‘Донскаяречь‘, No 13. 27 нояб. (10 дек.) 1919. С. 2
ЗДЕСЬ И ТАМ
В столицах шум. Гремят витии… Некрасов
Среди безудержной словесной расточительности, в атмосфере общего убожества мысли, рабьего фетишизма перед ‘завоеваниями революции’, сердцевина которых — сплошная гниль и плесень, в чадном угаре политического распутства, постылой алчности, бешеной погони за кусками, в невылазной яме голодных и холодных жалоб, ропота, озлобления — тоскует сердце и болит душа.
Думы, горькие, как полынь-трава, не<,от>,вязные, тоскливые, как ненастные осенние вечера, уходят туда, где теперь на зябком ветре, под дождями и метелями, под студеной изморосью, в грязи и слякоти идет великая работа, кипит страда безбрежная и неусыпная. Работа боевая. Страда по<,вин>,ная {Или может быть — по<,ден>,ная.}, служебная, подготовительная.
С трепетом робких надежд, томительных, вздыхающих, с лихорадочной тревогой ожиданий толкутся и копошатся около этой работы тысячи людей, выжитых из родного гнезда, из обжитого угла, — людей мне близких и невыразимо жалких. Хутора, спрятавшиеся в степных балках, буераках, рощицы, крошечные полевые плетеные хатки, старые скотные дворы, по-казацки ‘базы’, — всё, в прежние времена к зиме обычно пустующее, заброшенное, ныне убого оживлено кибитками, арбами, тощей скотинкой и озябшими людьми, не имеющими иного приюта, кроме безбрежной степи под низким серым небом.
Из-за барьера, отделяющего их от врага, из-за Дона, с седых курганов и меловых высот правобережья — глядят они каждый день на далекие церкви родных станиц, на ветрянки, на светлые полянки песков. Глядят, вздыхают. Шепчут губы детскую молитву Неведомому и Всемогущему, и глаза застилаются слезами…
Они, конечно, висят гирей на ногах войсковых частей. Они стесняют боевую работу, затрудняют продовольствие, снабжение фуражом, вопрос размещения. Но они же придают войскам тот дух прочного ожесточения и непримиримости, который служит залогом успеха. Дух святой ненависти к врагу, притеснителю, расхитителю трудового достояния, неудовлетворенную жажду отмщения. Отныне борьба не на жизнь, а на смерть перешла из области ораторских фигур в полосу действительного массового настроения.
И как бы порой положение наше ни было трудно и тяжко, каких бы возмутительных размеров ни достигало наше разгильдяйство, ротозейство, беззаботность и непредусмотрительность, какие бы прорехи ни зияли в механизме нашей обороны — я верю в чудодейственную силу этой отныне неискоренимой ненависти к красному угнетателю, ожесточившей сердце народа. Она выручит, она спасет. Я знаю: эгоизм, низкое лукавое ныряние в сторону от долга, шкурничество, безбрежное воровство, усталость, разутость, раздетость еще не раз бросят нас в зыбкую пучину тревог и отчаяния. Но каждый раз с удвоенной и утроенной силой вспыхнет огонь святой ненависти к угнетению, во имя чего бы оно ни входило в жизнь. В наличности ее и прочности нет сомнений для тех, кто разделяет скитания и тоску бесприютности в холодном, тускло-золотистом просторе наших родных степей с беженцами медведицких и хоперских станиц.
—————
Августовское отступление было совсем иного характера, чем январское. Четыре месяца хозяйствования красных научили станичников уму-разуму больше, чем миллионы воззваний, указов, прокламаций и речей. В январе из станиц и хуторов уходили только ‘реестровые кадеты’, т. е. занесенные в списки обреченных, воинствующие противники большевизма и полу-большевизма, имевшие все основания опасаться расправы от местных, до поры до времени таившихся шакалов доморощенного большевизма. У этих сторонников советской власти по ту сторону баррикады были родственники, члены семьи, своя заручка, и естественно, что каждое слово, каждая царапина, полученная здесь с ‘кадетской’ стороны, должны были быть возмещены десятикратным воздаянием. Потому ‘кадеты’ и уходили.
Иной раз удивительным казалось, что заведомые ‘буржуи’, богачи спокойно оставались дома, а очевидные пролетарии, голяки, бросали скудный родной угол и шли с отступающими. Так удивил меня прошлой зимой сосед мой Антон Мокров, плотник по профессии и несомненный кандидат в члены комитета бедноты по своему имущественному состоянию.
— Антон, да ты-то чего испугался?
— Занесен в кадеты.
— На каком основании?
— Да так… С Андреем Красиным подрались мы через колодезь… Вышел сурьез маленький. Конечно, я подломал его под себя и патрет попортил ему трохи… А вот после-то хватился, да поздно: надо бы уважить, пущай бы он мне лучше раза два, ну три дал бы в морду… пересопел бы, и все…
— Да почему же?
— А потому! У него три сына в красных — вот почему. Он теперь, Андрей-то, -его рукой не достанешь. Я бы, может, и не пошел, ну, баба пришла с улицы, говорит: — Антон, не быть тебе на воскресе, Андрей Красный грозит при всем народе: ‘Придут — говорит — на<,ши>,, первому Антошке Губану конец будет! Кадет, мол, такой-сякой, он на мне рубаху опустил у колодезя. Я ему это не подарю!’… Чего же делать оставалось: сгребся и пошел…
— Да какой же ты кадет?
— А чем докажешь, что не кадет? Я, конечно, за казачество всегда стоял. И Андрюшку когда бил, я ему пробукварил всё — и про сынов, и про измену казачеству, и про то, как он вербёнки общественные покрал… Всё… Обыкновенно, как в нашем быту водится при сурьезе…
Количество ‘кадетов’ по станицам и хуторам было не велико. Мироновские агенты уверяли, что никто не будет тронут. Зима была лютая, бросать теплое, насиженное родное гнездо и идти в неведомую даль на стужу, холод и голод было тяжело. И потому из станиц и хуторов ушла лишь небольшая часть жителей, по преимуществу деревенская интеллигенция. А фронтовики, иззябшие, изверившиеся в удаче, усталые, озлобленные непорядками, недодачами и недоедами, сдавались целыми частями и возвращались домой. И так очевиден был развал, так неминуемо казалось полное крушение казачества и поднятого им великого бремени воссоздания России…
Но красные помогли. Образумили. Не только террором дали они отрезвляющий прием сильнодействующего лекарственного средства. Ограбления, издевательства, насилия, тюрьма, расстрелы сделали свое дело. Но еще горше для простой казацкой жизни было то просветительное творчество, которое производило безвозбранные опыты над обыденной жизнью, веками налаженной, привычной, приросшей к сердцу бесчисленными нитями. ‘Культурпросвет’, или просветительные кружки, ввели свальный грех. Замолк колокольный звон. Умерла родная песня казачья, дедовская, широкая и грустная, ласкающая сердце сладкою болью смутных, далеких воспоминаний. Ввели обязательное хождение на митинги, обязательную повинность прочтения красных газет, где непонятным, тарабарским языком излагались перспективы нового социального откровения.
— Получай газеты, тетка! — строго говорил комиссар по просвещению, какой-нибудь Васька Косолыдый, раньше никчемный, презренный мужичонко.
— Да я неграмотная…
— Бери, блины будешь печь на них!
— А не поотвечаю я за них?
— Обязательно! В ревком позовут, могут спросить: как ваш сужет о леригии, например, или о коммунических яичках.
— Да будет уж вам смеяться-то.
— Какой же смех? Вот как распишут тебе то место, откуда ноги растут, — узнаешь, что за смех… Культурпросвет — это тебе не смех, это первеющей важности вопрос! Привыкли вы жить дикарями — эскимосами с мыса Доброй Надежды, которые питаются сырым раком… А теперь вас возьмут в переплет, в зубы возьмут вас… в хорошие зубы!..
И эти ‘зубы’ действительно напо<,л>,нили жизнь сплошным соглядатайством, трепетом, оглядками, безысходной тоской оголенности и закрепощения какому-то новому жизненному укладу, непонятному, нелепому, удручающему душу слякотью бездельных вторжений, грязью бесстыдного нигилизма, гноем разнузданности.
И когда с приходом казачьих войск снова вернулся старый, милый, привычный порядок жизни, зазвучал звон колокольный, прозвенела старая дедовская песня и знакомые переливы ее ухватили за сердце, заставили его забиться трепетною радостью возврата и свидания, тогда заплакали все — старые и молодые… Тогда поняли, что нет ничего дороже на свете родного уклада, веками налаженного, своего облика казачьего… И сказали:
— Нет, будет! Пошатались, хлебнули горя — довольно. Со своими жить, со своими умереть… Придется опять отходить — не останемся. Бог с ним, с нажитием нашим… Уйдем со своими… Все уйдем!..
И ушли. Ушли все — даже те, у которых по ту сторону барьера были свои люди, сыновья, братья. Собрались, пошли и эти.
— Терентий, ты куда?
— В отступ.
— Да у тебя зять в красных…
— А черт его бери. Я об нем нисколько даже не понимаю. Я за казачество желаю и иду. А, может, он мне, зять-то, первый голову снесет. А то я его на вилы посажу…
Мир раскололся на две половины, и трещина выросла в глубокий овраг, через который даже близким людям трудно стало перекликаться.
Отход был в августе, по теплу. Широкая картина бесконечно движущихся обозов, гуртов скота, овец, лошадей, людей напомнила что-то библейское, трагическое и величавое. Мысль оторвалась от будничных забот и суетности, поднялась от обыденного, мелкого, примелькавшегося глазу до высоты исторического предопределения. Горькое чувство неудач скрашивалось сознанием жизненной упругости казачества, прочной спаянности его, наличностью здорового инстинкта самосохранения и уверенности в конечном одолении.
Была скорбь. Была и светлая вера в грядущий успех.
И в дни теплой осени, ясные, хрустально-прозрачные, жизнь беженцев под открытым небом, в широком просторе степей, где миллионы десятин осталось некоси брошенных на корню трав, была не только сносна, но даже и привольна. Были еще запасы хлеба, вывезенного из дома, была работа по хуторам. Правда, благополучные собратья-казаки не прочь были поприжать пришельцев, использовать их как дешевую рабочую силу. Иной хозяйственный старичок норовил и вовсе не заплатить — скажет ‘спаси Христос’ — и все. Но все же возможность заработка и пропитания была, кров тот же Господь Бог давал бесплатно, и эти звездные палаты в ясные тихие ночи были прекраснее царских дворцов…
Никакой заботы сверху, никакого попечения об этих людях, покинувших родные хутора и станицы, не было. Усть-Медведицкий (да и Хоперский также) округ был предоставлен самому себе — тут без всяких усилий была достигнута и автономия, и суверенность, потому что в центре, в <,с>,редоточии власти, в Новочеркасске, совсем как бы вычеркнули из памяти северный отрезок Войска Донского. Окружной атаман как суверенный властитель объявил всеобщую мобилизацию. Войска, потерявшие связь со своим интендантством, сели на шею местного населения. Беженцы от 17 до 60 лет стали под ружье. Прокурор Усть-Медведицкого окружного суда вступил в командование полком. Учителя постарше стали штабными писарями, молодые — вместе с учениками ушли в строй.
Здоровый жизненный инстинкт сослужил службу. Красные, попытавшиеся перешагнуть через Дон, тихий, обмелевший, заваленный песками, встретили неожиданный отпор от разномастных ребятишек и седовласых стариков. И посейчас стоят в нерешительности перед этим славным барьером…
Но время идет.
Ушли теплые, хрустально-прозрачные дни ясной осени, лучезарные вечера и звездные ночи. Потускнела степь, почернели засохшие травы. Зябкий ветер пошел гулять в широких просторах, дожди заплакали над их печальным умиранием. И уже белый снежный саван одел печальную наготу земли. Некуда деться голодной ‘худобе’ беженцев, около которой и ради которой живут они по степным балкам, буеракам и заброшенным базам. Дохнет она от чумы, от бескормицы.
Мрет беженская детвора от болезней. В знойном бреду лежат в землянках и кибитках взрослые — некуда приклонить голову. Кому нужны они, грязные, смрадные, больные, оборванные и голодные?
И по-прежнему предоставлены они самим себе. По-прежнему автономны до полной суверенности. Ибо те маленькие люди, на которых возложено бремя заботы о них, в бессилии опускают руки: нечем помочь…
‘Державные хозяева’ земли донской среди потока красноречия уделили некоторое количество внимания, а больше словесной водицы и в сторону этой юдоли скорби. Вынесли постановление: такое-то количество ‘<,денежных>, знаков’ отчислить и <,помочь>,. Совесть чиста, свободна от у<,преко>,в в ра<,внодуш>,ии, от самоугрызения. Но что с этими бумажками <,можно>, <,сделать>, <,там>,, в пустынных степных просторах, где ветер гуляет и <,вьюга поет>, дикие песни?
Да, да, об этом, <,конечно>,, должны ломать голову <,не>, те, кого витийствующие политики каждодневно отрывают от дела, связывают по рукам и ногам, треплют, шельмуют, на ком безвозбранно упражняют свое красноречие… Они, а не мы. Но что-нибудь надо бы взять и на нашу долю.
Ибо по-прежнему оборванные ребятишки, разутые, раздетые, с винтовками в руках всё сидят там, в окопах, рядом со стариками, глядят вперед — туда, где за Доном вдали белеют родные церковки, машут крыльями хуторские ветрянки, синеют рощицы левад. И тоской сжимаются их сердца, слезы застилают глаза…
За их спинами <,вижу>, <,лица>, людей благополучных. Право же, не бедна наша донская земля, не скудна средствами и запасами, красные гости находили в ней каждый раз и хлеб, и вино, и елей, и одежду, и обувь. И сейчас в хуторах, станицах и городах от Дона и до моря живут сытно, тепло, с хорошим запасцем. В городах так шумно и дорого веселятся. Там воодушевленно ‘гремят витии’, делают политику. Там много приветственных плесков и криков…
Развеселое житье…
И каюсь — расстроенное мое воображение среди этого витийственного пафоса и веселого шума порой рисует нелепую картину: а вдруг к окнам, залитым светом, подойдет из студеной тьмы забытый защитник и скиталец, брошенный там на произвол судьбы? Застучит озябшею костлявою рукою в теплую светлую залу и напомнит о себе сытому брату: