желтели недружно и шумели приветливо. Часто Ян, проходя после небольшого дождя по своему проспекту, удивлялся деревьям, растущим здесь за серыми заборами палисадников. Он не знал, как называются эти деревья, но они и в середине августа, особенно после дождя, пахли ранней весной. В садике перед его домом тоже были эти деревья с черными крепкими сучками и пышной листвой.
Уже вечерело, когда Ян сошел в садик. Солнце не закатилось, но небеса побледнели. В садике было сыровато, пахло волглой корой древесной и настурциями. Воздух, совсем теплый, остывал медленно. С улицы из-за высокого забора доносился привычный, не очень громкий стук колес и звонки конок.
В деревянной беседке сидела Оля. В теплые вечера она и Ян часто просиживали вечера в садике.
Оля была милая, простая девушка с хорошим характером. Отец отдал было ее в модную гимназию, но она вышла, не кончив. Ее влекло домашнее дело, которого всегда было по горло. Она давно любила Яна, не задумываясь ни над своей любовью, ни над тем, за что она его любит.
— Вы тут, Оля? — спросил ее Ян.
— Да. Сейчас после обеда пришла. Видите, как тепло. И пахнет славно… Не знаю, что и делать бы без садика. Тут только и живешь.
— Не все ли равно, Оля? И над улицей небо.
— Господи! Какой вы странный, Иван Иванович! А деревья? А цветы? Да ведь это все живое… Позапрошлое лето я гостила в деревне, так вот рай! Мотыльки белые в поле, роща на солнце так и сквозит, в овраге речка лепечет. А кашка, одуванчики! Я все хожу, бывало,— и надышаться не могу, так бы и жил вечно с ними.
— Я тоже бывал в деревне, тогда же, позапрошлым летом, еще с Верой и бабушкой… И мне все, нравилось, а потом я бояться стал.
— Чего? — спросила Оля и рассмеялась.
— Да так… Это трудно вам объяснить… Всего стал бояться.
— Травы испугались, цветов, речки? Какой вы смешной! Я вот темноты боюсь, это правда. Потому что не знаешь, что там, в темноте. А вот этой липы, например, нельзя же бояться. Вижу, что липа, со всех сторон вижу и знаю ее.
— А как вы ее знаете?
— Да вижу, глазами вижу! А мало — так пойду да пощупаю. Что это вы, право, шутить хотите, что ли?
— Видите, Оля, я, может, действительно странный. Я и пощупаю, а мне все мало. Все я не убежден. А как еще иначе убеждаться? Иначе нельзя. И вот я ее, липу, не знаю, какая она в самом деле, и не то что боюсь, а так, неприятна мне она иногда.
Оля сделалась серьезна, почти грустна и молчала, видимо, не понимая.
— Вот вы купаться ходили,— продолжал Ян,— верно, видели свое лицо в воде. Видеть можно, а попробовали пощупать? Все и разлетелось.
— Так что ж? Я знаю, что это я не сама, а в воде отражение.
— Вот если б мы липу тоже… не пощупали, а каким-нибудь другим способом постарались узнать, каким-нибудь, совсем небывалым у людей чувством — вдруг бы она тоже разлетелась, а? Вдруг она тоже отражение? И вы тоже?
Оля с глубоким испугом посмотрела на Яна. Ей казалось, что он шутит с нею. Она вдруг покраснела и замолчала.
Ян растерялся. Он взял Олю за руку.
— Что вы, Оля, милая, я вас обидел? Я что-нибудь дурное сказал? Ведь вот, говорил я, что это трудно объяснить. Разве обидно, если я скажу, что чего-нибудь не знаю?
— Иван Иванович, умоляю вас, бросьте думать. Так нехорошо. Так вы никого не будете любить. И меня не будете… А я вас… Я-то вас как люблю… В огонь, в воду за вас пойду… Всей душой вас люблю.
В глазах ее стояли слезы. Он вдруг обнял ее одной рукой и прижал к себе. Что-то истинное, достижение недостижимых пределов почудилось ему в горячих словах Оли. Ян до сих пор никогда не думал о любви, не думал, что в ней может быть твердое, настоящее, то — чего он нигде не видел. Ему показалось, что и он любит и что тут спасение. Он обнял Олю теснее и крепче, чувствовал ее тепло, ее дыханье, не замечая, целовал ее тонкие волосы, руки, и ему было хорошо. Оля прижималась, льнула к нему. Еще не совсем стемнело, небеса мерцали высокие и прозрачные. От деревьев с крепкими черными сучками пахло весной. Ян наклонился и взглянул в Олино лицо. Оно было красиво, томно и безмысленно. Глаза затуманенные, с полуопущенными веками, никуда не смотрели. Ян вздрогнул. Он понял, откуда Олина любовь и куда она идет. Сила, возвращающая в тот же тесный, навсегда непонятный круг. Это белые мотыльки над нивой, это береза, роняющая серьги, это стрижи в предзакатном небе, это клен, отдающий ветру свои семена… Это та мучительная цепь без конца и начала, которую можно ненавидеть, которой можно бояться, можно любить, если понять,— но нельзя не страдать от нее.
Оля не заметила его движения. Ян хотел сказать ей что-то, но почувствовал, что нельзя. Он бы оскорбил ее этим словом до сердца, и выхода не было. Он не мог никого оскорблять. Нельзя никого оскорблять, потому что боль оскорбления тяжелее всего, что есть в мире. Он не выдержал, упал на землю, на колени перед скамейкой и зарыдал от боли и жалости. А Оля стояла над ним недоумевающая, любящая, и не знала, что ей делать.

VI

Райвич и Самохин мягко катились в щегольской пролетке по набережной.
День был прохладный, прозрачный, золотой и звонкий, какие бывают только в самом конце сентября. Вдоль сырых аллей, солнечных теперь, когда полураздетая роща сквозила, лежали мягкие, пушистые кучи листьев. Это опадали клены, и листья были и бледно-желтые, и красные, как мак, и нежно-розоватые. Закутанные дети играли в опустевших аллеях парка и бегали, шурша листьями. Тонкая блестящая паутина медленно плавала в воздухе, редком и остром. Дыханье стынущей воды шло с реки, недвижимой, глубоко светлой, как зеркало.
— Сейчас приедем,— проговорил Самохин невесело, слегка грубовато.— Дом за поворотом. Вы удивляетесь, что Белозерские еще на даче? Они всю зиму живут на Крестовском. Не любят города. Дача у них своя, прекрасная… Семья небольшая. Отец — генерал — и дочь. Живут очень хорошо, но замкнуто. Стой, стой! Заперты ворота — и отлично!
Самохин ловко соскочил у калитки. Дача теперь, среди полуоблетевших деревьев, смотрела холодно и безжизненно.
Молчаливый лакей встретил их в передней. Он провел гостей в небольшую комнату с пушистым ковром и темно-красной низкой мебелью. Ян сел в полукруглое кресло. Самохин несколько раз нетерпеливо прошелся по ковру.
— Подождите здесь,— сказал он Яну.— Наверно, лакей не доложил, как следует. Я разузнаю.
Он поспешно вышел, Ян остался один.
В комнате было не очень светло: единственное венецианское окно, широкое, но полураскрытое тяжелой темной занавесью, выходило в сад. Виднелись обнаженные сучья деревьев, тонкие прутья высоких кустов. Ян близорукими глазами неясно различал предметы в углах комнаты. Однообразный темно-красный цвет утомлял его. Окно было налево, а почти прямо перед ним, вдали, в глубине комнаты, тоже, казалось ему, было либо закрытое окно, либо другая дверь, потому что и там нависали складки темной драпировки. Но Ян смотрел вглубь без мыслей об окружавших его предметах. Ему было все равно, темно или светло в комнате, ему не казалось скучным и ждать. Сначала он думал о Самохине, о том, какой он странный, отчего он после первой встречи, когда был особенно ласков, не приезжал целый месяц, потом вдруг явился и сразу привез в незнакомый дом. А он, Ян, который редко бывает в гостях, согласился и поехал. Ян, впрочем, смутно сознавал, что уже не может ни в чем отказать Игнатию Самохину.
Но эти мысли недолго занимали Яна. Мало-помалу, успокоенный тишиной, он впал в оцепенение, не дремоту и не бодрствование, когда он едва ощущал жизнь и почти совсем не ощущал себя. С ним бывали такие минуты, он не замечал времени, и, когда его окликали, он просыпался сразу, точно приходил откуда-то. И он любил эти мгновения и никогда не противился им.
Теперь он тоже не заметил, сколько времени прошло. Вероятно, немало, ибо в комнате еще потемнело. Но Ян возвратился к жизни и к сознанию вдруг, как от толчка, приподнялся в кресле и близорукими глазами стал смотреть прямо, в глубь комнаты, где темнела драпировка. Он думал, что там закрытое окно, альков,— но теперь он увидел под складками драпировки женскую фигуру во весь рост. Ян смотрел безмолвно, не спуская глаз, точно боясь, что видение пропадет. Она, стоявшая там женщина, была похожа на видение, так беззвучно она появилась, так неподвижно стояла — и, казалось, стояла в стене, там, где нельзя было стоять, где — теперь Ян видел — не было никакой двери.
Гладкое черное платье охватывало ее худощавый стан. Очень темные волосы, слегка пышные, были откинуты назад с белого узкого, но высокого лба. Брови сходились над переносьем, что придавало неизменную строгость, даже надменность ее совершенно бледному прекрасному лицу. Лицо было именно прекрасно: его нельзя было бы назвать ни красивым, ни привлекательным. Серые глаза смотрели на Яна прямо, в упор. Что поразило его в этом лице, Ян не знал. Но он смотрел, не смея встать. И вдруг девушка в темном платье сразу, так же беззвучно, как появилась, исчезла, точно скользнула куда-то назад, далекая красная занавесь заколебалась. Ян вскочил с низкого кресла, сделал шаг вперед — и вдруг остановился и понял: комната неожиданно кончалась, глубина стерлась, перед ним было громадное зеркало, задрапированное сверху, отражавшее всю комнату, темно-красную мебель и противоположную дверь, в которую Ян вошел и к которой все время сидел почти спиной. Незнакомая девушка стояла, вероятно, за ним, на пороге этой двери, пока он смотрел на нее в зеркало. Ян подошел ближе к зеркалу, стараясь не видеть себя, и дотронулся до его поверхности. Стекло было гладкое, ясное и холодное, и в нем с той же отчетливостью, как за минуту перед тем фигура девушки,— отражались теперь мертвые и неподвижные предметы.

VII

— Вот он, здесь! — услышал Ян голос Самохина за дверью и обернулся. Самохин входил необычайно развязно, что к нему шло, весело, под руку с седым стариком высокого роста в отставной генеральской форме без погонов. Лицо старика было добродушно, открыто и лениво.
— Друг мой, школьный товарищ, Иван Иванович Райвич,— отрекомендовал Игнатий Яна.— Прошу любить и жаловать. Помните, я вам говорил про него, Михаил Васильевич?
— Да, да,— приветливо сказал Белозерский и улыбнулся, хотя видно было, что он ничего не помнит.— Очень рад, молодой человек.
— Я тоже рад,— проговорил Ян, пожимая руку генералу, который ему сразу понравился.— Я давно хотел… Игнатий Николаевич мне говорил…
Игнатий громко расхохотался. Как будто слова Яна, немного растерянные, были особенно комичны. Ян, который начал ясно и весело улыбаться, совсем замолк, притих.
— Да где же Раиса? — произнес генерал озабоченно.— Раиса!
Они уселись в углу комнаты, у стола. Дверь скрывалась за трельяжем. Ян невольно опять обратил глаза к зеркалу.
Он увидел, как мелькнула там тень Раисы, девушки в черном платье, и тотчас же она подошла к ним живая, со сжатыми тонкими бровями на бледном лице, с необычайной надменностью и суровостью, выражавшейся во всем ее существе, даже в крепко стиснутых маленьких худых руках. Только ростом она была ниже, чем показалось Яну в зеркале.
Игнатий тотчас же вскочил и начал:
— Позвольте вам представить, Раиса Михайловна…
Раиса даже не взглянула на Яна, со скучающим, брезгливым видом повела плечами и опустилась в кресло. Игнатий осекся на полуслове. Ян стоял растерянный.
— Чем мы прогневили сегодня Раису Михайловну? — начал Игнатий, обращаясь к старику и усиливаясь говорить насмешливо и задорно.
— Не знаю-с, не знаю,— торопливо ответил тот и поднялся с кресла.— Извините, Игнатий Николаевич, я выехать собирался, лошадь подают. Я еще вас найду здесь с вашим другом, не правда ли? Обедаем мы в семь…
И, не ожидая ответа, он торопливо вышел. Он боялся сумрачного лица дочери. Добродушие у него было слишком мирное. Игнатий не выдержал и крикнул ему вслед:
— На всякий случай — прощайте, Михаил Васильевич. Случиться может, что мне без вас и от дома откажут за неизвестные провинности.
Выкрикнул он это особенно смело и громко, но тотчас же переменил выражение лица и побледнел. Раиса смотрела на него в упор.
— Мое настроение от вас не зависит,— проговорила она медленно. Голос у нее был ровный, слегка глуховатый, точно она его умеряла наполовину.— Вы никаких ‘провинностей’ передо мною иметь не можете. Возбуждать же мою… досаду, так, легкую, преходящую, вы можете и, признаюсь, злоупотребляете этой способностью. Ваши насмешки всегда неостроумны. Я знаю, что вы привезли сюда этого молодого человека с какими-то особыми планами, и нахожу, что это уже выходит из границ плоской шутки.
Ян весь вспыхнул и поднял на Раису умоляющий взор, не понимая. Самохин приподнялся с кресла. Глаза его были так злы, что, казалось, он ударит Раису. Но вдруг он улыбнулся судорожно и жалко.
— Что с вами, Раиса Михайловна? Ради Бога, успокойтесь… Я не знал, что мои невинные шутки… А Ян… Вот этот молодой человек… Спросите его, приехал ли он сюда с радостью или нет? Он не привык к обществу, но любит его, и то, что я ему доставил случай…
— Я в самом деле очень рад,— осмелился вставить Ян.— Игнатий Николаевич был так добр привезти меня… А шутки его, право, вовсе не обидны,— прибавил он вдруг таким чистосердечным и умоляющим голосом, что Раиса подняла слегка изумленные глаза, как будто увидала Яна в первый раз.
— Не обидны? — повторила она.
Ян подхватил, вдруг воодушевившись:
— Совсем нет! Знаете, я вам скажу откровенно… Вы простите, что я так с вами сразу, но я почувствовал, что с вами иначе нельзя… Я вам скажу — у меня уж эта мысль была, насчет его насмешек, то есть очень смутно была, я, быть может, только сию минуту и сознал вполне, что она была. Игнатий всегда со мной… не то что насмешки, а так, точно злость свою на мне хочет сорвать. И оскорбляет… Но он не на меня зол, а на себя, и когда оскорбляет, ему легче… Я как-то это вдруг понял и сразу ему все простил, и прежнее, и будущее… Внутрь человека надо смотреть… Вы вот сердитесь, а я нет… Я от оскорблений людских вообще — весь страдаю, точно меня жгут, а от него — нет, пусть и насмешки, я его жалею, я…
Он не договорил. Его схватила за плечо цепкая и сильная рука Самохина. Ян увидел близко искаженное от бешенства лицо своего друга.
— Замолчите, вы…— проговорил он медленно и тихо, сквозь зубы.
Раиса поднялась с кресла, отвела руку Самохина и сказала ему так же тихо:
— Вы забываетесь. Ступайте вон.

VIII

Когда Игнатий вышел, первым движением Раисы было налить стакан воды и дать его Яну. Он был так бледен, что Раиса боялась, не дурно ли ему.
— Пейте,— сказала она громко и строго.— Недоставало еще, чтоб вы в обморок упали.
Ян отпил воды и заговорил торопливо, все еще возбужденный, и точно боясь, что ему не дадут высказаться.
— Нет, нет, ничего… Вы напрасно так на Игнатия… Конечно, больно, но и ему должно быть очень больно. Когда оскорбляют — знаете, за двух больно, и за того, и за другого. А Игнатий еще особенный. Я в самом деле опрометчиво поступил, что при нем начал и сказал, что жалею его. Никогда себе не прощу. Ой, как это нестерпимо, когда из-за тебя кому-нибудь тяжело! Но я не мог удержаться, мне очень хотелось вам сказать, что вы ошибаетесь, когда сердитесь на Игнатия, я знал, что вы это поймете.
— Как вы знали? В первый раз меня видя?
— Не в первый раз. Я вас видел раньше. Вы входили в комнату — на порог только,— и я увидел ваше отражение в зеркале. Я не знал, что это отражение, я думал, что это вы сами. Вы были совсем живая, я даже могу вообразить, что вы — это отражение, а настоящая вы — вон там, в зеркале.
Он обернулся — она точно стояла там, как живая, чуть-чуть строгая, чуть-чуть улыбающаяся,— невольно, потому что слишком много было в голосе этого бледного человека с близорукими глазами искреннего восхищения.
— Знаете,— воскликнул Ян с изумлением и ужасом, как будто внезапная мысль ослепила его,— знаете, я понял: он вас любит! Теперь все ясно, и жалко, совсем жалко его! Как я раньше не угадал! Он любит, потому что вы — необычайная, прекрасная, вас нельзя не любить!..
Она вспыхнула, но сейчас же опомнилась.
— Пожалуйста, прекратим это,— произнесла она ледяным тоном.— Поверьте, мне очень неприятно поведение господина Самохина в моем доме. Но я надеюсь, что все можно поправить. Извините, я вас оставлю, чтобы написать записку. Папа скоро приедет.
Она ушла, и восторг Яна стих, в душе что-то закрылось, замерло. Он даже не мог ни о чем думать, ему было холодно, и руки дрожали.
Приехал отец, а потом, перед самым обедом, к удивлению и радости Яна, Игнатий Самохин. Раиса перевела глаза в его сторону и кивнула головой. Игнатий был бледнее обыкновенного, но держал себя, точно ничего не случилось, был весел и остроумен. На Раису он почти не смотрел. Она совсем замолчала, не говорила и с Яном. Когда гости прощались, Раиса кивнула в сторону Яна и произнесла, едва разжав губы:
— Заходите. Будем рады.
Это последнее слово опять переполнило Яна радостью, а он совсем было затих, готовый покориться и тому, что видит ее в последний раз.
Осенняя, черная, сырая и ветреная ночь встретила Игнатия и Яна на крыльце. Рысак застоялся и бил землю копытом. Они помчались по аллеям. Кое-где мелькали огоньки, далеко, за рекой. Оттуда неслось еще более холодное дыханье воды. Ян очень озяб. Они молчали. Наконец Самохин обернулся — Ян едва заметил это движение — и опять, как всегда, процедил сквозь зубы:
— Вы видите теперь, какая это девушка, вы видите, как она…
— О, я все, все понимаю! — воскликнул Ян и даже руки сложил.— Хотите верьте, Самохин, хотите нет,— но я невыразимо страдаю за вас, я понимаю, что вы ее не можете не…
— Молчать! — вдруг закричал Игнатий визгливо, сорвавшимся голосом.— Будете ли вы молчать, о, Господи!
В этом последнем ‘о, Господи’ было столько муки, что Ян застыл, замолк, прижался в угол коляски и уже не произнес ни слова. Мутная жалость давила ему сердце, а перед глазами, сквозь весь хаос мыслей, беспорядочных, полусознаваемых, стоял образ надменной девушки, отраженный в ясном, звонко-холодном стекле.

IX

Игнатий и Ян шли вместе по Большой Морской. Последнее время Игнатий почти беспрестанно бывал у Яна, точно уже не мог без него обходиться. К Белозерским они тоже ездили вместе. На не в меру злые, особенно злые при Раисе, шутки Самохина Ян отвечал почти всегда молчанием. Был всего двенадцатый час дня и воскресенье. Ян намеревался к часу попасть в больницу к сестре.
Прошлое воскресенье Вера была весела. Она очень радовалась Яну, рассказывала о порядках больницы, которые казались ей пресмешными, так же, как и сами больные, считала, сколько сиделок переменилось, и как ее вчера раздели и тащили ‘на буйную’ за то, что она не хотела купаться. Свернувшись в клубочек на лавке, поправляя седеющие пряди волос, она заливалась тихим смехом. Ян смотрел, как двигались ее красные, с вывернутыми и опухшими суставами, руки — и ему очень не нравился этот смех. В Вере точно дрожала какая-то струна, и, казалось, не удерживай она себя великим напряжением воли, к какому способен только нездоровый и смертельно измученный человек,— она перестанет смеяться, хриплый плач вырвется из горла, она опять начнет молить бессильного Яна взять ее, увести, спасти…
— Тебе нездоровится, Вера,— несмело сказал ей Ян.— У тебя одышка. Ты видела доктора?
Вера сжала брови.
— Я здорова, это вздор,— торопливо проговорила она.— Какого доктора? Здесь не лечат. Приходят раза два в неделю какие-то… Может быть, и доктора… Только здесь никого не лечат…
И сегодня Ян беспокоился и торопился в больницу. Игнатий был особенно зол и молчал. Утром шел мокрый снег, на улице было тускло и грязно.
— Здравствуйте! Куда вы спешите? — окликнул товарищей голос, который они тотчас же узнали и остановились.
У тротуара стояла легкая двухместная пролетка, в которой обыкновенно приезжала в город Раиса. У нее была компаньонка, старая англичанка, но Раиса всюду ездила одна, и старуха почти не покидала своей комнаты. И теперь в пролетке сидела только Раиса, вся в черном, по обыкновению, и улыбалась. Она очень редко улыбалась, и улыбка не шла к ней, хотя зубы были ровные, немного крупные, тесные и очень белые.
— Я приехала кое-зачем в город и сейчас отправляюсь домой. Что это вы не в духе, Самохин? — вскользь заметила она.— Так я еду сейчас. Хотите, поедемте со мной, Иван Иванович? — вдруг обратилась она к Яну.— Пообедаемте у нас. Идет?
Ян растерялся от ее непривычной приветливости и молчал. Самохин. заговорил:
— Прошу вас, Раиса Михайловна, позвольте поехать с вами мне. У меня есть неотложное дело… мне необходимо сказать вам несколько слов. Я хотел приехать сегодня сам.
— О, это лишнее! Я не расположена слушать деловые разговоры. Вам придется отложить поездку. Я приглашаю с собой Ивана Ивановича, а не вас. Так мне угодно.
Она двинулась, делая знак Яну сесть с ней рядом.
— Раиса Михайловна,— начал Игнатий отрывисто.— Это очень серьезно. Вы меня заставите думать, что у вас ко мне нет уважения. Или… или вы слишком капризны в своих внезапных желаниях,— прибавил он, дурно улыбаясь.— Вы, Ян, уйдите, пожалуйста. Еще тут будете мешаться! Во всяком случае, мне нужно поговорить с Раисой Михайловной.
Брови Раисы сдвинулись. Самохин отступил, вдруг замолкнув,
— Вы нездоровы, Самохин,— проговорила она тихо.— Мне вас жаль. Думайте все, что хотите. Садитесь, Иван Иванович. Андрей, домой.
Ян замирал от ужаса. Он не посмел и оглянуться на оставшегося Игнатия. Он думал, что у него теперь особенно больное, ужасное лицо.
Несколько минут они ехали молча. Наконец Ян поднял глаза и встретился с пристальным взором Раисы.
— Зачем вы это сделали? — спросил он ее с робким укором.
— Что сделала?
— Игнатия обидели. Это очень нехорошо.
— Вы не желали ехать со мною? — спросила она резко.
— Я не про то. Вы его-то обидели. Его особенно нельзя обижать. И вообще нельзя.
— Почему это? — спросила она с надменностью.— Бросьте ваши пустяки и знайте, что обижать ничуть не плохо. Каждый за себя: чем чаще ‘обижаешь’, как вы говорите, других — тем, значит, ты сильнее. А сила — все. Впрочем, я прекращаю это. Скучно.
— Ах, нет, нет! — воскликнул Ян.— Ради Бога! Дайте мне вам сказать. Это так просто. Вам больно, когда вас оскорбляют?
— Да, больно.
— Очень больно? Больнее, чем всякое другое горе?
— Да.
— И мне, и другому, и еще другому… Но вы мое оскорбление не можете чувствовать, мою боль. Вы только свою. А я вашу или другого могу чувствовать, почти как свою. Это что значит? Это значит, что у нас с вами души различны, у меня больше воспринимает, а у вас иная душа, у нее уже круг восприятия, она не достигает…
— Что вы говорите…
— Вот как глаза близорукие,— продолжал Ян, спеша и увлекаясь.— Предмет есть — но человек его не видит, потому что он в узком кольце только видит,— ну и не может, конечно, им, предметом, радоваться или печалиться. Чувствовать себя, свою боль — это первоначально. А понять боль другого — это очень трудно и тонко, этого животные никогда не могут. И людям трудно, я часто бессознательно, не желая… Боже мой, что это я? Простите, не слушайте, я глупости… Я к тому это говорю, что вот Игнатий… Ему больно.
— Скажите,— опять резко прервала его Раиса,— вы очень любите Игнатия Самохина?
— Я… люблю,— ответил Ян.— Почему вы меня спрашиваете?
— Потому, что я не понимаю, как можно допускать себя до такого унижения, слушать и терпеть покорно то, что вы терпите от этого человека. Вы говорили, что чувствуете боль оскорбления. Ведь он оскорбляет вас! И вы молчите… Мне стыдно, стыдно… Или вы его боитесь?
Глаза ее блестели, прекрасное лицо было гневно.
— Я вам скажу сейчас,— проговорил Ян.— Вы не знаете Игнатия. Если я ему не позволю себя оскорблять, ему будет больнее, чем мне, если я позволю. Я знаю, что будет больнее. Я не могу, чтобы он страдал, не могу для себя, для вас…
Раиса вздрогнула, она поняла больше, чем, быть может, понимал сам Ян. Но Ян не заметил и продолжал:
— Вся жизнь его — сплошь — страдание. Я понял это с давних пор. Он везде конца ищет,— добавил Ян,— и мучается, что нет конца.
— Какого конца? Я думала об этом, но скажите вы.
— Все равно какого. В чем-нибудь. Нити тянутся, тянутся, и мы только нити видим, а концы спрятаны… не здесь. Здесь только ‘больше’ и ‘меньше’, а он, Игнатий, хочет увидать большое или малое,— но все. В какую-нибудь сторону дойти. Он так давно этого хочет, что, может быть, и сам почти не сознает, но вся душа у него к этому направлена, и он мучится. Я ему необходим. Он меня оскорбляет и невольно дальше идет, добивает, все к ‘концу’ ведет, все надеется увидеть конец. И пусть надеется. Жаль его! Надо это — то есть, что конца нет — понять и покориться, в иную сторону взглянуть, а он не может… И вы еще сами его оскорбляете!
Раиса сидела, опустив глаза. Лицо ее было серьезно и сосредоточенно.
— Знаете? Я скажу — так и быть… Я сама прежде об этом ‘конце’ думала. Я была еще совсем девочка. И все хотела сделать что-нибудь великое, но такое… беспримерное. А потом вижу, что не могу,— и думаю: дай что-нибудь дурное сделаю, но очень, очень дурное, до дна дурное… Ведь все равно, лишь бы до дна?.. У меня была сестренка маленькая, годовалая, любила меня… Я взяла ее на руки, пошла по лестнице, разжала руки — и она упала по ступенькам вниз…
— Господи! — воскликнул Ян вне себя, со слезами в голосе.— Господи, что это? Что вы сделали? Да как вы смели?
Он забылся, схватил Раису за одежду, почти кричал:
— Ребенка! Девочку маленькую! А она, верно, и пошла-то к вам, улыбаясь, верила вам и руками за вас не держалась… Какие бывают у них ручки: круглые, с ямочками, с глубокой складочкой у кисти, точно ниточкой перевязано… Она верила и за то должна головой… головой по ступенькам… Как вы могли из-за лжи, из-за того, что слепы и буйны люди…
— Успокойтесь, пожалуйста,— произнесла Раиса холодно.— Сестра моя не расшиблась, она лет через пять после того умерла от дифтерита. А вот, кстати, мы и приехали. Милости просим.
В тот же вечер Самохин сидел в комнате Яна. Ранний ноябрьский сумрак давно наступил, горела низенькая лампа под зеленым колпаком, в соседней комнате спала бабушка. Ольга ее сама накормила и уложила, как всегда по воскресеньям.
— Что, еще не вернулся Иван Иванович? — спросила она осторожно, просунув голову в дверь.
— Нет.
— Ах, это вы! — протянула Оля, увидев Самохина. Она его не любила.
— Ольга Дмитриевна, зайдите на минутку,— позвал Самохин.— Мне нужно сказать вам два слова.
Девушка неохотно вошла и притворила за собой дверь.
— Присядьте, не дичитесь. Увидите, скажу важное. Вы думаете, почему Ян так долго не возвращается?
— Ума не приложу,— вдруг беспокойно заговорила Ольга.— Прием в больнице кончается в четыре, а теперь седьмой. И не обедал он… Просто не знаю.
— Вы думаете, он у сестры?
— А где же? Сегодня воскресенье.
— Он в больнице и не был. Его при мне посадили и увезли, кое-кто подороже сестры! Я знал, что его нет, я пришел сюда с вами говорить, а не с ним.
Ольга сидела бледная, как смерть, без слов.
— Да вы не пугайтесь,— продолжал Самохин.— Только вам надо знать, что его ждет величайшее горе, если он не станет себя иначе держать, не поймет, где его место. Девушка она бессердечная, злая, к тому же богатая и гордая. Ян для нее — ничто.
— Она его не любит? — шепотом спросила Оля. Самохин засмеялся.
— Любит! Что вы, милая моя! Она и мысленно себя с ним рядом не поставит. Так, не замечая, погубит человека. Пожалуй,— прибавил он жестко,— Ян от простоты своей захочет посвататься…
— Боже мой,— простонала Оля,— что же я могу? Ничего, ничего!
Самохин прищурился и спросил не очень громко, скользящим голосом:
— А вы сами очень Яна любите?
Ольга умолкла, посмотрела несколько мгновений на Самохина изумленными, почти злыми глазами, потом вскочила со стула и бросилась вон.
На лестнице, внизу, перед входом в сад, Самохин столкнулся с Яном. Сад был совсем белый, потому что шел снег и уже не таял. На снегу дрожали неясные отблески фонарей на проспекте.
— Это вы, Игнатий? Вы были у меня? — проговорил Ян поспешно и робко.— Войдемте. Я вам расскажу, Игнатий… Вы не должны на меня сердиться…
— Опомнитесь, сделайте милость,— холодно прервал его Игнатий.— Мне сердиться не на что. Вернуться теперь не имею времени. Прощайте. Два слова только: зачем вы не предупредили меня, что ваша миленькая хозяйка питает к вам чувство нежнее дружбы? Она спросила меня, где вы, и когда я сказал — пришла в такое отчаяние, что мне стало ее жаль. Долго вам при вашем добродетельном сердце придется ее утешать.
— О, Игнатий,— горестно вскрикнул Ян,— не может быть, она не спросит!.. И в чем я мог вас предупредить? И не спросит она, и не с чего ей в отчаяние приходить… Вы, верно, сказали ей что-нибудь от себя, Игнатий, да? Сказали? Зачем вы сказали!
— Экая вы плакса! Да еще осмеливаетесь меня в чем-то упрекать? Блудлив, как кот, а труслив, как заяц. И могу ли я знать все ваши дрянные шашни и еще покрывать? Нежный братец! Сестрицу проведать пошел.
— Я действительно не был у Веры,— заторопился Ян,— но я в четверг пойду, я решил. Я все рассказал Раисе Михайловне. Она тоже хочет поехать со мной как-нибудь к Вере.
Игнатий захохотал.
— Поздравляю, большой шаг вперед! Раира Михайловна, посещающая больницы! Э, все они одинаковы… И к чему мне только это знать? До свиданья, любезный друг. Преуспевайте, преуспевайте!
Он повернулся и пошел.
— Игнатий, Игнатий, ради Бога! — крикнул ему вслед Ян умоляющим голосом.— Вернитесь, я не могу так! Клянусь вам, вы ошибаетесь! Все будет, как было, Игнатий!
Но хлопнула калитка, и Ян понял, что кричать напрасно. Он медленно, понурив голову, стал подниматься по лестнице. Мысль об Ольге томила его. Уже два месяца прошло со времени их разговора в саду. Ян долго мучился, боясь, что оскорбил ее, не зная, что сказать, но Ольга была так весела, проста, смотрела так ясно, что и Ян утешился. Теперь он понимал, что Самохин сделал что-то против него, но понимал тоже, что напрасно утешал себя Олиным спокойствием. Он хотел всей силой хотения, чтобы людям, окружающим его, шло от него только радостное. Но шло горе — и он не знал, что надо делать.
Два дня Ян не видел Ольги. Когда он встретил ее на третий день, ему показалось, что она побледнела и осунулась.
— Оля,— начал он,— я чем-нибудь огорчил вас? Скажите, я все сделаю, мне так больно вас огорчать.
Она испугалась, хотела уйти молча, но потом проговорила с усилием:
— Нет, нет… Чем же вы меня огорчили? Спасибо на добром слове. Я только для вас самого… думала… Что, может, вам лучше туда не часто ездить. Не очень часто…
Ян заметил, что она сдерживает слезы.
— Оля,— сказал он, взяв ее за руку.— Клянусь вам, я не понимаю, что вы можете думать… Верно, вы на ложной дороге. Но я не хочу говорить об этом. Если то, что я езжу часто… вас огорчает — ну, я буду редко ездить, гораздо реже. Без рассуждений сделаю, как вы хотите.
Оля улыбнулась, вся просияла, шепнула ‘спасибо’ и убежала. А Яну стало печально. Он обещал ездить редко. Зачем он обещал?

XI

— Я очень рад, что застал вас одного,— проговорил Игнатий, входя в кабинет генерала Белозерского.— Мне нужно с вами поговорить. Раисы Михайловны нет дома?
— Раисы? Нет. Она было мне сказала, что у нас обедает этот… как его, все забываю… ну, ваш друг, молодой человек, которому вы покровительствуете. Потом объявила, что он не приедет, и ушла гулять с мисс Вудли. Это ее успокоит.
— А разве Раиса Михайловна в дурном настроении?
— Да, сердита на что-то. Прогулка ее успокоит.
Кабинет генерала поражал безвкусием, всюду видна была небрежность одинокого человека. Раиса не очень заботилась об отце и никогда не заходила сюда.
— Я на днях выхожу в отставку и уезжаю,— проговорил Игнатий.
— Вот как! — протянул неприятно изумленный генерал.— Да, да… Куда ж это вы?
— Не знаю еще. Или к себе в деревню, или за границу.
— Гм… Что это вм вздумали?
— Меня обманули,— холодно проговорил Игнатий.
— Кто бы это, например?
— Раиса Михайловна и вы. Не обижайтесь, генерал, я могу сказать, если вам это приятнее, что я обманулся. Но вы сами дали мне такую твердую надежду…
— Да что делать с этой сумасшедшей! — воскликнул генерал с внезапным волнением.— Это престранная девушка, я ее сам не понимаю. Такие женщины даже любви не внушают, право. Милый мой Игнатий Николаевич, я от всей души изумляюсь вам…
— Это вас не касается, милый мой генерал,— смягчая улыбкой резкость фразы, возразил Игнатий.— Я хочу только спросить в последний раз, ведь вы желаете, лично вы, чтобы дело устроилось? Так как же вы — отец,— прибавил он вдруг со злостью,— и никакого влияния…
— Извините, милейший. Тут я вам ничего не обещал. Вижу, что вы расстроены, иначе бы вам и в голову не пришло о моем влияний говорить. Спросит она меня — скажу, что я с своей стороны желаю, а больше ничего не скажу. Бог с ней совсем! Страшусь я этих неожиданных женщин, как огня.
Генерал разболтался, говорил много н долго, но Игнатий уже не слушал. Дверь где-то скрипнула, платье прошумело, и он понял, что вернулась Раиса.
За обедом она была особенно молчалива.
— Отчего нет Яна? — сказал Игнатий, когда они перешли из столовой в темно-красную гостиную.— Не съездить ли мне за ним?
Генерал ушел к себе, в гостиной осталась с Игнатием и Раисой только старая мисс Вудли, очень плохо понимающая по-русски. Раиса сидела у лампы, склонив темную голову к работе. На вопрос Игнатия она ответила не сейчас, продолжая работать:
— Пожалуйста, не трудитесь. Иван Иванович быть сегодня не может.
— А, значит, вы осведомлены? Вы его звали, и он вам отказал?
Вместо ответа Раиса взглянула на него удивленно и стала складывать работу, намереваясь уйти.
— Позвольте еще два слова,— остановил ее Самохин.— Я совсем не желал рассердить вас. Я хотел только, будучи уверен, что вы знаете о домашних привязанностях, весьма извинительных, нашего общего друга, попросить вас быть добрее, не сетовать на него, если он манкирует приглашением… да и то только потому, что все это к слову пришлось,— добавил он, заметив проницательный и недоверчивый взгляд Раисы.
— Вот как! — протянула она.— Иван Иванович должен ценить вашу доброту. К несчастию, я не могу ее оценить, потому что не понимаю, к чему вы клоните речь.
— Значит, он поверил вам тайну сердца под условием ее хранить? Со мной секреты излишни. И сама барышня ничего не скрывает от меня. Прехорошенькая девочка. Манеры немножко мещанские, но зато самоотвержения — хоть отбавляй. Ему такие пухленькие и должны нравиться. Вы как будто изумлены, Раиса Михайловна? Ведь вы же знаете, невеста его, Ольга Дмитриевна Лебедева…
— Лебедева? — машинально проговорила Раиса.
— Неужели он вам ничего не сказал? Не верю, вы друзья! Ах, какой скрытник! Я понимаю в таком случае, что вы должны сердиться на него, когда он не приходит по вашему зову. Да позвольте, не далее как вчера…
— Довольно,— произнесла Раиса.— Не хочу знать ваших целей, но вижу ваше неискусное притворство. Боже мой! Как я могла слушать!
Она вышла, даже не убрав работу. Игнатий весело посмотрел ей вслед и подумал:
‘Разгневаться изволили! Не поверили! Ну, авось немножко и поверили, а нам только немножко и нужно. Остальное сделается само собою…’

XII

Ян остановился в темной передней, у порога своей собственной комнаты, и не мог сделать ни шагу дальше. Он не стал бы подслушивать, если б сообразил, что подслушивает, но он был слишком поражен.
Он ходил к сестре. После больницы Ян обещал поехать к Белозерским обедать, там же должен был быть и Самохин. Но Ян чувствовал себя расстроенным, озябшим (стояли сильные морозы) — и он решил перед Крестовским зайти домой обогреться. Теперь он стоял, почти без мыслей, и слушал. Говорившие в соседней комнате — две женщины — не подозревали его присутствия. Он узнал голос Оли, которая всегда смотрела за бабушкой, когда он уходил, собеседница ее была Раиса.
Дверь оказалась полуотворенной. Ян бессознательно, не веря ушам, подвинулся вправо — и тотчас же увидал их обеих, рядом, на широком стареньком турецком диване. Оля была в своем розовом кашемировом платьице, вся беленькая, с растрепавшимися пепельными кудрями, серьезная, испуганная. Раиса держала ее за руки. Она не сняла черной толстой жакетки, в которой ходила обыкновенно гулять, только перчатки сдернула и подняла вуаль. На бледных щеках едва заметно горели два розовых пятна.
— Какая ты милочка,— говорила Раиса.— Ты, верно, не знаешь, что ты такая хорошенькая. Ты прежде не была такая. Я бы тебя не узнала.
Раиса крепко, несколько раз поцеловала Олю.
— Я так рада, что нашла тебя… Иван Иванович, Самохин — все знали тебя и ни разу случайно не назвали твоей фамилии… Но как только Самохин сказал ‘Лебедева’, я сейчас же поняла, что это ты. Мы с тобой, кажется, в одно время оставили гимназию… Меня увезли за границу, тебя взяли домой.
— Да, я помню… Только тогда ты была другая… Я тебя боялась…— прибавила Оля простодушно.— Знаешь, я тоже, когда мне этот Самохин говорил, я никак не могла предположить, что это ты…
— Самохин тебе говорил обо мне? — живо обернулась Раиса.— Что он говорил?
— Нет, нет,— смущенно залепетала Оля.— Ничего… Я ошиблась… Я не знала, что это он про тебя.
— Глупенькая девочка! Разве я тебе не друг? Я даже знаю о тебе маленькую тайну, нечего скрывать! Кто вам нравится, сударыня? Признавайтесь!
Ольга испуганно отшатнулась, хотела встать,— но Раиса держала ее крепко, обняв за плечи маленькими сильными руками, и улыбалась, все ближе наклоняя лицо:
— Ну, право, какая ты дурочка… Чего ты испугалась? Уж если я говорю, что знаю? Иван Иванович славный, добрый, мой друг… Я так обрадовалась за него… Ведь ты его любишь? Скажи, не бойся.
— Люблю,— прошептала Оля с отчаянием. Цепкие руки Раисы охватывали, ласкали, не пускали ее — и она чувствовала себя пойманной.— Ради Бога,— прибавила она,— пойдем ко мне. Здесь я боюсь… Он может вернуться… Застать тебя…
— Нет, он не вернется. Я звала его к нам обедать. Так ты любишь? Крошка моя милая! Ну, а он? Тоже любит тебя? Говори скорей!
Что-то повелительное сквозь ласку проскользнуло в голосе Раисы. Ольга поспешила ответить:
— Я не знаю…
— Как — не знаешь? Разве ты сомневаешься в его словах?..
— Он мне ничего не говорил…
— Неправда! Видишь, ты не откровенна. Скажи скорее, что было между вами? Не бойся, я все устрою.
Ольга оживилась и с надеждой взглянула в лицо подруге. Запинаясь, недоумевая сама, рассказала она сцену в саду, стараясь точно и правдиво передать мельчайшие замечания Яна. Раиса жадно слушала, не двигаясь и не отрывая глаз от Олиного лица.
— Так это в августе было?
— Да… Еще ночи стояли теплые…
— И он говорил об отражении? Говорил, что облака — это не сами облака, а может быть, только отражения каких-то других, нездешних облаков?
— Да, да… Вроде этого… Я не поняла и заплакала, и сказала ему, что люблю его.
— И он обнял тебя? Крепко? Вот так?
— Рая, Рая, мне больно! Зачем ты жмешь меня? Верно, от твоих колец мне так больно, они острые. Да, он обнял.
И она торопливо и смущенно передала подробности сцены.
— Ну, а после? В следующие дни?
— Ничего. Я боялась заговорить, и он ничего. Недавно, когда Самохин мне про тебя наговорил, я ему сказала: лучше бы вы к ней реже ездили. Я не знала, Раичка, что это ты. Он говорит — хорошо, только не огорчайтесь.
— Обещал к нам редко ездить?
— Да… Рая, почему ты смеешься? Ты сердишься? Ведь я ничего не знала… О, как ты опять больно жмешь меня!
— Глупенькая! Чего ты боишься? Теперь все будет хорошо. Ведь ты веришь мне?
Они так, обнявшись, и встали с дивана. Раиса была чуть-чуть выше ростом и худощавее.
Оля, розовая и беленькая, казалась ребенком около Раисы с ее ласковым и злым выражением узкого желтовато-бледного лица.
— Как тебя не любить? — продолжала Раиса.— Ты видишь себя часто в зеркале? Ты знаешь ли, какая ты хорошенькая? Он именно такую должен любить, беленькую, пухленькую.— И она опять засмеялась.— Знаешь, мне самой тебя зацеловать, защекотать хочется… Вон какая у тебя складочка под шейкой… Точно ниточкой перевязано… Дай я тебя поцелую в шейку… Ты не боишься, что я тебя укушу?
Ольга отбивалась и тоже смеялась, но как-то невесело. Ей хотелось, чтобы подруга поскорее ушла. Она добрая, хорошая, красавица, Оля ей благодарна от всей души… Но как-то хотелось, чтобы теперь она ушла.
— Мне пора, душенька,— проговорила Раиса, торопливо схватив перчатки.— Пиши мне обо всем, да? А я заеду, когда можно. Но ты непременно пиши, и если даже он опять непонятно, про отражения, скажет… я все приму. А кто это кашляет, бабушка его?
— Да. Хочешь посмотреть? Бедная старушка.
— Нет, не надо. Я боюсь старых. Особенно когда они такие… без сознания. А ты не боишься?
— Я привыкла.
Раиса опять крепко поцеловала Ольгу, они направились к двери. Ян машинально отодвинулся в темный угол, за вешалку. Он так был убит всем слышанным, что даже не мучался мыслью, что он это подслушал. Он и понял мало, и думать не мог, он только хотел, чтобы его не заметили теперь.
Через несколько минут Ян шел пешком по направлению к Крестовскому. Было очень холодно. Мороз жег уши и лицо. Но Ян не замечал. Он уже думал, хотя мысли его были несложны. На Ольге мысли не останавливались. Он думал только, что та, другая, непонятная девушка, чуждая и удивительная, которую он привык считать иным существом, почти неживым, как отражение в зеркале,— она захотела знать, любит ли он Ольгу. Ей нужно было знать, он это чувствовал.

XIII

Раиса несколько раз была с Яном в больнице у его сестры. Мисс Вудли ждала в карете, внутренне удивляясь своеволию и храбрости Раисы, которая одна решается идти в столь неприличное для девушки место.
Вера в первый раз сдерживалась и поглядывала на незнакомую барышню искоса, но скоро освоилась и перестала ее замечать. Раиса молчала и слушала. А кругом шумела, пела, стонала и толкалась тесная толпа женщин в серых капотах.
В одно из воскресений Раиса заехала за Яном.
— Вы меня только довезите,— проговорил Ян, усаживаясь в карету против Раисы и мисс Вудли.— Сестре хуже. Мне и самому тяжело.
— Нет, я пойду с вами,— угрюмо сказала Раиса.— Тяжело… Какой вздор! Я хочу к ней.
— Раиса Михайловна,— робко вымолвил Ян.— Скажите мне, я никак не мог понять: зачем вам Вера? Зачем вы к ней ездите?
Тень пробежала по лицу Раисы. Она хотела что-то сказать, но сдержалась. И через минуту проговорила просто:
— Я там учусь.
Ян не посмел спросить объяснения.
Они подъехали к запертым воротам больницы.
В приемной, среди однообразного гула голосов, среди удушливого, теплого, кислого запаха, Яну и Раисе пришлось ждать долго. Ян опять обратился к сиделке с лицом деревянным и ожесточенным, прося вызвать Веру Зыбину.
— Вера Зыбина? Да она, никак, на буйном. А может, и вышла. Чего-то она больная: дохнет все.
Ян хотел попросить узнать точнее, но в эту минуту вошла Вера.
Она не казалась больной и слабой. Напротив, походка у нее была твердая, решительная, движения живые. Худеть и темнеть она все равно больше не могла. Но Ян сейчас же заметил, что она возбуждена свыше меры. Голову она держала высоко, надменно, лицо было серьезно и так необычно, что Раиса невольно подвинулась к Яну и сказала ему тихо:
— Что у нее в глазах? Это не безумие… Я не могу понять, но чувствую.
Вера подошла к Яну так же твердо, почти спокойно, поцеловала его, протянула руку Раисе — и в первый раз не спросила брата: ‘Ты за мной?’
Она уселась на скамейку с ногами, как всегда, и завернулась в свой тонкий коричневый платок.
— Мне говорили, что ты больна,— произнес Ян, и голос его дрожал.
— Кто тебе говорил?— сказала она быстро.— Это вздор. Я совершенно здорова. Разве ты не видишь, что я здорова? А как я много ем! Я ужасно много ем. Тебе вздор говорили. Я совсем не больна. Я только поняла.
— Поняла? Что?
— Да все решительно. Ты послушай меня,— вдруг заговорила она горячо и часто, сразу бросив сдержанный тон и всем телом повернувшись к Яну. Глаза, большие, быстрые, окруженные темной синевой, смотрели прямо в его глаза.— Ты слушай меня. Это очень просто. Я все поняла. Теперь мне никто ничего не сделает, я в огне не сгорю, в воде не утону. Я все просилась отсюда — это глупо. Никто не поможет, если зеркало не разбилось, не потускнело.
— Какое зеркало?
— Твое, мое, всякое… Вот представь себе: длинный-предлинный ряд зеркал: все разные, кривые, косые, ясные, мутные, маленькие, большие… И все в одну сторону обращены. А напротив — Дух. Не знаю, какой,— только великий Дух. И он в этих зеркалах отражается. Каждое зеркало, как умеет, его отражает. Потом раз-два, момент жизни кончен, зеркало затуманилось, разбилось — и Дух не отражается. Мы говорим — исчез. Неправда: есть! Только мы не видим, потому что не отражается. Зеркала разные бывают, вогнутые, выгнутые… а Дух один. Понял меня? Ничего больше нет… Чего они теснятся? Сами отражения, кругом отражения, и выйти из них, из отражений, нельзя, пока зеркало не разбилось…
Ян слушал бред сестры и все ниже опускал голову. Раиса была бледнее обыкновенного, губы ее улыбались. Вера говорила без перерыва, потом вдруг умолкла, точно у нее в горле что-то перервалось и захватило дыхание. Ян испугался было, но она встала спокойно.
— Теперь ступайте,— сказала она почти шепотом.— Мне следует быть одной.
Ян растерянно поднялся.
— Ну, будь здорова. Я бабушку за тебя поцелую.
— Зачем? Ну, все равно, как хочешь. Прощай. Я буду здорова, не беспокойся. Мне теперь ничего не сделается. Прощай.
Она пошла вон и не обернулась. Ян и Раиса тоже двинулись к выходу в коридор, темноватый, шумящий и зыбкий. У самых дверей им переступила дорогу довольно пожилая больная в серой одежде, похожая на худую старую утку.
— Послушайте, послушайте, вы свою больную берете? Сделайте распоряжение, чтобы никого не пускали на ее место, кроме меня. У нее место под окном, я добьюсь своего! Такая теснота! А тут подоконницы не уходят, не умирают, ничего! Уж добьюсь я, погодите!
Сиделка отвела навязчивую даму, и она скрылась в серой толпе.
Замок щелкнул, и Ян с Раисой очутились на паучьей лестнице, освещенной сверху мутно-желтыми лучами.
— Я не могу,— выговорил Ян после нескольких минут молчания.— Я опять пойду к доктору, подожду его, сколько нужно. Надо спросить о ней хорошенько. Вы, Раиса Михайловна…
— Нет,— сказала она быстро, угадывая, что он скажет.— Я не уеду. Я тоже с вами к доктору.
Ян не возражал, и они тихо, молча пошли вниз.
Доктора пришлось ждать дольше, чем думал Ян. Они сидели внизу на деревянной скамейке час или полтора. И ни Раиса, ни Ян за все это время не произнесли ни слова. Казалось, что-то тяжелое и темное висит над ними.
Их позвали вдруг, когда Ян уже забыл, что должны позвать, и он вздрогнул. В боковой комнате, низковатой н тусклой, почти без мебели, их встретил доктор, высокий, полный, со значком,— трясущийся от внутреннего гнева. Вероятно, его только что чем-нибудь очень раздосадовали и расстроили. В глубине комнаты у длинного стола тихо разговаривали еще несколько докторов, причем один, маленький лысый старичок, озабоченно жестикулировал, размахивая полными ручками.
— Вы о какой больной хотите узнать? — начал доктор отрывисто.— О Марии Теш? Мне теперь некогда.
— Извините,— робко возразил Ян.— Не о Марии Теш… Я желал бы узнать насчет Веры Зыбиной.
— Что? Вы о Вере Зыбиной? Это вы у нее сейчас были? Вы ее раздражили чем-нибудь? Вы как ей приходитесь? Вам было известно, что она страдает астмой?
Ян не знал, на какой вопрос отвечать.
— Да, мы были у нее… И мне хотелось бы спросить…
— Сколько времени тому назад вы ее оставили?
— Часа полтора или больше… Мы дожидались докторского приема.
— Вы можете теперь подняться. Вера Зыбина… вы как ей приходитесь? Дальний родственник? — страдала астмой и час тому назад внезапно скончалась от припадка этой болезни. Ее еще пытаются привести в чувство, но есть несомненные признаки смерти. Да вы кто ей? — почти закричал доктор, видя, как бледнеет лицо Яна.
— Брат,— громко сказала Раиса.
— Брат? Извините… Так вы можете к ней пройти… Ничего нельзя сделать: внезапная смерть… До свиданья.
Раиса почти насильно взяла Яна под руку, и они опять поднялись по лестнице наверх. Их сейчас же провели в довольно просторную комнату со множеством кроватей. Больных там почти не было, их не пускали. Некоторые любопытно заглядывали в двери. Две сиделки стояли около дальней кровати, у самого окна. Ян и Раиса подошли ближе. На кровати лежало, закинув голову, тело Веры. Темный капот был расстегнут, один рукав почему-то разрезан. С первого взгляда было видно, что это труп. Тускло-желтый свет сквозь решетчатое окно падал прямо на неподвижную голову с редкими полуседыми, точно похолодевшими, волосами и мертвой белой кожей между ними. Лицо снеговое, с темным полуоткрытым ртом, застыло в выражении равнодушия. Раиса не верила, что это она, Вера, сестра Яна. Раиса ждала ужаса, но ужаса не было. Была только смерть.
— Ян, пойдемте,— сказала Раиса тихо, с невыразимой нежностью и печалью беря его за руку.— Пойдемте. Видите, здесь кончено.
— Нет, позвольте мне, Раиса Михайловна… Я уж здесь останусь. Что ж? Это ничего. Это только так… зеркало разбилось.
Они стояли, взявшись за руки, и смотрели в мертвое лицо. Больная, похожая на старую утку, пробралась в комнату, суетилась и тараторила:
Прошу вас, прошу вас, господа… Окажите содействие… Я пять лет жду, когда опростается место у окна. А все, кто у окна, как назло, не переводились, не умирали. Окажите содействие. Я желаю на место покойницы. Теснота такая… На место покойницы желаю.

XIV

Через неделю или полторы утром Ян получил от Раисы записку. Раньше она никогда не писала ему. Почерк у нее был узкий, длинный и неровный.
‘Приходите сегодня в четвертом часу на ту аллею, по берегу, где я всегда гуляю. Мне хочется поговорить с вами, а дома неудобно’.
Еще не было трех, когда Ян пришел на условленную аллею. Он шел пешком, немного устал, но не озяб. Погода стояла мягкая, теплая, безветренная. Оттепели еще не было, но белые, безмолвные, затихшие снега ждали оттепели. Небо, тоже белое, мягкое, предсумеречное, было низко. Налево, незаметно сливаясь с берегами, светлела занесенная спящая река. Кругом все точно остановилось и задумалось, не зная, куда повернуть: начать ли таять снежным глыбам, двигаться и бежать болтливыми ручьями — или снова окостенеть, окрепнуть, заскрипеть розовым, ярким морозом. И недоумевающая, нерешительная тишина природы не успокаивала, а тревожила Яна. Он шел все быстрее — и вдруг на повороте молочно-белой аллеи увидал Раису. Через минуту она была около него, закутанная в меховую пелерину и повязанная белым платком. Этот простой платок, пушистый и нежный, странно шел к ней, смягчая резкие, слишком строгие черты ее лица. Впрочем, в этот раз она вся показалась Яну другой, совсем изменившейся, слабой, нерешительной, почти робкой. В слегка порозовевшем лице был не холод, а смущение.
— Это вы? — сказала она. И голос ее звучал трепетнее и тише.
Ян тоже смутился, ничего не ответил. Они пошли рядом, молча, в глубину аллеи. Наконец Раиса опять начала:
— Мне так много нужно сказать вам… Так давно я вас не видела. Помните, с того раза, в больнице… Я много думала за это время… Вам было тяжело… И вот я… Никогда прежде не жалела. А тут вас ужасно, ужасно, ужасно…
Она краснела и путалась. Из надменной женщины она вдруг, на это странное мгновенье, превратилась в робкую девочку, почти ребенка, не находила непривычных слов и повторяла, совсем по-женски, беспомощно, это слово ‘ужасно’, не зная, что сказать еще.
— Я позвала вас сюда, потому что дома… могут помешать… приехать… Здесь лучше. Мне столько нужно сказать вам… Но я не могу сразу придумать слов, чтобы вы поняли…
Она остановилась и подняла на него темные глаза, в которых стояли слезы.
Ян встрепенулся, радостно и неосторожно схватил ее за руки и, улыбаясь, почти смеясь, торопливо заговорил:
— Да не надо слов, не надо. Я все пойму. Я уж понял, когда взглянул на вас. Спасибо за это, я всегда знал, что вы такая же, как я, что вы все, как я, чувствуете, всему доступна ваша душа… Как я счастлив! И я вас так…
Он не договорил, потому что она, испуганная его словами, его движениями, вдруг опять изменилась, освободила свои руки и поглядела на него прямо, посветлевшими глазами, без слез. Казалось, она делает усилие, тяжелое, почти невозможное, чтобы проснуться, опомниться. Стремительность и простота Яна развеяли новые, еще робкие настроения. Чем дольше она так смотрела на него, тем спокойнее становилось ее строгое побледневшее лицо. Яну стало холодно и страшно. Он хотел что-то сказать, крикнуть, но вдруг ощущение, что они не одни, пробежало по его телу. Он обернулся, невольно обернулась и Раиса. Неслышно ступая по мягкому, как пух, снегу, к ним подходил Самохин. Он недавно снял военную форму и казался еще худее, желтее и злее в черном пальто. Аллея была очень пряма, он, вероятно, давно наблюдал за Раисой и Яном. Взгляд его с откровенной, насмешливой дерзостью остановился на Раисе. Прежде он смотрел так только на Яна.
— Мое почтение! Вот вам счастие, Ян! Сколько я ни гулял, ни разу не встретил здесь Раису Михайловну. Вам прямо везет!
Он не спускал глаз с Раисы, но она уже совсем была прежняя, презрительная, даже оскорбленная. Самохин знал, что пока она прежняя — она вся в его хитрой и тонкой воле.
— Мы встретились не случайно,— вызывающе произнесла Раиса.— Я писала Ивану Ивановичу. Мне надо было с ним видеться… Теперь я иду домой.
И она вдруг мучительно покраснела, поняв, что всего этого не нужно было говорить.
Самохин пожал плечами с снисходительным сожалением и улыбочкой.
— Это меня не касается,— сказал он.— До свиданья.
Он снял шляпу и низко поклонился.
Раиса ничего не ответила и ушла. Самохин проследил, как скрылась за деревьями ее темная фигура,— и повернулся к Яну. Ян стоял растерянный, не зная, что думать. У него в ушах еще звучал дрожащий, измененный голос Раисы, ее слова о жалости… Ведь это она говорила… Что же случилось потом?
— Скажите, пожалуйста,— начал Игнатий,— вы вот, такой нравственный, а как, по-вашему, называется завлекать девушку, не любя ее? Ольге самым нравственным образом вскружили голову, теперь за эту принялись? И чего вам от них нужно, не понимаю! Ну, влюблена в вас Раиса Михайловна, так ведь вы на ней не женитесь? Не любите ее?
— Господи! Что вы говорите, Самохин? Что вы говорите! Раиса Михайловна в меня… Я ее не люблю! Я ее ужасно люблю, я для нее на все готов, я ее обожаю, у нее душа ясная, как зеркало…
— Вот как! Любите! Что ж, женитесь. А Ольга? Ведь она с ума сойдет… Или вы ее не любите?
Ян весь встрепенулся.
— Ольга? Нет, нет, что вы говорите… Я очень люблю Ольгу, всей душой…
— Тоже любите? — Игнатий засмеялся сухим и острым смехом.— Эх, вы! Раису Михайловну люблю — и ‘тоже’ Оленьку! Желал бы я, чтобы Раиса Михайловна это слышала. А вы, кажется, как должное приняли мои слова о том, что Раиса Михайловна в вас влюблена? Какова самоуверенность! А теперь прощайте, нам не по дороге. Я зайду к Белозерским.
Он раскланялся все с той же улыбкой и пошел прочь. Быстро темнело, и снега серели. Ян стоял, не двигаясь, опустив глаза.

XV

В гостиной Белозерских было светло и солнечно, когда вошел Ян. Лучи, длинные и пыльные, еще зимние — и уже весенние, падали из окна. За столом сидели Раиса и Самохин.
Игнатий вскочил, подбежал к Яну и обнял его.
— Вот и вы! А как мы вас ждали! Я решил, что за вами необходимо тотчас же послать. Я хотел вам первому объявить… Вы уж не сердитесь, голубчик, что я вам раньше ни слова. И еще вчера в аллее разную чепуху болтал… Мало ли что бывает! Но ведь вы знаете, что я без вас жить не могу… И я рад объявить вам первому…
— Это можно сказать короче,— прервала Раиса.— Я выхожу замуж за Игнатия Николаевича.
Яну показалось теперь, что он давно это знал. Знал, когда шел сюда, когда ночью ему снилась Раиса, нежная, родная, с тем взором, какой он видел вчера. Он думал одно, а в темной глубине души лежало знание, что случится невозможное, но неизбежное, что Раиса не отдастся без борьбы волне новой, неожиданной, коснувшейся ее души, хотя бы пришлось совершить насилие над этой смущенной душой. Он понял — и не удивился, не поразился, принял просто и покорно.
Раиса отошла к окну и бесцельно глядела в сад. Игнатий был возбужден. Он ходил по комнате, говорил, казался неестественно развязным, как человек, который исполняет в подробностях заранее обдуманный план и не все еще кончил.
— Так вы не сердитесь на мою скрытность? Не сердитесь… А после свадьбы мы едем за границу… Что это вы так бледны, дружок?
— Голова немного болит,— с усилием проговорил Ян.— Это ничего.
— Да… Так я говорил о загранице… Раиса Михайловна, что же вы мне не поможете? Ведь вы знаете мои намерения относительно нашего друга?
Раиса молчала.
Игнатий подошел ближе и ласковым движением обнял Яна.
— Хочу увлечь вас с нами, голубчик,— проговорил он, наклоняя к нему взволнованное лицо.— Подумайте, ну почему бы вам не ехать с нами? Что вы тут будете один? За бабкой присмотрят отлично, а вы поедете с друзьями, мы будем всегда вместе, всюду вместе. Решайте скорее…
Ян видел, что хочет с ним сделать Самохин. Ему было мало отнять у него душу Раисы, он хотел идти до конца, сделать Яна вечным свидетелем этой победы, которую он считал полной. Жертва была еще жива. В бешенстве он хотел безмерно усиливать пытку, оскорбления, которые разбивались до сих пор о покорную силу Яна.
Теперь, казалось, жизнь Самохина зависит от согласия Яна.
— Вы согласны? Да говорите же, что согласны!
Он улыбался. Сердце Яна сжалось больно. Он хотел крикнуть, что это слишком, что у него нет сил… и в то же мгновение, случайно взглянув прямо перед собой, увидел в зеркале глаза Раисы. Она думала, что ее никто не видит, и не скрыла взора. Взор был тот же, нежный и смущенный, каким Ян видел его вчера, в аллее, и ночью, во сне. Раиса тоже хотела, чтобы он согласился. Но хотела, не думая ни о чем, быть может, не сознавая, просто хотела, чтобы он — был с ней. Она ждала и боялась его слова не так и не потому, почему боялся Игнатий.
— Я подумаю… Спасибо, Игнатий,— тихо произнес Ян.
Это было равносильно согласию.
В тот же день вечером Ян сидел у себя, дрова трещали в печке, чуть доносились с улицы звонки конок. Ольга только что покормила бабушку и ушла. Ян глубоко задумался и не слышал, как кругом него, шурша и шелестя, бродила бабушка, вся тяжелая, гнущаяся к земле, с недвижным, давно умершим лицом, и повторяла какие-то монотонные, глухие слова, понятные, быть может, лишь жильцам другого мира.

XVI

Уже две недели, как Игнатий Самохин, Раиса и Ян — в Италии. Они из Неаполя переехали в небольшой городок Амальфи, откуда беспокойная и недовольная, Раиса стремилась в Пестум. Амальфи было место неудобное, шумное, узкое, горы совсем подступали к морю, едва давая место дороге. Белая пыль ела глаза, мальчишки кричали на улице.
Ян, Игнатий и Раиса были всегда вместе, не расставаясь. Странно было видеть этих троих людей, углубленных каждый в свою печаль, все реже разговаривающих друг с другом, может быть, врагов — и связанных неразрывною, непонятною цепью. Игнатий был болен: его желчное лицо стало неприятным, темным. Ян жалел его невыразимо и с тишиной принимал его слова, которые делались все резче и злее. Игнатий как будто искал, ждал противоречия, возмущенья, а возмущенья не было. И опять он в бешенстве шел все дальше, ранил все больнее, ища предела, которого не было, победы, которой не мог одержать. И каждый чувствовал, что так долго длиться не может.
Раиса проснулась в половине четвертого утра. В пять часов они выезжали в Салерно, оттуда через Баттипалию в Пестум. В комнате было еще совсем темно и очень холодно. Вздрагивая, Раиса поднялась с постели и зажгла свечу. Море шумело, многоголосое, кидая на берег тяжелые белопенные волны. Дверь на балкон слабо вздрагивала и звенела от ветра. Раиса подняла занавес. Даже сумерки еще не наступили. Был мрак, но не полный, потому что у самого горизонта над черной движущейся массой воды стоял большой, узкий серп месяца на ущербе и освещал слегка край небес. Что-то неживое было в этом месяце, прозрачном, желто-зеленоватом. Выше, прямо перед балконом, дрожала белым светом крупная звезда, утренняя, свежая и молодая. Час казался необычайным, не похожим на ночь так же, как на день.
Раиса попробовала отворить дверь балкона. Шум моря ворвался в комнату, широкий и тяжкий, вместе с порывом соленого иглистого ветра. Пламя свечи погасло. И в комнате опять стало черно, только высокая дверь балкона светлела зеленоватым пятном.
Когда они вышли на крыльцо, где ждала их коляска с загорелым итальянцем в клетчатом пальто на козлах, ночь уже стерлась, бледнея, серые сумерки ползли по морю. Игнатий в этом тусклом свете был почти страшен, землистые тени легли на впалых щеках. Лицо Яна казалось, напротив, живее, чем всегда. Он сидел на передней скамейке и глядел вверх, на бесцветное чистое небо, как будто надеясь, что в этот ранний час стекло небес прозрачнее, что можно увидать сквозь него то, без чего мы привыкли видеть одни земные отраженья…
Дорога поднималась, черные скалы нависали ближе. Справа море уходило вниз, под острые утесы, и около самых утесов, хотя не было солнца, горело зеленым огнем, точно освещенное изнутри. Но сумрак таял, розоватая теплота проступала сквозь длинные туманы. Когда вышло солнце, море загорелось все сразу, широкое, неподвижное с высоты. Дорога была еще в тени и все шла, извиваясь. Кое-где с уступа падал прозрачный поток, и свежей сыростью несло из мшистого и темного ущелья, где он разбивался. Была весна, но весной живой, растущей, идущей не пахло. Казалось — тут вечная весна, прекрасная и неподвижная. Листья олив серели, темные неопадающие дубы не двигали верхушками.
На маленькую станцию Пестум они приехали поздно, часа в два, и, когда прошло болтливое общество англичан и стало почти безлюдно, они направились из дверей вокзала по прямой пустынной дороге.
Исчезли и горы, и море. Широкая, волнистая, сумрачная равнина расстилалась кругом. Гряды легких жемчужно-серых облаков заволакивали теперь небеса, и солнце сквозь их тонкий дым светило неярко и тепло. Раиса и Ян шли впереди, Игнатий следовал за ними. У самой дороги тянулась каменная стена. За ней, в углу, качалась одинокая перистая пальма. Вдруг стена оборвалась, дорога круто повернула налево.
Они увидали Пестумский храм.

XVII

— Ян, сядем, я устала, поздно… Куда пошел Игнатий, вы не видели? Ну, все равно. Отдохнем здесь. Сейчас зайдет солнце. Какой он… страшный! — прибавила Раиса, указывая на темнеющий храм.
Ян покачал головою и поднял глаза. Он видел ряды красновато-желтых колонн, простых и громадных, суженных кверху, соединенных там, в вышине, линиями легкими, как музыка,— за ними еще ряд колони, таких же, немного меньших, гигантские камни пола, ступени, сделанные людьми не для людей, голубой край небес между колоннами, равнину, низкую, буровато-зеленую, поросшую цепкой сухой травой… Между ее длинными стеблями кое-где белели маргаритки и еще какие-то бледные остролистые цветы, похожие на восковые. Туман поднимался от болот, и храм делался легче и прозрачнее.
Простор был суровый, строгий, почти торжественный.
— Нет,— сказал Ян тихо, не опуская взора,— он не страшный. Он — как громадный, стотысячный хор. Слишком громко, почти выдержать нельзя, но прекрасно, потому что гармонично. Я в первый раз это понял. У меня душа полна счастьем. Вижу отражение великого Духа.
Раиса встрепенулась.
— Отражение? Нет, нет, Ян, хочу верить иному, хочу обнять красоту, как она есть, хочу страдать, жить ею… Вот этот храм передо мною, он прост и страшен, он тревожит мою душу, он сам — и я не хочу думать, что он — только отражение…
— Отражение великого Духа,— повторил Ян, задумчиво улыбаясь.— Я раньше понимал, но не совсем. А надо понять это совсем, до конца… И перестанешь бояться, и все далекое и близкое станет твоим, и опять полюбишь небеса, облака… Людей…
— Неправда! — вскрикнула Раиса.— Любовь — другое… Любовь хочет знать, видеть, верить, прикоснуться, приблизиться… О, почему вы думаете, что это — отраженье? А сила, которой полна моя душа, сила страданья и…
Она не договорила. Ян с горестью смотрел на нее.
— Раиса, вы несчастны? Я знал, что вы несчастны. Может быть, я еще огорчил вас! Скажите мне все.
— Нет,— проговорила Раиса.— Зачем вы о любви? Нельзя никого любить, если думать, как вы.
— О, как вы ошибаетесь! Я люблю всей душой, я люблю…
— Молчите! — воскрикнула Раиса.— Я вам скажу потом… в Риме… Но не теперь. Теперь поздно.
Игнатий подходил к ним. Заметив его острый взгляд, Раиса вдруг горячо вспыхнула. Яну тоже, неведомо отчего, стало неловко и больно.
— Здесь лихорадки,— сказал Игнатий. Голос его звучал неспокойно, хотя насмешливо.— Вы простудитесь, Раиса. Надо ехать.

XVIII

Небольшая римская площадь освещена луной, яркой, с темными тенями. Неясно, как во сне, выступают на зеленовато-тусклой колонне чуть выпуклые фигуры и линии. Гладкие камни площади кажутся звонкими, металлическими. Часы против колонны бьют каждые четверть часа протяжно, печально и певуче.
Гостиная Раисы темна. Открытый балкон, выходящий на площадь, тоже темен, потому что дом бросает короткую, широкую тень. В гостиной ковер во весь пол и открытое пианино в углу. Но Раиса не привыкла к темноте, и дверь гостиной с балкона, где сидят она и Ян, кажется ей просто черным пятном.
Игнатия нет дома. Последнее время он почти не бывал дома, хотя, когда приходил, был весел, говорлив, и только Ян чувствовал что-то нехорошее в этом веселье.
— Послушайте, Ян,— говорила Раиса.— Я ничего не понимаю. Я едва дозвалась вас сегодня, а между тем мне нужно говорить с вами. С тех пор, с Пестума — вы точно бежите от меня и смотрите только на Игнатия…
— Игнатий… болен,— с усилием сказал Ян.— Разве вы не видите? Разве не следите? Так длиться не может. У него нет сил. Он очень страдает…
— А я? — вдруг с гневом воскликнула Раиса.— Вы не думаете, что и я страдаю? Или вы совсем обо мне не думаете? Или вы ничего не понимаете? Вы, боящийся оскорбить и принимающий всякое оскорбление — от жалости к тому, кто оскорбляет! Что вы притворяетесь теперь передо мной! Ведь вы давно знаете, еще с того вечера, когда я звала вас в аллею, что вы меня отравили своими мыслями, своей верой, своей покорной силой, ведь вы знаете, что я вас люблю! Тогда я боролась, сделала над собой величайшее насилие… И все-таки не победила ни себя, ни вас. Вы сильнее меня… Вы любите меня, да? Но не жалостью, а любовью, и не так, как всех, а как меня, единственную!
Она стояла перед ним, смелая, гневная. Луна взошла выше, тени сделались еще короче, и зеленый луч скользнул по краю балкона. Ян взглянул на Раису с бесконечной любовью — и вдруг вспомнил, какой видел ее в первый раз, в длинном зеркале. Так же бледны были узкие губы, и черное платье так же просто охватывало ее стан.
Ян закрыл лицо руками.
Она взяла его за плечи, стараясь поднять его голову, и с мукой и злобой повторяла:
— Ян, Ян! Говорите же что-нибудь! Вы слышали, что я сказала? Я вас люблю!
В гостиной кто-то чиркнул спичкой. Легкий огонек загорелся. Ян отнял руки и посмотрел на дверь. Раиса умолкла и опустилась на стул.
— Кто там? — спросила она тихо после секунды молчания.
— Это я,— сказал Игнатий. Темная фигура его показалась на пороге.— Я искал спичек — долго искал — и нашел.
Теперь лунные лучи освещали весь балкон и лицо Игнатия. Ян взглянул, хотел сказать что-то, но слова остановились у него в горле. А между тем лицо Игнатия вовсе не было страшно. Только — в первый раз — вместо обычной тревожности на нем лежала печать мертвого и спокойного утомленья. Как будто все напряженье, все силы сразу покинули его и настал час отдыха.
— Я хотел выпить сельтерской воды,—проговорил он.— Вы не помните, где сифон, Раиса?
— На пианино, кажется,— ответила она беззвучно.
— А, благодарю вас. Я вижу. Что это за ноты развернуты на пианино?
В гостиной теперь горела одна свеча и слабо, но ясно освещала внутренность комнаты.
— Не знаю… ‘Vita felice’ {‘Счастливая жизнь’ (ит.).}, кажется…
— Тот вальс, что мы слышали в Неаполе? Вы достали ноты? Надо попробовать. Помню: ‘Vita felice’. Какое простое заглавие: счастливая жизнь. Славное заглавие.
Он вернулся в комнату, прошел на несколько минут к себе в спальню, направо, потом приблизился к пианино, где стоял сифон. Ян и Раиса без слов, без движения следили за ним. Непонятное тяжелое ожиданье сковывало их члены. Игнатий ходил медленно и спокойно. Раиса не видела, что он делает, потому что он стоял спиной к балкону. Потом он сел за пианино и заиграл вальс. Игнатий играл недурно, вальс оказался веселым, мелодичным, но пианино было расстроено, и что-то жалкое, дисгармоническое, свистящее примешивалось к веселой волне звуков. Раиса слушала, слушала… она ждала, что вальс будет литься всегда, она не могла себе представить, что он кончится. Но Игнатий оборвал на середине, повернул лицо к двери, улыбнулся, хотел сказать что-то но вдруг встал, и Раиса увидела, как он залпом выпил то, что было в стакане около сифона. В ту же секунду, тяжело и неловко, задев телом дребезжащую розетку свечи, потом угол пианино,— он упал на пол. Стекло разлетевшегося стакана мягко зазвенело о ковер. Раиса и Ян бросились к двери. В комнате резко пахло горьким миндалем. Игнатий был мертв.

XIX

У веселой и зажиточной итальянской четы, во втором этаже чистенького домика, в маленьком, теплом местечке на берегу Салернского залива, Ян нанимал комнату. Домик был на уступе, у дороги. С балкона виднелись ряды нижних домиков у самого берега, а еще дальше — высокий горизонт моря. Никакое северное дуновение не достигало сюда. Веяло только теплом и солью от морских волн. У домов были широкие плоские крыши, где грелись на ласковом солнце старики и женщины. Цветы лимонов, как хлопья снега, светлели между блестящими листьями и тяжелыми золотыми плодами. Пахло лучше, чем весной: пахло раем.
Ян выбрал это местечко, потому что Они оба с Раисой, проезжая в Амальфи, заметили его и оно им понравилось. Ян уехал из Рима на другой же день после смерти Игнатия. Такова была воля Раисы. Она отправила его сюда, обещая приехать к нему, как только будет возможно. Прошло уже две недели, а ее еще не было. Тихая жизнь под лучами солнца, под дыханьем моря, в аромате трав и апельсинных цветов успокаивали усталую душу Яна. Он становился прежним, и многое из прошлого делалось ему понятнее.
День был очень ясный. Море лежало спокойное, зеленое и гладкое, Ян спустился к самому берегу по крутым каменистым тропинкам. На берегу было еще теплее и влажнее. Ян сел у большой черной скалы, сходившей в воду. Налево, поодаль, рыбачьи лодки едва колебали свои тонкие мачты от дыханья волн. Между ракушками и зернами крупного сырого песку кое-где розовели палочки кораллов. Толпа детей отыскивала кораллы, и Ян слышал издали их крики и смех.
Вдруг он заметил, что прямо к нему бежит из дому десятилетний Антонио, сын его хозяев. Он был босиком, белокурые кудри падали на глаза. Ян любил его, потому что мальчик был тих и ласков и никогда не просил, приставая, ‘un’so’ {Монетку (ит.).} у проезжих путешественников, как другие дети.
— Due lettere per signore! {Два письма для сеньора! (ит.)} — кричал мальчик, гордясь, что говорит по-итальянски. Мать его была из Умбрии и учила его говорить на чисто тосканском наречии: — Ессо! Tutte le due per Lei l {Вот! Целых два письма для Вас! (ит.)}
Ян взял письма. Мальчик, радуясь, что доставил удовольствие постояльцу, убежал вприпрыжку.
Одно письмо из Франции, другое из России. На французском письме адрес был написан длинным и узким почерком Раисы.
‘Ян, не прошу у вас прощенья,— писала Раиса,— я иначе поступить не могу. Я не приеду, мы больше не увидимся. Вы сами поймете, что так нужно, если еще не поняли. Мне кажется, я была сумасшедшая в то мгновение, на балконе… Не хочу скрывать: я вас люблю. Но вы меня не можете любить, как мне надо. Я все помню, не боитесь, и ваши слова, и ваши слезы перед отъездом, и верю им. Но вы меня любите по-своему, а мне нужно по-моему. Мы были бы несчастны вместе: вы — от вечных оскорблений, от моего несчастия, я — оттого, что ваши мысли отравляют меня, а верить, как вы, у меня нет сил. Нет вашей тишины в сердце. Прощайте. Я долго не вернусь в Россию. Везде, всегда я стану думать о вас, во всем, что будет мне казаться прекрасным и чистым, я увижу отражение вашей души’.
Ян опустил листок на колени. Ему опять казалось, что случилось именно то, о чем он давно знал, что не могло не случиться. И он машинально раскрыл другое письмо. Ласковое море, шелестя, лизало его ноги.
‘Ужасно скучно без вас’,— начинала Оля. Она сообщала с детской тщательностью все подробности — не о себе, а о бабушке, о том, как она ест, спит… Писала о том, что Мавра теперь два раза в день варит для бабушки манную кашу, ‘потому что она лучше ест, если дать тепленькую’. ‘Бабушка совсем не слабеет,— заканчивала она свое послание,— а даже как будто крепче. Все бродит и лепечет что-то. Верьте не верьте, а мне думается, что и она по вас скучает. Смутно, конечно, у нее в душе, но ведь мы ничего не знаем, может, она и чувствует. Приезжайте, Иван Иванович. Пожалуйста, приезжайте, я так вас стану ждать’.
Далекой, правдивой, но какой-то ненужной нежностью пахнуло на Яна от этих строк. Приехать? Зачем? Не все ли равно? Здесь, там… Нет расстояний, нет времени…
— Не приеду я, милая Оля,— тихо проговорил Ян, опустил голову и задумался. И даже не задумался, а впал, как ребенком бывало, в тихое, сладкое оцепенение, не сон и не бодрствование, без мыслей, едва ощущая жизнь и совсем не ощущая себя. Солнце свободно отражалось в его остановившихся близоруких глазах, которых он не щурил. Теплый тяжелый воздух был полон аромата апельсинных садов. Недвижно лежало море, как громадное ясное зеркало, а над ним, повторяясь в нем, расстилалась бледная лазурь и проносился небесный дым легкой полосою.

ПРИМЕЧАНИЯ

‘Северный Вестник’, 1896. No 11. С. 1—34, Зеркала. С. 1—87.
Повесть вызвала большой резонанс в критике, при этом закономер-ным образом преобладали негативные оценки, исполненные ‘антидекадентского’ пафоса. А. М. Скабичевский утверждал: ‘…в повести ‘Зеркала’ отбросьте вы эти самые ‘Зеркала’, ерундивную метафизиче-скую грезу, будто люди и предметы являются не чем иным, как лишь отражением неведомого нам Духа, выкиньте все словопрения по этому поводу,— и у вас получится реальнейшая трагедия, разыгравшаяся меж-ду тремя психопатами, являющимися продуктами начального разложе-ния нашего современного общества’ (Скабичевский А. Текущая литература // Сын отечества. 1898. No 14, 16 янв.). А. И. Богданович полагал, что в ‘Зеркалах’ проповедуется ‘философия далеко не новая и не оригинальная, припутанная к бессвязному, странному рассказу/ в котором действуют больные, ненормальные люди’ (А. Б. Критиче-ские заметки // Мир Божий. 1898. No 2. Отд. II. С. 6—7). И Богдано-вич, и другие критики (см., например: Николаев П. Ф. Вопросы жизни в современной литературе. М., 1902. С. 346—347) указывали на зависимость повести от ‘Идиота’ Достоевского. Пестум (греч. Посейдония) — город в Кампании на юго-западе Италии, основанный грека-ми ок. 600 г. до н. э., от него сохранились остатки священного участка Геры с ансамблем дорических храмов-периптеров (Базилика — VI в. до н. э., храм Посейдона — V в. до н. э., храм Деметры — VI в. до н. э.).
Зеркала — Гиппиус (Мережковская) З. Н. Зеркала: Вто-рая книга рассказов. СПб., изд. Н. М. Геренштейна, 1898.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека