Заветы Пушкина, Минский Николай Максимович, Год: 1899

Время на прочтение: 12 минут(ы)

H. Минский

Заветы Пушкина

А.С. Пушкин. Pro et contra
Личность и творчество Александра Пушкина в оценке русских мыслителей и исследователей
Антология Том I
Издательство Русского Христианского гуманитарного института
Санкт-Петербург 2000
В своей искусственной и несколько насмешливой статье, озаглавленной ‘Идея сверхчеловека’1, г. Владимир Соловьев недавно на этих же страницах разобрал и определил новейшие идейные течения русской интеллигенции, которых оказалось целых три: экономический материализм (марксизм), отвлеченный морализм (толстовство и, прибавим от себя, отчасти владимиро-соловьевство) и демонизм сверхчеловека (нитчанство)2. Может быть, то миропонимание, которое г. Соловьев пометил демонизмом сверхчеловека, правильнее было бы назвать более широким именем символизма, или мистицизма, но в общем классификация должна быть признана верной. Если же к трем новым идейным течениям прибавить три старых — радикальное народничество, просвещенный либерализм и всем им враждебный консерватизм — то перед нами в идеальной схеме вся русская интеллигенция со всеми ее гранями и разветвлениями. И вот, читая в газетах, что на улице русской литературы готовится в память Пушкина небывалый по многолюдству и блеску праздник, в котором должна принять участие вся интеллигенция России, я невольно себя спрашиваю: кто же, собственно, из ее представителей, какое из ее шести колен по своим убеждениям, симпатиям и вкусам встретит пушкинский юбилей не с равнодушием, как случайное календарное празднество, а с радостью и гордостью, как единственный по значительности праздник красоты и духовной свободы? Не наши ли радикалы, выросшие на критике Писарева и на уверенности, что Пушкин — маленький и миленький версификатор?3 Не экономические ли материалисты, убежденные в том, что вся-то поэзия не более как пустяшная пристройка, что-то вроде веселого балкончика на солидном здании экономических отношений? Не просвещенные ли либералы, считающие Пушкина дурным гражданином, в котором большой талант парализовался мелким характером? Не консерваторы ли, видящие в пушкинском празднике главным образом противовес юбилею Мицкевича и чуть ли не одно из орудий славянского единения?4 Наконец, не моралисты ли, не могущие простить Пушкину ни его греховной жизни, ни еще более его греховной смерти?5 Кто же, о Господи? Остаются еще символисты. И мне поистине начинает казаться, что на улице русской литературы готовится лишь парад пушкинского юбилея, праздник же пушкинской поэзии со всею искренностью и радостью будет отпразднован лишь в одном из литературных переулков, именно в том, где обитают поклонники символизма и эстетики.
Конечно, и парад пушкинского юбилея не будет лишен некоторой доли искренности и увлечения. Многие заслуги Пушкина могут считаться теперь общепризнанными. Никто не станет отрицать, что Пушкин первый ввел к нам и навсегда узаконил правдивость изображения, простоту и естественность речи и ту особую честность и искренность в отношении художника к своим произведениям, которые отчасти светятся в литературе английской и немецкой и почти всегда отсутствуют в прозе и поэзии французской. Еще менее станет кто-либо теперь отрицать, что Пушкин — творец русского языка, что, получив в наследство от предшественников литературный язык хотя и богатый звуками, но еще не гармоничный и как бы не настроенный, он первый оживил и покорил этот труднейший из всех музыкальных инструментов, сделав его чувствительным к малейшим колебаниям настроения и мечты, определив значение и пригодность слов, одним словом, прежде чем создать свой стиль, создал, как в свое время Данте, литературный стиль вообще и достиг этого лишь благодаря необыкновенной легкости своего вдохновения и верному, можно сказать абсолютному, вкусу. Наконец, никто не станет отрицать блестящей формы пушкинских стихов. Может быть, если бы речь шла о Ломоносове или о Державине, то признания всех этих заслуг было бы вполне достаточно для того, чтоб достойным образом отпраздновать их память. Но речь идет о Пушкине, не о предтече будущих поэтов, но о великом поэте, по отношению к которому нельзя проводить границу между языком и идеей, формой и содержанием.
Странно было бы говорить об исторических заслугах Пушкина, ибо для истинной поэзии нет ни прошедшего, ни будущего времени, а существует вечное настоящее. Если Пушкин не второстепенный поэт, а гений, одаренный даром пророчества и мудрости, то нельзя праздновать его славу, оставаясь вне магического круга его чувств и идей — всего того, что можно было бы назвать заветами пушкинской музы. А знает ли толпа, в чем заключаются эти заветы?
Сам Пушкин боялся учительского тона и с большою скрытностью и еще большим искусством скрывал идеи своих произведений под внешними подробностями, так что поверхностному читателю и доныне кажется, будто Пушкин творил случайно, под впечатлением минуты. А между тем едва ли найдется другой художник, произведения которого были так органически связаны между собою общими творческими идеями. Преклонение перед красотою, победа эстетического идеала над этическим — одна из таких творческих идей Пушкина. Победа инстинкта над рассудком — вторая из них. Жизнь в изображении Пушкина является вечной трагедией и борьбой. Голос рассудка, уверенный и резкий, зовет на прямой и закономерный путь пользы, добродетели, счастия. Но другой голос, смутный, инстинктивный, голос страстей и влечений, зовет нас прочь от пользы и счастия. Исходя из скрытой в нас самих бездны, этот стихийный голос ведет нас также к бездне. Слушаясь его, мы гибнем, но, погибая, даем рождение красоте и поэзии. Нет сомнения, что пред судом рассудка и человечности Татьяна, упрекая Онегина в безумии, вполне права. Да, тогда, в деревне, она в самом деле была моложе и лучше, и счастье было так возможно: стоило только протянуть руку. Но есть суд иной, и на нем-то правым, быть может, окажется Онегин, отвергший счастие, когда ему стоило протянуть за ним руку, и пожелавший его именно тогда, когда для его достижения понадобилось разрушить семейный мир любимой женщины и опозорить ее в глазах света. Может быть, перед этим же ‘неправедным’ судом Онегин оказался бы прав и тогда, когда, отрекшись сам от легкого счастия, он не дал вкусить от сего меда и своему другу и легкомысленно убил его в цвете лет?
Пушкин не дал ответа на вопрос, кто был прав, и даже этого вопроса не ставил, но самым выбором сюжета и поэтическим его освещением избавил себя от труда спрашивать и отвечать: протяни Онегин руку к ‘так возможному счастию’, разве поэма не умерла бы в тот же миг?
Только изредка в произведениях Пушкина вдохновлявшая его всю жизнь идея вдруг, на мгновение, прорывается наружу и поэт почти выдает снедавшую его тайну. Такой взрыв мы видим в ‘Пире во время чумы’, где разыгрывается та же борьба между добродетельным рассудком и буйным инстинктом. Рассудок, воплощенный в лице священника, убеждает Вальсингама бросить нечестивый пир и не смущать тишины гробов, в которых покоятся его мать и жена. Вальсингам сознает свое беззаконие и не сомневается в том, что зрелище его падения заставляет плакать в небесах взирающие на него дорогие тени, но все-таки не хочет оставить безбожный мир:
Не могу, не должен
Я за тобой идти: я здесь удержан
Отчаяньем, воспоминаньем страшным,
Сознаньем беззаконья моего,
И ужасом той мертвой пустоты,
Которую в дому моем встречаю,
И новостью сих бешеных веселий.
Но Пушкин не довольствуется тем, что доводит конфликт между долгом и инстинктом до такой резкости, он как будто еще пытается объяснить, оправдать неистовство инстинкта в знаменитой песне Вальсингама:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог.
Пускай страсти влекут нас к гибели, подчиняясь им и выказывая презрение к условиям своей безопасности и спасения, не утверждаем ли мы этим самым свою высшую власть над судьбою, свою веру в иное, безусловное бытие? В противном случае откуда бы истекало то обаяние, которым невольно окружен в наших глазах святотатственный Дон Жуан, когда он, видя, что статуя командора кивнула головой, все-таки отправляется к Донне Анне, чтобы предать гибели не только свое тело, но и душу? Почему мы так радостно верим поэту, когда узнаем, что бессмертный гений дан бессознательно творящему Моцарту, а не мудрому, всевидящему Сальери,
не в награду
Любви горящей, самоотверженья,
Трудов, усердия, молений послан,
А озаряет голову безумца,
Гуляки праздного?
Почему Фауст, велящий Мефистофелю потопить торговый корабль, не внушает нам отвращения и не кажется злодеем? Почему мы с сердечным замиранием слышим безумно-дерзкий вызов Клеопатры и с радостью узнаем, что нашлись дерзкие безумцы, принявшие этот вызов?
Почти во всех произведениях Пушкина веет этот свежий, бодрящий дух стихийной инстинктивной правды, тем более отрадный, что он является у поэта вдохновенным влечением, а не обдуманной системой. Пушкин как бы невольно переступал через все пороги, возведенные людским законом, правом, нравственностью, потому что только Божья бездна могла остановить его свободный полет. Только одна красота, постигаемая не рассудком, а вовеки не разгаданным, мистическим чувством, казалась Пушкину пределом, перед которым душе не стыдно остановиться в благоговейном созерцании6. Нужно сжиться душой с поэзией Пушкина, отгадать бездонные глубины за кажущейся беспечностью ее лазури, чтоб понять, что стихотворение ‘Чернь’ не дерзкий кому-то брошенный вызов, а крик ужаса из груди поэта, которого обступает хладный и надменный ‘червь земли’. Он боится связать судьбу своих вдохновений с какими бы то ни было человеческими интересами, хотя бы самыми возвышенными и нравственными. Он верит только Богу и Богом в нас зажженному инстинкту. Все миросозерцание Пушкина может быть сведено к трем заветам, которые с такою ясностью выражены в ‘Пророке’ и тем не менее так мало поняты и доныне.
Первый завет заключается в том, что художник должен воспринимать жизнь не в свете рассудка или морали, а эстетически, не рассуждать и морализировать, а видеть и слышать.
Перстами легкими, как сон,
Моих зениц коснулся он,
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он…
Этим мистическим жестам Серафима соответствуют первые слова Божьего призыва: ‘Восстань, поэт, и виждь, и внемли’.
Второй завет Пушкина гласит, что художник призван не с тем, чтобы баюкать и согревать души людей, а с тем, чтобы вечно их мучить и жечь. Вот почему Серафим вкладывает в замерзшие уста пророка искушающее и уязвляющее ‘жало мудрыя змеи’, а в отверстую грудь разрушающий огненный угль, и вот почему глас Бога велит ему ‘глаголом жечь сердца людей’.
Наконец, третий и самый великий завет Пушкина велит художнику отречься от своего празднословного и лукавого разума, не навязывать миру своей правды, как это делают сектанты и спорщики, а сделаться сперва бесстрастным, как ‘труп в пустыне’, для того чтобы потом вместить в себе весь мир, со всем его кажущимся добром и злом, с ‘горним полетом ангелов’ и ‘подводным ходом гад морских’, ибо весь он создан Богом. ‘Исполнись волею Моей!’ — вот решающее слово.
Таковы три завета Пушкина. Но соблюла ли русская литература эти заветы своего творца? С первого взгляда может показаться, что после Пушкина элементы стихийности и мистицизма усилились в нашей поэзии и романе, но это оптический обман, происходящий по тем же причинам, по которым своды готического храма кажутся нам таинственнее свода небесного. Увы, уже Лермонтов, первый наследник пушкинской славы, отступил от заветов своего учителя, и его ‘Пророк’ уже читает ‘страницы злобы и порока’ и провозглашает ‘чистые ученья любви и правды’, т. е. ведет себя как моралист и спорщик {Уже в стихах на смерть Пушкина у Лермонтова местами чувствуется некоторая риторическая натянутость, столь непохожая на пушкинскую правдивость и точность. Упрек Дантесу в том, что он ‘дерзко презирал чужой земли язык и нравы’ и ‘не мог понять, на что подымал руку’, кажется странным и ненужным после другого упрека, брошенного в лицо своим же русским людям, которые подготовили гибель поэта тем, что
так долго гнали
Его свободный чудный дар
И для потехи возбуждали
Чуть затаившийся пожар.
Увы, на судьбе самого Лермонтова слишком скоро сказалось, что можно, и будучи русским и не презирая язык и нравы России, поднять руку на ее молодую славу и гордость.
Еще большим диссонансом звучит сетование Лермонтова относительно Пушкина:
Зачем от мирных нег и дружбы простодушной
Вступил он в этот свет завистливый и душный
Для сердца вольного и пламенных страстей?
Разве Пушкин ‘вступил’ в петербургский свет, а не вращался в нем с тех самых пор, как вышел из Лицея? Не потому ли, наоборот, он погиб, что хотел сочетать радости завистливого и душного света ‘с мирными негами и простодушной дружбой’ семьи? Насмешливый и своевольный Пушкин, в котором инстинкт владычествовал над рассудком не только в произведениях, но и в жизни, не мог не создавать себе в свете завистников и врагов, но он был сильнее их, пока не женился и честь его не стала уязвимой в чужой, от него не зависевшей воле. Пушкин должен был до конца дней оставаться Онегиным, а не очутиться в роли Ленского.
Здесь кстати будет упомянуть о странном мнении г. Вл. Соловьева, будто Пушкин умер по собственной вине, заключавшейся в том, что, раненный Дантесом, он не простил его по-христиански, а упорствовал в своем гневе7. Не знаю, согласится ли хирург с мнением нашего почтенного философа, но психолог наверно возразил бы ему, что правдивый, чуждый лицемерия Пушкин не мог в ту минуту простить врага, а должен был в него стрелять. И как важно для понимания Пушкина и для цельности его образа то, что последний акт его воли был подсказан стихийным чувством — гневом, ‘глубокой жаждой мщенья’8, а не хриплым шепотом хромой и одноглазой морали.}. И нужно сознаться, что по мере того, как небесные черты пушкинского пророка бледнеют в нашей литературе, становясь бесплотной непонятой тенью, базарный образ лермонтовского пророка, наоборот, все более набирается плоти и силы, переживает множество метаморфоз, воплощается то в Гоголя, то в Достоевского, пока наконец не окаменевает, сливаясь с могучими чертами Льва Толстого — этого антипода Пушкина в русской литературе9.
Гоголь во второй период своей деятельности дальше других отошел от пушкинских заветов и, желая навязать себя России в доморощенные мессии, почти вплотную подошел к тому забору, к которому приводит всякая рассудочная мораль. Достоевский в пароксизмах творчества то приближался к безднам свободы, то спасался на мель нравственного учительства. Демонический озноб и мессианский жар не переставали потрясать эту лихорадочно-беспокойную душу, мыслившую и чувствовавшую как бы по законам маятника. Неудивительно поэтому, что одним из своих качаний Достоевский приблизился и к Пушкину, которому он поклонялся, может быть, как своему контрасту10. Зато пугающий прямизною своего грузного полета, никогда не знавший ни колебаний, ни сомнений граф Лев Толстой стал в сознательную оппозицию к поэзии Пушкина, которая кажется ему легкомысленной и барской11. С каждым своим произведением Толстой все дальше уходил от пушкинской красоты и свободы, и вот теперь мы видим, как этот непреклонный и тяжелый гений своим новым романом заставляет всю Россию, вместе с самим героем романа, глотать горькое, противное и как будто бы целебное питье рассудочно-морального подвига12. И не странно ли, что как раз с появлением этого романа совпала пора пушкинского юбилея!
Но что же сталось за все это время с пушкинскими заветами? Забытые русской интеллигенцией, полузабытые остальной Россией, они, подобно заброшенному священному огню, охранялись и охраняются немногими ‘жрецами искусства’, или, говоря проще, немногими писателями, любящими красоту и боящимися духовного рабства: прежде — Фетом, Майковым, Полонским, теперь — символистами. И нужно ли прибавить, что как прежние стражи пушкинских заветов, так и нынешние не сливаются с нашей интеллигенцией, образуя в ее среде какую-то странную эстетическую оппозицию, хотя на самом деле причина отчуждения не в них. Если бы верить всеобщим на них нападкам, то можно думать, что это — закоснелые злодеи, развратители юношества, враги Бога и людей. Между тем символисты у нас, как, впрочем, везде в Европе, чуткие из чутких, чистые из чистых. Они любят людей и правду не менее искренно, чем их торжествующие критики, но, на беду, они имеют мужество быть искренними и считать успокоение на радикализме или толстовстве пошлостью и тупостью. Стих Пушкина кажется им отрадным духовным событием, вопрос же о том, женится ли Нехлюдов на Катюше, — совершенно безразличным. Они сладкие звуки предпочитают горьким и кислым, молитвы — проповедям, жезл волшебника — учительской указке, свободный простор, где душа то падает, то поднимается, — затхлому углу, где будто бы происходит воскресение мертвеца. Русская литература началась с пушкинской стихийной искренности. Неужели должна она окончиться самодовольством и святошеством? Не хочется этому верить. Покуда ‘жив будет хоть один пиит’, пушкинские заветы не исчезнут. И кто знает — может быть, что бессознательно к этим же заветам тянется вся, если не интеллигентная, то читающая и грамотная Россия? Может быть, ее-то свободное, хотя безмолвное, сочувствие и придаст пушкинским дням подобающее им значение? Может быть, вместе с ‘Воскресением’ Толстого мы теперь переживаем и воскресение Пушкина?

Комментарии

Впервые: МИск. 1899. Т. II. No 13—14. С. 21—36.
Минский Николай Максимович (наст. фам. Виленкин, 1856—1937) — поэт, критик, переводчик, теоретик раннего символизма.
Статья ‘Заветы Пушкина’ явилась продолжением той полемики, которую вели русские символисты с другими направлениями литературной и общественной мысли. Наряду с приведенной выше заметкой Сологуба ‘К всероссийскому торжеству’, ‘Заметкой о Пушкине’ В. В. Розанова и статьей Д. С. Мережковского ‘Праздник Пушкина’, она вызвала негодующий ответ В. С. Соловьева под названием ‘Особое чествование Пушкина’ (ВЕ. 1899. No 7. С. 432—440), где философ обвинял авторов ‘Мира искусства’ в ‘оргиастическом’ покушении ‘сбросить ‘белеющуюся Ветилую’ нашего несравненного поэта в темную и удушливую расщелину Пифона’ (Соловьев В. С. Философия искусства и литературная критика. М., 1991. С. 310). Отповедь Соловьеву дал на страницах ‘Мира искусства’ Д. В. Философов ‘Серьезный разговор с нитчеанцами. (Ответ Вл. Соловьеву)’ (МИск. 1899. Т. II. Отд. 2. С. 25—28). За этим последовал окончательный разрыв Соловьева с ‘Миром искусства’, декларированный им в статье ‘Против исполнительного листа’ (ВЕ. 1899. No 11. С. 848—852). В конце 1899 г. Соловьев вернулся к полемике с ‘Миром искусства’ в статье ‘Значение поэзии в стихотворениях Пушкина’ (ВЕ. 1899. No 12. С. 660—711, Соловьев В. С. Философия искусства и литературная критика. М., 1991. С. 316—370), где он упрекал проповедников ‘новой красоты’ в нарушении должного ее соотношения с истиной и добром.
Из других обращений Минского к пушкинскому творчеству следует упомянуть содержательную статью 1909 г. о ‘Скупом рыцаре’ в изд.: Венгеров. Т. 3. С. 102—108.
1 МИск. 1899. No 9. С. 87—91.
2 См. примеч. 4 на с. 665.
3 См. выше, с. 142.
4 Противопоставление Пушкина А. Мицкевичу было злободневной темой в русской публицистике конца 1890-х гг. Этому в немалой степени способствовала статья либерального публициста В. Д. Спасовича о ‘Вечных спутниках’ Д. С. Мережковского (ВЕ. 1897. No 6), в которой Мицкевич был поставлен выше Пушкина как гражданин, человек и художник. Спасовичу отвечал в газете ‘Московские ведомости’ (1897. No 159) К. Медведский, расценивший статью в ‘Вестнике Европы’ как глумление над великим национальным поэтом. Затем в ‘Московских ведомостях’ было помещено изложение статьи Н. Черняева ‘Интеллигент о Пушкине’ (Южный край. 1897. No 5644), где Спасович прямо обвинялся в ‘полонофильских тенденциях’ (МВед. 1897. No 173. 26 июля. С. 4). Ср. обыгрывание этой темы Ф. Сологубом в романе ‘Мелкий бес’ (1892—1902, опубл. 1905 и 1907), герой которого, Передонов, то убирает в нужник портрет Пушкина за то, что тот был ‘камер-юнкером’, то, снедаемый страхами, вешает Пушкина на стенку, а Мицкевича отправляет в нужник.
5 Имеется в виду статья В. С. Соловьева ‘Судьба Пушкина’, а также некоторые высказывания Л. Толстого в трактате ‘Что такое искусство?’ (см. ниже примеч. 11).
6 Вероятно, Минский подразумевает следующие строки стихотворения ‘Красавица’ (1832): ‘…Но встретясь с ней, смущенный, ты / Вдруг остановишься невольно, / Благоговея богомольно / Перед святыней красоты’.
7 См. выше, с. 288.
8 Неточная цитата из стихотворения Лермонтова ‘Смерть поэта’ (1837).
9 Взаимоотношения между Пушкиным и последующей русской литературой, в частности Лермонтовым, совсем иначе рисовались Минским за полгода до пушкинского юбилея, в заметке ‘Несколько слов о современной русской поэзии’ (Новости и Биржевая газета. 1898. 5 (17) ноября. No 305. С. 3). С одной стороны, там утверждалось, что современные русские поэты (так называемые ‘декаденты’) ‘отвернулись от тенденциозного жаргона’ и ‘наконец вступили на путь, проложенный Пушкиным и Лермонтовым’. С другой стороны, в той же заметке Минский уверял, что настроения ‘современной поэзии’ ‘диаметрально противоположны смятенной тоске, громкой мировой скорби, духу гнева и печали — словом, всему тому, что принято называть байронизмом и что, по традиции Пушкина и Лермонтова, до сих пор омрачало русскую поэзию, горело на ней, как чумное пятно’. Последняя реплика вызвала возмущение демократической печати (см.: Б. А. [Богданович А. И.] Критические заметки… Г. Минский о старой и новой поэзии. Байронизм Пушкина и Лермонтова. ‘Чумное пятно’, горевшее до сих пор на русской поэзии и жизнерадостность новой // Мир Божий. 1898. No 12. С. 13—15, Гриневич П. Ф. [Якубович П. Ф.] Пушкин в сознании русской литературы // Сборник журнала ‘Русское богатство’. СПб., 1899. С. 37).
10 Имеется в виду Пушкинская речь Достоевского.
11 Подразумевается прежде всего следующий пассаж из трактата Л. Толстого ‘Что такое искусство?’ (1897): ‘…Я получил больше десяти писем от разных крестьян с вопросами о том, почему так возвеличили Пушкина? На днях еще заходил ко мне из Саратова грамотный мещанин, очевидно сошедший с ума на этом вопросе и идущий в Москву для того, чтобы обличать духовенство за то, что оно содействовало постановке ‘монамента’ господину Пушкину. <...> Со всех сторон он читает или слышит об этом и полагает, что если воздаются такие почести человеку, то вероятно человек этот сделал что-нибудь необыкновенное, или сильное, или доброе. <...> Но каково же должно быть его недоумение, когда он узнает, что Пушкин был человек больше чем легких нравов, что умер он на дуэли, т. е. при покушении на убийство другого человека, что вся заслуга его только в том, что он писал стихи о любви, часто очень неприличные’ (Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. М., 1951. Т. 30. С. 170—171). В том же юбилейном номере ‘Мира искусства’ с Толстым полемизировал Мережковский (МИск. 1899. No 13—14. С. 14—16).
12 Роман Толстого ‘Воскресение’ был подвергнут язвительной критике также в статье Мережковского ‘Торжество Пушкина’, помещенной в том же номере ‘Мира искусства’, что и статья Минского.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека