Гиппиус З. Сочинения: Стихотворения, Проза / Сост., подгот. текста, комм. К. Азадовского, А. Лаврова.
Л.: Худож. лит., 1991.
I
— Послушайте, Райвич, вы не думайте: эта история не окончена. Я именно и прислан сказать вам, что она не может быть кончена. Мы еще вас станем судить.
Ян беспокойно поднял глаза на товарища. Глаза были близорукие, черные и выпуклые.
— Как, судить? — проговорил он робко и глуховато.
— Увидите. Как всегда судят. Может быть, после суда мы вас исключим из товарищества, и вам тогда придется перейти в другое училище. Помните же, завтра ровно в восемь.
С этими словами Игнатий Самохин встал, показывая, что разговор кончен, обдернул парусинную блузу и потянулся за фуражкой с прикрепленным спереди значком московского реального училища. Самохин был мальчик лет семнадцати, худой, со впалой грудью, длинноватым бледным лицом, всегда тревожным и старообразным, хотя не некрасивым. Небольшие серые глаза смотрели остро и прямо из-под густых светлых бровей. Улыбался он часто, но как-то одним углом рта, без всякого веселья, а со злостью.
Когда он встал, Ян тоже встал и схватил его за рукав.
— Самохин… Послушайте… Зачем это? Ради Бога, не надо. Ведь вы знаете всю историю, и все знают. Я тогда задумался так, что ничего не слышал. Это со мной бывает, я не совсем здоров. Шум был, крики — я ничего не слышал. А тут сразу инспектор подходит, схватил меня за плечо и спрашивает: ‘Лебедев и Хлопов тоже ходили? Да?’ Я говорю: ‘Да, да’. Я тогда на все бы ответил ‘да’. Я даже и не знал, что Лебедев и Хлопов ходили и попались, я и теперь не знаю, куда они ходили. Какой же я доносчик? Ради Бога, простите меня, Самохин, и пусть все простят. И нельзя ли, чтоб меня не судили? Я все равно выхожу из училища, мы с сестрой и бабушкой переезжаем в Петербург…
Самохин выдернул свой рукав, за который схватился Ян, и проговорил с презрением:
— Какой вы трус, Ранвич! Это мерзость, дрожать так от всего. Знайте, если вы завтра не явитесь, мы сочтем это мерзостью. А теперь прощайте.
— Нет, Самохин… Погодите… Я не трус. Или пусть трус, только я не того боюсь, чего вы подумали. Ну, выключат из товарищества, ну что ж? Ведь я все равно уезжаю. А только это… несправедливо, этот суд… Стыдно. И вам, и мне, и всем… Нельзя ли просто, так как-нибудь?
Он умоляюще сложил руки и смотрел на товарища. Но тот пожал плечами, усмехнулся своей дурной улыбкой вкось, нахлобучил фуражку и, вероятно, вышел бы, если б в эту минуту на пороге маленькой гостиной, где происходил разговор, не показалась дама в капоте. Дама была сухощавая, с быстрыми карими глазами, еще красивыми. Около зрачков они светлели, точно обнимая зрачки желтыми кольцами.
— Вот сестра,— проговорил Ян в замешательстве.— Вы, Самохин, никогда у меня еще не были. Посидите. Я так давно ждал, что вы придете. Вера, это мой товарищ.
Вера весело, почти задорно, улыбнулась, протянула руку Самохину и тотчас же принялась болтать с ним, как со старым знакомым.
— А вот и бабушка,— вскликнула Вера, оборачиваясь назад.— Идите, бабушка. Это не чужой. Это знакомый Яна, друг. Слышите?
Самохин обернулся. В комнату вошло что-то, им никогда не виданное.
Маленькое существо, сгорбленное так, что лицо было совершенно обращено к полу и спина круглилась выпукло и страшно, все было закутано в какие-то платки. Но голова с редкими седыми волосами, заплетенными в косички, была не покрыта. От непомерного горба перёд ситцевой блузы волочился, а зад, напротив, поднялся и выставлял на вид малиновые шерстяные чулки. Бабушка везла перед собою деревянную тачку, в каких дети возят песок. Самохин понял, что тачка ей помогает сохранять равновесие, но в первую минуту все-таки был изумлен. Он подошел ближе и, почтительно поклонившись, подал старухе руку.
Вера продолжала повторять: ‘Бабушка, это Игнатий Николаевич, он с вами здоровается…’ И так как старуха не отвечала и не двигалась, она оторвала ее правую руку от тачки и вложила в ладонь Игнатия.
Он взглянул ближе в опущенное лицо и понял, что имеет дело с бесчувственным существом. Лицо это, желтое, как пергамент, выражало спокойствие и сосредоточенность смерти. Запавшие, остановившиеся глаза, чуть прорезанные, как щелки, не смотрели и не видели. Холодноватая рука была неподвижна в руке Игнатия.
Вера, казалось, ничего не замечала. Она говорила с бабушкой, как с живой, и теребила ее. И вдруг пергаментное лицо собралось, исказилось, отверстие рта раскрылось, какой-то звук, какое-то непонятное слово вылетело оттуда. Спокойствие смерти было нарушено. Невольный холодок пробежал по спине Игнатия.
— У бабушки был легкий удар, и с тех пор она не может говорить ясно,— как ни в чем не бывало пояснила Вера.— Впрочем, я ее понимаю. Вы хотите к себе? Да? — наклонилась она к старушке.— Пойдемте, я вас сведу. И видит плохо,— прибавила она с нежностью, привычно и ловко повернула старушку, положила ее руки на тачку, и скоро свистящий звук старухиных туфель — она не поднимала ног от полу, шагая — замолк в темном коридорчике.
Ян стоял по-прежнему у стола, опустив глаза. Игнатий помолчал немного.
— Она вам бабушка? — спросил он.
— Да,— торопливо проговорил Ян.— Она очень стара.
— Она… понимает?
— Нет, не понимает. Она давно уж не понимает. Только при сестре не надо об этом упоминать. Вера ее очень любит и не хочет верить, что она… совсем забылась.
— И не говорит?
— Говорит иногда. Слово какое-нибудь скажет — и повторяет громко одна.
— Просит чего-нибудь?
— Нет, так, неидущее слово. Вчера бродила с тачкой, долго бродила, я занимался, сестры не было. И вдруг говорит, громко так, почти выкрикнула: ‘Слышите? Слышите?’ Несколько раз повторила, очень явственно. Я было думал, не чудится ли ей, но потом понял, что она и сама не знает, что у нее выговорилось.
— Это она давно? Сразу?
— Нет, понемногу. Оттого Вера и не замечает. Жалко.
— Ну вот, жалко! А сестрица ваша… она не замужем?
— Нет, она барышня.
— Однако что же я? До свиданья, господин Райвич. Помните, завтра в восемь, на полчаса раньше занятий!
Уходя, он прибавил:
— С эдакой-то старухой тащатся в Петербург!
— Сестре будет веселее в Петербурге, она здесь скучает,— страдальчески проговорил Ян.— Послушайте, Самохин…
— Да вы богаты, что ли?
— Нет, мы не богаты… Самохин, я говорю, нельзя ли без суда?.. К чему он, подумайте?
— Прощайте! — крикнул Игнатий и, хлопнув дверью, вышел.
Ян остался один, сел за свой старенький письменный стол и тупо, остановившимися глазами, смотрел на двор, залитый желтым весенним солнцем, и на стену противоположного дома, который не позволял видеть ни клочка неба.
II
Ян Райвич был поляк только по отцу, который и сам происходил из смешанной семьи. Отца давно за какую-то провинность сослали на поселение, там он и умер. Мать русская, имевшая от первого брака дочь Веру, уже взрослую девушку, умерла еще раньше. Ян жил в Москве у сестры с младенчества и, кроме Москвы, бабушки и сестры, никого и ничего не помнил. Он вообще стал помнить себя поздно. Говорить он начал только по четвертому году, рос тупо и вяло. Порою он просиживал часами неподвижно, глядя в одну точку немигающими глазами, с остановившеюся мыслью. Сестра отдала его в реальное училище, боясь, что он не осилит латыни. Яну, действительно, очень трудно давалось ученье, хотя он и старался. Семнадцати лет он был невысок ростом, полон, медлителен в движениях. Смугловатое бледное лицо было кругло, с мягкими чертами. И руки у него были небольшие, смуглые и полные. Темные глаза навыкате он никогда не щурил, несмотря на близорукость.
Ян не любил и не думал о своем детстве, да и помнил его плохо. Но когда случилось ему обратиться мыслями назад, всегда возникала перед ним сцена, единственно уцелевшая из затуманенного прошлого. Он очень мал. Его поставили на пол, держат под мышки и заставляют идти. Ноги совсем слабые. Ян боится, он знает, что непременно упадет, если его не будут держать. Кто-то, может быть, сестра, может быть, няня, присела на пол в двух шагах и совсем близко протягивает руки. ‘Иди, иди, Ян,— говорит она,— не бойся, вот мои руки, видишь, здесь, иди ко мне!’ Руки ее почти касаются Яна, и он идет, хочет схватиться за них — и вдруг руки отодвигаются все-дальше, и Ян падает лицом на пол, тяжело и трудно. Он был долго болен после этого падения. Няня, вероятно, думала, что ребенок просто боится решиться, и хотела, обманув его, доказать ему самому, что он умеет ходить. Но Ян пошел, только веря этим протянутым рукам, упал, когда они отодвинулись,— и надолго потом в душе его осталось недоуменье, чувство обиды и боли, тем сильнейшей, что он ее сам не сознавал.
Сестре Ян не сказал ни о суде над ним, ни обо всей училищной истории не то чтобы из боязни огорчить или рассердить ее — а так, по привычке быть одному со своими делами. Сестра была старше на двадцать лет, а между тем ему казалось порою, что он ее перерос. Она играла и болтала с ним, как с равным, когда он был совсем маленьким,— и не заметила, что Ян становился взрослым, а она сама увядала и старела. Теперь привязанность ее ушла на бабушку, которую она считала разумным существом и кровно обижалась, если говорили, что бабушка мало понимает.
— Она отлично понимает и слышит. Только говорит плохо и ослепла. А вот мы переедем в Петербург, ей там сделают операцию… Она опять чулки будет вязать. Переедем, Ян, в Петербург, а? И вообще Петербург… Там общество… А, Ян? Как ты думаешь?
Ян соглашался. Ему было все равно.
Перед ‘судом’ Ян спал плохо. Голова у него болела, в глазах плыли зеленые пятна, когда утром он вскочил с постели и принялся одеваться. Сначала он не хотел идти ‘на суд’, но потом решился. Он знал, что они его оскорбят, потому что они всегда его оскорбляют, и в душе уже есть наболевшее место, куда одна на другую падают обиды. Но все равно, пусть! Он им скажет, что он думает, может быть, они поймут.
Он пришел раньше всех. В большой пустой зале, где собираются ученики перед молитвой, только двое или трое малышей повторяли уроки. Ян пошел в угол, за колонны, притаился и замер.
— А Райвича нет? — разбудил его резковатый голос Самохина.
— Я здесь,— сказал Ян, выходя из угла.
Самохин обрадовался.
— Пришли? Отлично. Пойдемте за мной, в наш класс. Живее!
Пойти весь класс собрался. Впереди стояли ‘пострадавшие’, Хлопов и Лебедев. Говорить должен был первый ученик, Цыбульский, детина рослый, с равнодушным рыжим лицом.
— Вы нафискалили, Райвич,— произнес он лениво, глядя с кафедры на невысокую фигуру Яна.— Вы донесли инспектору, что Хлопов и Лебедев выходили в город без спросу.
— Да ведь это же неправда,— задыхающимся голосом перебил Ян.— Вы знаете, как было… И все знают.
И он опять повторил то, что рассказывал Самохину, как он ‘задумался’, как не слышал, что спросил его внезапно подошедший инспектор и что он ему ответил.
— Я был нездоров…
— А если нездоров, так в училище нечего лезть,— прокричал резкий голос.— Доносчик!
Ян встрепенулся.
— Послушайте, за что вы меня оскорбляете? Ведь вы же знаете, что я не доносчик! Вы думаете, что меня исключат? Я не боюсь, я все равно сам уезжаю в Петербург.
Раздались негодующие крики. Слова Райвича не понравились. Резкий голос покрыл остальные,
— Цыбульский, да скажите же ему, чтобы он молчал! Это возмутительно! Исключить! Шпион!
— Исключить, исключить! — подтверждали другие.
— Нет, позвольте, господа…
Поднялся шум. Ян вошел на кафедру. Лицо его было бледно.
— Исключайте, мне все равно,— сказал он тихо, но так, что все слышали.— Я знаю, это вы, Самохин, назвали меня шпионом. Сами в это не верите, а назвали. За что вы меня так ненавидите?
— Ну, довольно,— произнес Цыбульский,— все глупости, Райвич, вы не исключаетесь, но факт остается фактом, вы донесли, и товарищи из-за вас пострадали.
Звонок прервал его. Все, не обращая внимания ни на Райвича, ни на суд, кинулись в залу. Самохин догнал Яна в коридоре.
— Послушайте!
Ян обернулся.
— Вы спрашивали, за что я вас ненавижу,— произнес он. Лицо у него было бледное и злое.— Кто вам сказал, что я вас ненавижу? Я не вас ненавижу, а их, всех вместе, и то, что сейчас было. Разве так можно делать? Судить так судить. Исключить надо было. Не могу терпеть, когда и туда, и сюда, а в сущности, ничего. Все равно, нет настоящей справедливости, ведь нет? Ну, так пусть будет настоящая несправедливость, вы не виноваты — а над вами пусть надругаются, насмеются, с позором исключат… Вот! А так — нельзя! Да что я с вами говорю? — воскликнул он.— Ничего не понимаете!
Но Ян улыбнулся, причем на полных щеках его показались ямочки, и протянул было руку Самохину.
— Не сердитесь,— проговорил он.— Не надо. Это ничего, что они сегодня так… А я больше не буду.
Самохин оттолкнул руку Яна, болезненно сжал губы и пошел прочь.
Перед вечером Ян опять сидел у окна, желтое солнце падало на пол косыми лучами, бабушка бродила с тачкой и повторяла непонятно, глухо и однообразно:
— Черво… черво… червочинка… червоточинка…
III
Петербургский август часто бывает похож на октябрь. Дожди льются, серые и холодные, сплошное, низкое небо давит тяжело, мокрые дома кажутся выше и угрюмее сквозь скользкий, редкий туман. Осень чувствуется во всем.
В час после полудня было темновато, как сумерками. Мокрые, хотя еще зеленые и густые, качались липы в одном из палисадников Большого проспекта на Васильевском острове. Деревянный домик, серый, с мезонином, совсем пропадал за купой деревьев. В палисадник вышел молодой человек лет двадцати трех в черной мягкой шляпе, с поднятым воротником довольно поношенного летнего пальто. Тотчас же вслед за ним, стуча каблучками по деревянным ступенькам, выбежала девушка, полненькая, невысокая блондинка. Волосы, серовато-пепельные, немного растрепались, на плечах висел коричневый плед. Девушка, видимо, спешила.
— Иван Иванович! — крикнула она негромко и оглянулась по сторонам.— Иван Иванович, вы туда идете?
— Да, Оля… Сегодня воскресенье…
— Дождь льет…
— Нет, надо, Оля. А я хотел вас попросить…
— Знаю, знаю!— весело перебила девушка.— Наверху присмотреть за бабушкой? Там Мавра, но я знаю, вам спокойнее, если я тоже смотрю. Сейчас пойду, не бойтесь.
Ян мало переменился за восемь лет, даже почти не вырос. Он был по-прежнему неуклюж и довольно полон. Выражение его лица и выпуклых близоруких глаз было до крайности просто, почти тупо. Но именно в простоте, в ‘немудрености’ всего лица и была его привлекательность.
— Прощайте, Оля,— сказал Ян ласково.
Он улыбнулся. Оля тоже улыбнулась, порозовела и побежала наверх, а Ян вышел за ворота и побрел по направлению к Николаевскому мосту.
Год тому назад сестра Вера сошла с ума. До сих пор Ян не мог понять, как это, собственно, с нею случилось. У нее и раньше бывали обмороки, истерика. Но после одного сильного обморока Ян позвал доктора. Вера закричала на доктора, заплакала, сказала, что нигде нет правды и что скоро она уедет в Париж, потому что в Петербурге ей скучно. Ян слышал все это и раньше, он боялся только обмороков. Но доктор строго сказал Яну, что Вера — психически больная, и ее дома держать нельзя. Ян подумал, что, может быть, Веру вылечат в больнице от нервного расстройства,— и ее отвезли в больницу. Обмороки прекратились, но ее домой не отпускали, как Ян ни просил докторов. А между тем Ян с ужасом стал замечать, что Вера действительно говорит с ним порою так, как никогда раньше, дома,— и чем больше времени проходило — тем хуже ей становилось. Ян опять бросился к доктору, умоляя отпустить сестру домой,— но с ним и разговаривать не стали. Делать было нечего. Ян стал ждать. Он каждое воскресенье ходил в больницу. Он ходил бы и по четвергам, но в будни он был занят. Когда сестра заболела, ему пришлось бросить, не кончив, Технологический институт и поступить на частное место, в какое-то правление. Необходимо было хоть немного денег. Сестра прожила почти весь маленький, капитал. А на руках Яна оказалась и бабушка. Восемь лет пролетели над нею незаметно: времени она не знала и не чувствовала. Казалось, смерть ее забыла. Так же недвижно и спокойно было ее лицо, так же шевелились, не поднимаясь от полу, тяжелые ноги. Только вся она еще ссохлась, горб обострился, и руки крепче нажимали на тачку, которую она по-прежнему возила перед собою для равновесия.
Ян с бабушкой и прислугой Маврой жили в крошечной квартире в мезонине. Дом принадлежал Олиному отцу, больному старику, не покидавшему своей комнаты.
Ян шагал, несмотря на дождь, который забирался к нему за воротник. Он и не заметил, как повернул на Пряжку. Пилили какой-то тес или дрова. Щепки и поленья плавали в мутной шоколадной воде. По довольно крутым берегам тут росла трава, настоящая августовская трава: мокрая, не пожелтевшая, а изношенная, истертая. Непонятное строение из красного кирпича, длинное, однообразное, с прозрачными аркадами, высилось на противоположной, правой стороне. Узкая набережная тянулась. Вдруг, за углом, она оборвалась, перешла в пустую площадь — и показался дом, мутно-желтый, обнесенный высокими стенами и все-таки весь видный, точно стоящий на возвышении. Темнели малые пятна решетчатых окон. Бывают дома живые, бывают веселые и грустные. Этот дом был не мрачен и не весел — он был похож на труп. Большой окоченевший труп с незакрытыми, но невидящими глазами, с серыми тенями и грязными налетами на холодном теле. Ян свернул во двор, где на убогой клумбе вял мокрый пион, и вошел внутрь. Дверь на блоке тяжело стукнула за ним.
Вместе с Яном в швейцарскую больницы пробралось несколько робких фигур. Приказчик в синей сибирке, старый чиновник с седым, плохо выбритым подбородком, женщина в измятой шляпке и при ней испуганная девочка, обдергивающая драповое пальто, из которого давно выросла, две совсем простые бабы в желтых платках и древняя старуха с серьезным и злым лицом. Все они были со свертками, кульками, даже бутылками. Сквозь зеленоватое стекло бутылок белело молоко.
— В третье женское? — спросил швейцар равнодушно, пока Ян вручал ему палку.
— Да. Я знаю…— проговорил Ян — и, не поднимаясь наверх по лестницам, которые шли направо и налево, двинулся прямо через швейцарскую.
Вторая дверь грузно стукнула за ним. Он очутился в широком и низком сводчатом коридоре, длинном, пустом и почти совершенно темном. Знакомый, хватающий за горло запах обнял его. Тяжелый и густой, он лежал неподвижно под этими толстыми сырыми стенами. Ян никогда не знал, чем, собственно, пахнет,— но везде узнал бы этот запах, от которого у него и теперь, как всегда, захолонуло на сердце. Запах этот окружал, обнимал человека. Старая капуста вечных щей, затхлость подмокшего, просыревшего древнего кирпича и известки, немытые тряпки, копоть жестяной лампы, грязь, кровь и пот человеческие, казалось, были в этом запахе, и только всё это слилось в одно, как пронзительные звуки сливаются в один страшный аккорд.
Ян повернул направо, прошел довольно далеко по коридору и вышел к лестнице. Лестница вся была на виду, широкая, каменная, в темных пятнах, с огромными пролетами, затянутыми на каждом повороте железными сетями, точно гигантской паутиной. И свет здесь был паучий, серый, туманный. Он шел с самого верху, где в потолок были вставлены потускневшие стекла.
Ян стал подыматься по ступеням около бледно-желтой стены. Запах сделался злее. Он, вероятно, просачивался сквозь стену.
Кое-где медленно, как сонные мухи, спускались и подымались редкие посетители. Они были молчаливы и тихи — и безмолвие царило в сером полусвете. Только порою где-то заглушенно, задушенно, точно под землей, точно обман слуха, носились звуки, похожие не то на стон, не то на смех, не то и на смех, и на стон вместе.
В самом верху, у плотно запертой двери, стояла молодая румяная девушка в платке. Двухлетний ребенок плакал у нее на руках, она утешала его торопливо и тихо.
— Что вы? —спросил Ян, прижимая пуговку электрического звонка.— Ждете?
— Да, мать вот его пришли проведать, да не пустили. Тетка, сестра-то, пошла, а ребенка не пустили. Я с ним и осталась. Я тоже родня.
— Отчего не пустили?
— Кто ж знает? Нельзя — да и все тут. А уж как она наказывала! За платье даже хватала — просила. Принесите мне, говорит, Ваську. Все равно, говорит, помру. А тут и не пустили. Скажите вы тетке — в желтом платке она — коль увидите, чтоб скорее. Ваську-то не унять.
Дверь отворилась с ключа, и выглянуло осунувшееся лицо горничной в чепце.
— Можно видеть Веру Зыбину? — проговорил Ян поспешно.
Лицо в дверях скрылось, ключ щелкнул. Но через минуту дверь снова приотворилась.
— Пожалуйте.
Ян проскользнул в узкое отверстие и очутился опять в сыром коридоре, более узком и низком, освещенном рядом открытых боковых дверей. Ян бывал тут давно, целый год, но привыкнуть не мог, да вряд ли и можно было привыкнуть. Теперь вместе с запахом, который здесь слегка изменился — острее пахло людской теснотой,— его стал тревожить шум сотни голосов, разнообразный, громкий, то жидкий, то густой. Были звуки, не напоминающие человеческую речь. Кто-то тонко бранился и спорил. Кто-то стонал, равнодушно и однообразно — на букву ‘э’. В глубине коридора слышался продолжительный и тоже однообразный, какой-то застывший хохот. Странным казалось одно: во всем смешении голосов — ни одного звука не было веселого. Во всех восклицаниях, взвизгиваниях, даже смехе было что-то особое, очень далекое от всякой радости. Серые фигуры, бесконечные, маленькие и большие, юркие и медленные, наполняли коридор, теснясь и толкая друг друга. Ян всегда боялся задеть, обидеть кого-нибудь, и осторожно пробрался в боковую комнату, где вдоль стен и около деревянного стола посередине стояли длинные лавки. Окна были и тут затянуты решетками. Серые выштукатуренные стены смотрели грязно и холодно. У двери, где висела косая лампа, чернело громадное пятно копоти, темные лапы которого тянулись почти к потолку.
В комнате было довольно много посетителей. Некоторые разговаривали шепотом с приведенными больными, другие сокрушенно и тупо молчали. Ян тотчас же заметил женщину в желтом платке. Ее больная была еще молода, может быть, совсем молода. Редкие волосы, слегка растрепанные, впавшие щеки и длинный нос старили ее. Глаза с опухшими веками, как от долгих слез, смотрели прямо. Она качалась медленно и беспрерывно и все повторяла голосом таким утомленным, что в нем почти не было звука:
— Ваську-то… Ваську-то… Что Ваську-то не принесли… Принесли бы Ваську-то… Ваську…
— Да говорят тебе,— степенно начинала женщина в желтом платке,— принесли мы Ваську, а его не пустили. Нельзя, говорят, таких маленьких. Вот погоди, поправишься, выйдешь…
Больная не слушала, верно, и не слышала. Она качалась все так же и тупо, надорванно и непрерывно повторяла:
— Ваську-то… Ваську-то… Ведь я помру… Ваську что не принесли…
Сиделка с деревянным длинным лицом появилась в дверях и ткнула пальцем на Яна.
Тотчас же вслед за ней показалась небольшая фигурка, закутанная в коричневый платок, и мелкими, торопливыми шагами приблизилась к Яну. Это была его сестра, Вера.
— Ты за мной?— произнесла она быстро, целуя его.
Этот вопрос она повторяла ему каждый раз, каждый раз с новым доверием, прощая ему все прежние разы и опять снова думая, что он непременно пришел за ней, потому что здесь ей жить нельзя.
И каждый раз Ян, краснея мучительно и тяжело, лепетал ей в ответ:
— Видишь ли, Вера… Еще доктора не соглашаются… Но я опять попробую… И через несколько дней…
Тут Вера презрительно прерывала его, пожимая плечами. Она знала, что он лжет. И он вдвойне страдал от своей лжи и от ее презрения.
— А ты послушай, что тут делается,— начала Вера быстрым тихим голосом, каким-то совсем другим, здешним, и уселась с ногами на лавку, съежилась комочком под своим платком.
Она похудела, сделалась вся вдвое меньше, почернела, под глазами, беспокойными, потерянными, были коричневые круги. Еще недавно, год тому назад, она невинно занималась собою, шила себе какие-то пестрые тряпки, завивала волосы. Теперь едва подобранные волосы сбоку слегка поседели, передних зубов не хватало, пальцы рук опухли на суставах и дрожали, точно вывихнутые. Она говорила быстро, с накипевшим раздражением, с возмущением.
— Ты можешь себе представить, Ян,— говорила она, близко наклонившись к брату,— я теперь убедилась, что этого ничего нет. Ничего нет, а они притворяются, что есть, чтобы мучить. Главное — то важно, что их тоже нет, а они этого не подозревают. Разве я виновата, что мое тело чувствует? Они пользуются — и мучат. Посмотри, тесно, посмотри, идут, идут, ходят… Посмотри, как тесно, они бить должны друг друга, чтобы пройти… Я говорю — пустите, я знаю, у меня дом есть, я свободный человек… А они смеются и говорят: ничего там нет, куда вы еще хотите?
Яи слушал горячий говор сестры и молчал. Что ему было говорить?
Чиновница в плоской шляпке, с бутылкой молока, долго ждала рядом с Яном свою больную и пристально всматривалась в тени, мелькавшие беспрерывно в коридоре. По-прежнему оттуда доносился гул, смех и взвизгиванья, полные печали. Вдруг лицо чиновницы, не старое, но поблекшее и забитое, исказилось. Она привстала. Две сиделки принесли скорченное существо с подогнутыми ногами, в сером холщовом капоте, похожем на одежду арестантов. Никто не угадал бы — ребенок это или старуха. Ян вглядывался долго и решил, что это двенадцатилетняя девочка. Сиделки посадили ее на лавку, всё с подогнутыми ногами, безучастную и молчаливую. Лицо худое, как у черепа, обтянутое черной кожей, выражало немое, окаменевшее страдание. Волосы были острижены под гребенку. Маленькая головка качалась на очень длинной, тонкой, как стебель, шее, которая выходила свободно из широкого ворота холщовой блузы, слишком широкого, точно срезанного, как срезают рубаху у преступника перед обезглавлением.
— Нюша моя, Нюшечка, здравствуй! — произнесла чиновница, обнимая девочку.— Что, как ты?
Девочка ничего не отвечала, даже не посмотрела на мать. Сиделки ушли, ей, видно, было тяжело на узкой и твердой лавке.
— Нюшенька, молочка попей. Дай я тебя попою,— хлопотала чиновница, с трудом откупорила бутылку, налила в чашку и стала поить девочку. Она выпила два глотка, потом замычала. На черном личике ее сильнее выступило страдание.
— Не хочешь, милая? Попей, попей…
— Давно она у вас так-то? — спросила чиновницу баба в желтом платке.
— Четвертый год. Да все хуже. Теперь уж восемнадцать лет исполнилось. А видать ли? Эх мы, злополучные!
— Да с чего она?
— А Бог весть. Жили мы хорошо. Она заскучала. К батюшке ходила. Про Бога все вздумывала. Потом в монастырь захотела. Здоровье слабое. И мысли, что ли, ее одолели. Дальше больше… Тут и мы разорились. Разве, если б деньги, отдала я ее в такое место? Точно я не знаю. Тут совести нет. Дурное, злое место. Зато они все тут святые. Моя-то уж и понимать перестала. Собрал бы ее Господь поскорее!
Вера вдруг прервала свою хлопотливую речь к Яну и обратилась к чиновнице с презрительной надменностью:
— Вы о ком это говорите? — спросила она.
— Я о своей сказала, что, если, мол, ее Бог соберет…
— Бог? Какой Бог.? Что за вздор вы говорите! Ян! — вдруг вскрикнула она, вся вздрогнув.— Если можешь, возьми меня, освободи! Ведь я человек, я не виновата, что могу мучиться… Если б ты знал, как они мучат меня! Что я им делаю? Я год солнца не видела… Я дома не была… Посмотри, Ян, видишь, пальцы распухли: это они меня так схватили. Некому жаловаться, ведь сумасшедшим не поверят… Ян, унижаюсь перед тобой, на коленях тебя молю, видишь, плачу перед тобой, возьми, уведи меня, дай мне жить! Ян, братик милый… Если есть в тебе душа…
Она действительно опустилась на колени перед ним, умоляла и плакала. Платок упал с плеч. Голос ее становился все громче и перешел в крик. Из коридора кто-то выглянул, потом к Вере приблизились две сиделки и, наклонившись, схватили ее, та, которая была слева,— за правую руку, а правая — за левую.
Вера, спотыкаясь, наступая на платье, приподнялась с трудом, как приподнимается упавшая лошадь.
— Что это? Убирайтесь вон!
— Потише, Вера Зыбина. Тут посетители.
— Пустите меня! Вы не смеете! —закричала она.
Вошла надзирательница, рыжеватая особа с начальническим видом. Она сделала знак сиделкам, и они повели, почти понесли куда-то Веру. Ее крик, разорванный рыданиями, раздался в общем гуле коридора и замолк. Ян едва помнил, как он прошел сквозь толпу женщин в серых капотах с широкими, точно разрезанными, воротами, как захлопнулись за ним двери, и гул голосов оборвался сразу — он увидел себя спускающимся по серой паучьей лестнице с гигантскими тенетами в пролетах, а тяжелый запах полз за ним и сжимал ему виски. Мокрый воздух на улице точно опьянил его. Он очнулся и пошел тише.
IV
Темно-серые небеса висели низко. По-прежнему было холодно и туманно. Черный фабричный дым полз по земле и мутной воде канала. Все казалось сблизившимся, пространство между землею и небом — узким, как коридор. Чем дальше двигался Ян, тем и людей становилось больше, точно делалось теснее. Ян вглядывался в лица прохожих. На лицах было выражение, далекое от всякой радости.
Вдруг щегольская маленькая коляска на резинах обогнала его, чуть не свалила с ног, забрызгала грязью и, пока Ян вынимал платок из кармана, чтобы утереться,— коляска неожиданно остановилась. Немного резкий голос закричал:
— Райвич! Это вы, что ли?
Удивленный Ян подошел ближе и взглянул на говорившего, но узнать его не мог.
— Ну да, конечно, Райвич! — продолжал тонкий бледноватый гвардейский офицер, сидевший в коляске. Лицо его было длинно, сухо и нервно, немного старообразно. Негустая белокурая бородка слабо курчавилась. Он улыбался одним углом рта, серые глаза были упрямы и быстры.
— Извините,— проговорил Ян медленно,— не узнаю…
— А я сразу вас узнал, вы почти не переменились. Садитесь, я вас довезу,— прибавил он, отстегивая фартук.— Вы где живете?
— На Васильевском,— машинально проговорил Ян, ступил на подножку и вдруг, увидав ближе лицо офицера, улыбнулся радостно и удивленно.— Вы Самохин? Теперь и я вас узнал.
Офицер захохотал и ударил Яна по плечу.
— То-то, дружок! А переменился я? Очень? Вы такой же, сейчас видно… Обрадовался, улыбается… Ну чему вы, собственно говоря, обрадовались? Никогда мы с вами особенно не дружили. Даже неприятности между нами бывали, помните, а?
И он, прищурив один глаз, взглянул на Яна сбоку.
Они въезжали на Николаевский мост. Серый плоский простор Невы тянулся в тумане. У берегов громоздились мокрые массы барок с дровами, налево, дальше, чернело неясно тело громадного броненосца. А люди все спешили, шли и ехали, толкая и мешая друг другу, потому что им было тесно.
Яну сразу стало печально от слов и взора Самохина. И знакомое, испуганное чувство,— ожидание оскорбления,— как и прежде, в училище, сдавило ему сердце. Он хотел что-то сказать, но промолчал.
— Что же, не помните? — продолжал Самохин.— Ну, аллах с вами, тем лучше, Я тоже рад, что встретил вас, теперь уж будем видаться, я не отстану. Что, не верите, что не отстану?
— Отчего вы так говорите со мною, Самохин? — кротко возразил Ян.
— Э, вздор,— нетерпеливо перебил Самохин.— Вечно в сторону уедете. Расскажите лучше о себе. Моя история проста, вот она вся сразу, чтобы уже к ней не возвращаться: я гвардейский поручик, родителей и родных не имею, состояние прекрасное, по службе много неприятностей, и я непременно очень скоро выйду в отставку и уеду из Петербурга. Живу уединенно, почти нигде не бываю, но к вам загляну. Вот и все. Теперь о вас.
Ян не умел говорить кратко. Он стал рассказывать подробно, что было с ним с тех пор, как они расстались.
— Неужели бабка еще живет? — перебил его Самохин, который слушал, сдвинув брови.
— Да… Она все такая же… Вот мы и приехали… Вы обещали зайти ко мне, Самохин?
Они стали подниматься по крутой деревянной лестнице.
— Это вы, Иван Иванович? — раздался из второй комнаты голосок Оли.— А я бабушку молоком напоила. Спать она не хочет.
Оля весело подбежала к дверям, но, увидав с Яном незнакомого офицера, покраснела и остановилась.
— Ольга Дмитриевна, это мой товарищ, Самохин,— неловко сказал Ян и тоже покраснел.
Оля подала руку, но молча и молча же скользнула вон, не победив смущения.
— Кто такая? — спросил Самохин, входя в крошечное ‘зало’.
— Здешнего хозяина дочь. Когда я ухожу — она смотрит за бабушкой, и я спокойнее. Садитесь, пожалуйста, Самохин. Я сейчас чаю… Мавра, Мавра!
— Оставьте, сделайте милость. Я сижу, и ничего больше не нужно. Стану я вам чай пить! А миленькая девочка,— прибавил он, помолчав, и опять искоса посмотрел на Яна и улыбнулся вбок.— Свеженькая такая. Признайтесь, Райвич, есть тут кое-что? А? Ухаживаете? Совсем влюблены или нет?
— Послушайте, Самохин,— начал Ян, слегка побледнев и очень тихо. Он стоял прямо перед его креслом.— Вы, конечно, все можете говорить, но я очень прошу вас, оставьте это со мною. Вы меня не знаете. Я об этом совсем не могу слушать. Я ненавижу. Если это смешно, и вам доставит удовольствие смеяться — смейтесь. Но, умоляю вас, лучше не говорите.
— Вон вы какой! — протянул Самохин, перестав улыбаться.— Впрочем, я и думал, что вы такой. Только зачем вы меня умоляете? Вы бы прикрикнули на меня, если я говорю неприятные или оскорбительные вещи. Ведь не боитесь же вы меня?
Ян отвернулся молча, брови его сжались. Он не понял, отчего ему больно: от обиды или от внезапной странной жалости к этому человеку.
— Э, к черту, глупости! — заговорил вдруг Самохин другим голосом, вскакивая с места.— Теперь я уезжаю, когда же мы увидимся? Знаете, у меня мысль: я вас повезу в один дом. Я там иногда бываю. Вы не отказываетесь?
— Отчего же? — ответил Ян просто и почти радостно.— У меня мало знакомых, но я всегда рад… Только я держать себя, пожалуй, в обществе не сумею. А вам зачем, чтобы я поехал?
— Вы сами потом поймете… Райвич, прошу вас,— начал он мягче и тише.— Я много вздору болтал, вы не обращайте внимания. У меня такая привычка, я часто говорю нарочно. А в этот дом следует поехать. Мы теперь с вами сблизимся, я надеюсь. И что это я вас точно упрашиваю? — перебил он сам себя.— Вы непременно поедете. Когда вы свободны?.. Боже мой! — прибавил он, случайно взглянув в дальний угол комнаты у окна.— Ведь это бабушка! А я и не заметил.
Бабушку при умирающем свете ненастного дня очень легко было не заметить. Она сидела на низеньком кресле, пестром, тусклом, очень старом. Крошечное тело, костлявое, закутанное в темные тряпки, тяжело осело, опустилось, и она точно слилась с креслом. За все время она не двинулась, не шевельнула рукой. В спокойно-сосредоточенном, безучастном лице с невидящими глазами не дрогнул ни один мускул. Дремала ли она, глубоко ли спала, думала ли о чем-нибудь нездешнем — никто не мог бы угадать. В онемелых чертах по-прежнему была важность, торжественность смерти.
— Мы ей не помешали нашими разговорами? — спросил Самохин с какой-то робостью.
— О, нет,— спокойно отвечал Ян.— Ведь она, вероятно, давно ничего не слышит.
Самохин все-таки притих, молча простился с Яном и вышел.
V
Ветер упал, облака поднялись выше, в воздухе опять потеплело, наступили последние летние дни. Даже вечерами не было очень холодно, листья на деревьях еще желтели недружно и шумели приветливо. Часто Ян, проходя после небольшого дождя по своему проспекту, удивлялся деревьям, растущим здесь за серыми заборами палисадников. Он не знал, как называются эти деревья, но они и в середине августа, особенно после дождя, пахли ранней весной. В садике перед его домом тоже были эти деревья с черными крепкими сучками и пышной листвой.
Уже вечерело, когда Ян сошел в садик. Солнце не закатилось, но небеса побледнели. В садике было сыровато, пахло волглой корой древесной и настурциями. Воздух, совсем теплый, остывал медленно. С улицы из-за высокого забора доносился привычный, не очень громкий стук колес и звонки конок.
В деревянной беседке сидела Оля. В теплые вечера она и Ян часто просиживали вечера в садике.
Оля была милая, простая девушка с хорошим характером. Отец отдал было ее в модную гимназию, но она вышла, не кончив. Ее влекло домашнее дело, которого всегда было по горло. Она давно любила Яна, не задумываясь ни над своей любовью, ни над тем, за что она его любит.
— Вы тут, Оля? — спросил ее Ян.
— Да. Сейчас после обеда пришла. Видите, как тепло. И пахнет славно… Не знаю, что и делать бы без садика. Тут только и живешь.
— Не все ли равно, Оля? И над улицей небо.
— Господи! Какой вы странный, Иван Иванович! А деревья? А цветы? Да ведь это все живое… Позапрошлое лето я гостила в деревне, так вот рай! Мотыльки белые в поле, роща на солнце так и сквозит, в овраге речка лепечет. А кашка, одуванчики! Я все хожу, бывало,— и надышаться не могу, так бы и жил вечно с ними.
— Я тоже бывал в деревне, тогда же, позапрошлым летом, еще с Верой и бабушкой… И мне все, нравилось, а потом я бояться стал.
— Чего? — спросила Оля и рассмеялась.
— Да так… Это трудно вам объяснить… Всего стал бояться.
— Травы испугались, цветов, речки? Какой вы смешной! Я вот темноты боюсь, это правда. Потому что не знаешь, что там, в темноте. А вот этой липы, например, нельзя же бояться. Вижу, что липа, со всех сторон вижу и знаю ее.
— А как вы ее знаете?
— Да вижу, глазами вижу! А мало — так пойду да пощупаю. Что это вы, право, шутить хотите, что ли?
— Видите, Оля, я, может, действительно странный. Я и пощупаю, а мне все мало. Все я не убежден. А как еще иначе убеждаться? Иначе нельзя. И вот я ее, липу, не знаю, какая она в самом деле, и не то что боюсь, а так, неприятна мне она иногда.
Оля сделалась серьезна, почти грустна и молчала, видимо, не понимая.
— Вот вы купаться ходили,— продолжал Ян,— верно, видели свое лицо в воде. Видеть можно, а попробовали пощупать? Все и разлетелось.
— Так что ж? Я знаю, что это я не сама, а в воде отражение.
— Вот если б мы липу тоже… не пощупали, а каким-нибудь другим способом постарались узнать, каким-нибудь, совсем небывалым у людей чувством — вдруг бы она тоже разлетелась, а? Вдруг она тоже отражение? И вы тоже?
Оля с глубоким испугом посмотрела на Яна. Ей казалось, что он шутит с нею. Она вдруг покраснела и замолчала.
Ян растерялся. Он взял Олю за руку.
— Что вы, Оля, милая, я вас обидел? Я что-нибудь дурное сказал? Ведь вот, говорил я, что это трудно объяснить. Разве обидно, если я скажу, что чего-нибудь не знаю?
— Иван Иванович, умоляю вас, бросьте думать. Так нехорошо. Так вы никого не будете любить. И меня не будете… А я вас… Я-то вас как люблю… В огонь, в воду за вас пойду… Всей душой вас люблю.
В глазах ее стояли слезы. Он вдруг обнял ее одной рукой и прижал к себе. Что-то истинное, достижение недостижимых пределов почудилось ему в горячих словах Оли. Ян до сих пор никогда не думал о любви, не думал, что в ней может быть твердое, настоящее, то — чего он нигде не видел. Ему показалось, что и он любит и что тут спасение. Он обнял Олю теснее и крепче, чувствовал ее тепло, ее дыханье, не замечая, целовал ее тонкие волосы, руки, и ему было хорошо. Оля прижималась, льнула к нему. Еще не совсем стемнело, небеса мерцали высокие и прозрачные. От деревьев с крепкими черными сучками пахло весной. Ян наклонился и взглянул в Олино лицо. Оно было красиво, томно и безмысленно. Глаза затуманенные, с полуопущенными веками, никуда не смотрели. Ян вздрогнул. Он понял, откуда Олина любовь и куда она идет. Сила, возвращающая в тот же тесный, навсегда непонятный круг. Это белые мотыльки над нивой, это береза, роняющая серьги, это стрижи в предзакатном небе, это клен, отдающий ветру свои семена… Это та мучительная цепь без конца и начала, которую можно ненавидеть, которой можно бояться, можно любить, если понять,— но нельзя не страдать от нее.
Оля не заметила его движения. Ян хотел сказать ей что-то, но почувствовал, что нельзя. Он бы оскорбил ее этим словом до сердца, и выхода не было. Он не мог никого оскорблять. Нельзя никого оскорблять, потому что боль оскорбления тяжелее всего, что есть в мире. Он не выдержал, упал на землю, на колени перед скамейкой и зарыдал от боли и жалости. А Оля стояла над ним недоумевающая, любящая, и не знала, что ей делать.
VI
Райвич и Самохин мягко катились в щегольской пролетке по набережной.
День был прохладный, прозрачный, золотой и звонкий, какие бывают только в самом конце сентября. Вдоль сырых аллей, солнечных теперь, когда полураздетая роща сквозила, лежали мягкие, пушистые кучи листьев. Это опадали клены, и листья были и бледно-желтые, и красные, как мак, и нежно-розоватые. Закутанные дети играли в опустевших аллеях парка и бегали, шурша листьями. Тонкая блестящая паутина медленно плавала в воздухе, редком и остром. Дыханье стынущей воды шло с реки, недвижимой, глубоко светлой, как зеркало.
— Сейчас приедем,— проговорил Самохин невесело, слегка грубовато.— Дом за поворотом. Вы удивляетесь, что Белозерские еще на даче? Они всю зиму живут на Крестовском. Не любят города. Дача у них своя, прекрасная… Семья небольшая. Отец — генерал — и дочь. Живут очень хорошо, но замкнуто. Стой, стой! Заперты ворота — и отлично!
Самохин ловко соскочил у калитки. Дача теперь, среди полуоблетевших деревьев, смотрела холодно и безжизненно.
Молчаливый лакей встретил их в передней. Он провел гостей в небольшую комнату с пушистым ковром и темно-красной низкой мебелью. Ян сел в полукруглое кресло. Самохин несколько раз нетерпеливо прошелся по ковру.
— Подождите здесь,— сказал он Яну.— Наверно, лакей не доложил, как следует. Я разузнаю.
Он поспешно вышел, Ян остался один.
В комнате было не очень светло: единственное венецианское окно, широкое, но полураскрытое тяжелой темной занавесью, выходило в сад. Виднелись обнаженные сучья деревьев, тонкие прутья высоких кустов. Ян близорукими глазами неясно различал предметы в углах комнаты. Однообразный темно-красный цвет утомлял его. Окно было налево, а почти прямо перед ним, вдали, в глубине комнаты, тоже, казалось ему, было либо закрытое окно, либо другая дверь, потому что и там нависали складки темной драпировки. Но Ян смотрел вглубь без мыслей об окружавших его предметах. Ему было все равно, темно или светло в комнате, ему не казалось скучным и ждать. Сначала он думал о Самохине, о том, какой он странный, отчего он после первой встречи, когда был особенно ласков, не приезжал целый месяц, потом вдруг явился и сразу привез в незнакомый дом. А он, Ян, который редко бывает в гостях, согласился и поехал. Ян, впрочем, смутно сознавал, что уже не может ни в чем отказать Игнатию Самохину.
Но эти мысли недолго занимали Яна. Мало-помалу, успокоенный тишиной, он впал в оцепенение, не дремоту и не бодрствование, когда он едва ощущал жизнь и почти совсем не ощущал себя. С ним бывали такие минуты, он не замечал времени, и, когда его окликали, он просыпался сразу, точно приходил откуда-то. И он любил эти мгновения и никогда не противился им.
Теперь он тоже не заметил, сколько времени прошло. Вероятно, немало, ибо в комнате еще потемнело. Но Ян возвратился к жизни и к сознанию вдруг, как от толчка, приподнялся в кресле и близорукими глазами стал смотреть прямо, в глубь комнаты, где темнела драпировка. Он думал, что там закрытое окно, альков,— но теперь он увидел под складками драпировки женскую фигуру во весь рост. Ян смотрел безмолвно, не спуская глаз, точно боясь, что видение пропадет. Она, стоявшая там женщина, была похожа на видение, так беззвучно она появилась, так неподвижно стояла — и, казалось, стояла в стене, там, где нельзя было стоять, где — теперь Ян видел — не было никакой двери.
Гладкое черное платье охватывало ее худощавый стан. Очень темные волосы, слегка пышные, были откинуты назад с белого узкого, но высокого лба. Брови сходились над переносьем, что придавало неизменную строгость, даже надменность ее совершенно бледному прекрасному лицу. Лицо было именно прекрасно: его нельзя было бы назвать ни красивым, ни привлекательным. Серые глаза смотрели на Яна прямо, в упор. Что поразило его в этом лице, Ян не знал. Но он смотрел, не смея встать. И вдруг девушка в темном платье сразу, так же беззвучно, как появилась, исчезла, точно скользнула куда-то назад, далекая красная занавесь заколебалась. Ян вскочил с низкого кресла, сделал шаг вперед — и вдруг остановился и понял: комната неожиданно кончалась, глубина стерлась, перед ним было громадное зеркало, задрапированное сверху, отражавшее всю комнату, темно-красную мебель и противоположную дверь, в которую Янвошел и к которой все время сидел почти спиной. Незнакомая девушка стояла, вероятно, за ним, на пороге этой двери, пока он смотрел на нее в зеркало. Ян подошел ближе к зеркалу, стараясь не видеть себя, и дотронулся до его поверхности. Стекло было гладкое, ясное и холодное, и в нем с той же отчетливостью, как за минуту перед тем фигура девушки,— отражались теперь мертвые и неподвижные предметы.
VII
— Вот он, здесь! — услышал Ян голос Самохина за дверью и обернулся. Самохин входил необычайно развязно, что к нему шло, весело, под руку с седым стариком высокого роста в отставной генеральской форме без погонов. Лицо старика было добродушно, открыто и лениво.
— Друг мой, школьный товарищ, Иван Иванович Райвич,— отрекомендовал Игнатий Яна.— Прошу любить и жаловать. Помните, я вам говорил про него, Михаил Васильевич?
— Да, да,— приветливо сказал Белозерский и улыбнулся, хотя видно было, что он ничего не помнит.— Очень рад, молодой человек.
— Я тоже рад,— проговорил Ян, пожимая руку генералу, который ему сразу понравился.— Я давно хотел… Игнатий Николаевич мне говорил…
Игнатий громко расхохотался. Как будто слова Яна, немного растерянные, были особенно комичны. Ян, который начал ясно и весело улыбаться, совсем замолк, притих.
— Да где же Раиса? — произнес генерал озабоченно.— Раиса!
Они уселись в углу комнаты, у стола. Дверь скрывалась за трельяжем. Ян невольно опять обратил глаза к зеркалу.
Он увидел, как мелькнула там тень Раисы, девушки в черном платье, и тотчас же она подошла к ним живая, со сжатыми тонкими бровями на бледном лице, с необычайной надменностью и суровостью, выражавшейся во всем ее существе, даже в крепко стиснутых маленьких худых руках. Только ростом она была ниже, чем показалось Яну в зеркале.
Игнатий тотчас же вскочил и начал:
— Позвольте вам представить, Раиса Михайловна…
Раиса даже не взглянула на Яна, со скучающим, брезгливым видом повела плечами и опустилась в кресло. Игнатий осекся на полуслове. Ян стоял растерянный.
— Чем мы прогневили сегодня Раису Михайловну? — начал Игнатий, обращаясь к старику и усиливаясь говорить насмешливо и задорно.
— Не знаю-с, не знаю,— торопливо ответил тот и поднялся с кресла.— Извините, Игнатий Николаевич, я выехать собирался, лошадь подают. Я еще вас найду здесь с вашим другом, не правда ли? Обедаем мы в семь…
И, не ожидая ответа, он торопливо вышел. Он боялся сумрачного лица дочери. Добродушие у него было слишком мирное. Игнатий не выдержал и крикнул ему вслед:
— На всякий случай — прощайте, Михаил Васильевич. Случиться может, что мне без вас и от дома откажут за неизвестные провинности.
Выкрикнул он это особенно смело и громко, но тотчас же переменил выражение лица и побледнел. Раиса смотрела на него в упор.