— Провёл в стане врагов! — как сказал бы я, если бы был военным или фабрикантом.
(Ещё вопрос, кто нынче воинственнее: военный или русский фабрикант).
Я жил в Висбадене, шумном и весёлом летом, тихом и немножко печальном зимою.
Когда я уставал от его гор, зимою словно золотистым плюшем покрытых пожелтевшею травою, от его серебряных аллей из покрытых инеем деревьев, — я уезжал во Франкфурт-на-Майне.
В богатый Франкфурт, застроенный колоссальными магазинами, настоящими дворцами из железа и стекла, — в старый Франкфурт, где сохранились ещё во всей неприкосновенности узенькие, кривые средневековые полутёмные улички и закоулки.
Во Франкфурт, где родился Гёте. Во Франкфурт, где родился Ротшильд. В родной город Берне, в родной город Шопенгауэра. Где стоит памятник Гуттенбергу и, словно святыня какая-то, хранится дом, в котором родился ‘первый Ротшильд’, — или Ротшильд I, как вам будет угодно.
После театра я сидел в пивной Allemania {См. словарную статью Alemania.}, ел франкфуртские сосиски, читал шестое, вечернее, издание ‘Франкфуртской Газеты’, пил со знакомыми немцами чудное пильзенское пиво и торжественно произносил:
— Prosit!
Среди моих добрых знакомых был некто Мюллер, учитель гимназии. Случайно, разболтавшись, мне пришлось узнать его историю, и с этой минуты герр Мюллер и его семья захватили всё моё внимание.
Передо мной была, типичная современная немецкая семья.
В то время университетский вопрос волновал всю Россию, и я как-то сказал, что очень хотел бы познакомиться с жизнью знаменитейшего германского университета — гейдельбергского.
— А! Гейдельберг! Вы должны отправиться туда весною! Как хорошо там! Как чудно хорошо! — воскликнул седой Мюллер.
И всё лицо его, всегда немножко печальное и угрюмое, просияло.
— Если бы вы знали, как там хорошо!
— А вы гейдельбергского университета?
— Да. Я из Гейдельберга!
И он улыбнулся доброй и радостной улыбкой, какой улыбаются хорошие старики своей счастливой юности.
— Мы из Гейдельберга, — подтвердила и фрау Елизабет, жена Мюллера.
Они чокнулись, и Мюллер кивнул мне головою:
— Мы из Гейдельберга! Мы из университета!
Имя Гейдельберга наполнило их сердца нежностью, нахлынули хорошие воспоминания, захотелось откровенности, и дорогой, когда я провожал их до дома, старики рассказали мне свою историю.
— Фрау Елизабет, — тогда белокурая Лизхен, — была дочерью профессора германской литературы.
— Это был великий человек! Большой и благородный ум! Какие широкие идеи носились в его голове!
Но профессор с широкими идеями всё же мечтал для хорошенькой Лизхен не иначе, как об очень хорошей партии.
Бедняк-студент и будущий ‘несчастный учитель’ не входил в его планы.
Когда Лизхен заикнулась отцу о своей любви к буршу Мюллеру, — старик просто и кротко сказал:
— Глупости!
Но однажды, после студенческой пирушки, на которую в качестве почётного гостя был приглашён и старый профессор германской литературы, случилось неожиданное происшествие.
Кругом молодые голоса пели старые студенческие песни. И старик, вдохновлённый, взволнованный, подтягивал им своим дребезжащим голосом. Для него эти песни звучали, как гимн, как молитвы молодости.
В профессоре проснулся старый студент.
Было поздно. Мюллер пошёл провожать его домой.
Старик шёл молча. Вдруг остановился, повернул Мюллера так, чтоб ему в лицо светила луна, и сказал:
— Мальчишка! Ты и Лизхен любите друг друга?
Дрожащий Мюллер отвечал ему:
— Да!
— Идём ко мне. Я благословлю тебя и мою дочь!
‘Глаза старика горели, как звёзды’, говорит Мюллер.
— Мне не надо зятя торгаша-богача.
Моя жена пошла в своё время за такого же бедняка, как ты! Во имя моей молодости благословляю вас!
‘Голос старика звучал торжественно, как голос жреца’, говорит Мюллер.
— Мюллер! Но ты должен дать мне за это клятву. Клянись, что ты никогда не будешь торгашом, всегда останешься учителем.
‘Это было ночью, кругом было тихо, как в церкви, звёзды горели, — говорит Мюллер, — и при свете их я встал перед стариком на колени и, подняв руку к великому, святому небу, твёрдо и громко сказал ему:
— Клянусь!’
— С тех пор мы с Лизхен прожили тридцать пять лет — и сохранили завет великого наставника. Сколько мне ни предлагали афер, я остался учителем! — закончил свой рассказ Мюллер.
Такова была ещё недавняя, романтическая Германия, где клялись при свете звёзд на коленях пред носителями ‘широких идей’.
— А ваши дети? — спросил я.
Мюллер помолчал.
— Они занимаются коммерцией…
Больше во всю дорогу мы не сказали ни слова.
Через несколько дней разговор возобновил сам Мюллер.
— Мой дед был учителем, мой отец был учителем, — я всю жизнь учитель. Мой тесть был профессором, и только одну клятву взял с меня: никогда не быть торгашом. А мои дети занимаются торговлей.
Это, очевидно, была вечно живая рана в сердце старика.
— Что ж поделаешь? Мы, немцы, — переживаем перепроизводство интеллигенции. Наши университеты, словно гигантские фабрики, переполняют рынок этим товаром. Товар упал в цене, предложение превысило спрос.
Вы знаете, в какой нищете живут наши, немецкие, учителя? Это вечная тема для сатирических журналов.
А наши молодые адвокаты? Пришлось бы пересажать в тюрьму весь мир, чтоб дать им достаточно практики! А доктора! В каждом доме, в каждом этаже их по несколько.
Практики никакой! Одна надежда, благодаря диплому, жениться и взять хорошее приданое. Продать себя. А изо всех видов торговли, это — уж худшая!
И вот мне, внуку учителя, сыну учителя, зятю учителя, учителю, приходится пускать своих детей по коммерческой части! Как счастлива должна быть интеллигенция вашей страны, где для интеллигенции ещё непочатый угол интеллигентного труда! Мой старший сын в России.
— Да?!
— В Москве он служит…
Мюллер назвал мне один из миллиона московских немецких торговых домов.
— Приходится экспортировать немцев за границу. Что делать! Наши торговые дома переполнены неудачниками-юристами, пошедшими в приказчики, докторами без практики, которые обрадовались, найдя место конторщиками, учителями, отмеривающими дамам шёлковые материи… Надо посылать избыток за границу… Что ж! Мы, учителя, — как говорят про нас, — ‘победили при Садовой’. Посмотрим как наша молодёжь победит весь мир!
— И что же, ваш сын доволен Россией, Москвой?
— Он-то очень доволен. Но меня убило его последнее письмо. Он больше никогда не увидит нашего Рейна… Впрочем, я как-нибудь покажу вам его письма. Я стар. Старость — болтлива. И мне нужно с кем-нибудь поделиться своим горем. Заходите ко мне. Прошу вас.
И вот как-то вечером в скромном кабинете, убранном бюстами Шиллера, Гёте, украшенном библиотечными шкафами с книгами великих немецких писателей, при свете лампы под зелёным абажуром, старик-учитель читал мне письма торговца-сына.
В письмах из Москвы сын сначала просто только жаловался на грубость здешней жизни.
‘Мне жутко в этих кривых, азиатских улицах. Страшно среди этих мрачных людей, которые только для того и раскрывают рот, чтобы ругаться. Тут все ругают, толкают, — чуть что, бьют друг друга. Так и кажется, что из-за угла сейчас выедут татары и примутся давить народ. До такой степени чем-то татарским веет от Москвы’.
Но правнук, внук, сын учителя всё-таки сказывался:
‘Привить им европейскую культуру, — какая великая задача для нас, для европейцев!’
Мюллер прервал чтение.
— Мой тесть, его дед, был солнцем. И мальчишка всё-таки грелся в его лучах!
Дальше о ‘великих задачах’ уж не упоминалось, зато много говорилось о ресторанах и биргалле.
‘Оказывается, — писал молодой человек, — здесь можно жить! Даже привыкнувши к немецкому складу жизни. Немцев тут так много, что явилось выгодным открыть массу немецких ресторанов и биргалле. Ты скажешь: это пустяки! Я тебе скажу: нет! Видя массу маркитантов, я говорю себе: значит здесь большая и многочисленная армия! Если выучиться читать по-русски, то на каждом шагу ты увидишь вывески с немецкими фамилиями. Немецкие фирмы полны немецкими служащими. Нас много. Есть немецкие общества, немецкие кружки. Право, иной раз выходишь на улицу, и здешние узкие, извилистые улицы кажутся совсем узкими, тесными, извилистыми средневековыми улицами Франкфурта-на-Майне’. Чем дальше, тем всё больше и больше молодой конторист сживался с Москвой.
‘Да, мы ведём войну. Ты думаешь, это — неприятно? Ничуть. Война ведётся без всякого ожесточения и с той и с другой стороны. Всё происходит тихо, спокойно, вполне культурно. Мы входим дольщиками в русские предприятия, чтобы расширить эти предприятия, даём денег, оказываем кредит. Затем, когда предприятие достаточно задолжало, — мы говорим: ‘Вы не в состоянии нам заплатить долга, — значит, оно наше’. Всё вполне культурно. Так постепенно мы расширяем территорию наших завоеваний. Нам становится просторнее, свободнее и вольней’.
И, наконец, последнее письмо, которое убило моего бедного старика:
‘Дорогой отец! Не огорчайся, читая это письмо. Через несколько дней все хлопоты будут кончены, и я стану русским подданным. Одним из тысяч русских Мюллеров, которые наполняют своими фамилиями телефонные книжки и украшают улицы своими вывесками ‘по-русски’. Ты не должен на меня сердиться. Подумай! Было время, — мы, немцы, налетали сюда, как хищники. Брали добычу и увозили её в Германию, к себе.
‘К себе’, значит здесь мы были не у себя! Эта страна не была завоёвана. Теперь мы остаёмся здесь. Пойми! Остаёмся, как остаются завоеватели в стране, которая принадлежит им. Зачем я поеду отсюда, если эта страна моя, этот город — мой. Куда я поеду ‘домой’, если здесь я у себя, дома! Не говори, что я изменил нашему германскому отечеству. Нет! Оставаясь здесь, на завоёванном месте, каждый из нас только увеличивает территорию нашего германского отечества! Мы, немцы, завоевали это место, и мы удерживаем его за собой! Не отступаем и не удаляемся! Ты, отец, всегда был немножко философ. Это у тебя от Гейдельберга! Подумай же над тем, что я тебе говорю. Над этим стоит подумать. Приезжай-ка лучше сюда и делайся русским. И тебе найдётся занятие по торговой части!’
— Он больше не увидит Рейна! — с горем, с печалью воскликнул, скорее простонал, бедный учитель-старик, дочитав письмо московского коммерсанта Мюллера.
Я шёл от Мюллеров по узеньким улицам Франкфурта, и одна фраза из писем ‘московского коммерсанта’ не давала мне покоя:
— Много маркитантов, — значит, здесь большая армия.
В 1612 году на Москву налетели поляки. Но туча тучей из Нижнего двинулась Русь и под её градом исчезли враги.
Русскою стала Москва.
В 1812 году Наполеон взял Москву. Взял совсем.
Но словно свечка, вспыхнула Москва и огнём очистилась.
И словно феникс, из пепла русскою встала Москва.
Что будет в 1912 году?
Что будет при этой армии молодых интеллигентных немцев, которые, вместо пушек, везут с собою гроссбухи, у которых пороховые ящики набиты нашими векселями?
От военных бед спасаясь, справится ли Москва с этим мирным завоеванием?
‘Тихим, спокойным, культурным’… Вот вам забавный урок по истории.