Заяц, Гарин-Михайловский Николай Георгиевич, Год: 1910

Время на прочтение: 25 минут(ы)

Н. Г. Гарин-Михайловский

Заяц

Собрание сочинений в пяти томах
М., ГИХЛ, 1968
Том 4. Очерки и рассказы (1895—1906)

ОТРЫВОК ПЕРВЫЙ

— А так можешь?
И рябой мальчик в рубашке, в штанах, застегнутых одной большой солдатской пуговицей, босой и с животом, торчащим вперед, быстро отвернул оба века кожей внутрь, мясом вверх и смотрел страшными кровавыми глазами на гимназиста.
Маленький гимназист, пригнувшись, впился в искаженное лицо мальчика.
— Эх-ма! — крикнул мальчик и в то же мгновение, опрокидываясь то на руки, то на ноги, пустился колесом по улице. А возвратился он на руках, запрокинув далеко назад ноги.
Гимназистик с блаженной улыбкой, шаркая ногами, шел к нему навстречу. Мальчик вскочил на ноги, нетерпеливо подтянул спускавшиеся штаны, подтянул носом и досадливо оглянул растерянно напряженную, улыбавшуюся фигурку гимназиста.
— Домой, что ль, с ученья идешь?
— Что тебе надо? Говори мне вы,— с усилием смущенно ответил гимназист.
— Вы — ваше благородие? А так можешь?
Мальчик состроил молниеносную гримасу и вдруг, хлопнув изо всей силы гимназиста кулаком по лицу, крикнул ему диким взбешенным голосом:
— А так можешь?
У гимназиста искры посыпались из глаз. Ужас, страх, стыд сразу овладели им, и он хотел в одно время и бежать и броситься на привязавшегося к нему уличного мальчика. Обида взяла верх, и он было бросился уже на мальчика. Но тот, пригнувшись, так решительно ждал его, такими злыми глазами впился, что гимназист вдруг повернулся и пустился бежать.
А вслед ему радостно и злобно кричал уличный мальчик:
— Держи его, держи! А-ту!
И, надув щеки, вставив по два пальца с каждой стороны рта, он пронзительно свистал.
Добежав до угла, гимназист свернул в боковую улицу и пошел шагом.
‘Тут никто не видел’,— мелькнуло в его голове.
Он осторожно потрогал битую щеку и посмотрел на свои пальцы: крови не было.
‘Может быть, все это мне только снится’,— подумал гимназист и, обратившись к стоявшему извозчику, сказал:
— На дачу Телепнева двадцать копеек.
— Мало,— ответил извозчик.
Мало? А гимназисту казалось, что много и даже очень много, и он решительно не был уверен, найдется ли дома двадцать копеек, чтоб заплатить извозчику.
— Ну, все равно…— махнул рукой извозчик и сел на козла, приглашая гимназиста. Он поехал тихой, ленивой рысью, и гимназист то мучился мыслью о случившемся, то тем, найдется ли дома двадцать копеек, чтоб заплатить извозчику. Но как же иначе было ему поступить?
Пришлось поворачивать и ехать опять по той же улице, и гимназист замер, когда опять увидел босого мальчика с сальной, как блин, на затылок сдвинутой шапкой.
Мальчик лениво возвращался, оглядывая улицу.
Глаза гимназиста и мальчика на мгновенье встретились, и гимназист торопливо стал смотреть в сторону, а мальчик, схватив камень, пустил его в гимназиста.
Камень попал в спину, но гимназист даже не оглянулся. Мальчик еще и еще бросал, но остальные камни пролетали мимо.
‘И единицу сегодня получил’,— мелькнуло в голове гимназиста. И еще мучительнее заныло его сердце. Если б вдруг забыть все, все… умереть или крепко, крепко заснуть, чтоб ни о чем не думать, чтоб уже приехать домой и уже заплатить извозчику и спать, спать…
‘Ах, о чем бы мне теперь думать таком, чтоб забыть все? О голубях!! Я выпущу сегодня голубку. А вдруг она улетит? Не может быть: теперь она уже сидит на яйцах’.
Он радостно вспомнил, как однажды, когда он гонял своих голубей, вдруг пристала к ним сизая голубка — чужак, как кружилась она с ними и с ними же опустилась сперва на крышу сарая, а потом вместе со всеми вошла в голубятник. Он притаился и замер, и только, когда скрылась она, бросился и захлопнул дверь голубятни. Два месяца прошло, а и до сих пор его сердце радостно бьется при воспоминании. Теперь она села на яйца, и он добился того, что, не вставая с гнезда, она ела с его руки зерна. В эти мгновения он переставал даже дышать, чтоб не испугать как-нибудь голубку.
У него было штук десять голубей: были и трубачи и турмана, пара египетских была, но больше других любил он простую дикую голубку. И всегда ее будет любить, и сегодня он выпустит ее в первый раз полетать, и вся история с мальчиком будет таким пустяком.
Успокоившись, он подумал: и наверно, этот мальчик просто сумасшедший.
— Ну, вот и приехали: только скорее деньги высылайте.
Приехали! Сразу все вспомнилось: и единица, и мальчик, и что хуже всего, извозчик!
Долго не отворяли, и отворила сама мать.
Красивая у него мать или нет? Он любит мать, когда она не беременна и не такой большой живот, когда она причесывалась и ее волосы волнами падали по бокам от прямого раздела. Раз, когда мать думала, что никого нет, она подняла юбки и он увидел ее тело, и с тех пор он постоянно вспоминает об этом.
— Почему ты на извозчике приехал?
— У меня так болит голова, что я насилу стою… Ему надо заплатить двадцать копеек.
Он думал, что не выговорит, на мать не смотрел. Он знал, что, если у матери деньги есть, она даст их… Он надеялся, что все-таки у нее найдутся.
— Я вышлю,— сказала мать.
У сына отлегло от сердца, но голос матери был встревоженный, и тревога передалась сыну: наверно, последний двугривенный.
Они обходили двором, чтоб пройти с заднего крыльца в дом. Мать шла впереди, опустив голову — маленькая, с большим животом, тяжело, как утка, переваливаясь на ходу с боку на бок.
Сын шел за матерью и по затылку читал ее мысли: она думала, откуда теперь достать ей денег. До двадцатого, когда отец получает свое жалованье, еще десять дней. А вдруг ниоткуда не достанет? тогда что ж? Голодная смерть?
— Спрашивали?
— Нет…
— Отчего же у тебя голова разболелась?
— Не знаю… так… Сначала есть хотелось, а потом и заболела голова.
— Есть хочешь?
— Нет, теперь подожду обеда.
Они вошли в маленькие темные сени, а оттуда в большую комнату с дешевыми голубыми обоями, внизу порванными, испачканными, с темными пятнами от сырости.
Вдоль стен стояло четыре детских кровати. Дети были дома.
Самая маленькая на руках у молодой кормилицы, смуглой, черноглазой, с густыми сросшимися бровями. Кормилицу звали Варварой. Она была всегда веселая, ласковая, и дети ее очень любили.
Теперь она сидела на табуретке и вынимала, чтоб кормить, свою большую полную грудь.
— Агаша, отнеси деньги извозчику.
Грязная девочка лет тринадцати, худенькая, босая, с приподнятой юбкой, выглянула из другой комнаты, бросила тряпку, которой мыла пол, и, осторожно взяв двугривенный, на носках прошла в сени.
У Агаши нос был все еще красный, и она все еще сердилась. Прежде у нее под носом росла тонкая длинная бородавка. Как-то на днях, по совету кормилицы, когда Агаша спала на сундуке, Петя привязал толстой суровой ниткой Агашину бородавку, другой конец нитки прикрепив к замку сундука. Потом он крикнул громко над ее ухом:
— Агаша!
Агаша вскочила, бородавка оторвалась, но пошла кровь. Агаша испугалась и плакала. На другой день нос у нее распух, и с тех пор она сердилась на Петю.
Варвара упрекала ее:
— За что сердишься на мальчика? Будешь красивая теперь…
Петя, не раздеваясь, присел и устало смотрел перед собой.
В углу возились за мытьем котенка трое детей — две девочки и мальчик. Мальчик Федя мимоходом сказал, заметив брата:
— Петя пришел.
На что постарше его сестра Маня ворчливо ответила ему:
— Половину воды расплескал.
Петя сказал сестре:
— А тебе жалко воды? Хочешь, я подарю тебе всю воду из колодца.
— Ах, как умно,— огрызнулась Маня.
Но Феде понравилось, и он так захохотал, что другая, меньшая его сестренка, Оля, начала тоже смеяться.
Сосавшая грудь девочка бросила сосать и, положив пухлую ручонку на грудь кормилицы, откинулась и во все глаза смотрела на смеявшихся.
— Смотрите, смотрите,— радостно закричала Оля,— Нюся тоже смеется!
И, бросившись к ней, она кричала:
— Нюсечка, миленькая, а-гу, а-гу!
Нюся сначала испуганно шарахнулась от нее, но потом просветлела и открыла свой беззубый ротик до ушей.
И чем больше визжала и прыгала Оля, тем больше открывала Нюся ротик, издавая звуки захлебывающегося блаженства.
— Петя, вы что так, не раздемшись, сидите? — спросила Варвара.
Петя мельком взглянул на кормилицу, но, не выдержав ее взгляда, отвернулся и ничего не ответил.
Варвара сказала, хлопая Нюсю по пухлой ножке:
— Ну, попила…— и обратилась к вошедшей Агаше: — Подержи-ка ее.
Агаша вытерла об полы своей юбки руки, сперва проведя их ладонями вниз, а потом перевернув ладони вверх, и, взяв Нюсю, потянулась к ней губами. Нюся, открыв ротик, схватила сразу обе ее губы и начала сосать их, а Агаша тянула:
— О-о!
Передав Нюсю Агаше, Варвара, не спеша, оправилась, еще раз посмотрела на Петю, и, закусив нижнюю губу, так что сверкнули ее красивые белые зубы, вышла из комнаты.
— Ты что не раздеваешься? — спросила мать, выходя из спальни.
— Я пойду погоняю немного голубей.
— Лег бы лучше.
— Нет: на воздухе голова скорее пройдет.
— Идем скорей!— радостно закричал Федя, вскакивая на ноги.— Петя голубей будет гонять!
— Голубей гонять, голубей гонять! — кричала Оля.
— Так нельзя идти: платками обвяжитесь,— сказала мать.— Маня, завяжи им платки.
— Сейчас кончу, мама,— ответила Маня, укладывая вымытого и обернутого в тряпку котенка на свою кровать.
Затем она принялась укутывать детей в платки. Петя в это время уже вышел.
В передней проходившая Варвара хотела было его схватить, но он ловко увернулся, сердито крикнув ей:
— Убирайся!
— Ну, хорошо же! — лукаво шепнула ему вдогонку Варвара.
Петя быстро прошел к сараю, взлез по деревянной лестнице на крышу и привычной походкой направился по наклонной крыше к слуховому окну, где был устроен его голубятник.
Он отворил дверцы и заглянул внутрь. Голуби, по обыкновению, кружась, о чем-то сердито сообщали голубкам, а те напряженно слушали, вытягивая шейки, склоняя головки и с любопытством заглядывая то с одной, то с другой стороны на своих повелителей.
Петя отстранился, и голуби стали один за другим выходить чрез открытую дверку на устроенный для них балкончик. В голубятне оставались только птенцы и сизая голубка на яйцах.
Петя осторожно протянул руку и, сняв голубку с гнезда, перенес и ее на балкончик. Затем он запер дверку, взял в руки тут же лежавший на крыше длинный шест с привязанной на конце тряпкой и поднял его. Голуби вспорхнули и разлетелись по крыше.
Только сизая голубка еще оставалась на балкончике и тревожно поворачивала во все стороны головку, точно спрашивая своих подруг, что это значит?
Петя вторично махнул шестом, еще и еще раз, пока, наконец, все голуби не полетели вверх. Последней, оставшись одна, вспорхнула и голубка.
В яркой синеве осеннего неба сверкали белые фигурки голубей, как громадные хлопья снега. Они всё выше и выше широким кругом уносились в небо, а Петя, застыв на месте, следил за ними. Вот она, сизая голубка, кружит и ни на мгновенье не отстает от всех. Кружит в далекой синеве.
Точно живая синева неба вся в золотых и серебряных блестках, и словно купаются в ней голуби. Вот один влетел в круг и вдруг, опрокидываясь через себя, быстро-быстро стал падать к земле. Другой, третий! Ай-ай! И сизая голубка тоже. Ай, как чудно! Ниже всех спустилась она и потом сразу легко опять понеслась вверх. Опять и опять! Как, уже хотят соединиться?! Нет, нет, рано!
И Петя опять замахал своим шестом. И опять далеко в небо улетели голуби.
Внизу стояли и смотрели укутанные в платки Федя и Оля, смотрели на Петю. Петя стоял на крыше с выставленной ногой, с опущенным в руке шестом, и казался им каким-то волшебником.
Вдруг Петя быстро, испуганно спустился с крыши и крикнул:
— Дети, спрячьтесь скорее, а то голуби боятся сесть.
Федя и Оля бросились к стене и, прижавшись, стояли, боясь дышать.
Происходило что-то страшное, что Петя уже угадывал.
Сизая голубка вдруг отделилась от остальных голубей и хотя еще и описывала вокруг них круг, но все более и более широкий. И все дальше и выше улетала она, белой точкой только виднелась и совсем исчезла в яркой синеве. Как будто никогда и не было ее. И пусто стало небо, и на душе у Пети стало так пусто, что даже и слез не было, чтобы плакать. Да и нельзя было плакать: кто плачет по голубке в одиннадцать лет?
Убитый, впустил он остальных голубей в голубятню и возвратился, пройдя прямо в свою комнату.
Варвара, все время стоявшая у наружных дверей с поджатыми под грудь руками, пропустив Петю в комнату, вошла за ним и притворила за собой дверь.
Лицо ее было веселое и лукавое. Она помогала Пете снимать пальто и в то же время щекотала Петю.
— Уходи,— угрюмо, нетерпеливо отталкивая плечом, крикнул Петя.
— Что больно сердитый?
И Варвара, обхватив его, сильно тряхнула.
— Уходи! Я видел, как тебя вчера вечером в сенях обнимал папа.
— Ах, негодный мальчишка, что говорит! Да где ж ты был?!
— Я стоял на чердачной лестнице и все видел, противная! Уходи!
— Ох, какой сердитый! Ну, не буду больше, поцелуй меня.— Она обняла его, ее черные глаза жгли его, он чувствовал, что от нее пахло Нюсей. И одновременно охватывали его: и какое-то приятное щекотанье в теле, и раздраженье, гнев, отвращение.
— Уйди!
— Ну, будет…
Она нагнулась и поцеловала его в шею.
Какое-то дикое, невыразимо мучительное чувство вдруг охватило Петю. Все потемнело в его глазах, исчезло, как в тумане, кроме стола и напильника на нем. И прежде чем что-нибудь сообразить, он схватил напильник и с размаху острым концом его ударил Варвару в грудь, и сейчас же белая тонкая рубаха на ее груди окрасилась алой, яркой кровью. В ужасе смотрел Петя на кровь и было еще ужаснее смотреть на лицо Варвары: оно изменилось сразу на его глазах: сделалось из смуглого белое, как ее рубаха. Даже губы, даже глаза побелели. Она тихо прошептала: ‘Ох!’ — и схватилась рукой за грудь, палец другой она медленно приложила к губам и неровным шагом прошла в дверь.
Напильник все еще был в руке Пети, и он быстро бросил напильник под кровать. Также быстро лег и лежал с закрытыми глазами, без мысли, с громко бьющимся сердцем, с пересохшим ртом, напрасно силясь проглотить вдруг исчезнувшую слюну.
И в то же время он как будто был совершенно спокойным. Он смотрел в потолок, как ползла там осенняя муха, и думал: ‘Уже осень, скоро и эта муха умрет. А Варвара умрет?!’
Как ножом резнуло его по сердцу. Что же такое случилось, как же это случилось, чего и поправить нельзя?!
Точно вдруг стена до неба выросла и сразу отделила его от всего остального мира. И он знал, что когда-нибудь это непр<еменно> случ<ится>. Он во сне раз видел такую стену, и так страшно ему было тогда. И теперь ему сделалось страшно, потому что ему показалось, что он не мог больше дышать. Он приподнялся и дико осмотрелся. Кажется, и сердце перестает биться?!
В детской раздался общий крик:
— Варвара?!
Ах, лучше бы он умер… И, похолодевший, он весь превратился в слух. Но так стучало в груди, в висках, так звенело в ушах, что он сперва ничего не мог расслышать.
Он быстро подошел к двери и стал слушать.
Варвара тихо, прерывающимся голосом, рассказывала, как она упала, наткнувшись на гвоздь.
— Сядь, сядь… Я посмотрю,— говорила мать.
Наступило томительное молчание: мать, очевидно, осматривает Варвару.
— Ничего… Слава богу, не глубоко, промыть сейчас же надо.
Петя вздохнул и лег опять на кровать.
— Простая мужичка… В другой раз не посмеет…
И было жаль в то же время Варвару. Хотелось поцеловать ее и сказать:
‘Милая, дорогая Варвара, мне так жаль тебя, и я целую тебя и всегда буду целовать, хоть ты и простая мужичка’.
Он услыхал голос отца, возвратившегося со службы, и вспомнил, как вчера отец в углу темной передней прижимал Варвару и целовал ее. Полоска света из двери падала на густые, грязно-седые волосы отца, отец весь согнулся, тяжело дышал, был такой старый и противный.
И теперь голос отца вызвал в Пете то же гадливое чувство.
Это чувство усилилось, когда отец пошел с Варварой искать тот гвоздь, на который наткнулась будто бы Варвара.
Потом Петя услышал стук молотка: это отец забивал какой-то торчавший гвоздь. Петя подошел к двери, нагнулся и стал смотреть в щелку. Отец забивал у противоположной стены. Варвара держала свечку. Затем отец поднялся и обнял Варвару. В это время дверь из столовой отворилась, и на пороге появилась его мать.
Варвара закричала:
— Барин, оставьте, что вы делаете?!
Мать сказала:
— Негодяй!
И хлопнула дверью.
Когда мать ушла, Варвара и отец тихо рассмеялись и разошлись.
Заглянула Агаша в комнату и сказала:
— Обедать подано.
Дети уже ушли в столовую, и в детской была только Варвара да уснувшая в люльке Нюся.
Варвара сидела у окна и не смотрела на Петю, когда тот проходил мимо нее.
И в столовой было грязно. Сквозь клеевую розоватую краску выступали серые пятна. Большой стол был покрыт грязной, уже местами порванной скатертью. Приборы соответствовали остальному: надломанные ножи, вилки, надбитые тарелки всевозможных цветов и фасонов.
На одном конце сидел отец, на другом мать. Пред отцом стоял маленький графинчик с водкой и нарезанный лук.
Петя пытливо посмотрел на отца, ища на лице его следов виноватости за вчерашнее.
Но сегодня лицо отца было спокойнее и веселее обыкновенного.
Он рассказывал Мане, наливая себе, не торопясь, водку, как ловят сетками куропаток.
Маня слушала, насторожась, а Федя — с открытым ртом, а младшая сестра его Оля то силилась слушать, то забывала, что хотела слушать, и ерзала на своем высоком стуле.
Петя поцеловал отцу руку и сел на свое место около матери. Агаша принесла белую фаянсовую миску с супом из свежей капусты и картофеля.
Мать большой деревянной ложкой разливала суп на глубокие тарелки. Первую Оле, вторую Мане, третью Феде и четвертую Пете.
Отцу в это время Агаша принесла на отдельной тарелке большую дымящуюся кость с кусками мяса и сухожилий на ней.
Из кости выглядывал серо-желтый мозг, который отец и все дети очень любили.
Отец бережно принял обеими руками тарелку, не спеша поставил ее перед собой, не спеша налил себе еще рюмку водки, выпил, закусил несколькими ломтиками луку, кусочком хлеба и стал осторожно выколачивать мозг из кости.
Рассказ оборвался, и все, даже Оля, насторожились, следя за действиями отца.
Длинная жирная полоса мозга уже лежала на тарелке.
На всякий случай Маня уже держала в руках корочку хлеба. Она не ошиблась: отец отрезал четыре маленьких ломтика мозгу и каждому из детей положил по кусочку.
Съев мозг, отец налил еще рюмку, выпил ее и принялся за говядину.
Он ел не торопясь, с остановками, иногда еще выпивал и приходил все более в благодушное настроение.
На лице его выступил румянец, глаза благодушно лучились, лицо стало красивым и не было заметно морщинок на нем.
Мать, напротив: по мере того, как веселел отец, она делалась все угрюмее и не упускала случая язвить отца.
После каждой такой фразы отец, на мгновенье смолкая, опускал глаза, а затем опять, точно ничего не случилось, продолжал разговаривать и шутить с детьми.
Каждый раз, как наступало опять молчание, Петя и Маня тяжело настораживались: Маня совершенно сочувствуя матери, Петя боялся и думал, зачем мать непременно хочет раздразнить отца.
Обед закончился рассказом отца о том, какую — гимназистом — он с товарищами однажды устроил штуку с ихним учителем французского языка. Как для этого один гимназист старшего класса надел фрак отца с звездой и вошел в класс учителя, назвавши себя чиновником особых поручений при попечителе. Он экзаменовал учеников и очень хвалил именно тех, которых преследовал француз, заставил самого француза читать и переводить, причем перебивал его и говорил тоном самого француза:
— Неправда, неверно!
Француз все больше робел, а мнимый ревизор входил в азарт. В конце концов он набросился на француза за плохой выговор, за нехорошее наречие,— слабость француза,— и кончил тем, что заявил:
— Я не могу позволить такому лицу, как вы, дальнейшее преподавание. Я вас немедленно увольняю.
И, обратившись к ученикам, крикнул:
— Эй, люди, гоните его вон!
Заговорщики, приготовив для этого момента вывороченные шубы, ворвались из коридора в класс и, подступая к французу, страшным голосом ревели:
— Я парижский прононс!
— Я лионский прононс!
Отец так смешно передавал в лицах всех, что дети умирали от смеха. Даже Манина настороженность исчезла, и только мать, удерживаясь, сохраняла угрюмое выражение.
Когда отец кончил и встал, мать сказала, смотря в упор ему в глаза:
— У меня денег нет.
Он взбешенно крикнул ей:
— Деньги есть и больше, чем надо, если б я не был идиотом и не записал эту дачу на тебя.
Зло, упрямо смотря по-прежнему прямо в глаза, мать ответила:
— Но дача никогда не будет ни заложена, ни продана.
— И черт с тобой, подыхай с голоду!
— Со мной бог, и он поможет мне спасти имущество детей от развратника!
— Что?! — заревел благим матом отец, и лицо его побагровело и стало страшным.
В напряженном молчании раздался его бешеный шепот:
— Погоди же, ехидна: в гроб живую уложу, а добьюсь своего!
Он еще посмотрел, как зверь, приготовившийся к прыжку, но, точно сдерживаемый все тем же пристальным магнитизирующим взглядом, не чувствуя еще сил, пошел, оглядываясь, к двери и повторяя:
— Погоди же…
Он ушел.
Маня жалась к матери, Петя употреблял все усилия, чтобы мать не прочла в нем мучительного вопроса: ‘Зачем?’ Даже Федя и Оля казались какими-то пустыми, забывшими вдруг что-то очень веселое и радостное.
В доме стало тихо и скучно.
Петя не находил себе места и, взяв шапку, надев пальто, вышел из дому. Он перешел дорогу и направился через поле к едва видневшимся дачам.
Посреди поля торчали какие-то бугры,— могилы чумных, как говорит преданье.
Осенний день кончался, надвигались преждевременные сумерки, задул ветер и нес по дороге облака пыли и желтых листьев.
Сердце Пети тоскливо сжималось.
Ах, как все, все было нехорошо! И единица, и пощечина, и голубка, и Варвара, и отец. И все то, что еще будет сегодня ночью, когда отец напьется и будет, как привиденье, ходить по дому, отыскивая мать. И сегодня это непременно будет, потому что после ссоры он всегда напивается. И будет так страшно. И еще страшнее думать об этом и ждать, когда придет ночь, темная и страшная, и отделит их дом от всех. И останутся они одни в своем доме с пьяным, ничего не помнящим отцом.
Петя тоскливо смотрел на город.
Есть же счастливцы из его товарищей, которые живут в городе, в теплых, светлых квартирах, у которых даже деньги есть. Скучно станет — захотят, пойдут в кондитерскую есть пирожное или в гости к товарищам пойдут, на главную улицу гулять пойдут. На улице светло, как днем, горят фонари, горят большие окна магазинов, везде народ, смех, оживленье…
А здесь…
Петя уныло оглянулся.
Холодные тучи совсем низко бежали над темневшим полем, ветер выл и свистал, все темнее становилось, и нигде кругом не было видно ни одного огонька.
Совсем стемнело. В одно слилось и небо и земля, точно в бездну упало вдруг все, и только далеко-далеко из этой бездны, как страшный глаз, светился огонек в их доме. Пете казалось, вот-вот он упадет в эту бездну, и он осторожно и высоко поднимал ноги.
Когда он вошел в детскую и свет лампы бросился ему в глаза, его охватило радостное чувство теплоты, света, жилья. Он быстро разделся и весело крикнул:
— Кто хочет сказки слушать?
— Я, я, я!
И все бросились к Пете.
Петя умел рассказывать сказки, и, когда он рассказывал, слушали его не только дети, но и Варвара и Агаша.
— Только не рассказывай страшную! — кричала Оля.
— Ну, вот? — отвечала Маня.— А не страшная разве может быть интересная?
— Конечно,— нерешительно поддержала Агаша.
В другое время вмешалась бы и Варвара, но теперь она молчала, лежа на кровати, и неизвестно было, спала она или нет.
— Ну, хорошо,— согласилась Оля,— рассказывай страшную, а когда мне будет делаться очень страшно, я буду закрывать глазки и ушки.
— Я расскажу вам про разбойников.
— О-о! — протянула Маня и сверкнула глазами.
— Ой! — подхватил Федя.
— Ой-ой-ой! — завизжала Оля, и все рассмеялись.
— Ну, слушайте…
Но в это время раздался из спальни голос матери:
— Петя!
Петя встал и пошел к матери.
— Затвори двери.
И мать заговорила тихим голосом:
— Не пугай ты их на ночь разбойниками — да еще сегодня… И без того свои разбойники, может быть, придут. Лучше учи уроки скорей и приляг пока, только не раздевайся.
Мурашки пробежали по спине Пети, и изменившимся голосом он сказал:
— Ну хорошо, я им что-нибудь такое коротенькое расскажу.
Он возвратился, сел и начал:
— Ну, так вот… Разбойники собрались раз и решили идти в Царство сказок… И пошли… А кто хочет знать, что они там наделали, пусть сам идет в это царство и узнает, а я не знаю и мне некогда, потому что надо уроки учить.
— Ну?!
— Ну, Петя!?
Но Петя быстро вскочил и, убежав в свою комнату, запер ее на крючок.
Дети колотили в дверь и кричали:
— Противный, гадкий, нехороший!
— Детки, оставьте Петю,— сегодня все пораньше ложитесь.
Маня поняла и деловито ответила:
— Хорошо, мама, хорошо, — я сейчас начну их укладывать.
Маня укладывала Федю, Олю и что-то шептала им на ухо. И оба сейчас же закрыли глазки и лежали не двигаясь, точно уже спали.
Улегшись, то же сделала и Маня.
Агаша еще посидела, вздохнула и тоже ушла было.
— Агаша, сегодня спи в детской!
Агаша ушла, возвратилась назад с мешком, бросила его к печке и легла, подложив руку под голову.
Во всем доме сразу наступила искусственная, настороженная тишина.
И страшней всех было Оле. Она иногда не выдерживала и открывала глазки. Тогда она видела комнату, тускло освещенную лампадкой. Только риза сверкала, но туда боялась смотреть Оля, потому что ей казалось, что божья матерь на иконе с спасителем иногда шевелится. Еще страшнее было смотреть в темные окна. Казалось, что кто-то страшный там заглядывал в комнату.
И так страшно сделалось, наконец, Оле, что, закрыв глаза, она сразу и заснула от страху.
Пете тоже плохо шли уроки в голову. Все казалось ему, что кто-то где-то ходит, и он постоянно отрывался и прислушивался.
Вот скрипнула дверь, может быть, идет пьяный отец?!
Раз попробовали было запереть двери. Он выломал замок одним ударом ноги — и что только было после этого!
Наверно, когда-нибудь отец всех их убьет. И его первого. Опять точно ходит кто-то, опять скрипнула дверь — и тихо, тихо. Ах, как страшно! Как мучительно и ждать и заниматься!
Нет, лучше прилечь и уж только слушать.
Заснул и Петя.
Мать зашла в детскую, заглянула в Петину комнату. Постояла, осторожно подошла к столу, потушила лампочку и ушла к себе в спальню. Присела там пред образами с красной лампадкой, сложила руки и так и сидела замерши, впившись глазами в образа.
Буря все сильнее разыгрывалась. Точно срывал крышу ветер, что-то хлопало, и точно вздрагивал весь дом. А иногда с диким воем и свистом ветер врывался в трубу,— так резко, так резко, так неожиданно, что беременная маленькая женщина начинала креститься, и тогда глаза ее еще неотступнее смотрели в образа. Точно говорили:
‘Нет, нет, вы должны мне помочь, и я не отстану от вас. Тут, тут и умру…’
А то сразу вдруг стихала буря, и наступала такая тишина, что, охваченная ужасом, она вскакивала и, заломив руки за голову, ходила по комнате, и белые губы ее шептали:
— За что же, господи?!
Простые стенные часы в столовой глухо пробили одиннадцать, двенадцать часов.
‘Скоро теперь’…— мелькнуло в ее голове, и сразу похолодели ее руки. Точно ударили в набат сердце, виски, вся кровь.
Еще ни одного подозрительного звука не было слышно, и буря стихла, но она уже явственно чувствовала его. Он встает, наконец, из-за своего стола. Полчетверти водки он выпил и, качаясь, идет к двери.
Он старается идти беззвучно, осторожно, но ноги изменяют и тяжело ступают. Иногда гулко разносится по комнатам падающий вдруг стул, стол.
Дрожащими руками торопливо мать зажигает лампу в детской, приносит из Петиной комнаты и из спальни.
Светло, как днем.
— Деточки, милые, вставайте,— наклоняется она к кроваткам, и быстро вскакивают Маня, Федя, Оля. Они уже на полу в рубашечках и дрожат, ухватившись за мать.
‘Петю не успела разбудить, пусть спит, может, пронесет господь’,— проносится в голове матери.
— Идем к печке, там теплее. Варвара, разбуди Нюсю, чтоб не испугалась от крика. Агаша, Агаша…
Агаша поднялась и протирала, ничего не понимая, глаза.
Уже в соседней комнате тяжелые шаги.
— Смотрите же, сразу! Как можно громче!
Дверь отворилась, и на пороге стоял, качаясь, страшный человек с бессмысленными, мутными глазами, взъерошенными волосами, в одной рубахе, с голыми ногами.
Отчаянный, пронзительный крик, несущийся ему навстречу, заставляет его на мгновенье точно опомниться.
Иногда, от этого крика он уходит сразу и больше не возвращается.
Иногда, выпив еще до потери полного сознания, он возвращался опять.
На этот раз он постоял, что-то вроде презрительной гримасы мелькнуло на его лице, какая-то злая радость разлилась и медленно, с видом идиота, помешанного, у которого в мозгу тем не менее какая-то мысль засела, медленно пошел к стоявшим у печки, и, чем ближе подходил он, тем бессмысленнее и тем отвратительнее, тем ужаснее было его лицо.
Он не дошел одного шага, остановился и осторожно, чтобы не потерять равновесия, начал поднимать ногу к животу женщины.
Лицо его сделалось еще более животным, бессмысленным и радостным.
Уже была поднята нога, когда Маня, сообразив, бросилась и сзади дернула отца за рубаху. Он качнулся, чуть не упал, а в это время новый отчаянный крик всех, еще сильнее, огорошил его. Этот крик разбудил, наконец, Петю, и он выскочил из своей комнаты как раз в то мгновенье, когда пьяный тупо оглядывался и искал того, кто дернул его. И, увидев сына, он, вдруг размахнувшись, изо всей силы так ударил его по лицу, что Петя упал, а комната наполнилась отчаянным, не прерывающимся уже воплем.
Как тигрица, бросилась на мужа мать и толкнула его двумя руками так, что и он, наконец, упал.
И сразу все стихло.
Пьяный ворочался на полу и едва внятно шептал:
— А, так ты так… погоди…
Варвара сделала всем движение рукой и подошла к лежавшему.
— Вставайте, барин.
— Ты кто?
— Варвара. Пойдем искать гвоздь, на который я упала, вы хотели забить его.
— Пойдем,— лепетал пьяный.
Варвара помогла ему встать и повела к двери. Он покорно шел, но в дверях, точно вспомнив что-то, крикнул:
— Стой!
— Гвоздь, гвоздь забить надо,— тихо шептала Варвара, увлекая пьяного…

ОТРЫВОК ВТОРОЙ

Низкие берега реки почти сливались с плоской, без границы, монгольской степью.
Через реку был переброшен мост, на обеих сторонах которого стояло по пушке.
Внизу насыпи, на более высоком берегу, стояли бараки или, вернее, стояла одна большая землянка, перегороженная на две половины: одна большая, другая половина совсем маленькая — офицерская. Тонкая дощатая переборка разделяла оба отделения. Ни по устройству, ни по убранству офицерское отделение ничем не отличалось от солдатского.
Такие же нары, та же солома вместо тюфяка, грязная подушка в головах, очень поношенный чемодан в углу. Табурет, стол. Тот же воздух, пропитанный махоркой, ржаным хлебом, грязным бельем.
На нарах лежал молодой офицер Чернышев и, заложив руки за голову, смотрел в потолок. Лицо офицера было точно опухшее или заспанное, бледное. Большие карие глаза смотрели устало, без выражения.
Говор в солдатском отделении доносился довольно явственно и особенно отдельные фразы из тех, которые для того и говорились, чтоб их слышали где надо. Чей-то голос ядовито говорил:
— А тебе бы по полстакана сахару накладывать, да, может, вина красного в чай, а в зубы настоящую сигарку… Да каждый день так: дуй, пока не лопнешь.
— Где уж нам,— смиренно язвительно отвечал другой голос,— сыты будем и наглядкой. Так уже устроено раньше нашего: одни пьют, другие глядят.
Офицер повел немного глазами по направлению к говорившим и опять уставился в потолок.
‘И моей жизни находятся завидующие’,— мысленно усмехнулся офицер.
Солдаты продолжали.
Весь ничтожный обиход офицера был перечислен. Не забыли даже эмалированного чайника, служебного бинокля, тонкого сукна, часов.
Чернышев как-то попробовал сказать солдатам, чтобы говорили они потише и не мешали ему.
И в тот же день он услышал громкий разговор на тему: не мешать тем, кто ничего не делает, ничего не думает. Речь шла как будто о товарищах, но не было никакого сомнения, по чьему адресу говорилось все это.
Еще так недавно там, в России, немыслимо было что-нибудь подобное.
Точно подменил кто-то солдат.
Собственно, конечно, это был не обычный тип солдата. Ни он, Чернышев, не знал всех этих запасных, ни эти запасные не знали раньше его, Чернышева.
За три месяца совместной жизни с этими семидесятью солдатами не только не установилось никакой связи, но нарушилась и тень той, какая существовала на почве обычной дисциплины. Той дисциплины, по которой вся сила была в начальстве, в приказах, номерах исходящих. Солдат во всем этом был именно тот элемент, с которым меньше всего считались. И сама дисциплина представляла достаточно гарантий, чтоб с этим солдатом не считаться. И вдруг как-то так случилось, что так приходится считаться с этим солдатом, как будто и он, Чернышев, ни больше, ни меньше, как только семьдесят первый солдат, совершенно незаконно пользующийся даже теми ничтожными преимуществами, какими пользовался он: два куска сахару в стакан, две чарки вина, рублевый табак.
И этим далеко не исчерпывалось неудовольствие солдат. Чернышев не сомневался, что и сегодня, как всегда, разговор сведется к главному.
Он хотел было встать и уйти, — остался, и еще усталей было его одутловатое лицо.
Там, за перегородкой, не заставили себя просить.
— Опять ночь надвигается,— заговорил кто-то, и сердце Чернышева болезненно сжалось, а голос продолжал:— Опять сбоку набок повертывайся… А, может, она, сердечная, та самая и есть, которая последней на роду написана…
— А ты не пугай.
— Буду пугать, не трусь! А трусишь — не ходи на войну. Я вот тебе прямо отрежу: чуть что, так и пырну в бок штыком, а то пулю в затылок. А ты думал как? Хочешь первым в мирное время величаться, тебе и сахар и вино, а хунхуз или японец пришел, так ты и в кусты: врешь, врешь, выволочим из кустов.
Лицо Чернышева уже не было равнодушным. Глаза загорелись и зло, напряженно смотрели перед собой.
‘Не верят, подлецы,— мучительно думал он,— считают, что в кусты спрячусь… Хоть бы скорее уж нападение, что ли, было…’
И, как бы в ответ ему, новый голос заговорил:
— А хоть и будет нападение: можешь ты себе представить, как это все случится. Вот, может, ты умен, а у меня в голове совсем не сидит, как это будет. Ну, стоит, скажем, часовой, подчасок подальше от него, таращат глаза: зги не видно, таращи, пожалуй. Ты в одну сторону глядишь, а он с другой ужом по траве,— вырос сразу, ткнул в глотку ножом, а другой подчаска… А мы спим… Вдруг бац-бара-бац! Ладно еще, если одним постом дело обойдется, а то ведь сперва и в казарму препожаловать могут. Со сна, да впотьмах — как курчат и передушат…
— Опять пушки: когда палить в них? Скажем, хоть со стороны камышей зайдут. Пока не высунешься вплоть, что увидишь, в кого станешь палить? А высунешься, тогда не то что из пушек, из ружей — и то как бы успеть.
Новый голос подхватил:
— И ограда проволочная, и звонки не помогут: япошка проклятый, он насквозь знает, лучше нашего, где что тут налажено у нас, знает он доподлинно и сколько нас, и какие у нас головы, и чем набиты…
— Чем набиты, — соломой набиты: до последнего человека как есть деревня,— баран да овца и опять с конца. А спросить не у кого… Так и пропадешь ни за грош.
Чернышев не вытерпел и порывисто встал.
— Не любишь, — раздался удовлетворенный иронический голос и смех многих.
Чернышев надел шапку и вышел по ступенькам из барака. Постоял перед входом и стал подниматься на насыпь.
О высоты насыпи мост казался легким, переброшенным кое-как через реку. Только внизу видны были колоссальные устои этого моста.
Чернышев прошел на средину моста, отдал честь часовому у пушки и остановился, задумчиво смотря на противоположный берег реки.
‘И вот в самом деле,— думал он,— как действительно произойдет это нападение, откуда ждать его и будет ли время что-нибудь предпринять для его отвращения?’
Он уныло обвел горизонт.
Все время, вот уже три недели, шли дожди. Первый день сегодня дождя не было, но небо продолжало хмуриться, и только теперь, в момент заката, солнце успело пробиться из туч и красным, без лучей, диском стояло на самом краю горизонта. Тяжелые тучи низко спустились над степью, точно стараясь закрыть и тот небольшой просвет, который оставался между ним и степью…
Солнце быстро уходило за горизонт, и так же быстро надвигались, точно бесшумно ползли, со всех сторон преждевременные сумерки.
Скрылось солнце, и только кровавая полоса еще зловеще горела.
Тоскливое, жуткое чувство овладело Чернышевым.
‘Опять эта ночь, это бессмысленное напряжение, ожидание, может быть, страх… Ах, боже мой, он знает, что, случись это, и он бы не растерялся, но это ожидание… Что он может сделать со своими нервами? И как эти негодяи отлично, тонко, как в книге, читают в душе. Никакой дисциплины: как воевать с ними?!’
Напряженье опять охватило Чернышева, болезненное, тяжелое, то напряжение, которое не оставляло его все эти три месяца его пребывания на этом мосту. Ночью от ожидания нападения, днем от этого непрерывного шпигованья солдатами.
Чернышев совершенно не мог уяснить себе этого раздражения солдат. Обращается он с ними хорошо: несмотря на все давление роты, требующей остатков, он почти все деньги тратил на их корм, и тем не менее уже два анонимных доноса было на него, по поводу второго назначили ревизию, и все, конечно, оказалось в порядке.
Он читал эти доносы. Написано толково, грамотно, так, как и он, пожалуй бы, не написал. В доносе, между прочим, писали:
‘Не надо забывать, что случай с Потемкиным известен здесь и, казалось бы, должен служить, и особенно здесь, предостережением, что матросы и солдаты — люди и требуют прежде всего человеческого отношения к себе, начиная с еды и кончая обращением, а также знания того дела, в котором берущиеся за него являются ответственными за жизнь их подчиненных’.
‘Разве прийти к ним и сказать:
— Братцы, я, конечно, понимаю всю ответственность и, конечно, не подготовлен и не могу, откровенно совершенно говорю…’
Что-то легкое, радостное, отчего он было сразу воспрял духом, оставляло его по мере того, как он слагал свою речь, и совершенно оставило. Не кончив, он безнадежно махнул рукой и стал медленно ходить по мосту.
Совсем стемнело.
‘Вот сейчас: тра-ах! и я лечу вместе с осколками моста в воду’.
Там, внизу, едва сверкала серая, вздувшаяся от дождей, масса воды.
Он так реально почувствовал, как уже погружается в воду, что вздрогнул и отошел от перил.
‘Упадешь, пожалуй, еще’.
И мучительно подумал:
‘Неужели же я, действительно, трус?!’
Воздух был душный, мокрый, он снял шапку, вытер рукавом потный лоб и подумал: ‘Во всяком случае, и теперь это ясно, что я не военный’.
Мчался поезд, и однообразный гул от него разносился далеко кругом. Вот сверкнули на горизонте огненные глаза, ближе, ближе — и с грохотом, треском, шипя и извиваясь, как громадная змея, промчался поезд, опахнувши и часового и Чернышева.
‘Так упал уже один часовой под вагоны,— надо бы их дальше ставить… Но ведь по уставу надо так ставить как стоит часовой. Нарушишь устав, а потом что-нибудь,— и иди под суд, да еще в военное время…
И начальство к тому же какое-то несуразное попалось,— такой же, в сущности, как и я, воин, но при том канцелярист до мозга костей, только и интересуется что хозяйственною частью: по целым дням, запершись сидит с артельщиком.
— Я, говорит, вынужден экономию нагонять, иначе останемся без запасного капитала…
Вор он, конечно. В месяц рублей тысячу ворует. И ни с кем не делится из низших. Все воруют. Говорит мне:
— Без ваших остатков просто совсем пропал. Не могу по справочным ценам кормить солдат, не понимаю, как вы умудряетесь. Только и покрою перерасход вашими сбережениями.
Вот тебе и запасный капитал. Прийти к солдатам и сказать разве:
— Так и так, братцы, вот вам отпускаемые суммы — кормитесь, как знаете.
Что, в самом деле? Субалтерн я офицер, был таким, и останусь. Кампания к концу, а у меня никакой награды нет и не будет. Из-за чего же стараться да неприятности от солдат наживать? Ей-богу, так и следует сделать’.
Чернышев отлично сознавал, что ничего подобного он, конечно, не решится никогда сделать, и тем не менее, возвращаясь домой, он шел и думал о том, как завтра он соберет солдат и объявит им, что довольство передает им на руки.
Солдаты выслушают и облегченно вздохнут, и кто-нибудь из них скажет:
— Конечно, ваше благородие, что вам грех на душу брать…
‘Какой грех? Грех, конечно: скотина стоит сто рублей, а платишь за нее китайцу двадцать пять и через тех же солдатиков… Все на виду… И, главное, хоть бы польза какая-нибудь была тебе. Обещает из остатков, а остатки… Э… Нет, непременно, непременно так и сделаю. Пускай начальство на дыбы лезет, что оно мне может сделать? В поручики не представят? Я все равно в военной службе не останусь. Как только война кончится, сейчас же уйду сперва в запас, подыщу какое-нибудь место, может быть, в земские начальники…’
Войдя в свое отделение, Чернышев повелительным голосом крикнул за перегородку денщику:
— Семен, чайник, чайник!
— Семен, слышишь? Зовут.
Спавший Семен вскочил и спросонья набросился на будившего:
— Чего тебе?
— Чаю завари,— раздался голос Чернышева.
И так как никакого ответа не последовало, то Чернышев хотел крикнуть:
‘Ты в знак того, что слышал распоряжение мое, должен отвечать всегда: слушаю-с’.
Он и рот уже открыл, но ничего не сказал и только рукой махнул.
И только после долгой паузы спросил:
— Семен, ты слышал? — налей чаю.
На что заспанный голос ответил:
— Так что слышал.
А Чернышев вздохнул и с горечью подумал: ‘Это солдат? Совершенно отвыкли в своих деревнях от всякой выправки…’

ПРИМЕЧАНИЯ

Незавершенное произведение, дошедшее до нас в виде двух отрывков, впервые опубликовано посмертно в ‘Сборнике т-ва ‘Знание’ за 1910 год. Кн. XXX’ (Спб. 1910) со следующим предисловием редакции:
‘В 1905 году Н. Г. Гарин рассказывал некоторым из своих знакомых план большого романа, центральной фигурой в этом плане ставился безвольный русский человек: полный хороших мечтаний, добряк по слабости характера, он легко подчиняется влиянию событий и лиц и всюду, где выступает активно, вносит с собой пагубную неопределенность поступков и речей, а в конце концов совершает целый ряд деяний, которых самому приходится стыдиться.
Редакция сборников имеет основание думать, что два отрывка, озаглавленные автором одинаково — ‘Заяц’,— являются: первый — началом романа, второй — куском из его второй части, и что Петя и Чернышев — одно лицо.
Думаем, что читателям небезынтересно ознакомиться с деталями предсмертной работы талантливого беллетриста’.
В том же году оба отрывка были опубликованы в собр. соч. Гарина, изд. ‘Знание’ (т. 9) и позднее в изд. ‘Освобождение’ (т. 17, 1914).
В собр. изд. Маркса (т. VII) опубликован только первый отрывок. На странице, содержащей оглавление тома, помещено сообщение: ‘По независящим от редакции обстоятельствам не включен в ‘Полное собрание сочинений’ 2-й отрывок рассказа ‘Заяц’. Так как издание Маркса вышло в 1916 году, во время мировой войны,— очевидно, отрывок второй, в котором показан антагонизм между солдатами и офицерами, рост недовольства среди солдатской массы, не был пропущен цензурой.
В ИРЛИ хранится неполный автограф первого отрывка, начиная словами: ‘— А так можешь?’ (стр. 655), кончая словами: ‘точно в бездну упало’ (стр. 668), с небольшими пропусками в середине текста.
Сохранившаяся машинописная копия обоих отрывков (Архив А. М. Горького), очевидно, снята с чернового автографа, часть которого находится в ИРЛИ. Доказательством этого является пропуск в тексте машинописи (перед фразой ‘И единицу сегодня получил’, стр. 657), соответствующий пропуску в автографе. Кроме того, в машинописи имеется ряд пропусков, соответствующих слову или группе слов в автографе, не разобранных при его перепечатке. В тех случаях, когда наличие этих пропусков нарушает связность повествования,— они заполнены вставками, сделанными рукой Пятницкого, очевидно, при подготовке текста для опубликования в ‘Сборнике т-ва ‘Знание’ (это подтверждается и тем, что некоторые страницы машинописи — на листах со штампом издательства, и тем, что слова ‘Отрывок второй’ написаны рукой М. Горького). В тех случаях, когда пропуски не нарушали связности рассказа, они не восстанавливались. Кроме того, многие фразы исправлены Пятницким стилистически.
Эта машинопись, правленная Пятницким, и была воспроизведена ‘Сборником т-ва ‘Знание’. Так, в машинописи было: ‘легким (пропущено одно слово) переброшенным’ — в сборнике — ‘легким, переброшенным’ (стр. 675), в машинописи: ‘колоссальные (пропущено одно слово) устои’ — в сборнике ‘колоссальные устои’ (там же), в машинописи: ‘сторонах которого стояло’ (стр. 673) слово ‘которого’ зачеркнуто, сверху рукой Пятницкого надписано ‘его’,— в сборнике — ‘сторонах его стояло’ и т. д.
В некоторых случаях в машинописном тексте правка отсутствует, а в сборнике — текст выпущен или изменен, что говорит о правке, проведенной в корректуре. Так в сборнике отсутствовала фраза, бывшая в машинописи: ‘Раз когда мать думала…’ (до конца, стр. 657), не был также воспроизведен в сборнике бывший в машинописи текст, начиная словами: ‘Вор он, конечно…’, кончая: ‘Все воруют’ (стр. 678), в машинописи: ‘А так можешь?’ — в сборнике: ‘А так можете?’ (стр. 655) и т. д.
В машинописи отражено неправильное прочтение текста в автографе. Так, в автографе было: ‘гимназист, пригнувшись, впился’ (стр. 655), в машинописи: ‘гимназист (пропуск) впился’, вместо пропущенного слова Пятницким вписано: ‘испуганными глазами’ в сборнике: ‘гимназист испуганными глазами впился’. В автографе: ‘Вдруг Петя…’ (стр. 661) — в машинописи и сборнике: ‘Вот Петя’, и т. д.
В настоящем томе текст печатается по машинописи (Архив А. М. Горького) с исправлениями по сохранившейся части автографа отрывка первого.
Правка Пятницкого сохранена в нескольких случаях, где она необходима для сохранения связности изложения. После слов ‘камни пролетали мимо’ (стр. 656) снято продолжение незаконченной фразы: ‘хотя долго еще гимнази’, после слов: ‘на кровь’ в автографе шло: ‘и больше и было еще’ — изменено на: ‘но было еще’ (стр. 663), после слов: ‘любит мать’ — вставлено ‘когда’ (стр. 657), после слов: ‘он чувствовал ее’ шел пропуск, поэтому слово ‘ее’ заменено на ‘что’ (стр. 662), после слов ‘по поводу второго’ вставлено ‘назначили’ (стр. 676).
Стр. 676. …случай с Потемкиным.— Имеется в виду революционное восстание, происходившее 14—24 июня 1905 года на броненосце Черноморского флота ‘Князь Потемкин Таврический’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека