Заря, Зайцев Борис Константинович, Год: 1937

Время на прочтение: 151 минут(ы)

Борис Зайцев

Путешествие Глеба

Автобиографическая тетралогия

Заря

I

Двухэтажный барский дом, каменный, с деревянной пристройкой. Июньское утро, ничем от других не отличающееся — для всех, но не для некоего маленького человека. Вставши, умывшись, в деревенской своей курточке стоит он на галерейке стеклянной второго этажа — просто на минуту приостановился, прежде чем спускаться в сад пить чай. Внизу с этой стороны двор. Конюшня, каретный, людская изба его образуют. И на дворе Петька запрягает лошадь — каждое утро ездит отец за пять верст на Шахту. За крышами построек видны огороды, пологим скатом сходящие к Жиздре в лугах, и направо сосонник, а над лугами опять ровное взгорье к горизонту, у самой черты его мягко-зубчатый лес: Высоцкий заказ.
Все это так, и все не раз видано. Но сегодня… Какой невероятный, ослепительный свет, что за жаворонки, голубизна неба, горячее, душистое с лугов веянье — еще и покоса нет, а уж истаиваешь в сладких запахах, и все в свете дрожит, млеет, как-то ходить и трепещет, будто невидимый коростель выбивает световую музыку. Кажется, что сейчас задохнешься от ощущения счастья и рая — да, конечно, рай и пришел из Высоцкого заказа, или еще дальше из-за него, в световых волнах, в блаженстве запахов и неизъяснимом чувстве радости бытия. Благословен Бог, благословенно имя Господне! Ничего не слыхал еще ни о рае, ни о Боге маленький человек, но они сами пришли, в ослепительном деревенском утре…
— Глеб, чай пить!
Голос жизни, голос дня, порядка, повседневности. Мать еще в постели — несколько по утрам запаздывает, но балтийская светловолосая Лота уже в саду пред домом, и за самоваром. Сад невелик — скорее даже палисадник. Но в нем старые липы, в их тени стол, белая скатерть, самовар, стаканы, чашки — все в пестро-золотых солнечных пятнах, медленно зыблющихся, то набегающих на усы отца, который пьет с блюдечка чай с густыми сливками, то захватывающих скромный носик Лоты. А за изгородью уже улица, широкая улица села Устов, по которой утром и вечером гоняют стадо, днем мужик проедет на телеге, и сейчас детские глазенки смотрят между планок загородки: как господа чай пьют.
Глеб целует отца в рыжеватые усы, от которых пахнет табаком. С благоговением глядит на ровный боковой пробор, белой дорожкою бегущий по отцовской голове, на аккуратно, щеткою приглаженные волосы. На светлый чечунчовый пиджачок и высокие сапоги: отец облик мужественности, силы. Он допьет чай, наденет картуз, откашляется, сплюнет (Глебу казалось: и сплюнет-то молодецки). Подадут дрожки. Закурив, прохватив Петьку за туго подтянутый чресседельник, сядет отец и, подняв облако пыли, укатит на Шахту — он инженер, заведует рудниками Мальцовских заводов. Иногда и Глеба берет с собой — если едет ненадолго. (Какая радость тогда — держать в руках вожжи, похлопывать ими по спине Атласного, чувствовать сзади отца, вдыхать смешанный запах — полыни с межи, вспотевшей лошади, мази из втулки…)
Но сегодня отец уехал один. Программа иная. Во втором этаже, над балконом, отворяется окно.
— Лота, в десять часов вы повезете детей купаться.
Это значит, встала мать и началась серьезная, неукоснительная жизнь дома. Мать красива, с холодноватым выражением правильного, тонкого лица. Спокойна, не быстра в движениях, но движения эти осмысленны и полновесны. В матери есть основательность. Если на кухне Варвара слишком судачит, или бранится с Гришкой, с Дашенькой, мать появляется без особых слов, и все смолкает. Если придет подвыпивший столяр Семиошка и начнет плести околесицу: ‘Да мы, значит, того, барыня… как бы сказать, с праздничком, как вы господа, а мы…’ — ‘Ну, ну, любезный, в другой раз’, — и Семиошка испаряется. Мать никогда не сердится, ни на кого не кричит, но все ей подчиняются беспрекословно. Ничего она не боится. Еще до Устов, молодой инженершей, когда муж уезжал вдаль на рудники, равнодушно слушала она вой волков в зимней метели, в пустынном небольшом доме степной местности, одна с маленькими детьми. Столь же равнодушно впоследствии, в революцию, обращалась на ты к деревенским комиссарам, не решавшимся при ней и сесть.
Если же нынче распоряжение купаться, это значит, что уж очень хорош день, и по соображениям верховной власти можно пропустить уроки.
Молодой бойкий кучер Петька, выведенный отцом из мальчишек, цыганистый, но ловкий (за что и любил его отец), не очень был рад вновь запрягать — на этот раз в огромный, старомодный кабриолет. Но ничего не поделаешь. В десять он его подал. Женское царство двинулось: Лота, няня Дашенька, сестра Лиза, кузина Соня, прозвищем Собачка — среди них, с видом не совсем довольным, Глеб: он предпочел бы купаться с отцом.
Правила Соня — Петьку с собою не брали: еще подглядит! — да и старая кобыла мерно, похоронной трусцой тронувшаяся, опасности не представляла. Тем не менее, из окна мать крикнула:
— Соня, на поворотах полегче!
Соня потому называлась Собачкой, что у ней толстые щечки, веселые маленькие глаза, веселый носик, и вся она, крепенькая, более сильной породы, чем остальные дети, правда походила на здорового щенка. Старой кобылы она не боялась и лишь выехали за околицу, несмотря на наставления тетки, стала подхлестывать — кабриолет с женщинами, детьми, простынями, губками, лейкою, тазиком, громыхал вниз к Жиздре. Коноплей одуряюще пахло с огородов. Прокатили мимо сажалки с ветлами — утки, крякая, кинулись в воду, за ними желтые утята. Справа, вдалеке, синел сосонник. И быстро выехали в жизд-ринские луга. Они налились сочною травой. Шелковисто, мягкою волной, отливая иногда седоватым блеском, ходит она под ветром — сколько цветов! золотистой куриной слепоты, кроваво-липкой зари, красно-синих звоночников — покос близок! А там, погрубее, конский щавель, просто щавель, любимый детьми сергибус. Что за теплое благоуханье!
Жиздра речонка неважнецкая, но живая и рыбная. Есть омуты, и отмели, и тут дно песчаное, лозняк сопровождает ход ее среди лугов. А сейчас месяц июнь все одел светящимся своим покровом — блестит белым огнем под солнцем рябь, взблескивает рыбешка, мутно-духовито, почти сладострастно пахнет лозняк разогретый и та мелкая травка по огненному песочку, где под кустом ивовым разоблачает Лота нехитрое Глебово снаряжение. Девочки с Дашенькой купаются в сторонке. Лота и вовсе не раздевается. Она как бы командир всего маленького отряда и особливый ее надзор и поле деятельности — Глеб, небольшой, большеголовый и довольно важный мальчик с белобрысыми залысинами, морщащийся под солнцем. Его положение сейчас не из веселых: конечно, приятно и радостно катить в кабриолете на речку, вдыхать удивительный луговой запах. Но идти в воду, купаться, плескаться, как старшие девочки, ему не полагается: когда еще там отец научит плавать! Он только может в адамовом виде скакать по песку у быстрого переката Жиздры и — самое неприятное — тут как тут Лота.
Она добросовестная девушка. Что поручили, то и сделает. Одной рукой его держит, другой поливает из леечки, нарочно для того и привезенной.
— Bleib ruhig, Gleb, bleib ruing! [Стой спокойно, Глеб, стой спокойно! нем.]
Хорошо ей говорить, а даже в жаркий день июньский вовсе не приятно, холодно и раздражительно, когда с немецкой аккуратностью льют тебе на плечи, сквозь носик с ситечком, прохладнейший дождь — точно ты редиска или огурец в парнике.
И потом — эта беззащитная голытьба пред какой-то Лотой! Нет, надо собрать всю мужскую гордость, чтобы не разреветься.
Возвратившись из Шахты, где сидел в конторе, распоряжался служащими, принимал рудокопов, выводивших свои ‘дудки’ по тем вырубкам, где он стрелял тетеревов, отец пообедал, выпил со щами водочки, потом пива и лег отдыхать.
— В четыре меня разбуди, — сказал Глебу.
— А что?
— А то, что надо собираться на охоту.
Кабинет отца внизу, а спальня наверху, рядом со столовой — угловая. В четыре Глеб приотворил к нему дверь. Отец лежал на кровати, прикрыв лицо чистым носовым платком. По платку гуляли мухи, озабоченно перебегая с края на край, забегая в другой мир, полутемный, где дуло на них жаркою печью — смесь пива, водки, табака. Мухи даже упорно туда лезли, хотя идти по обратной стороне платка приходилось вверх ногами, и когда добирались, наконец, до желанных, красных щек, или ноздрей, из печи летело такое чихание, что приходилось наскоро улетать.
Комната же полна была горячим летним светом, опять виднелся в окне Высоцкий заказ, пахло отцом, сапогами его, стоявшими у постели, табаком, стружками от верстака и токарного станка, столярным клеем: это отцова мастерская.
В зимние, осенние вечера он строгает тут рубанком, вертит ногой педаль станка и вытачивает удивительные штуки: деревянный подсвечник, ножку к дивану, даже перечницу для стола. На верстаке же набиваются патроны.
Глеб слегка тронул его за ногу. Но несильно, чтобы не испугать. Отец не заметил. Тогда он снял платок. Отец продолжал храпеть. Глебу, при всей его основательности, приятно было поиграть с этим прекрасным, чудодейственным человеком, который зимой застрелил волка, ему, Глебу, сделал удивительный корабль — но вот сейчас лежит тут недвижимый и с ним можно забавляться как угодно.
Ощутив свою силу, он сел рядом и стал пальцем подымать отцу веко. Вышло забавно, под веком влажный белок с краснеющими жилками. Отнимешь палец, веко вновь закроется, точно игрушка. Раза два он так сделал. Потом стал щекотать в носу. Отец дрыгнул головой, как от мухи. А потом вскочил — да так быстро, что чуть не повалил Глеба: подобно всем здоровым, сильным людям, несколько пугался, если будили внезапно. Мгновение глядел бессмысленно, потом схватил Глеба, высоко поднял:
— А-а, это ты, разбойник! — и, посадив к себе верхом на плечи, торжественно прошелся по мастерской. Глебу было любопытно видеть мастерскую с птичьего полета, и он улыбался радостно, но сдержанно и как бы вежливо: не любил открыто выражать чувства. Весьма не прочь был бы прокатиться на отце и по другим комнатам, что нетрудно было сделать, но поступил иначе.
— Пятый час, ты опоздаешь на охоту. Отец ссадил его.
— Ка-а-кой огромный стал! Того и гляди вместе уток стрелять отправимся.
Отец попал в чувствительное место. То, что его до сих пор возят купаться с девчонками, что Лота поливает его на берегу из лейки как маленького, несколько уязвляло. Охотиться же он вполне бы мог! Однако это старшим не приходит в голову. Не то, чтоб самому стрелять — даже присутствовать на отцовской охоте еще нельзя.
И делая вид, что это ему безразлично, — однако же с оттенком тайной обиды — он сказал:
— У меня и ружья нет уток стрелять.
Отец не ответил. Стал надевать болотные сапоги и не без загадочности улыбнулся.
А потом началось обычное охотницкое снаряжение: в затопленной послеполуденным, зеркальным жаром комнате отец надевал свои патронташи и ягдташи, обтирал двустволку. Свернутой из бумаги лопаточкой зачерпнул соды, всыпал в стакан с водой и выпил. Забрал черного пойнтера Норму, славно и длинно рыгнул — спустился вниз. Лошадь была запряжена. Глеб сопровождал его с видом независимым, несколько и надменным: пустяки все эти охоты, видано-перевидано, не удивишь.
И когда в золотом облаке пыли отец укатил по устовской улице мимо господских амбаров к сосоннику и дальше в Сопелки, он пошел утешаться в палисадник. Утешение не из хитрых: на днях показал столяр Семиошка, как делать из молодого липового побега дудочку. Если она удастся, то в свирель такую можно высвистать и первую жизненную неудачу, всегда кажущуюся несправедливостью, и первую радость, всегда принимаемую как должное, и всегда недостаточную.
Дудочка не вполне удалась. Посвистывала, но с шипом, вовсе не то, что созидал Семиошка. Недавно Вальтон сделал… разве такую? Можно ли сравнивать?
Но не весьма он сейчас расстроился, хотя и любил, чтобы дело удавалось. День медленно протекал в обычных занятиях, с полностью и беззаботностью сладостного июня. Отпили пятичасовой чай под липами в палисаднике, и вечер положил длинные, свеже-прозрачные тени ракит, тянувшихся от дома вдоль прясла до околицы. Тени перебежали дорогу в церковь и на ‘поповку’, легли по лужайке перед палисадником: она же и часть широченной улицы. На той ее стороне соседские дворы: Тишаковы, Гусаровы, и угловой, где пьяница муж часто колотил бабу Устинью. Все это знакомое-перезнакомое. И с деревенскими детьми дети барские в дружеских отношениях — вместе играют в лапту на лужайке, где на самом видном месте, на двух столбах с перекладиной, похожей на виселицу, висит небольшой колокол-набат: для того страшного в деревне дела, которого еще Глеб не видал, но уже слышал о нем, называется пожар.
Незадолго до заката, мимо палисадника, частью бредя и по лужайке, возвращается стадо: коровы, овцы, несколько жеребят.
Бабы выбегают из дворов, разбирают овец. Как они отличают их? Почему из сотен узнают именно своих? Этого нельзя понять. Но ошибок не бывает.
Позади стада, сидя боком на мерине, даже не обратав его, а придерживаясь рукой за холку, молодецки въезжает Вальтон — пастушок, забредший в село случайно, неизвестно откуда взявшийся. Обыкновеннейший малый, лет шестнадцати, скуластый и грубоватый, с большими глазами, загорелый… — казался он детям героем. Даже странная кличка: Вальтон, неизвестно кем данная, приросла романтически и очаровывала.
Лиза, Соня-Собачка, да и сам Глеб были в него влюблены. Вальтон бедняк и сирота, Вальтон пришелец, молодецки хлопающий бичом, молодецки сидящий на мерине, а когда надо, без обратки скачущий на жеребце, дальше всех бьющий в лапту и быстрее всех бегающий… — чем не покоритель душ?
— Бим-бом! — визжали девочки, завидя его. — Бим-бом!
Слово это домашнее, якобы и бессмысленное, но для детей смысл имевшее — таинственный, несколько стыдный. Глеб чувствовал это. Сейчас почти рассердился, что девочки болтают свои глупости.
— Что такое бим-бом? Я ничего не понимаю.
Девочки захихикали. Соня-Собачка сжала руками толстенькие свои щечки, ‘сделала кота’ и захохотала:
— Ну, ты, дудочник… Бим-бом!
Глеб собрался было обидеться — терпеть не мог непочтительного обращения, но тут сам Вальтон на мерине поравнялся с палисадником.
— Вальтон, Вальтон, когда в лапту будем играть? — закричали девочки. — Вальтон, приходи на лужайку!
Вальтон, как знаменитый тенор, покровительственно поклонился. Когда загонит стадо, явится.
Стадо он загонял не весьма долго. Закат уже означился за церковью, розовеющим пологом. Потом звездочка показалась. Закат покраснел, летучая мышь прострекнула в воздухе уже теневом. Герой явился — небрежный и великолепный, в загаре немытой молодости. Снисходительно осмотрел Глебову дудочку — ну, это что… Завтра он ему сделает настоящую. Глеб не посмел даже обидеться за плохой отзыв (а попробовали бы сказать это девчонки!).
Началась игра — очень интересная и вовсе безнадежная для тех, кто сражался против Вальтона. Ибо и лаптой бил он дальше, и мячом стрелял в бегущего врага всех метче. Нет, Вальтон это Вальтон.
В девятом часу он ушел — позвали ужинать от Гусаровых: каждый день он кормился у кого-нибудь поочередно. Прокатил на дрожках отец из Сопелок, с двустволкою за плечами, тремя-четырьмя утками в ягдташе. Сзади за ним враскоряку сидел Гришка. Значит, и им пора ужинать.
— Kinder, nach Hause! [Дети, домой! — нем.] — как муэдзин, возгласила с балкона Лота.
В это время, в июньской мгле мальчишки села Усты выезжали в ночное — скакали мерины и кобылы, позванивая бубенчиками, по главной слободе, подымая пыль. Уже Медведица и другие звезды все вышли. Савоськи, Ивашки, Петруньки нестройной, веселой толпой неслись на скифских своих лошаденках в луга на Жиздру. Каждую ночь начинался для них теперь Бежин луг с тайною его и поэзией. Но это Глебу было заказано, хоть и составляло горячую мечту: мать умерла бы со страху, если бы хоть на час очутился он в ночном.
И господа мирно ужинали в том же палисаднике, при свечах в стеклянных колпачках, с набивавшимися туда мотыльками. Впрочем, набегавшись, дети едва не заснули от усталости. Даже расспрос отца об охоте — любимейшее Глебовое занятие — нынче не вышло. Больше того. Пришлось тому же Гришке вынести его из-за стола прямо в спальню (рядом с материнской постелью и его кровать). Дашенька уложила. Мать пришла проститься и поцеловать.
Что-то верное, неколебимое и непреложное было в матери. Одно то, что рядом белеет ее постель, и позже она придет, ляжет на нее — делает нестрашным летний сумрак с доносящимися издали, приглушенными голосами ужинающих. На всякий случай в соседней комнате будет сидеть Дашенька. Но без ощущения матери и ее близости все было бы пустяк.
В окне темно-малиновый, изнемогающий закат. Тянет лугами, сыростью, покосом. В колосящихся ржах к Высоцкому заказу бьют перепела. Коростель надрывается — коростель июньской русской ночи.

* * *

Встав раньше других, одевшись, но еще до утреннего чая, отец заходил иногда к матери. В чечунчовом пиджаке, с гладко причесанною головой, садился на край постели, закуривал. Мать лежала покойно. Он целовал ей руку, вполголоса начинался разговор.
Глеб любил эти утренние посещения. Ему казалось — так и надо, хорошо и ласково разговаривать отцу с матерью. Это высшие и благодетельные силы: как им не жить в согласии? Невелик был еще его опыт и наивен. Многое предстояло узнать. Но навсегда обликом домашнего мира осталось: отец, почтительно целующий руку матери, мать, неторопливо и благожелательно отвечающая.
Случалось, он не слышал, как входил отец. Просыпался на середине фразы и старался догадаться, о чем идет речь.
— Тише, — говорила мать вполголоса. — Не мешай сыночке. Он проснется.
Но ‘сыночка’, хоть и находился еще в райском возрасте, уже и хитрил, делал вид, что спит, а сам слушал. Благодаря чему из первых рук узнавал иногда любопытные вещи.
Например: не только, что у него есть бабушка, но и что у нее странное имя Франя, и ее ждут сюда. Эта бабушка Франя побывала уже у других братьев отца, а теперь, как он выразился, ‘объезжая епархию’ (последнего слова Глеб не понял, но решил, что это нечто огромное), — посетит и их. Она старомодный человек, полька и католичка, любит порядок и довольно властная. Отец надеялся, что все пройдет хорошо.
Мать отвечала спокойно, несколько прохладно. Если бы Глеб более был искушен, он в тоне ее многое бы почувствовал. Но в его годы мало еще в этом разбираются. А вот что приедет бабушка — действительно интересно.
‘Поль-ка, — подумал Глеб — странное слово’. Ему представилась толстая девка Полька на деревне. Нет, бабушка, конечно, не такая.
Другой разговор оказался гораздо занятнее.
— Ты знаешь, — сказал отец, — мы с Дедом надумали заказать ему маленькое ружье. У Деда есть приятели на тульском заводе, обещали скоро сделать.
Мать удивилась. Но отец стал объяснять, что ничего странного тут нет. Глеб человек основательный, да ему и растолкуют, как надо обращаться с оружием.
Мать заметила, что ведь он еще маленький…
— Маленький, да понимающий. Его не зря Дрец назвал ‘герр профессор’.
Первым, непосредственным движением Глеба было бы сесть на постели, заявить: ‘Да, и не хуже взрослого с ружьем управлюсь’, но он этого не сделал. Может быть, для другого это и хорошо, но не для него. Для него, Глеба, надо сдержаться, слушать дальше и волнения не выдавать. Мало ли там какое ружье! Пожалуй, еще не настоящее.
Он слишком много мечтал о настоящем ружье, получить его слишком большое счастье, чтобы сразу поверить. Но, во-первых, если и счастье, то неприлично его показывать. Во-вторых, может быть, тут что-нибудь и не так? Подарят детскую игрушку с названием ружья…
И он смолчал. Но от волнения и сомнений, когда отец ушел, встал даже хмурым.
Мать несколько удивилась.
— Ты что, сыночка?
— Ничего.
— Ты что-то невеселый?
Мать сама была не из откровенных. Все-таки, удивилась бы еще более, если б узнала, что как раз разговор о ружье он слышал.
— Ничего. Так.
Когда он отвечал ‘так’, за это слово далее пробраться было уже невозможно.
Глеб ходил весь день с загадочным и недовольным видом. Девочки над ним подсмеивались — он молчал. Единственно, с кем можно бы поговорить по душам, это Вальтон. Но — если не сомневаться. С Вальтоном хорошо делиться счастьем. А если все это только разговоры и ружье игрушечное? Оказаться смешным в Вальтоновых глазах?
Конечно, знает все в точности Дед. Дед человек неплохой, этого нельзя отрицать. Его просто так называют ‘Дедом’, а он совсем нестарый, приятель отца, тоже инженер, Глеб слышал даже раз, сказали о нем: ‘технолог’ — слово странное, но видимо, значительное. У него большая шляпа с полями и главное, огромная черная борода — из-за нее и прозвище, он правда похож на деда и все лицо сильно заросло, только глаза посмеиваются, веселые, и скорей добрые. Дед, когда приезжает, то или хохочет с отцом, или гуляет и без конца разговаривает с Лотой — о чем? Просто удивительно! Лота довольно милая девушка, отец называет ее Fraulein aus Riga [Девушка из Риги — нем.]. В чем тут дело, не совсем ясно, однако улавливает он нечто насмешливое. Уже понимает, что она немножко ‘из простых’, не ‘наша’. Не то, что Дашенька, конечно, или кривоногий Гришка, но и не совсем барышня. Лицо у ней беленькое и незначительное, она очень добросовестна, честна. На нее можно положиться. И когда мать в прошлом году уезжала на полтора месяца под Калугу в имение Будаки, все хозяйство оставалось на Лоте. (Именно тогда и произошел случай, что Глеб впервые закурил, соблазненный деревенскими приятелями — да где! в конопле на огородах. Его чуть не вырвало. А вечером Лота нашла у него в кармане окурок: преступление обнаружилось. Наутро с ужасом доложила она отцу: ‘Gleb raucht’ [Глеб курит — нем.]. Отец расхохотался, сел в дрожки и поехал за тетеревами. У Глеба же остался неприятный осадок. Он еще более стал относиться к Лоте сверху вниз, и хотя подвергался унизительному омовению на бережку, все-таки резко себя от нее отделял.)
Но вот теперь от Деда с его широкополой шляпой и бородатым лицом как бы зависит, будет ли у него ружье, настоящее или игрушечное, и когда все это произойдет. Разумеется, если спросить, Дед все скажет. Но именно спрашивать-то и считает он ниже своего достоинства. Еще подумают, что это его интересует!
И Дед приезжал не раз, не два, так же называл его ‘юноша’ (чего Глеб терпеть не мог), подхватывал, как маленького, сажал на плечо, а потом пил с отцом за обедом водочку и уходил гулять с Лотой. Никакого ружья не было.
Зато, в один прекрасный день, перед домом у калитки палисадника остановилась коляска. Из подъезда выбежали Гришка, Дашенька, в окне кухни появилась лысоватая голова кухарки Варвары. Отец осторожно и почтительно высаживал из экипажа старую даму в чепце, довольно высокого роста, с большим, не весьма правильным, но важным и как бы иностранным лицом.
— Бабушка Франя! Бабушка Франя! — закричали девочки. — У-ух!
От волнения и возбуждения Лиза и Соня-Собачка схватились за руки, как-то присели, взвизгнули и сделали вид, что им очень страшно. Потом понеслись по всему дому с воплем: ‘Бабушка Франя!’
Бабушка же, в черном манто, слегка поколыхивая чепцом с лентами, медленно и с достоинством, как королева в театре, проследовала в дом. Глебу вдруг стало тоже страшновато. На той стороне улицы, у своей двухсрубной избы, Масетка Тишакова, приподняв подол, как зачарованная глядела на ‘барыню’. Потом не выдержала, от избытка чувств кинулась к своим, в хату. Глеб не прочь был бы так же поступить. Но — noblesse oblige! [Положение обязывает — фр.] Он не Масетка, даже и не Соня. Приехала бабушка — и отлично, надо как следует ее встретить.
Дедушка Петр Андреевич был военный, служил при Николае I, ‘брал Варну и Силистрию’, как говорил отец. Пока его полк стоял в Польше, успел жениться на Франциске Станиславской, и вывез ее в Симбирск. В родовом Скрипине и засел, полковником в отставке, закладывая и перезакладывая другие имения. Вряд ли Россия, да еще восточная, нравилась бабушка Фране, и неизвестно, как прошла ее жизнь с мужем. Но все это ушло. До Глебовых времен сохранились лишь обрывки отцовских рассказов. Они рисовали прежнюю, уже полуфантастическую жизнь в Скрипине среди крепостных — для Глебова внука явилось бы легендарным детство самого Глеба.
Легендарная бабушка Франя дала сыновьям образование, вышли они людьми вольных и новых занятий: адвокат, врач, инженер. Сама же она пребывала средь них образом прошлого — обликом несколько иной, не совсем русской жизни.
В Устах ей отвели комнату нижнего этажа, рядом с отцовским кабинетом. Там она разложила свои вещи, повесила над постелью Распятие, на столике лежало Евангелие, молитвенник, вблизи стояла скамеечка, куда становилась она коленями на молитву. Зажгла лампадку пред иконою Ченстоховской Божией Матери — от одного сына к другому, из Орла в Киев, из Киева в Калужскую губернию странствовала она со всем своим польско-католическим снаряжением.
В устовском доме кое-где висели образа, но случайные, без любви заведенные, без любви к ним и относились: ни отец, ни мать, ‘люди шестидесятых годов’, верующими не были. Мать, к ужасу родных, некогда ходила в Петербурге на курсы, слушала физиологию у Сеченова и носила модный тогда гарибальдийский берет. Базаровское было ей не чуждо. А отец, смеясь, рассказывал, как в Горном институте профессор богословия опровергал Дарвина. Священники в доме бывали, на Пасху и Рождество — получали, что надо, ‘вкушали’, придерживая рукава рясы, и отправлялись восвояси.
И уж во всяком случае бабушка., со своим Распятием, ежедневными долгими молитвами (когда нельзя было к ней входить), со своим prie-Dieu [Скамья для молитвы — фр.], оказалась таинственным и необычным для детей существом. Глеб встретился с ней без затруднений. Она величественно, как императрица, но и ласково наклонила к нему свое огромное лицо. Он шаркнул ножкой, поцеловал ручку, вдохнул слабый запах духов — а затем она удалилась на свой Синай, как некое загадочное божество. Глеба она не смутила и не обидела, все же почувствовал он в ней иной мир: не возникло желание приблизиться.
К обеду, ужину бабушка выходила, иногда днем в гостиной вышивала, неторопливо, вежливо беседовала с матерью, тоже державшейся дипломатически — две великие державы, которым надо жить в мире.
— Не находите ли вы, голубчик, что Глеб ест слишком много черного хлеба по людским и с ребятишками? От этого у него может вырасти живот, как у простых.
— Да, это бывает, Франциска Ивановна. Но не нахожу, чтобы он уж так много ел черного хлеба. Разумеется, можно Лоте сказать, чтобы понаблюдала. А там видно будет.
Мать тоже что-нибудь шила, ее лицо, с профилем тонким и твердо очерченным, было покойно, если она говорила: ‘Там видно будет’, — это значило, что во всяком случае она так не сделает. Но Франциска Ивановна не знала еще ее манеры.
Нельзя сказать, чтобы Глеб любил эти их молчаливо-дипломатические заседания. Предпочитал самостоятельность, свободу — в детской расставлял солдатиков, палил в них из пушки. Покорно стояли офицеры, рядовые, покорно падали под ядрами. Глеб расстреливал их как вздумается. Но и солдатики, и сама пушка с пружиною, спирально закрученной, стрелявшая чуть не горошиной, все это такое убожество! Он, умеющий заряжать двуствольное отцово ружье, забавляется пустяками!
О настоящем, обещанном ружье перестал и думать. Очевидно, что его не будет: значит, мимо. И отчасти стало ему даже на сердце покойнее.
Но судьба загадочна. Не оттуда идет радость, откуда ждем, не оттуда и горе. И не в тот час.
Дед так же вылезал из тарантаса, как обычно, и такая же на нем была шляпа с полями и крылатка восьмидесятых годов. Гришка, как всегда, тащил за ним вещи, пакеты и какой-то продолговатый ящик… — лицо Деда имело особенное, с оттенком торжественности выражение.
— Ну, а это, юноша, тебе!
И он поставил перед Глебом ящик.
— Беги к отцу в мастерскую, тащи стамеску, вскрывать надо осторожно…
Все это сделалось вмиг. И отец тут оказался, и девочки. Ящик вскрывали неторопливо — Глеб стоял рядом, бледный. Девочки боялись — не выстрелит ли ружье? Да, это было оно… Именно ружье, желанно-недосягаемое, мучительное и сладостное. Ничего не возразишь, нельзя и сомневаться. Маленькое шомпольное ружьецо, одноствольное, с курком и ореховым лакированным ложем, с клеймом Тульского оружейного завода: по особому заказу. Таких в продажу не выпускали.
— Ну, разбойник, — сказал отец, наклонившись к нему, поцеловав, рыжеватые усы пощекотали щеку, — доволен?
Нельзя было сопротивляться. Глебом ответно его обнял, покраснел.
— После обеда пойдем пробовать.
Для всех обед был обычен. Отец с Дедом чокались, Дед хохотал, ласково на Лоту поглядывая. Мать, на председательском месте, спокойно распоряжалась, бабушка Франя ела медленно и молчаливо, девочки болтали, встряхивая косичками. Но Глеба не было. Тело его находилось за столом рядом с матерью, но все то, что составляло его сущность, было в кабинете, где на рогу висело новенькое ружьецо. Был это первый день его детства, когда переступил он в мир недетский и не райский.
Съели сладкое, воздушный пирог. Поднялись. Вот сейчас и начнется!
Мать и бабушка Франя остались. Прочие двинулись через улицу а парк. Девочки повизгивали заранее. Ружье нес Дед — по мнению Глеба, слишком просто, почти небрежно. Отец был в благодушном настроении, а Глеб бледен, точно шел на казнь.
— Смотрите, — сказал отец Деду, — ведь сколько об этом ружье, шельмец, мечтал, а теперь идет, точно нам с вами одолжение делает.
— Сурьезный малый! На то он и Herr Professor.
Августовский день тих и сероват, в липовых аллеях, прямоугольно парк обрамляющих, желтый лист — нежно он шуршит, если идти по нем. Но идут к вишеннику, где воробьи доклевывают последние ягоды. Тут и малина, и смородина. Тут и пустой шалаш для сторожа, с деревянною дверью. На нее прикрепил Дед лист бумаги с точкою посередине круга: это цель. А отец доколачивает шомполом последний пыж. Новенький пистон, латунно сияющий, надевает на капсюльку, взводит курок.
— Ну вот, не торопись, ложе к плечу покрепче, наводи мушку в центр, собачку тяни ровно, а то дрогнешь и смажешь. Главное, половчей приладь щеку и плечо к ложу, чтобы не отдало.
Руки Глеба как лед. Ствол медленно подымается, мушка идет в центр бумажного круга, магически блестит пистон. Девочки от ужаса закрывают уши руками. Раздается — так кажется ему — удар грома. Облако дыма за мушкой, едкий запах пороху. С вишен тучей взлетают воробьи.
— Молодец, — кричит Дед. — Пять дробин в центре. Глеб стоит с дымящимся своим ружьем, опустив дуло вниз.
Убил он противника на дуэли? Застрелил разбойника?
Отец зачеркивает красным карандашом дырочки от дробин. Надо еще стрельнуть!
В это время бабушка Франя сидит в гостиной за вышиванием. От выстрела вздрагивает.
— Не находите ли вы, голубчик, — обращается к проходящей матери (та с леечкой, поливает цветы на подоконнике), — что Глебу рано еще стрелять из настоящего ружья?
— Это мужское дело, — отвечает мать. — Николай Петрович находит, что не рано.
Бабушка молчит. Она откладывает вышивание, и сквозь очки глядит своими старыми, но еще ясными глазами вдаль. На все это — ружья, стрельбу, охоту — у нее есть взгляд, но она его не скажет. У нее своя жизнь и свой мир. Одиноко за стеклами этих очков, но ничего, так и надо — давно привыкла она быть отрезанной и молчаливой.
Позже спустится Франциска Ивановна вниз, к себе в комнату. Там ждет молитвенник, Евангелие, Распятие.

* * *

Глеб часами бродил теперь с ружьем — или у дома, у каретного сарая, или в парке, где орали грачи, перелетывали желны, удоды, дрозды скакали между яблонь, а иной раз — величайшая возможная добыча! — парил на аэропланных крылах и сам ястреб.
Но дрозды улетали, к удодам он питал почти мистическое отвращение, вороны высоко сидели на липах — не достать из тульского ружьеца, а ястреба столь сторожки, столь видят все взором могучим, что почти невозможно подкрасться к сидящему где-нибудь на сухом суку (и чистящему клюв, в позе царственной). Доставалось иногда лишь воробьям, на свою голову любившим стайкою скакать по крыше погреба.
Дико-сумрачно шумит осенний ветер! В лете ворон — ухабами — в пустынности поля за парком, в дальних лесах — Чертоломе, Дьяконовом косике, в горестном благоухании октябрьском терпкая, пронзительная прелесть. Ветер обдувает детское лицо. Мальчик скитается в одиночестве, странно стремясь к убийствам… волнуясь, подкрадываясь.
Что это? Для чего? Какой зов крови, греха? Кто не испытал охотничьей страсти, не знает темных ее корней.
Глеб не выносил грубости и жестокости. С ужасом видел, как пьяные мужики бьют жен, как дерутся сами на Успенье или на Славущую. Обижался, когда отец резко бранил кого-нибудь, и вообще не выносил торжества силы: не любил римлян за всегдашние победы, сочувствовал Гектору и троянцам, терпеть не мог Рейнеке Лиса (вся книжка была исколота штыком). Никогда не ходил смотреть, как режут цыплят, и даже несколько презирал кухарку-палача Варвару… И с восторгом, почти сладострастным, смотрел, как с липового сука падает застреленная им ворона, или дрозд судорожно дергает лапой, а глаз его предсмертно затягивается — сероватою пленкой.
Он был ребенок, ничего не понимал ни в жизни, ни в страстях, и вольно отдавался темным потаенным силам существа своего. Эти блуждания с ружьем по огородам, в парке, по задворкам представлялись даже молодецким и отличным делом, сам он себе — полугероем, убитая дичь — воинским трофеем. С торжеством нес домой какого-нибудь дрозда, двух воробьев, дикого голубя-витютня: требовал, чтобы Варвара их отдельно жарила. И Варвара, и мать, и прислуга им восхищались, точно он невесть что сделал. И он сам собою восхищался. Но по гордости старался скрыть.
Отец тоже был страстный охотник, жить не мог без разных тетеревов, дупелей, зайцев, волков. Но об охоте говорил так:
— Это, разумеется, пережиток варварства.
Из уважения к мужу и любви к сыну мать старалась придумать что-нибудь разумное, даже возвышенное.
— Охотник зато хорошо знает природу, и любит ее. Сколько красоты открывается в природе… Вот, например, у Тургенева…
Иногда прибавляла соображение, как она считала, неотразимое:
— А потом, если бы мы не уничтожали диких зверей, вредных животных, то они бы нас уничтожили.
Одна Франциска Ивановна молчала. Она не восторгалась. Иногда вздыхала, уходила к себе, и лишь вечером дети наседали на нее — она рассказывала удивительные сказки — с понедельника до субботы, изо дня в день продолжение. Но слушали больше девочки. Глеб держался в сторонке. К этой бабушке, с ее породистым, продолговатым лицом, крахмальными манжетками, черным шелковым платьем и запахом духов он близости не чувствовал.
С некоторого дня осени Лота стала явно брать верх. Теперь трудно было бы думать о ружье и бродяжничестве — непрерывный дождь, улица стала непролазной. Даже отец, для охоты с гончими выжидал лучших времен. И гораздо более, чем летом, приходилось заниматься арифметикой, немецким, музыкой. Отучив утром ‘предметам’, после обеда Лота засаживала детей за рояль — по очереди. Сестра Лиза, худенькая, с кудряшками на лбу, слегка в веснушках, играла хорошо, так же живо и увлекательно, как и строила рожи, передразнивая Дашеньку или старую птичницу Настасью. Кузина Соня-Собачка никуда не годилась. Лиза уже отбояривала пьесы — увертюру к ‘Семирамиде’, Венгерскую рапсодию. Соня же не уходила дальше гамм. Странно и жалко было видеть эту полную, крепкую девочку с пухлыми щечками, обычно такую веселую, за роялем, где пальцы ее извлекали вялые звуки, по лесенке восходившие, по лесенке нисходившие… — от уныния и безнадежности она иногда плакала за гаммами: слезы стекали по упругим холмам щек, горячие и искренние. Падали на белые клавиши.
Глеб в бездарности ей не уступал. Думал над каждой нотой, не спешил — дальше марша из ‘Аиды’ не ушел, да и то потому, что в левой руке был все время один аккорд, а правая выводила две-три ноты. Но эти сумрачные уроки, кончавшиеся при зажженной свече, отсвечивавшей в черном лаке рояля, остались памятью о какой-то ранней жизненной тягости, необходимости сдерживаться, что-то преодолевать и побеждать — образцы тягот и понуждений бытия взрослого.
В один октябрьский вечер, после бесплодного сражения с бемолями, диезами (на вертящейся круглой табуретке, пред роялем), сошел он, утомленный и печальный, на паркет гостиной, и мимо фикуса в кадке и зеленой ‘бороды’, свисавшей из глиняного горшка на подоконнике, мимо столь деревенского репсового диванчика в пестрых цветах, пред которым на столе лежали альбомы, — проследовал в детскую. В углу рта на щеке у него был лишай, ‘огник’, как называли в деревне: тоже невеселая вещь. Хотелось его почесать, а этого именно и нельзя.
В гостиной Лиза села с Лотой за рояль. Раздались знакомые звуки — в четыре руки исполняли ‘Эгмонта’. Глеб знал эту вещь. Она нравилась ему — волновала. Он подошел к окну. Сумерки. Капли узорами расплескались по стеклу, накапливались алмазиками, бежали вниз извилистыми дорожками — кое-где окно запотело. Знакомый вид, поверх двора на огороды, к Жиздре, весь завешен серостью дождя. На погосте, вблизи церкви, мигнул огонек.
— Дашенька, когда же у меня пройдет огник? Дашенька, после матери, для него первая в доме женщина.
Она немолода, с благоразумно-увядшим лицом, кроткими, бесцветными глазами, запахом лампадного масла.
— Видишь огонек? — Дашенька указала на погост.
— Вижу.
— Гляди на него, говори: ‘огонь, огонь, возьми огник’.
— Ну?
— Он и сойдет.
— Правда?
— Верно говорю, сойдет.
Дашенька врать не станет. Странно немножко… — что же, надо попробовать.
И не отнимая лба от холодного стекла, за которым сгущался сумрак, в том же безрадостном настроении, стал он твердить: ‘Огонь, огонь, возьми огник. Огонь, огонь, возьми огник’.
— Дашенька, это у караульщика на погосте огонек?
— У краульщика.
— Кого же он караулит? Там ведь все покойники.
— Мало бы что. Кладбище краулит.
Помолчали. Из гостиной летели торжественные, мрачные и раздирательные звуки. Глеб не мог бы о них ничего сказать кроме того, что они его волнуют.
— А когда мы умрем, нас тоже туда положат?
— Положат… и куда эти спички задевались, пора огонь зажигать.
Дашенька вышла в другую комнату. Вернулась, неся небольшую лампу и спички.
— Тебе-то еще долго жить.
Она сняла с лампы розовый колпак, сняла цилиндрическое стекло, и, оправив пальцем круглый фитиль, зажгла его. Желтый огонек неверно пробежал по окружности, бедный, конический огонек старинной лампы. Но ее свет, из-под розового колпака, привычно осенил детскую. В углу рядом с Глебовой белела кровать матери, с высокими подушками, покрытыми кружевной накидкой.
— И маму положат? — вдруг спросил Глеб.
Дашенька посмотрела на него из-под очков, перевязанных белой ниточкой.
— Да что ты, правда? Зови Сонечку, сыграем в свои козыри.
— Не хочу.
Все умрем, все, одни раньше, другие позже! И мать умрет, и ее тоже положат на этот погост. Да, но без мамы…
Он ощутил вдруг такой приступ отчаяния, что будь тут она рядом, бросился бы к ней и зарыдал. Но перед Дашенькой не мог срамиться. Соня! Свои козыри! Боже мой… но ведь все умрут, и сама Соня…
Он вышел из спальни, прошел комнату девочек. В гостиной Лиза, с блестящими глазами, устремленными на ноты, в волнении и азарте вела свою партию. Лота деловито барабанила в басах. Он прошел еще небольшую комнату, куда выходила снизу лестница. Спустился, вошел в темный кабинет отца.
Здесь знал все наизусть, прошел мимо письменного стола, лег на турецкий диван пестро-красной материи. Над головой, на рогах, висели ружья, патронташи, ягдташ, пороховница — все родное и приятное. Никто не видел теперь его лица. Окно серело в темноте, ветер свистал в липах и орешнике палисадника.
Музыка доносилась сверху смягченная. Но волновала по-прежнему. Он лежал с закрытыми глазами — мертвые сраму не имут. Сверху раздались последние, резко рвущиеся аккорды — трамм, тра-амм, тр-ра-арам!
— Эти заключительные аккорды, — сказала наверху Лота раскрасневшейся Лизе, — означают, что Эгмонту отрубили голову. Бетховен иллюстрирует музыкой произведение Гете.
Глеб этого не знал. Но от аккордов на турецком диване содрогнулся.
Осенними вечерами отец часто читал вслух — Гоголя, Диккенса. Но нынче упорно точил в мастерской, рядом со столовой.
Дети играли в карты — Глеб мрачно обыграл Лизу и Соню-Собачку. Мать и бабушка Франя шили.
В девять сели ужинать. Отец налил себе рюмку водки, собирался уж выпить, закусывая малосольным огурчиком… вдруг все повскакали. Бом, бом, бом…
— Набат!
Бросились к окнам. Над слободой, что за овражком, шедшей к сосоннику, с медленной грозностью плыло и колыхалось розовое облако. В нем непрестанно менялось что-то, клубилось, летели золотые искры, иногда прорывались темные выплески дыма, иногда взлетал огненный язык, основание же облака было лизучее пламя, жадно жравшее избу и двор. Было нечто дьявольское, невыразимо страшное в полыхании огня среди кромешной тьмы! Впрочем, багровыми волнами чернота отодвигалась: и село Усты, со всеми своими избами и крышами, церковью, с господскими амбарами, рисовалось в этом бенгальском свете с ясностью кошмарного стереоскопа: все видно, все кроваво, мертвенно.
Отец исчез мгновенно — так и не доел малосольного огурчика! Опрометью кинулся вниз, дверью хлопнул. На то он и отец! В Устах был всеми признанным вождем — должен защищать от огня, меча, болезней и битвы. Через несколько минут все Гришки, Петьки, с топорами и баграми кинулись за ним. Соседи прибежали — выволакивали со двора насос. Сражение началось.
Ветер тяжко тянул вниз по слободе. Загорелся ближний к пожару двор. В кисейно-розовеющих клубах мелькали птицы. Бабы выли. Мычал скот, доносился гул и грохот русского деревенского пожара.
— Царица Небесная! — Дашенька крестилась. — Никак Гусаровы занялись. Барыня миленькая, до нас дойдет… Прикажите вещи укладать…
Бабушка Франя сидела на своем месте покойно, и как бы из вежливости смотрела на пожар. Ее длинное, большое польское лицо, породистое и важное, казалось, не удивлялось тому, что варварски горят избы варварской страны, где прошла большая часть ее жизни. Потом спустилась она вниз, к себе в комнату и стала на молитву перед католическим Распятием.
Мать держалась крепко, хотя и не молилась.
— Глупости, — сказала Дашеньке. — Ничего не надо укладывать. Николай Петрович не допустит, чтобы до нас дошло.
Набат — тот самый, около которого играли в лапту, похожий на виселицу — бил железной, скудной нотой. Мужики бежали по улице. Насос давно выехал, бабы спешили с ведрами.
Мать стояла у окна. По ее тонкому, прохладному лицу разлился отблеск зарева — для маленьких людей, к ней жавшихся, была она, как всегда, обликом защиты и неколебимости.
— Спи, спи, потушили. Я тут, никуда не уйду.
Мать еще не легла, сидит у его постели. Но заснуть не так-то легко! Все дрожит в груди. Да и неизвестно, ведь, что там. Правда, по крышам во дворе и на небе отблеска зарева не видать. Девочек тоже уложили, значит, нет опасности. Ну, а вдруг… когда все заснут, где-нибудь ветром и раздует, опять начнется и они сгорят?
Внизу хлопнула дверь. Шаги по лестнице. Отец входит, отирает пот со лба. От него пахнет ветром, гарью, он отфукивается. Идет к умывальнику.
— Насилу Гусаровых отстояли. А здорово занималось. Три двора…
Да, отец победил. Разве могло быть иначе? Он сорвал от крику на пожаре голос, сейчас умывается, фыркает, рассказывает, и в словах его отголосок борьбы, командования, волненья. Глеб садится на постели, глаза усталые, но так удобней слушать.
— Спать, спать, довольно!
Отец целует его, целует руку матери, уходит. Он идет к себе в мастерскую раздеваться. Но и улегшись, сам не скоро заснет, все будет ворочаться, и не раз взглянет в окно: нет ли чего.
Не скоро успокоится и весь белый двухэтажный дом устов-ский. Дашенька укроется потеплее периной, чтобы было, как она любит ‘рай-теплышко’ — так ей менее страшно. Бабушка Франя снова молится. Девочки долго будут перешептываться: ‘Ты бы пошла ночью на кладбище?’ — ‘У-у, страшно, ни за что…’. — ‘А за тысячу рублей пошла бы?’ — ‘И за тысячу бы не пошла’. Маленький, головастый мальчик так и засыпает, не выпуская материнской руки — мать с постели протянула ее. Но теперь спит он крепко. К счастью, ни пожары, ни смерть, ни даже охота — не снятся. То, что не было решено днем, не могло решиться и ночью — как и вообще для решения предлежала целая жизнь, к концу которой лишь немногим далее уходит в этом человеке, чем в возрасте села Устов.
Мать, наконец, вынимает руку, сама засыпает на прохладной своей постели. За окнами ветер. На пожарище еще дымят головни, обгорелые бревна, кое-где угли краснеют. Но стал накрапывать дождь — они чадят, шипят. Погорелые бабы плачут в избе соседа. Смерть так же медленно, как и всегда, обходит этой ночью свой дозор, подбирая что надо.
И к великому счастию маленького человека еще проходит мимо самых дорогих и близких.

* * *

Новый день Глеба такой же, как и прежние. То же благословение своего дома, своих занятий, забав, игр. То же ученье, еще не тяжкое. Не всегда же пожары, минутно лишь приоткрылось и грозное будущее.
Не так уютно погорельцам. Но и для них сложился давний обиход. Мужики пойдут к барину, подавленные, молчаливые.
Будут вздыхать, почесываться, переминаться с ноги на ногу: ‘Мы к вашей милости’. И понемногу наладится разговор об осинках, и тесе на крыши и разных делах строительных. А бабы — на кухню, к матери. Мать примет их со спокойствием и не впадая в сантименты. Но сунет и деньжонок, и одежды. Тронут старые платьица Лизы, захудалая Глебова курточка уйдет ‘голопузым’. Бабы будут кланяться, благодарить — и подвывать, всхлипывать. А потом, с котомками, в лаптях, с длинными палками в руках все же двинутся по соседним деревням, мимо господского парка, где в осенних липах орут грачи, мимо школы, где румяная Любовь Ивановна обучает ребят грамоте, мимо кабака — называется он еще ‘патент’, а не монополька — по размокшим дорогам к Буде, Каменке, мало ли еще куда: просить ‘на погорелое место’. Если же в Буде погорят, то и в Усты придут будские бабы, с такими же котомками, в таких же зипунах и поневах, с такими же наплаканными глазами и вековечным припевом:
— Подайте на погорелое место.
— Подайте милостыньки Христа ради.
Так на этот раз устовские бабы будут проводить невеселую осень.
Но идет время. В ровных, беспросветных буднях, в молотьбе до зари с фонарем, в холстах по взгорью, стуке вальков на сажалке, в рытье картофеля с гряд (дети находят там и зеленые шарики-плоды с таким названием, что не дай Бог его произнести при Лоте) — в рубке капусты с чудесными хряпками, в вечернем гудении прялок, в лучинах, все еще со стен устовских изб потрескивающих, в обычном деревенском обиходе потонет и затянется несчастие, как ссадина на здоровом пальце. Велика стихия! Медленна, темна, но и сильна российская деревня.
А когда выпадет первый снег, побелеет и повеселеет все, то уже плотники стучат топорами, ладят срубы ‘в лапу’, а там конопатчики наяривают долотами мохнатую паклю в щели между круглыми, только что освежеванными бревнами — пакля ложится ровным валиком.
С месяц помучиться еще погорельцам, а уж там новоселье.
Для детей радость — зима, первопутка. После мрака и мокроты осени вдруг в детской по потолку легли белые отсветы, воздух из форточки такой духовитый и вкусный, что его есть можно, а изразцовая печь жарко, по-зимнему пылает, светлое пламя трещит и бушует по березовым дровам.
Вид из окна вовсе теперь иной. Белые крыши, белые огороды, белое взгорье за Жиздрой, лишь Высоцкий заказ маячит синеющей щетинкой. Да ветви над птичником черны, да галка, разбирающая навоз, да санки — уже на подрезах, значит, снегу достаточно! — в них запрягает Петька отцу лошадь.
Надев черный полушубочек (с разводами и узорами по нему), пахнущий овчиной, оленью шапку с ушами, Глеб направляется в мастерскую Семиошки. Для этого надо выйти в калитку со двора, мимо птичника, а справа будет угол палисадника с маленьким полуигрушечными домиком: там летом жил филин. А вот сени двухсрубной избы. Налево птичница Анна, направо Семиошка. Это пожилой, худощавый и сгорбленный человек, лысый, с огромным лбом и несколько иудейским типом лица — горбатый нос, курчавая, черная борода. В бороде стружки, а голова перевязана веревочкой, кое-где тонущей в мелком завитке волос по вискам. Веревочка — как бы знак, не без значительности, священного плотничьего ремесла — всегда вызывала у Глеба почтение. Да и самого Семиошку уважали все в доме. Он походил на апостола Павла, и вернее было бы звать его Симеон. Но были и слабости, от высокого стиля отделявшие: выпивал и тогда буянил — вправду становился Семиошкой.
Глеб потянул дверь за железную скобу не без робости. Дверь приотворилась, впуская с Глебом и хлопья пара с мороза. После сеней жарко показалось в мастерской. Пахло сухим деревом, столярным клеем и уютно — живым существом: смесь цигарки с полушубком.
Семиошка в валенках, но в одной рубашке, засучив рукава строгал длинным фуганком. Нежная стружка, как пена, клубилась из-под него, благоухала. Капля пота с апостольского лба капала временами на древо. Рядом стояли согнутые и связанные полозья — явно Симеон ладил что-то к наступившей зиме и инструмент в руках его мелодически, с серебряным звоном напевал.
— Бог помочь, — сказал Глеб. (Он знал, что так говорят взрослые, приближаясь к работающему — будь то пахарь, косарь, плотник: знак уважения к труду.)
Семиошка повернул голову.
— Благодарим.
Фуганок снял еще ленту, завившуюся прозрачной спиралью, остановился. Семиошка глядел на Глеба голубыми глазами и улыбался.
— По хозяйству, значит… вместо папашки?
— Дядя Семиоша, я к тебе.
Глеб несколько смущался. Не любил просить, но тут дело серьезное: прошлогодняя скамья для катанья совсем разладилась, а деревенские мальчишки уже запузыривают вниз к Жиздре на салазках, на решетках, на скамейках подмороженных.
— Ты знаешь, та скамейка, что ты мне тогда сделал… ты знаешь, там ножка шатается, а другая и совсем треснула.
— Сейчас, знычит, барину полоз гнем… Зима, знашь-понн-машь, тово, готовое дело. Полоз новый, вишь, вон он полоз…
Семиошка не весьма речист. Слово его косно и сумбурно. Знычит, тово на каждом шагу, и не всякий его поймет, особенно, если начнет он объяснять по столярному своему искусству. Но Глеб рос среди этих нечленораздельных речей мужицких, полных иногда соли и юмора. Это был его мир. Он в нем себя по-домашнему чувствовал.
Семиошка стал свертывать цигарку — фунтиком, насыпал туда махорки. Глеб смотрел на него с благоговением.
— Полозья-то вишь какие, папеньке тоже нужно… стругаем-фугаем, кол им в шишку. Старую барыню… значит, отвозить.
Цигарка зажглась. Семиошка сладостно дыхнул дымом едким, чуто ли не адским.
— Дядя Семиоша, бабушке еще в пятницу ехать, ты с полозьями успеешь, а смотри деревенские уже на салазках давно катаются.
— На салазках, на салазках… и тебе, знычит, и сделаю… завтра поедешь. Ножку, тово… а вечером говнецом доску помажу, водой залью… заморозим… вот и тово, знычит.
В мастерской, собственно, курить не полагается. Попадет искорка в стружки — все запылает. При отце Симеошка никогда бы не закурил (а боится он только матери). Но Глеб невелика фигура, да еще и явился просителем.
— А ты все за охотой… за охотой ходишь? Знычит… самого мало от земли видать… за охотой. Ты бы ястреба стрелил. Курей у Настасьи… цыплят таскает… Ты бы ястреба. А то палить, палить, палить… чего тебе воробьи исделали?
Глеб несколько смущен, что доселе не убил ястреба. Ему и самому бы хотелось…
— Ястреб сторожкий, высоко летает. А у меня ружье всего на пятьдесят шагов берет.
— Кол ему в хрен, самых курей дерет… высоко, высоко… на самый двор слушается… какие там цыплятки, наседки, и без никаких… высоко. Кол ему в хрен.
Семиошка докурил цигарку, чуть не проглотил от жадности огонь, потом опять взялся за фуганок.
— По книжкам читаешь… там, знычит, у вас в барском доме эти, как оне… газеты… на цигарки, тово… хороша бумага. Вот бы и принес дяде Семиошке…
Глеб обещает, и чувствует опять неловкость: с этого надо было и начинать!
— Так значит, к завтрашнему?
— Знычит, сказал… знычит, безо всяких.
Теперь нельзя больше тревожить Семиошку. Он погружен в свое строганье, потом будет отмеривать, долбить, врезывать, нарезать, пойдут разные пазы, шипы и еще куда там надо будет ‘потрафлять’ — искусство плотника и столяра чистое, евангельское, но требующее внимания, верного глаза и верной руки. Как художник истинный, подобно мастеру Возрождения, не любит Семиошка, чтоб его отрывали — до обеда будет молчаливо работать.
А Глеб вечером достанет номер газеты, залежавшийся у отца на столе под сельскохозяйственными брошюрками. На первой странице огромными буквами наверху напечатано: ‘Русские Ведомости’. Глеб читать уже умеет, и довольно давно. На заглавие это смотрит с почтением, ему нравится, как аккуратно, округло и будто выпукло напечатаны буквы. Газету в бандерольке привозят с почты, но что там написано, его не интересует. Он не читал еще передовиц о тверском земстве, писем из Берлина, статей о борьбе с оврагами и английском парламентаризме. И не знает, что газету эту получают все просвещенные люди вроде его родителей, и сам он будет получать, и на ней пройдет его молодость, сложится взгляд на государство и общество — такой, как по тем временам полагалось.
А пока что газету он аккуратно складывает, незаметно прячет под подушку.
Утром бежит с ней к Семиошке. Первое, что видит в сенях — перевернутая скамейка: да, он починил ножку и, намазав навозом нижнюю доску, залил водою так, что превратилась она в ледяшку (с прослойками коровьей яшмы и аметистов). Теперь, на такой скамье, чудно будет катить вниз от околицы к Жиздре!
Глеб сует художнику ‘Русские Ведомости’ — дымком развеет Семиошка интеллигентские писания! — благодарит, и по чудесному, белеющему снегу тащит за веревочку скамейку. Она скользит на ледяной подкладке своей точно по атласу.
Семиошка сказал правду: полозья готовил для тех саней, троечных, на которых должна была уезжать бабушка Франя. Они считались парадными и предназначались, как говорил отец — ‘для лиц особо высокопоставленных’. Отделаны были жестяными бляхами, задок — сложными разводами. Внутри спинка закрывалась ковром, ноги укутывались бараньей полостью с черным дубленым верхом. Так как снегу выпало еще мало, запрягать можно тройкою в ряд, в не гусем.
Да, бабушка Франя уезжала. Она пробыла в дикой Московии сколько полагается, а теперь направлялась в Киев к младшему сыну — в края более близкие ее сердцу, чем медвежьи углы Калужской губернии. Привыкши странствовать, не имея угла прочного, она и на этот раз укладывалась покойно, не без равнодушия. Да и вещей у нее немного. В большом чемодане добротные и старомодные платья, в маленьком — Распятье, Евангелие, молитвенник и разные вещицы ежедневного обихода. Так готова она была к еще одному жизненному путешествию.
Обедали в тот день чинно, даже не без торжественности. Не спешили, не суетились. Отец выпил с Дедом, гостившим уже дня три, водочки, но не весьма развеселился: что-то даже задумчивое в нем появилось. На дворе позвякивали колокольчики. Лошадиное ржание иной раз долетало, храп: Петька запрягал уже, к двум настрого ему наказано подать. И когда доедали сладкое, в полном своем кучерском одеянии выехал он на тройке из ворот, сделал медленный круг, остановился возле палисадника.
Бабушка облачалась долго. Как архиерею, ей все само подавалось и все само надевалось. Валенки, салоп, верхняя отцова шуба из рук Дашенек, Гришек, Машек точно без участия самой Франциски Ивановны перебирались на нее. Она являлась обликом безмолвного владычества. Большое ее лицо с важными, малоподвижными чертами было серьезно, но покойно.
Перед тем как спускаться, в гостиной на минуту присели, и даже отец, из уважения к отъезжающей, перекрестился. Потом подошел к ее ручке. Франциска Ивановна наклонилась, поцеловала его в аккуратный пробор. Обняла и мать. Глеб шаркнул, тоже поцеловал руку… раз отец это сделал, значит, и ему надо.
Девочки были взволнованы, да и у отца подрагивали губы.
— Ну, дети, желаю вам жить мирно и счастливо, Господь вас храни! Приведет Бог, на будущий год увидимся.
И бабушка выплыла, а по пути к саням кланялись ей домочадцы и прислуга, и все высыпали в палисадник. В сани ее водрузили основательно, подтыкали, укутывали ноги полостью, за спину подложили подушки. До Шахты, откуда шел поезд узкоколейной Мальцовской дороги, сопровождал ее и отец.
Глебу очень хотелось стать сзади на полозья и провезти за собой на буксире Семиошкину скамью (сам Семиошка, в нагольном тулупе, валенках, с веревочкой вокруг лысой головы, толокся тоже тут, как юродивый Древней Руси при отъезде боярыни Морозовой).
Все же Глеб не решился. Слишком было торжественно, слишком и сам он серьезен — вряд ли для него подходило такое легкомысленное занятие.
Ему стало даже легче, когда сани тронулись и оставшиеся принялись махать, кто платком, кто перчаткою. Точно разрешилось электрическое напряжение, накопившееся нынче. Серел мирный зимний устовский день.
И Глеб, в своем полушубочке, пахнувшем овчиною, в оленьей шапке, за веревочку обычно потащил скамью к околице. Девочки тоже пошли кататься. Дед с Лотой взяли огромные салазки. Мать спокойнее вернулась в дом, Лота принялась хохотать, слегка даже взвизгивая, пряча руки в черную муфту. Шапочка ее под вуалью съехала набок, щеки зарумянились. Дед очень был весел.
От околицы шла вниз к Жиздре покатость. Сани и детские салазки, подмороженные скамьи и решета успели натереть дорогу — местами блестела она зеркально. Глеб соблаговолил посадить к себе Соню-Собачку. Но на заднее место. Правил сам.
Лизу взяли Дед с Лотой. Глеб осторожно, основательно правил ногами, скамья сначала шла медленно, потом шибче, шибче, за спиной повизгивала от страха Собачка. И мимо сажалки неслись уже вовсю. Сзади слышался хохот Деда, возня, визг — все трое перекувырнулись на раскате. Впереди же, переехав через жиздринский мост, тройка взяла резво на изволок. Если бы Глеб этим интересовался, он мог бы еще разглядеть сани с высокой фигурой бабушки. Но он занят был своим. Щеки его разгорались, он вдыхал острый и очаровательный ранне-зимний воздух, жил азартом, наслаждением полета, эти минуты так были пронзительны! Ни до кого, ни до чего нет дела. Он был еще мал, но уже слишком полон собой, чтобы думать о других — хотя бы об этой важной старой даме, уезжавшей с отцом. Сам он только начинал жизненное странствие свое и не задавал себе вопроса, встретит ли еще эту бабушку Франю, с такой торжественностью отправленную. Но если бы и старше был, мог ли бы знать, что удалявшаяся эта тройка навсегда увозит гоноровую пани из села Устов и от них всех.
Игры и катанье продолжались до вечера. Подошли и деревенские друзья — все Савоськи и Масетки. Не хватало лишь Вальтона. Как молодой летний бог, закатился он с осенью, и никто не знал, явится ли следующим летом. Теперь Роман Гусаров был на первом месте, но не в героическом роде, а скорее увеселяющем: мальчик некрепкий, с большим животом от черного хлеба и таким жалостным свойством, что ткнут его в живот пальцем, он издает звук, похожий на маленький взрыв.
Стемнело, и в господском доме засветились окна, когда снизу, от Жиздры, послышался колокольчик. К возвращавшемуся с Шахты, уже без бабушки, отцу не постеснялся примоститься на облучок Глеб, ведя скамью на буксире. Отец сидел в санях глубоко, слегка распахнув енотовую шубу. Огонек папироски, раздуваемый ветром, освещал рыжеватые усы. Сладко тянуло табачным дымком.
— Ну, разбойник, набегался?
— Я вовсе не разбойник, — ответил Глеб. — Я просто на скамье катался. Мы очень здорово с Соней летели. Но она трусиха. Все боится. А ты будешь нам после чаю ‘Тараса Бульбу’ читать?
— Буду.
Тройка шагом въезжала во двор, уже темный, лишь с отсветами из кухни. В мастерской Семиошки, вдали в углу, светилось тоже окно. Гришка затворил ворота. Полкан метался с лаем на цепи.
Отец медленно вылезал из саней.
— Ну, если у тебя, — сказал Петьке, — следующий раз опять постромки будут коротки, я тебе ноги повыдергаю. Смотри у меня, если Атласный зарубится…
После вечернего чая — со сливками, горячим хлебом, ледяным маслом, в промежутке до ужина, под висевшей над столом лампой отец действительно читал Гоголя. Мать шила. Слушал и Дед, и Лота, нечто вязавшая, и девочки. Глеб сидел рядом с отцом и благоговейно смотрел ему в рот.
Казаки носились по невиданному полю перед фантастическим Дубном и сражались подобно героям ‘Илиады’. Все они были великолепны, громоподобны и невероятны. Но высокий звон речи гоголевской волнами колебал душу, владел ею, как хотел. Да и отец, хоть не дитя, читал с волнением. Когда дошло до казни, и Остап, в терзаниях, не вытерпев, спросил: ‘Батько! где ты? Слышишь ли ты все это?’ — а Тарас ответил: ‘Слышу’, — отец остановился, вынул носовой платок, поочередно приложил его к правому, левому глазу. Глеб встал, подошел сзади, обнял его и поцеловал: этим хотел выразить все восхищение и Гоголем, и отцом. В ту минуту ему казалось, что и он мог бы так же выдержать все мучения, а отец был бы Тарасом.
Мать подняла большие свои, строгие и красивые глаза, взглянула на отца внушительно.
— Ты всегда выбираешь такие вещи, которые волнуют детей. Сыночка теперь плохо будет спать.
Отец несколько смутился, ничего не ответил, громко высморкался.
— ‘При чем нос его звучал как труба’, — вдруг сказал Глеб — вспомнил любимое отцово место из того же Гоголя.
Все засмеялись. Отцова мягкая и теплая рука гладила щеку Глеба.
Мать не позволила дальше читать: и ужинать пора, и нечего на ночь увлекать детей фантазиями. Отец подчинился, захлопнул том тихонравского издания в темно-зеленом холщовом переплете, изделия жиздринского еврейчика-переплетчика, с которым отец разговаривал все же вежливей, чем Тарас с Янкелем.
Был этот вечер для Глеба полон сильных и высоких чувств. Впервые он переживал поэзию, касался мира выше обыденного. Эта поэзия была и в окружающем, не только в книге. По младости не мог он, разумеется, ценить всей благодатности того дыхания любви, заботы, нежности, которыми был окружен. Лампа над столом, Гоголь, близкие вокруг, большой уютный дом, поля, леса России — счастья этого он не мог еще понять, но и забыть такого вечера уже не мог. А после ужина, уйдя в спальню и улегшись, заснул скоро: несколько раз мелькнула тень Остапа, а потом усталость от салазок, воздуха зимы, катанья одолела.
В комнате его, позже, когда все уже легли, стало светлее, слабым, бледно-зеленеющим мерцанием. Над Высоцким заказом поднялась за облаками луна. От нее сеялся призрачный пустынный полусвет. В полночь утки беспокойно бились, крякали на сажалках. Гуси гоготали. Может быть, волки бродили по пороше? Отец, взяв револьвер, вышел прогуляться, навести порядок: давнюю вел войну с волками.
Ночь была таинственна! Молчали Усты. Собака вдали глухо, одиноко лаяла. Глеб и мать, Лиза с Соней-Собачкою и Лота, загадочно во сне улыбавшаяся, могли спать покойно: в доме есть отец, мужчина, воин. Он не выдаст.

* * *

Для мальчика с залысинами на висках дом устовский и село Усты были миром видимым и действительным. Парк, церковь с ‘поповкой’ и погостом, речка Жиздра, пахучий сосонник с тихим, вечным, нездешним шумом в вершинах — это бесспорное и обыденное. Но дальнее кольцо лесов, где охотился отец: Высоцкий заказ, Чертолом и Сопелки со Святым колодцем, Дьяконов косик, Козий бор, часть которого называлась Ландышевым лесом и куда дети ездили за ландышами (целые поляны сплошь были покрыты ими) — это уже нечто полусказочное. Тут водились волки и лисицы, барсуки, может быть, и медведи. Веяло глушью, дичью — недалеко уже и Полесье. Когда в дрожках, с отцом, приходилось проезжать по такому лесу, сквозь его бурелом, сырость, грибной дух, тишину, Глеб, немножко робел: вдруг медведь выйдет, лось? ‘Это дремучий лес?’ — спрашивал у отца. ‘Дремучий’. Для Глеба дремучий значило бесконечный и непроходимый — прелестный.
Сейчас все эти леса занесены были снегом и за ними лежали иные поля, иные леса и города величайшей страны, сыном которой Глеб родился, и которую знать, конечно, мог еще очень мало. В тридцати верстах, в Жиздре жил переплетчик и была библиотека. Из нее впервые привезли ему Жюля Верна и Майна Рида. Гораздо далее большой городок Калуга, под которым купил отец именьице Будаки. (Мать уже ездила туда. Ездил и отец, но для Глеба все это было еще впереди.) И, наконец, совсем вдали Петербург, он знал: ‘Столица’. (О Москве же и вовсе не имел представления.)
Огромности, далей своей страны не мог бы он ни понять, ни измерить. Но что называется она ‘Россия’ знал, и к слову чувствовал уважение. В разговорах отца с Дедом, матерью слышал нечто и о Германии, немцах, Бисмарке. Может возникнуть война. Нельзя сказать, чтобы это его волновало, но когда однажды из Людинова приехал к ним кузнечный мастер Дрец, бородатый охотник и немец, Глеб выставил наверху лестницы, ведшей во второй этаж, пушку, и заявил, что подыматься нельзя. ‘Я открою огонь’. — ‘Ну, почему же и в меня стрелять?’ — спросил добродушно Дрец. ‘Потому, что вы немец. Мы русские, у нас с немцами война’. Дрец был изумлен ранней осведомленностью Глеба, тогда-то и назвал его Herr Professor.
Все же он поднялся — благодаря заступничеству матери. Но в Глебовой голове с этого дня подчеркнулось, что Россия — нечто весьма серьезное, из-за чего можно открыть стрельбу. И за это назовут даже Professor’ом — он чувствовал, что в самом слове есть уважительное.
Всегдашнее его чувство превосходства над окружающим лишь возросло.
Войны в тот год не случилось и Дрец мирно уехал, а время влекло мирную жизнь дальше и дальше, приближая к дням Рождества.
Так или иначе относились бы родители Глеба к Рождеству, в русской деревне, да и во всей жизни тогдашней прочно сложился рождественский обиход. Давным-давно вся уж Россия с океанами лесов своих, полей, степей Младенца приняла.
Конечно, апостольский Семиошка съездит с Гришкою на розвальнях в Чертолом, вырубит, привезет елку, в жаркой своей мастерской подделает под нее крест, чтобы не падала, и чтобы подтвердить, что сие древо священно. Священное древо внесут в гостиную с роялем и репсовым диванчиком, перед которым на столе альбом, с фикусом и ползучею ‘бородой’ у окна. Оно наполнит ее запахом хвои и леса! И простоит здесь всю ночь. А в сочельник, пред вечером, Лота и мать, бородатый Дед, отец, плотно запрут двери, начнут елку убирать. Сколько звезд, коробочек, рыбок, сияющих шариков, а главное: сколько свечей! — красных, белах, зеленых. Понемногу они зажигаются. В щель на полу из угловой детской, где живут Лиза и Соня-Собачка, виден свет. Вот счастливые, кто убирает елку! Но и те, кто дожидается, тоже счастливые. Долго их не пускают, а уж когда откроют двери, точно царские врата отверзлись. Дети даже останавливаются на пороге, такое сияние, струение тепла и света, смешанный запах елки, тающих свечей, свежести…
Ангел водружен на верхушке, легкий и невинный подмалеванный картонаж, но летит куда надо, над древом и комнатой. А внизу, сбоку на столике подарки: Глебу краски и кисточки, Лизе ноты, Соне-Собачке платьице. И неизвестно почему, но в тон этих волшебных дней все вокруг елки хохочут и радуются, и мать и Лота целуют. Выползают из кухни кухарка Варвара, Гришка, Семиошка, Дашенька. Появляются и Масетки, Анютки, Романы, друзья-приятели деревенские, тоже получают подарки и угощенье. Посапывают детские носы, утираемые рукавом, попахивает чем-то ‘простым’, но Роман Гусаров держится и не разводит своей музыки. И как всегда было — дай Бог, чтоб и всегда осталось! — дети устраивают вокруг елки хоровод.
Младенец рождается и приходит. Сквозь вековой сон и тьму на мгновение просыпается мир, улыбается.
И смиренное село Усты, в быте еще полукрепостном, с господами и крестьянами, священниками, краснощекой учительницей Любовью Ивановной, как умело, улыбалось. Именно — как умело!
Утром в первый день многие шли в церковь. Мужики с примасленными головами, бабы в кичках, с утиными пушками вместо серег. Среди них чуть не правило, две-три кликуши. На Херувимской или перед причастием начинали они истерически вопить, биться в судорогах. Их выносили. Это было привычно, и здоровые относились равнодушно, как и в церковь равнодушно ходили. Батюшка, при некоем козлогласии дьячка на клиросе, как полагается служил, и как полагалось являлся после обедни в господский дом с причтом для молебствия.
Глеб боялся священников, и из самых дальних дней бытия у него сохранился как бы ужас перед несгибающейся золотой ризой, кропилом, огромными поповскими сапогами. Именно край ризы, из-под которой видны сапоги на слона, это была первая его встреча с Церковью.
И теперь батюшка прибыл неукоснительно. Он, разумеется, знал, что ‘господа’ равнодушны к религии, но о чем говорить? На первый день полагается молебен в барском доме, будет чего и вкусить, будет и злато. И хотя отец считался в деревне за начальство, но и батюшка тоже, и лиловая его камилавка на седовласой главе была внушительна, когда служил он в гостиной. Холодные брызги летели с кропила — на лбы, в углы комнаты. Отец первым подходил ко кресту, потом мать, дети. Глеб прикладывался бесчувственно. Главная его забота была — не сделать бы чего неловкого, не вызвать бы неудовольствия старика в ризе и странной лиловой шапке.
А отец Рождество даже любил. Приятным небольшим тенором с утра распевал: ‘Рождество Твое, Христе Боже на — наш, возсия миро-ви свет ра-зу-ма!’ Подтягивал и за молебном. Не уставал за завтраком подливать иереям водочки.
За водочкой и с поздравлениями являлись на кухню и столяр Семиошка, и Петька, и Гришка, и знакомые мужики. Варвара подносила им по большой рюмке. И по всему селу другие мужики так же мучительно и сладострастно закидывали головы и крякали, глотая водку в честь родившегося Младенца… Начинались Святки, девки на засидках пели песни, лили воск в воду и пробовали его на тени. Окликали имя суженого при звездах на улице. Некоторые невестились. А в барском доме не один день сияла по вечерам елка, вызывая мистический восторг всех Масеток и Анюток.
Мир темен, слаб. Мы нуждаемся в милости и прощении. Напившись по случаю Рождества, апостоловидный Семиошка из незлобного мудреца обращался в зверя (мог, например, схватить нож и в ярости мчаться с ним за горничной девушкой). Его укрощал отец, запирая в чулан. В ‘патенте’ за сивухой граждане села Устов пропивали кто что мог, нализывались и дрались тоже по мере сил. Несколько фонарей под глазами, несколько окровавленных носов. Праздник возбуждал. Били жен. Из углового двора прибегала прятаться и за защитой Устинья, простоволосая и в синяках. Опять отец должен был вмешиваться.
И не только в Устах, но и по всей России было так. Радость и грубость, поэзия и свинство.
В самом же доме устовском этими Святками происходило и нечто особенное — так к Святкам идущее! — но чего Глеб по младости еще не замечал — он был в том возрасте, когда лишь охота да игры интересовали его. Только это он видел, мимо остального проходил — мир, в котором не принимал участия, для него и не существовал.
Дед постоянно бывал теперь у них в Устах. Уроки немецкого и музыки стали как-то быстрее кончаться. Лота нервничала, беспричинно смеялась, а когда Дед появлялся в доме, оказывалось, что или надо кататься на коньках по залитому водой палисаднику, или на салазках, или Дед приезжал на тройке — тоже надо Лоте прокатиться с ним, хотя бы недалеко, мимо устовского парка по широкой деревенской слободе. В гостиной в сумерки всегда они вместе — мать не препятствовала этому.
Несколько раз слышал Глеб слова: ‘жених, невеста’, но не обращал на них внимания. Не так особенно и удивился, когда Лиза и Соня-Собачка сообщили, что Лота выходит за Деда замуж.
— Она теперь невеста, а после Нового года будет свадьба и она станет дамой. Они от нас уедут. Она станет дамой, и они будут жить с Дедом на Ивотском заводе. Бим-бом! — взвизгнула Лиза.
— Бим-бом! — подхватила Собачка, и они умчались. — Бим-бом!
‘Какие дуры, — решил Глеб. — Визжать со своими глупыми словами… бим-бом! Подумаешь, какая важность, что гувернантка выходить замуж. Значит, ей так нравится. Значит, у нас не будет уроков немецкого’. Глеб вспомнил еще, что теперь летом Лота не будет больше поливать его из леечки на берегах Жиздры. Это доставило ему даже удовольствие.
И надев ушастую оленью шапку, взяв ружье, лыжи, маленький, но довольно важный и самостоятельный, отправился он в парк, там что-то очень уж стрекочут сороки, можно какую-нибудь ‘подковать’, как говорил отец.
Девочки оказались правы. Целого года роман, немудрящий и похожий на десятки других, но для участников всегда единственный, заканчивался. Дед сделал Лоте предложение. Он очень ей нравился. Она взволновалась, застыдилась и побежала к матери.
— Ну что же, милая, будете теперь инженершей. Он очень порядочный человек. Поздравляю вас.
Лота бросилась ее целовать и заплакала. Бормотала сквозь слезы, что ‘в их доме нашла счастье’ и в подобном роде. Мать слегка приласкала ее, вежливо, но равнодушно. У матери, как и у Глеба, была своя жизнь. Она нелегко из нее выходила.
Со свадьбой решили не очень тянуть. Месяц, не больше. Новогоднее время, дни января были полны в доме устовском приготовлениями. Не княжеское у Лоты приданое, все же и мать, и отец порешили, чтобы она вышла прилично. Портниха из Жиздры целый день шила в столовой, стуча машинкою.
Шила и невеста. Мерили, волновались, переделывали. Отец острил, задирал и Лоту и Деда. Лота конфузилась. Личико ее принимало выражение жертвы, но удержать этого вида она не могла: слишком полна была счастьем.
Мать спокойно налаживала всю машину будущего. Девочки восхищались, их жизнь теперь так и горела — между детской, где шептались, гостиной, где работали, кухней, куда мчались сообщать новости.
Глеб же отнесся свысока и холодновато: вся эта суматоха ничто в сравнении с делом серьезным — охотой, чтением ‘Всадника без головы’, наклеиванием переводных картинок ‘декалькомани’ — с них как будто снимал он туманный катаракт, высвобождая яркие и чудесные краски.
В этих основательных занятиях и настал час, когда ему сообщили, что завтра, на венчании, и он должен сыграть роль: мальчика с образом. Глебу не особенно понравилось это. Гораздо интереснее было бы пройтись с ружьем на лыжах. Но он сделал вид, что ему безразлично.
Близились сумерки. Он сидел в гостиной, перелистывая толстые страницы альбома с фотографиями. С овальных, слегка выпуклых и глянцевитых фонов смотрели — то господин в бакенбардах, то дама с высокою грудью, затянутая в джерси, с рядом пуговок по меридиану, изгибавшемуся дугой, то целая семья. Глеб знал, что бакенбардист это Висковатов, дама его жена. А семья — доктор с присными. Он ходил на высоких каблучках, козлино похохатывал. Отец играл с ним в винт и называл ‘кумом’. Глебу нравилось путешествовать среди знакомых лиц, составлявших как бы продолжение его жизни. Висковатова он не знал, но чувствовал, что это барин, а жену его заочно уважал за красоту. К доктору-куму относился покровительственно.
— А это кто? — спросил у матери, шившей рядом, и показал на портрет молодой черноглазой дамы в бархатном платье с отложным воротничком, прямым пробором на голове и заплетенными на затылке косами.
Мать взглянула и опустила голову.
— Это одна знакомая, когда мы жили еще под Тулой. Ты ее не знаешь.
Глеб не только не знал, но и фотографию видел впервые: она была заложена другой карточкой в том же альбомном гнезде — кто-то, однако, освободил ее к нынешнему дню.
— Посмотри, — сказал Глеб вошедшему отцу, — какая красивая дама! Я ее не видел раньше.
Отец тоже взглянул. И как будто смутился.
— А-а… да. Ты знаешь, — обратился к матери, — я на прошлой неделе в Людинове слышал, что она во второй раз вышла замуж.
Мать с особенным вниманием вдевала кончик нитки в игольное ушко.
— Ну и пусть вышла.
— А я не понимаю, — сказал вдруг Глеб с важностью, никак не входя в происходившие, — зачем это вообще выходят замуж и женятся. Совершенно не к чему. И сколько с этим возни! Все столы завалены материей. А разве Лоте у нас было плохо?
Отец засмеялся.
— Значит, брат, плохо. Соскучилась твоя Лота.
— Она вовсе не моя.
Глеб сделал даже недовольное лицо. Он знал, что отец постоянно шутит, но не очень-то это одобрял.
— Как же не твоя, когда завтра ты будешь помогать ей выходить замуж?
Глеб перевернул страницу альбома.
— Да, придется везти образ…
Вид у него был такой, что из уважения к взрослым он готов все это исполнить, но мнения своего не меняет.
Отец походил, посвистал и вышел — отправился к себе в мастерскую, где надо было доточить хитро задуманную перечницу: в виде бочонка с обручами.
Мать продолжала шить. Прекрасное, спокойное и несколько далекое ее лицо было, как всегда, замкнуто. Лишь иногда медленно она вздыхала. О чем думала под этим бледным лбом? Не так легко было узнать.
Лет около двадцати назад и она выходила замуж, в Петербурге, за худенького, скромного студента Горного института. У него не было тогда рыжеватой бороды, за обедом он не пил водки, не приговаривал, чокаясь, ‘чи-и-к’, и не смеялся бессмысленно, но неприятно, с дамами. Да, все было другое. Они проживали восемьдесят рублей в месяц на Васильевском острове, к ним ходили студенты и говорили о ‘народе’, его темноте, необходимости просвещать этот народ. Муж сидел над проектами к экзаменам, чертежами. Как он мил, нежен был с нею!
Мать вздохнула, отложила работу. Глеб все рассматривал альбом.
— Мне очень нравится эта дама, — повторил он. — Я никогда раньше не видал ее.
— Сыночка, пойди сюда!
Глеб запахнул альбом и подошел.
— Ну?
Мать обняла его и молча стала целовать большую голову с залысинами у висков.
Вбежала Лота — и смутилась. Ей нужно было спросить совета насчет фаты. Мать сурово на нее взглянула. Лота все еще чувствовала себя гувернанткой и подумала, что, может быть, фрау недовольна тем, что из-за свадьбы такой беспорядок в доме, столько хлопот…
Мать выпустила Глеба и совсем в другом тоне, деловито, сдержанно заговорила о фате.
Утром солнце явилось совсем багровым, в тумане, при сизо-синих тенях по снегу, невероятной толщины замохнатившихся инеем ветвях, оледенелых мужицких бородах, зверском визге полозьев.
Глеб встал не в духе. По такому морозу ехать в церковь, везти икону, там слушать непонятную службу… Да еще выяснилась очень печальная вещь: в оленьей-то шапке с ушами нельзя держать образ, надо с непокрытою головой. Тут мать пришла в ужас. Сыночка ведь простудится, это невозможно.
Выход один: укутать голову теплым платком. Не обидно иконе, и ему не холодно.
Глеб вовсе расстроился. Надеть платок на голову! Ведь это значит стать похожим на девочку. Мужское самолюбие его страдало. Но такие авторитеты, как мать, Дашенька, утверждали, что иначе нельзя: в шапке рядом с иконою неприлично. Глеб перемогся. С тяжелым чувством, будто совершал недостойное, позволил укутать голову платком. И в полушубочке, с Казанскою в руках, мрачно занял место в возке. Вид у него был такой, что трижды он прав, отрицая все эти свадьбы.
А возок — кроме Глеба сидела там Лота, мать, Лиза, Соня-Собачка — катил по оледенелой слободе, мимо прясла с ракитами, утонувшими в розовом инее, мимо парка, где вишенник казался розовым сахаром, к ‘поповке’ и церкви устовской. Большая, бледно-кирпичного тона, с зелеными куполами и золотым крестом, глядела она на погост и огороды, луга Жиздры — высоко и прекрасно стояла.
На паперти Дед, в длинном сюртуке, белом галстуке, с накинутою на плечи шубой ждал на морозе.
Глебово дело быстро окончилось и никто не обратил внимания на его теплый платок. Все-таки, он поскорей снял его и в церкви обратился в обычного мальчика в полушубке. Он не испытывал мистического чувства при венчании. Лота стояла бледная, с холодными ручками, но со светлыми, милыми глазами — как всегда, шло невесте и белое облако фаты, нежное золото свечей, легкий и невинный флердоранж. О. Петр, старый, в лиловой камилавке совершал вековую мистерию, соединял руки Деда с Лотой, надевал кольца, водил вокруг аналоя. Скромная церковь устовская, со столбом света в куполе, ликами икон, святых, апостолов, Пресвятой Девы смотрела на вход в жизнь прибалтийской немочки, на серьезное, тоже бледное лицо Деда над темной бородой. Отец весело подпевал певчим. Девочки глядели восторженно. Мать спокойно и замкнуто — и она так стояла под венцом, в таком же белом платье, с такой же свечою и флердоранжем.
За столом, дома, отец кричал ‘горько’, и Дед с Лотой смущенно целовались, чокались вывезенными из Жиздры шампанским. А потом тройка увезла их на Ивот, и зимнее солнце косо подошло к горизонту, собираясь за ним скрыться, отметив кратким и морозным своим ходом над селом Усты полосу жизни маленьких и незаметных для него существ. А устовского дома жизнь потекла, как ей надо: девочки без конца шептались, бегали на кухню, делились впечатлениями, взвизгивали. Отец, после дневного сна, набивал патроны для волчьей облавы. Не терял времени и Глеб: ныне в оленьей шапке с ушами (икона далеко), в полушубочке и валенках катил на подмороженной скамье от прясла мимо сажалки вниз к речке, и совсем уже забыл об отрицаемой им свадьбе.
Мать молчала. В сумерки, в гостиной, отыскав в альбоме карточку черноглазой дамы, вновь запрятала ее.
— Ну, — говорил после ужина отец, когда дети ушли спать, весело покуривая папиросу, — наша Лота теперь инженерша. Что ж, отличные характеры. Наверно, будут счастливы.
Мать ставила в это время на буфет чашки со стола, из-под чая. В руке у нее была серебряная сахарница, с выгравированными цифрами: 1872—1882, в память десятилетия их венчания с отцом.
— Дай Бог, — сказала она.
И поставила сахарницу на буфет.

* * *

Соню-Собачку называли и Толстенькой — с ранних лет проявилась в ней склонность к полноте. Ее отец, ‘дядя Володя’, был тих, глуховат, образованностью не отличался, скромно служил бухгалтером на Славянке, недалеко от Шахты. А мать, женщина толщины уже непомерной, жила в именьице под Мценском, крохотном и запущенном. Соню не на что было дома воспитывать. Она росла и училась в Устах, на совсем равной с другими детьми ноге.
С худенькой Лизой, живой и в веснушках музыкантшею, Соня дружила, да и с Глебом была хороша, хотя вместе с Лизой и дразнили они его ‘Бим-бомом’ и называли графом Исидором. Он тоже неплохо к ним относился, но с некоторою покровительственностью, хотя они и были старше.
Ссорились иногда только за картами. Глеб очень любил бубнового туза, за нежно-розовую расцветку древа с пеликаном. И когда сдавали, требовал его себе не совсем по-графски и по-джентльменски. Если же не давали, подымал целую историю. Случалось препираться и над ‘Нивой’, где рассматривали картинки.
С отъездом Лоты жизнь их несколько изменилась: новой гувернантки еще не нашли, уроки прекратились. Только Лиза по-прежнему разыгрывала на рояле своих Бетховенов.
В одно зимнее утро все трое заседали в гостиной, мусоля прошлогодний номер ‘Всемирной иллюстрации’. На рисунке изображались рыцари в шлемах с перьями, на конях. Чей конь лучше? Вот это вопрос. Девочки стояли за белого, Глеб за вороного.
— Мой конь, мой конь! — твердила Собачка, закрывая ладонью белого коня.
— Мой конь лучше!
— Нет, мой!
— Нет, мой!
Лиза состроила на брата лисью мордочку.
— Ну, ты уж такой граф Исидор…
Глеб настаивал:
— Вороной лучше!
Во всем этом не было ничего ни тягостного, ни драматического. Могла бы Собачка, например, кончить спор восклицанием: ‘Граф Гидрик хочет ночевать’ — бессмысленные слова, после которых все вскакивали, галопом неслись по дому в виде табунка — Собачка замечательно к тому же ржала — и-го-го-го!
Тут же она вдруг надулась, встала из-за стола, села на диван и по ее тугим розовым щекам побежали слезы.
— Во всяком случае, вороной конь лучше, — заявил Глеб.
У него был вид снисходительного мужчины, привыкшего к глупости женщины и ничему не удивляющегося.
Но Собачка уткнулась в диван и плакала. Тут и Лиза забеспокоилась. Правда, нынче с утра Соня встала не в духе, хмурая. Все-таки… Побежали за матерью. Соня все всхлипывала.
Мать вошла очень покойно и деловито. Сразу спросила, не болит ли живот. Соня ее обняла, еще пуще рыдая: ‘Тетечка, тетечка… я знаю… меня никто здесь не любит, я чужая’. — ‘Пустяки. Все любят. Дай-ка голову потрогать’.
Глеб смотрел с изумлением. Что за чепуха! Кто это Собачку не любит? Разве к ней иначе относятся, чем к нему, Лизе? Нет, женщины еще нелепей, чем он думал.
Разумеется, жар.
Соня переменила тактику. Не то, что никто не любит… а ее тошнит, и голова болит.
— Ну, это другое дело. Так бы и говорила.
‘Иллюстрацию’ быстро убрали. Через четверть часа Собачка лежала в кровати, раздетая и закутанная. Началась рвота. Градусник показал тридцать девять.
Сперва Глеб не обратил на все это внимания. Ну, заболела, что же особенного. ‘Кум’ Виноградов был в отъезде, выписали из Хотькова фельдшера Астаха, маленького, немудрящего человека, но старавшегося показать, что он не хуже доктора. Астах смотрел Собачке горло, язык. Опять ставили градусник. Давали микстуру. Соня лежала красная, вся в поту, металась, стонала. Лизу от нее перевели в Глебову комнату, а у больной спустили в окнах шторы. Стало как-то страшнее и торжественнее. Прошло дня три.
Астах шептался с матерью, уезжал куда-то (но не в Хотьков), приезжал, вдруг произошло нечто совсем странное: опять Петька подал возок, тот самый, в котором Глеб вез икону, а Соню, хоть и больную, одели, с головою укутали в шубы и как мешок с овсом положили в возок. ‘Скарлатина’, — слышал Глеб. ‘Фершал велел отделить. А то всех детей перезаразит’. И к некоторому его и Лизе ужасу бесчувственную Собачку увезли.
— Она будет лежать на Шахте, туда отец к ней из Славянки приедет.
И вот некая сила, в которую входила также воля матери и отца, сразу все передвинула. Возок с Сонею и Астахом занырял по ухабам февральской дороги к Шахте. Дети остались одни. Сразу без Сони стало грустно. Как-то они призадумались. Увезли! Значит, серьезное…
Но вообще рассуждать было не о чем. Опоздал Астах! Через день та же головная боль началась у Лизы, через три дня у Глеба, и один за другим вошли они в новый, еще не виданный ими и тяжкий мир.
Нечто мощное, огненно-бурное распоряжалось ими, ломило голову, сводило тело в отвратительных судорогах, извергавших рвоту. Все стало другим. Будто бы враг отравил и глаза, и мозг, и дыхание. Что теперь говорить о тихо-зимних, милых днях Устов с подмороженными скамьями, Семиошкой, отцом, ружьем, с ощущением радости и спокойствия? Глеб то горел, то обливался потом, то видел кусочек стены с привычными обоями, имевшими теперь какой-то новый, мучительный и дурной смысл, то в странных тенях все это перемещалось, вращаясь вокруг одной лишь знакомой, любимой белой кофточки: чрез все и всегда проходила белая кофточка и во всей чепухе снов, кошмаров, рвот лишь один остров прежнего оставался — мать. Не верившая в ангелов являлась ангелом.
А потом свет лампы под зеленым абажуром, спущенные занавески — нет дня! — серебряная ложка во рту с чем-то сладковато-противно-благодетельным, глоток остывшего чаю с лимоном — это глоток радости — капля влаги во ад, подаваемая белой кофточкой. И вечная, вечная головная боль.
Бедна и убога медицина села Устов! До Виноградова так и не доскакали. Не был в доме и земский врач, будущий чеховский герой: слабо еще было земство. Заводский фельдшер Астах, стратег и начальник штаба в войне, где отбивала мать у болезни детей — в его руках, покрытых веснушками и рыжеватыми волосками, находилась судьба Глеба и Лизы. Он охотно бы изобразил Захарьина, но при всей добросовестности своей дальше хины да ипекекуана не шел. В сущности, дети были беззащитны.
Но им надлежало благополучно пройти первую пещь огненную.
Как ни долго тянулись дни, все же недели через две стала болезнь стихать. Понемногу все возвращалось на свои места. Днем шторы уже отдергивались, зимний свет ложился на потолок. В другом углу комнаты, на небольшой кровати лежала Лиза — маленькая и худая, вроде обезьянки. Голова меньше болела. Некая радость появилась, когда подавали чай с сахаром и красным вином. Отец зашел с известием, что Соня тоже выздоравливает, но скучает, лежит на Шахте, шлет поклоны. Она может уже читать — из Устов ей отправили детский журнал и Астах, передавая его, сочинил даже для нее стихи:
Вот вам, Соня, ‘Вокруг света’,
Почитайте пока это
Глебу же не так скоро позволили читать. Долго отпаивали его бульонцем, и он лежал у себя на кровати тихий и печальный. Он внимательно, прилежно сдирал с рук чешуйки, складывал в коробочку. Лиза тоже после скарлатины шелушилась. И они коротали часы в невинном состязании — кто больше наберет кожурок.
Время, как бы изменившее свой бег, пронеслось над ними по-особенному, точно ненароком они провалились в преисподнюю и теперь выплывают. Прошло почти полтора месяца. Им же казалось, что до болезни просто другой был мир, и они другие.
Но и правда многое передвинулось в окружавшем. Солнце подходило к весеннему равноденствию. Семиошка давно ел постное. Кухарка Варвара испекла к девятому марта жаворонков, и их торжественно, на железном листе, подали Глебу и Лизе. Дни стали светлее, снег серей. И иногда легкий туман стоял внизу над Жиздрою. В полдень, едва проглядывало солнышко, с крыш весело барабанила капель, а к вечеру сосульки нарастали хрусталевидными копьями.
И пришел, наконец, день истинно прекрасный, радостный: Глебу надели валенки, сверх курточки пальтецо — и слабый, бледный, уже без всякой важности, робея и придерживаясь за мебель, выполз он в соседнюю комнату, где раньше спали девочки.
Был полдень, светлый, теплый день мартовский. В дверь виднелась гостиная, дальше небольшая площадка лестницы, еще дальше столовая с накрытым столом. Свет легко-жемчужными полосами падал из окон справа, рассеянный, неяркий, но какой очаровательный! Анфилада дома устовского показалась Глебу огромной, точно это другой мир, некий дворец с залами, в глубине которого накрыт белоснежный стол в хрустале. В окнах голые липы палисадника, знакомая, широченная улица с домом Тишаковых напротив, с дорогой по-весеннему уже в кофейных пятнах… — вообще весь удивительный, тихо-сияющий, волшебно-обновленный Божий мир. Глеб задохнулся. Знал, что неприлично плакать, но никого не было, кроме матери, тоже похудевшей и намучившейся. Матери ли стыдиться?
— Мама, мама!
Уткнувшись ей в подол, он без стеснения плакал.
Вся эта весна оказалась для него блаженством. С каждым днем полнее возвращался он в мир гармонический, любимый, и движение самой весны, тоже с каждым днем более и более завладевавшей окружающим, соответствовало росту его освобождения.
Мир большой и мир малый как бы дышали однозвучно.
Глеб теперь ничего не делал. Ни ружье, ни книги, ни рисование совсем его не занимали. Целые дни проводил он на воздухе, казалось бы, бессмысленно. А для него это смысл имело. Он помогал весне. Жил с нею — это и наполняло его душу. Каждый день солнце подымалось несколько выше, на дворе становилось несколько теплее, капель веселее стучала и к полудню ручейки устовские журчали оживленней. Для Глеба это было точно собственное дело. В одиночестве он выходил с утра, в высоких сапогах, с палкою или лопаткой, наблюдать за успехами весны — и помогать. Нынче ракиты у прясла выпустили белые мохнатые почки, и по-весеннему закраснели тонкие ветки. Завтра на сажалке посинел и набух лед, а по откосу южному снег уже стаял и мелко проступила свежая, бледно-зеленая крапива. Вот-вот и Жиздра вскроется… Но главное занятие — расчищать и проводить ручьи. По всей улице была у него подведомственная сеть, в виде притоков устремлялись мелкие ручейки к главному, как Жиздра впадала в Оку, а Ока в Волгу. Глеб считал, что чем лучше он наладит сток вод, тем скорее победит весна. И огорчался, когда морозец, хвативший с ночи, подсушивал его ручьи, затягивал пузырчатыми пленками вчера еще бурлившие ручейки. Он проламывал ледок, расчищал, прокладывал дорогу. Делал маленькие плотины, менял русла. И приятно было видеть во второй части дня под туманным солнцем кофейно-шоколадные, веселые переливы своих питомцев.
Отец возвращался с Шахты еще в санках. Но дорога стояла уже горбом, лошадь протыкалась, и по лугам кое-где синели лужи. Глеб приставал: скоро ли тронется река?
— Наверно, завтра?
Отец покуривал, был равнодушен.
— Какое завтра! Хорошо, если через неделю.
— Не может быть. Я убежден, что завтра. Смотри, какой огромный ручей от нас туда течет… Я убежден…
Устовский ‘главный ручей’, действительно, свергался по дороге вниз к Жиздре. Это был козырь Глеба: он-то и поможет. Отец удивлялся.
— Да не все ли тебе равно? Завтра, послезавтра, через неделю?
Глеб не мог ему объяснить, что сам составлял часть этой весны. Отец был взрослый, разумный и практический человек. Глеб — еще неразумный. Для него ‘главный ручей’ был живым. Живые — первые одуванчики над сажалкой, гусиная травка с желтенькими цветочками на припеке под липами. Все свое, все родное. Жизнь торжествовала, и он с нею. И сейчас скворцы и воробьи, галки, похожие на некрасивых девушек, могли спокойно копошиться близ барской усадьбы: Глеб не трогал их.
Были ли успешны или бессмысленны Глебовы старания помочь миру, все происходило и произошло, как полагалось. Когда созрело время, вскрылась Жиздра и всю ночь шуршал и тарахтел лед — глыбы его терлись друг о друга, гнули лозняк, бились о сваи моста, одиноко возвышавшегося над руслом среди бурного разлива. Луга затопило в одну ночь, и наутро отец не поехал на Шахту: надо было переждать ледоход, сейчас даже на баркасе трудно перебраться на тот берег. Да, весна побеждала. Глеб торжествовал, бродил счастливый, полупьяный в нежном свете и тепле первоапрельском, иногда сменявшемся вдруг холодком с севера. ‘Нева тронулась, — говорила мать, — а вот пойдут ладожские льды, как будет еще холодно’.
Мать, разумеется, была права. В начале мая всегда набегало несколько холодных дней. Но Глеб жил теплом, а не холодом. Он считал, что всегда будет тепло, светло и беспричинно радостно, как в раю. Да и впереди предстояло нечто необыкновенное: ввиду перенесенной болезни решили детей на лето свезти под Калугу, в имение Будаки. ‘Сыночке нужно хорошенько отдохнуть, — говорила мать отцу утром, лежа в своей кровати. — Да и Лизе. А уж к осени, если найдем подходящую фрейлейн, начнут заниматься’.
Будаки, Будаки! Путешествие, целое лето свободы, блужданий! Счастье.

II

Раннелетним, чудесным утром Петька подал к крыльцу тарантас, запряженный тройкою. Мать, Лиза и Глеб уселись в него. Отец с ними не уезжал. Он внимательно осмотрел упряжь, хорошо ли привязан мешок с овсом сзади, не слишком ли подтянут чресседельник, не коротки ли постромки… — все ли с собою вещи? — а потом в последний раз мать и детей поцеловал: ‘Ну, с Богом! Трогай!’ Погромыхивая, заливаясь колокольчиком на дуге, подымая пыль и попахивая нагретым кожаным фартуком, тронулся деревенский ковчег для плавания по далеким водам.
Глеб знал окрестности верст на пять, но не больше. За Жиздрою Усты прощально засинели, блестел крест на церкви, вправо вниз уплыл сосонник — все это можно было видеть лишь урывками, приподымаясь с сиденья, обертываясь назад. А впереди новая — и необъятная! страна. Мало ли потом пришлось по ней колесить? Но то июньское утро было первым, Мать, Лиза, Петька, лошади, тарантас — это еще Усты. Но с каждым оборотом колеса те, настоящие Усты все дальше. Надвигаются края неведомые.
И наконец, сколько ни оборачивайся, Устов уже не увидишь. Зато справа, синей каймой, на десятки верст будет следовать Брынский лес, отделенный зеленою полосою лугов с ртутно-зеркальными озерцами. Само село Брынь покажется на взгорье и тарантас прокатит длинною слободой мимо синего — Глебу кажется и огромного! — озера. А там, после двух-трех часов езды, и заштатный городок Сухиничи.
Жарко, лошади в мыле, слепни, овода беспокоят. В Сухиничах надо кормить. Шажком подымаются в гору, по гоголевской мостовой, мимо заборов и домишек, через базарную площадь въезжают в ворота ‘гостиницы’.
Постоялый двор старой России! Чем бы и как бы ее ни поминать, но неужели вздохнешь по грязной комнате с окнами на площадь, по подушкам с красными наволочками, мухам, затхлому воздуху, запаху отхожего места, как только отворишь дверь на ‘галдарейку’, под которой двор с распряженными, кормящимися лошадьми? Там лучше. Там тень, пахнет навозом, сеном, лошади непрерывно жуют, засунув морды в комяги. Все-таки, и тут скучновато. С аппетитом съест Глеб наверху в номере ножку цыпленка — цыпленок еще устовский — но куда девать время? Побродить по площади, посидеть с Петькой — и вдруг жуткая мысль: ‘А что если так навсегда в этих Сухиничах и останешься? На постоялом дворе, с мухами, нужниками, литографией Скобелева?’
К счастью, из Сухиничей все же выезжают, во второй половине дня, при нежно-зеркальном вечереющем свете, когда жар спадает. И теперь перемена: едут большаком, средь полей, рощиц, через села, мимо белых барских домов в глубине липовых парков. Приветливей и светлее пейзаж. Кончился Жиздринский, начинается Козельский уезд, и тарантас катит под осенением берез, ракит столетних большака к древнему городу Козельску.
Тишина и благодать во всем крае, так по крайней мере кажется в этот июньский вечер, когда через заросшие травой колеи, по мураве ложатся длинные уже тени берез через весь большак.
Козельск не Сухиничи. Издали виднеется он главами церквей, на фоне бора, а оттуда уж блестят кресты Оптиной. И дома, и улицы здесь приятней. Есть довольно приличные магазины и лавки, старинные дома. Остатки валов сохранились — видел Козельск еще и татар, был осажден, взят, разграблен. Жители частию перебиты, частию угнаны
Князь и княгиня мученически погибли в Соборе. От того Собора ничего не сохранилось, но воздвигся новый, и навсегда над этим русским городом осталось дуновение поэзии и красоты — недаром выбрали монахи тут же вблизи место для прославившейся пустыни.
Мать и Лиза, Глеб ночевали в номере довольно чистом — редкость для уездной гостиницы. Спали крепко, мирно. О татарах и замученных князьях не знали, да и многого вообще не знали: как являлись сюда ‘за истиной’ Лев Толстой, Соловьев и другие. Как некогда девочка у монастыря подала милостынку ягодами ‘страннику’ — Николаю Васильевичу Гоголю. Как живали здесь люди духовные, плодоносных лет России.
В Устах от Дашеньки и от устовских баб слышал Глеб об Оптиной и даже о старце Амвросии. Но все это шло мимо. Сам он ничего еще вообще не смыслил, старшие же были далеки от ‘такого’: ‘это’ для ‘простых’, мы же баре, нам не надо никаких Амвросиев.
Из Козельска тронулись рано на заре, ехали мимо той дорожки к монастырю, по которой в эти почти годы ходил и Алеша Карамазов в подряснике своем, переживая Кану Галилейскую перед возлюбленным Зосимой.
Ни о чем таком Глеб не думал, когда в утренней свежести катил на тройке, вновь большаком, ныне на Перемышль и Калугу. А хотя не думал и не знал, но поэтическое веянье Козельска, лугов, Жиздры, бора, золотых крестов Оптиной сохранил на всю жизнь — славен город Козельск!
Этого нельзя было бы сказать про Перемышль, бесцветный, грязноватый, куда доехали часа через три, тоже кормили лошадей, тоже скучали на постоялом дворе, но теперь новое прибавилось: к вечеру будут Будаки, таинственные Будаки, о которых столько слышал Глеб — и столько мечтал.
Из Перемышля двинулись большаком на Калугу. Пред вечером с него свернули, путаными проселками, среди колосившихся озимых, светло-зеленевших рощ березовых. Спускаясь в глубину оврагов, подымаясь, забирая дальше в глушь, стремились к удивительному месту со сладостным для Глеба именем Будаки.
Он вставал в тарантас, все всматривался.
— Это не Будаки?
— Не-ет.
— А вон там… за деревней, господский дом…
Так бы хотелось, чтобы тот дом и оказался именно Будаками! Время шло медленно. Глеб волновался. Он давно спрашивал, проехали ли половину, и от половины, по его расчету, почти ничего не должно бы остаться, а вот Будаков все нет и нет. Временами нападало даже уныние. Кругом неважнецкие перелесочки, деревеньки, Оки никакой нет — вдруг эти хваленые Будаки да окажутся просто дырой, скучным и ничтожным местом? А тогда — стоило ли о них так мечтать?
— Вон Будаки, — вдруг сказал Петька.
— Где? Где?
Теперь и Лиза взволновалась, оба они с Глебом чуть не влезли на козлы. Ничего интересного! Впереди какая-то рощица-невероятно! И это Будаки?
Рощица, однако, приближалась — белоствольная, березовая, и вдруг слева, вдалеке, плавным извивом открылась серебряная полоса — спокойная, такая ровная, такая дальняя…
— Ока, — сказала мать. — А это наша роща. Там и усадьба.
Дорога прямо направлялась в рощу. Петька подобрался. Стеганул пристяжных, тарантас запылил сильнее, мать силою усадила детей — через несколько минут мимо птичной избы, под навесом берез, теперь весело расступавшихся, вынесся Петька полукругом на лужайку к небольшому дому, тихому, одноэтажному, с флигелем, за которым виднелся фруктовый сад, и сквозь деревья, теперь уже вправо, сиял вновь кусок милой Оки.
Из двери флигеля выскочил улыбающийся человек в жилетке, с лоснящимися щеками и носом, как у Гоголя: Арефий Сильвестрович, в просторечии Арефий Селиверстыч, еще кратче — Арешка. Тарантас остановился. Да, это Будаки. И приказчик Арешка со своим боковым пробором, потеющим носом, в расстегнутой жилетке поверх рубашки цветочками встречает приехавшую к себе в имение устовскую барыню с детьми.
‘На всяком месте владычества Его благослови душе моя Господа’ — и если на всяком, то как же не тою весной на земле будаковской? Глеб не знал Псалмов, о царе Давиде не имел представления. Но восторг бытия был уже ему знаком, еще по Устам. Глеб любил Усты. Теперь же, здесь, как будто находился еще в новом мире, много прекрасней, свежей, чище. Все казалось необыкновенным: белоствольные рощи березовые, тесно окружавшие усадьбу (деревни вблизи не было и это вносило особую ноту), небольшой дом, насквозь проникнутый запахом странным — его источали и стены, и старинная мебель, нечто очаровательно-затхло-сладковатое — и вдруг струя благоухания из отворенного окна. Балкон с деревянными колоннами, сад весь в цвету — яблони, груши, вишни. От балкона прямая дорожка к дубу — огромный дуб, в линии частокола, огораживающего сад, а от него крутой спуск к Оке.
Есть места на земле, как бы уготованные душе. Глеб слыхал много о Будаках, как-то и рисовал их себе. А попав сюда, вдруг оказался в мире волшебном, но и настоящем, и страннее всего, что настоящее было предчуяно, но оказалось выше сновиденья, в дальнейшем же навсегда сновидением и осталось.
Что может быть важного или значительного в трехмесячном пребывании мальчика с матерью и сестрой в глухом именьице под Калугою, в восьмидесятых годах прошлого века? Ничего замечательного!
Замечательно разве лишь то, как расцвел, после яблонь, жасмин под окнами, белыми с золотом цветами. Как по всему дому этим жасмином благоухало — ветви с цветами прямо лезли из окон в комнаты. Как блестел самовар на балконе, и налево, в прорубленный среди лип просвет, сияла Ока. Замечательно было — среди цветущих вишен, слив, яблонь, при тихом гудении пчел пройти по дорожке к дубу. Тропинкою вдоль частокола повернуть вправо, под теплым солнцем сквозь облачка высокие, в теплом, райски-благословенном благоухании сада дойти до калитки в частоколе — отворить ее, выйти. Там под кленом скамеечка. И вот пред тобой Божий мир! Вот он, тут! Глебу казалось тогда, что нагорный их берег высок, горизонт за Окою огромен, что эти поля, рощи, имение Овчурино наискосок за рекой, белеющий в парке дом — все это прекрасно и необычайно. Необычаен и дикий овраг справа, заросший лесом, а над ним село Никольское, наполняющее благовестом всю округу. И всего, может быть, замечательнее Ока, к которой можно сбежать по крутому спуску — она делает здесь плавную, как бы зеркальную излучину, удаляясь направо к Серпухову, налево к Калуге. Может быть, именно здесь, под дубками, когда глядел Глеб на Оку, тут-то и проявился в нем впервые дурман мечтательности. Но какая сладкая, еще невинная была эта мечтательность! Может быть, тут продолжалось и то чувство рая, которое являлось ему в Устах и которому недолго уже предстояло посещать душу.
По Оке ходили скромные ципулинские пароходы. Сколь величественными они казались Глебу! — ‘Владимир Святой’ самый большой из них, ‘Екатерина’ и ‘Дмитрий Донской’ поменьше, и все по-разному шумели колесами. Любимым занятием Глеба и Лизы было с балкона, по звукам узнавать пароходы — лишь показывался дымок у овчуринского перевоза, дети навостряли уши: начинало доноситься дальнее лопотание колес, взбивавших, пенивших мирную окскую воду — с каждой минутой явственней.
— ‘Владимир’!
— ‘Екатерина’!
Звук ‘Владимира’ был как-то гуще, основательней.
— А я тебе говорю, ‘Владимир’! Лиза строила ему рожицу.
— ‘Е-ка-те-ри-на’!
Глеб не мог усидеть. Мимо дуба летел к заповедной калитке, на скамеечке ждал. Пароход неторопливо выгребал против течения, вот виден красноватый корпус, белая рубка, труба… ну, конечно, ‘Владимир’! Странный человек эта Лиза. Мать находила ее упрямой. И действительно: ‘Екатерина, Екатерина…’ Он, Глеб, давно сказал, что ‘Владимир’. Совершенно напрасно спорит.
Он испытывал волнение, нервное возбуждение, когда пароход приближался. Оно возрастало, когда изящный ‘Владимир’ проходил внизу, как бы у его ног. Все это необычайно, страшно интересно, там особенные люди, они едут из одних неизвестных краев в другие, и путешествие их проходит среди тех же сказочных мест, как и Овчурино, Никольское, Будаки… (В действительности же ездили маленькие помещики, торговцы из Алексина, какая-нибудь чиновница из Калуги и в ‘третьем классе’ — мужики. Когда ‘Владимир’ под Каширой иль Тарусой садился на мель, этих мужиков сгоняли в мелкую воду, облегченный пароход снимался).
Иногда Глеб даже не выдерживал и сбегал к воде. Взлетали кулички, трясогузки с левого, песчаного берега, пароход тяжело резал носом воду, пассажиры у бортов глядели по сторонам, на мостике капитан в белой фуражке. Глебу казалось, что ‘Владимир’ мчится необыкновенно быстро. Он не мог и сам удержаться, начинал прыгать, скакать, иногда бежал за пароходом. А однажды, когда из Калуги шла ‘Екатерина’ с гостями Ципулина и играла музыка, встречавший на берегу Глеб впал в некое исступление. ‘Из музыки родится танец’ — здесь оказался живой пример: на берегу, выражая восторженные свои чувства, под калужский оркестр с парохода исполнил Глеб яростную сарабанду. На пароходе смеялись, аплодировали. Дамы махали платочками. Ничего, это была уже слава, Глебу нравилось. А потом удалилась ‘Екатерина’, разводя по Оке волны в пузырях, хлюпавшие в прибрежном ивняке.
Не только пароходы, но и сама Ока входила в жизнь его, ощущал он ее как живую. Не скучал с нею — целые часы мог проводить при ней. Таская ружьецо, старался подстрелить цаплю — огромную и долговязую, садившуюся на островке. Но она внимательна. Сколь ни старался Глеб подкрасться незаметно, в нужный момент грузно, неуклюже делала она икающие движения — не то бежала, не то бросалась в воздух и тяжеловесно, почти смешно улетала. Любил он и приокских чаек — даже не стрелял их, просто следил рассеянный, небрежный их полет, точно бело-коричневые птицы эти ленятся лететь, машут крылами чуть ли не из вежливости. Они легко садились на воду, покачивались, тихо плыли и вновь, неизвестно куда, улетали. Они были, как все на Оке и в Будаках, волшебные, прелестные.
А тихие раки под камушками в воде? Шныряющая рыбешка? Кулички, кроншнепы на отмелях низового берега, за рекой? Облака, над Окою медленно и сладостно протекающие?
Если подняться от реки дорогою среди рощи, то немножко лишь отойдешь, будут грибы — сколько боровиков! Боровики целыми семьями, тугие, крепкие. Молодые — в коричневых своих круглых шлемах, постарше — с более плоскими головками, бархатно-золотой подоплекой-подкладкой, разрыхленной ножкою. И какой от них запах! — сырости, леса, свежести… Тройной настой жизни.
Радостно ходить с Лизою по грибы, наперегонки собирать их (под водительством кухарки, или Арешкиной жены). В блужданиях по березовым рощам заходили и дальше, к дикому, глухому месту Никольского ‘верха’ — Провальной Яме. Как это жутко! Обрыв, сверху почти отвесный, дальше воронками, крутыми скатами, заросшими мелким кустарником, как в ад сводит в глубину. Туда не спуститься. Там страшно. Живут лисы, барсуки… вот в этих диких склонах, в тишине нечеловеческой, в паутинках занавешивающих роют таинственные звери свои норы, неслышно перебегают там. А из птиц лишь сороки стрекочут — пустынно, глухо. Это считается как бы проклятым местом, Провальная Яма, точно бы нечто провалилось и открыло путь в преисподнюю. Вот сюда бы ночью прийти…
Но об этом даже думать жутко. Там наверно совы стонут, падаль догнивает.
По ночам Глеб и Лиза мирно спали в спаленке будаковской, но вечерние часы стали чудны для Глеба теперь потому, что — наконец-то! — позволили ему гонять с работниками и мальчишками лошадей на водопой и в ночное. Это, разумеется, необычайно! На заре, при лиловеющем сумраке сидеть без седла на каком-нибудь Червончике, держа поводья одной рукой, а другой на всякий случай придерживаться за холку, ощущать под ногами теплые Червончиковы бока, то вздувающиеся, как мехи, то вдруг опадающие — веселой гурьбой сквозь вечерние рощи березовые катить вниз к Оке, закидываясь сколько можно назад, чтоб не съехать на шею… страшно, и сладостно! Правда, Вальтона тут нет, но другие мальчишки, да и работники — все тот же простецкий, калужско-русский мир… У Оки лошади лезут в воду, вытягивают вперед шеи (тут берегись с поводом! дернет — и чрез лошадиную голову как раз угодишь в реку) — теплыми губами, булькая, тянут воду, фыркают, надуваются, переругиваются между собой, скаля зубы и хватая друг друга за шеи и челки. А потом — в горку — тут уж не страшно, и гораздо удобней сидеть. Духом взлетают, вновь через усадьбу гонят в поле. Вот тут хорошо! Закат угас уже, поле полно теплого веянья, полынь, мёжи, Ока вдали, серебряною лентой. И вдруг улюлюканье, впереди малый пускается вскачь, и все лошади подхватывают. Глебов Червончик туда же — сразу в ушах ветер, пряный, горячий воздух, настоявшийся над пахотой, дух захватывает, Глеб без стеснения держится обеими руками за холку, темное поле летит под ними, и только впереди дикое стадо скифских лошаденок, мчащееся без толку, свист, гогот да лиловое небо, истаивающее, обольстительное, навстречу — так в небо на этих скакунах и залетишь.
…Нет, не в небо. Всего только на пар, где будут пастись лошади. Скачка кончается. Глеб спрыгивает, замирая (в волнении, счастье). От Червончика пахнет приятным лошадиным потом, бока потемнели и сильно ходят — запыхался. Лошадей стреноживают (‘путают’). Теперь в июньской полутьме, под звездами, в блаженном спокойствии, но и усталости, надлежит брести мёжами домой, в Будаки — к ужину с парным молоком, редисками, благоуханным ситным хлебом.
Возвращение медленно. Волоча за собою Червончикову обратку, бредет маленький человек с двумя-тремя мальчишками по родным полям в душно-прелестной, синеющей летней ночи.
А в усадьбе еще не разошлись поденщицы, косари. Арешка раздал уже им четвертаки, полтинники, но они не уходят. Под березами, окружающими усадьбу, усаживаются на бревнах, девки водят хороводы, поют. Среди них одна красавица Марьянка, — и парень Василий, из Овчурина, тоже молодец, силач и красавец. Глебу, впрочем, и вообще казалось, что они все здоровые и сильные, веселые. Он любил смотреть их хороводы — Марьянка с Василием выступали солистами, — любил слушать их пение.
Од-д-на осталась мне уте-ха
Мил пла-кать, пла-кать не ве-ле-л!
С этими песнями, старыми и заунывными, но исполнявшимися голосами молодыми, полными силы, радости жизненной, входила в него Россия калужская — диковатая, но могучая, чернобровая, сероглазая, в домодельных поневах и красных ластовицах на рубахах, вольная и широкая, как сама здешняя Ока, вся в пении, в быту почти еще патриархальном — в обстановке приокских пейзажей, будаковских берез, Никольского благовеста, духовитых покосов по разным ‘ложкам’ и ‘верхам’, под всегда равными себе звездами. Мать Земля, Мать Россия дышала благодатию своего изобилия и мира.
И когда расходились поденщики, а из дому звали ужинать, то с Оки, под теми же звездами, в наступающей ночи — далекие и протяжные — слышались песни плотогонов. Как тысячу лет назад древляне или кривичи, так сейчас мужички орловские, калужские гнали плоты по Оке в Волгу — к дальнему Каспию. У огонька на плоту, где нехитрое что-то варится в таганке, не такой же ли сидит человек, в лаптях и со спутанной бороденкой, привычный к дождям и хлябям, с речью нехитрою, темной, как и тот, что привязывал некогда за ноги к верхушкам нагнутых дерев князя Игоря в дебрях Полесья?
Впрочем и этот в свое время, уже недалекое, тоже прозреет. Но пока еще мать с Лизой и Глебом безобидно ужинают при свечах под стеклянными колпачками на балконе. Бабочки набиваются к огню. Вечер отсчитывает часы.
Сама по себе будаковская жизнь не была уж такой идиллией — у матери свои заботы, у Арешки свои, у мужиков, баб, парней, приходивших из Никольского на поденную, свои огорчения и напасти. Но Глеб ничего этого не знал. Рос он балованным барчонком, — рос привольно… — вдали от тягот, понуждений. Но и он, маленький, казалось бы, от многого еще далекий, сам не был уже вполне идиллией.
Мало трофеев дала ему охота в Будаках, но все же много он слонялся по саду, по пустынным оврагам, рощам будаковским со своим ружьецом. Подкарауливал, крался, стрелял, иногда убивал.
Конец августа. Ясный, чудесный осенний день. Глеб, Лиза и мать на балконе. Мать читает письмо от отца из Устов. Только что Арешка привез с почты. В просвете между липами, уже пожелтевшими, с листвою сквозною — синяя лента Оки. И вдруг на дубу, в конце дорожки, у частокола над обрывом, мелькает белочка. Буренькая, с длинным хвостом. Легко, как бы играючи, пронеслась по стволу наверх в ветки. Глеб вскакивает. Бежит в комнаты, возвращается с ружьем. Мать неотрывно читает. Что-то ее заботит.
— Ты кого хочешь стрелять? — спрашивает Лиза. Глеб уже побледнел, надевает пистон, взводит курок.
— Вон она… видишь? На дубу… хвостом помахивает.
— Белочку?
Глеб молча спускается с балкона. Коленки его слегка дрожат. Подпустить или в последнюю минуту стреканет?
— Глеб, не стреляй ее, за что…
Глеб с удивлением оборачивается на сестру. Как будто охотник за что-нибудь стреляет! Дичь есть дичь. И все тут. Но Лиза впадает в волнение.
— Ну, пожалуйста, прошу тебя. Мне ее жаль. Мать отрывается от письма.
— Не мешай сыночке. У тебя всегда какие-то фантазии.
— За что он ее убивает? — почти кричит Лиза. — Что она ему сделала?
Но Глеб не слышит. Он не себе уже принадлежит. Он глух и слеп, ему теперь лишь бы подкрасться, только бы белочка не улизнула.
А она невнимательна. Сидит на верхушке, занимается желудями, не замечает подкрадывающегося мальчика. И в грохоте, дыме выстрела валится к подножию дуба.
— Паршивый! Дрянной! Видеть тебя не могу! — кричит Лиза с балкона.
Мать строго на нее взглядывает.
— Перестань, пожалуйста.
Глеб и вовсе не обращает внимания. Ну, дура девчонка. Что она понимает в охоте?
И победоносно тащит на балкон окровавленную белочку. Лиза, почти в слезах, убегает. Мать кончила читать. Лицо ее озабочено.
— Отдай Арефию. Он шкурку снимет. В хозяйстве пригодится.
Лиза первое время дулась на Глеба. Но за ним, как неприступная твердыня, возвышалась мать, да и сам он настолько был убежден в своей правоте, что смутить его было невозможно.
— Для того сыночке и купили ружье, чтобы он охотился. Оставь свои глупости.
— Любимчик! — фыркала Лиза.
Глебу не нравилось это слово, но в пререкания он не вступал: просто уходил с ружьем. Лиза же, хоть и старше его, чувствовала себя как бы и ущемленной — равнодушием брата и меньшею, чем бы хотелось, любовью матери. Иногда она даже плакала, как обойденная. И на стареньком пианино, в синей выцветшей будаковской гостиной развеивала в Шопенах свою печаль.
Но вот, с половины сентября, пошли дожди. Сад быстро облетал, Оку видно было теперь из окон больше. В доме сыро, стали подтапливать. Дальняя комната с венецианским окном, совершенно без мебели, выходившая на лужайку, вся гудевшая при громко сказанном слове, обратилась теперь в склад яблок: антоновка, скрижапель, апорт, коричное (его называли ‘коричневое’)… какой новый, чудесный запах по всему дому!
Арешка ездил в Калугу продавать рожь купцу Ирошникову, они потом долго считали на счетах с матерью — его гоголевский нос потел и краснел. Объегоривал он, надо думать, устовскую барыню как хотел!
В Калуге записались в библиотеку, он привозил детям книги: Глеб сидел теперь дома. Из окон виден был мокрый, унылый сад, вороны летали, забредал какой-нибудь теленок, но в угловой комнате с двумя изразцовыми печами, где теперь жили Глеб с Лизой, было тепло. Дети валялись на постелях, уперев ноги в теплые изразцы с зеленоватыми разводами, читали романы. Это их опять сблизило, да и время шло, и белочка, и неприятности, все забывалось. За окнами холод, слякоть, а они тут, все-таки брат и сестра, вместе в Устах росшие, вместе хворавшие, вместе игравшие с Вальтоном…
Их любимым занятием стало читать наперегонки. Арешка ухитрился привезти два экземпляра ‘Квартеронки’ (затрепанные переплеты, синее библиотечное клеймо на первой странице, сыроватые листы, пахнущие затхлостью — разве можно равнодушно вспомнить о калужском Майн Риде!).
Глебу приходилось туго — явно Лиза быстрее читала.
Я так и думала, — говорила она, лежа на спине, побалтывая ногой без ботинки и захлопнув книгу, — этот молодой человек в действительности вовсе…
— Ты заглядываешь вперед. Где неинтересно, там пропускаешь. Это не называется быстро читать.
Глеб, однако, не сердился: его самого слишком увлекал роман.
— Не вперед, а я просто скорей тебя читаю…
— Мне все равно, кто скорее читает, — говорил Глеб с деланным равнодушием. — Не мешай. Тут страшно интересно… невольницу продадут?
— А уж я знаю, что будет, да не скажу! — Лиза прищелкнула языком и сделала лисью мордочку.
Глеб отвернулся. Он считал нечестным заглядывать вперед. Читал медленно, основательно, зато все ‘переживал’. Чтение становилось второй половиною его жизни.
Вошла мать.
— Мама, я закончила ‘Квартеронку’. Когда же Арешка поедет в библиотеку? У меня нет больше книг.
Мать имела несколько взволнованный вид.
— Вы все читаете… А сейчас мужик из Никольского привез письмо, был в Калуге: на днях папа приезжает…
Глеб и Лиза заболтали ногами, отбросили книги и издали приветственные клики.
— Он возьмет нас отсюда в Усты, а с Нового года его переводят в Людиново директором завода.
Людиново! Глеб слышал это слово. Хорошо или нет, что они переезжают из Устов? Людиново — нечто огромное, таково было сложившееся его впечатление…
Он отложил книгу, спросил серьезно, как спросил бы, по его мнению, отец:
— А там хорошая охота?
На этот вопрос мать ответить не могла. Но сказала, что там отличное озеро, у них будет огромный дом и вообще это для отца повышение.
Слово ‘повышение’ Глебу понравилось. То, что повышение дали отцу, его не удивляло — такому человеку, как отец, естественно повышаться. Но во всяком случае приятно было, что теперь они станут ‘важнее’ — отблеск отцовского успеха падал и на него.
Мать сказала Лизе, что она слишком много читает, занялась бы чем-нибудь.
— Глеб тоже читает, — обиженно ответила Лиза. — Он читает — ничего, а я…
Она почти рассердилась. Но с матерью трудно было спорить.
— Сыночка еще маленький. А ты скоро будешь взрослая. Починила бы свое старое платье.
Лиза надела ботинки, с недовольным видом вышла из комнаты. Да, уж любимчик! Неповинную белочку убьет — молодец. Лошадей в ночное с мальчишками гоняет — тоже молодец, как будто это кому-то полезно. И романы читает — превосходно. А когда она, Лиза, играет ‘Венгерскую рапсодию’, это называется заниматься пустяками.
Глеб мало обратил внимания на разговоры женщин. У него было дело посерьезней: он приближался к тому месту, которое Лиза уже прочла: аукцион на невольницу. Неужели ее на самом деле продадут плантатору?
За окном летели сентябрьские тучи. Дождь перестал. Мокрые, черные деревья казались резче и крупней. Где-то за Окой открылся просвет — кусочек лазури в небе. Глеб в волнении сучил ногами по теплой изразцовой печке. ‘Его шляпа слетела, из-под нее развеялись длинные кудри, молодой человек скинул плащ, и глазам удивленных зрителей предстала фигура молодой девушки.
— Я Евгения Безансон!’
Так гласили затхлые страницы библиотечного Майн Рида. Глеб не мог больше читать. Да, конечно, невольница спасена! Он быстро надел сапоги, чрез сумеречную гостиную, столовую вышел на крыльцо. Сильный ветер гнул березы. Сквозь них, на закате, сияли латунные полосы неба. В роще варили в котлах картошку для свиней. Глеб взволнованно и задумчиво пересек лужайку перед домом и пошел к дымным огням. Баба помешивала в котле. Осенний терпкий и пронзительный ветер гудел и здесь. От вечерних туч, беспорядочно мчавшихся, по земле неслась мрачная тень, иногда тучи разрывались и тогда все вспыхивало — в общем, сумятица эта небесная отзывалась здесь чем-то нервным и таинственным. От котла несло дымком, запахом картошек. В дальней избе сечками рубили капусту. Снизу от Оки гнали стадо — первые, пестрые коровы, мыча, замелькали средь берез. Впереди рыжая с белыми крапинами, значит, завтра хорошая погода.
Глеб был полон чего-то героического и восторженного. Невесть куда улетел бы с этим ветром, кого-то спасать, освобождать, завоевывать славу. Он стоял долго у огня. Подбросил валежника, поглядел, как гуще повалил дым, а потом заиграло пламя чистое, летящее — и отошел… Людиново! Новый дом, новая жизнь. Как интересно все! Как увлекательно.
Вдыхая редкостный дух вечера сентябрьского, Глеб бродил на закате в роще, отдаваясь мечтательности. Ему казалось, что он мог бы дойти до самой Провальной Ямы… но не дошел, конечно. Вовремя явился к вечернему чаю.
Отец действительно приехал через день. Глеба и Лизу поразило, что к скромному дому будаковскому подкатил огромный экипаж, вроде дилижанса, где можно было сидеть вшестером, с отворявшейся назад дверцей, запряженный четверней. Нечто невиданное для Устов! Отец вылез веселый и загорелый, рыжеватыми усами ласково детей целовал и объяснил, что это дилижанс ‘мальцовский’, из Людинова, сам генерал Мальцев в нем ездил, и кучер людиновский, и в этом ковчеге они и поедут домой, пока опять в Усты.
Мальцовский! Людиновский! Да, значит, Людиново, часть таинственной ‘мальцовщины’, о которой Глеб слышал (Усты находились на окраине ее) — стало быть, Людиново и вправду могущественно. Глеб с благоговением и восторгом влезал в дилижанс, пахнувший кожей, с задергивающимися шторами, стеклянными окошечками в них… Да, это Людиново…
С приездом отца и появившимся чувством Людинова, новой обширнейшей жизни, Глеб еще сильнее ощутил желание что-то делать, чем-то выделяться. Он рассказал отцу о своих охотничьих подвигах: белочка, три сороки, два дрозда, галка… маловато!.. Это отчасти даже пустяки — вдруг ему так показалось. Не в охоте дело. А в чем? Этого он не знал. Но чувствовал, что ‘в чем-то’ заключается.
Через несколько дней, на четверне, нагрузившись, по размокшим дорогам отбыли они в дальний, теперь совсем тяжкий путь по грязям в Усты.
Правда, занятно было ехать в дилижансе, но и нелегко из-за дурной дороги. Иногда в горку приходилось вылезать, брести пешком — лошади едва взвозили. Сумрачные поля России были вокруг, бурые, иногда в ярких, мокрых зеленях. Невесело ехали. Опаздывали на ночлеги, целый лишний день пробыли в дороге, заночевали в двенадцати верстах от дому.
Глеб жалел уже о милых Будаках, но главное, скорее бы доехать, скорее бы Усты! Героическое его настроение упало. Он ощущал теперь себя просто мальчиком за спиной матери.

III

Осень и начало зимы были в Устах невеселы. Разрушалась здешняя жизнь, над всем господствовало Людиново. ‘Нет, этот шкафчик в Людиново не поедет’, — значит, шкафчику погибать в безвестности. С ноября начали заколачивать и внизу в кабинете разные ящики с посудой, бельем, мелкими вещами. Все это, по первопутку, двинулось на подводах в Людиново. Дом полупуст, сняли даже портьеры в гостиной, уложили кабинет, мастерскую. Голо, гулко, пустынно! Везде клочья соломы, веревки, увязанные сундуки. Входят люди в валенках, подымают, выносят. Апос-толовидный Семиошка со своей лысиной, с веревочкой вокруг головы… для такого художника — забивать гвозди, возиться с ящиками…
Глебу радостно было ехать, но и жаль Устов. Отъезд пробудил в нем чувства довольно сильные, мечтательно-сентиментальные. Он растравлял их. Ходил прощаться с любимыми местами, твердил про себя, что никогда больше их не увидит. Прощался с Савоськами и Масетками, с домом, палисадником, каретным.
И настало, наконец, декабрьское утро, когда тронулось вперед несколько подвод с последним ‘барским добром’, а к полудню две тройки стояли у подъезда. Переднею правил новый, людиновский кучер Дмитрий, степенный, немолодой человек с длинными усами. И сани высокие, с резьбою, с боковыми крыльями — защита от снега из-под копыт — и крупные лошади, все было уже людиновское. На козлах второй, устовской тройки сидел Петька.
Полсела собралось провожать. В последнюю минуту в столовой присели, перекрестились — закутанные, в валенках, Глеб в оленьей ушастой шапке, на ходу прощаясь и кланяясь, стали размещаться по саням. Глеб с матерью и Дашенькой в людиновских, отец с Лизой в устовских. И в какой-то момент, после бесчисленных поправок, подтыканий одеял, полости, раздался голос отца:
— Ну, с Богом!
Дмитрий тронул. Толпа заколыхалась, еще раз сняли шапки, Савоськи и Масетки с мерзлыми, посиневшими носами, в дырявых валенках, рысцой побежали за санями. Дмитрий слегка наддал, тройка повернула мимо ракит и столь родного прясла, полной рысью пошла к речке под гору.
Друзья, подруги из Устов отстали. Странная и ненужная влага наполняла глаза Глеба. Дул ветер. Глеб смотрел вбок, скрывая чувства. Слезы замерзали на ресницах, слегка склеивали их. Промелькнула сажалка. Устовская церковь на пригорке, кирпично-розовая с зеленым куполом, уходила в небытие.
— Сыночка, тебе удобно? Не замерзнешь? Воротник повыше поднять?
Глеб чуть не с досадою отвел руку матери. Он был один, со своими чувствами и, как ему даже казалось, ‘страданием’ — сейчас никого не нужно. Неизвестно, о чем думала мать, вероятнее всего, о делах хозяйственных. И не знала, что происходит в душе большеголового, хмурого мальчика рядом. А его разъедали печальные, но и смутно-сладостные чувства. Под скрип саней, визг снега, в серо-синеющем дне еще устовском, с внутренним всхлипыванием напевал он про себя слова недавно слышанного романса:
Дорогие мне места-а,
Где я прс-о-жил годы де-ет-ства,
Вас увижу ли ког-да-а,
Иль поки-ину на-а-всегда…
Пройдет лет сорок, умрут родители, а он ‘согбенным стариком’ явится вновь в Усты, но все, кого он знал там, с кем играл в палочку-постучалочку, уже умрут, и никто не узнает его. Вдруг выползет из тишаковской избы старуха, бывшая его приятельница Масетка, и скажет: ‘Да это, кажется, наш устов-ский барин…’ —
Все-еми брошенный, за-бы-тый,
Без любви, без со-ожале-е-енья…
и сквозь всю детскую нелепицу мечтаний нечто напела судьба в тот зимний, свинцовый день правильно: мест первоначального, полурайского своего детства и вправду не дано было ему увидеть. А однако столь сильно и глубоко в нем засел глухой уголок Жиздринского уезда, что всю жизнь сопровождали видения разных устовских лесов, парка, сосонника, кладбища за церковью… Если взглянуть глазами будничными, почувствуешь ли поэзию, величие устовского утра июньского, прелесть Ландышевого леса, таинственность Чертолома, необычайность вида из дальнего уголка парка на леса и широту русского приволья? Может быть, все это было лишь в душе? Пусть приснилось. Но навсегда. И ничем сна не вытравишь.
Меланхолия же отъезда самого не так длительна. Маленький человек волнуется, но и живет, то есть вбирает окружающее, а он еще так свеж, столько еще ему вбирать!
Тройка катит. Проехали Шахту, куда столько раз ездил он с отцом на дрожках, и Славянку, где жил дядя Володя — теперь и его тут нет, и Соня-Собачка попала в гимназию — начались незнакомые края, таинственная ‘мальцовщина’, куда они стремятся, где отца ‘повысили’.
Дорога теперь рядом с узкоколейкой, кое-где сильно занесенной снегом. На мохнатых струнах телеграфных столбов ястребок, издали снимающийся. Все больше лесу. Голые осинки и дубняк с коричневыми клочьями листвы прошлогодней, скучные вырубки со штабелями заснеженных дров и, наконец, сосновые, еловые леса. Кое-где будка у дороги, кое-где угольные кучи — летом выжигают здесь древесный уголь. В одном месте обогнали обоз, везший руду. За ним тянулся желто-красный след.
Дико, неприютно Глебу показалось! Неужели таково это Людиново?
Наконец, перед сумерками выехали на подъем, откуда открылся вид как бы на неглубокую котловину. На ее краю вновь синели леса, а в ней разбросалось большое село с церковью, корпуса, строенья, трубы, шел из них медленный дым. Дмитрий тронул оживленнее.
— Людиново, барыня, — сказал, обернув назад красное лицо с ледяными усами.
У Глеба на меховом воротнике от дыхания тоже намерзли ледяшки, пахло смесью удивительного воздуха зимы и мокрого меха. Сообщение Дмитрия взволновало. Людиново! Вот оно, наконец.
Удивление смешалось почти с восторгом, когда тройка спустилась совсем близко, к заводу, выбралась на безбрежное, как Глебу показалось, ровным снегом завеянное озеро, и сильной рысью пошла по зеркально натертой, без ухаба озерной дороге. Слева за плотиною темнел завод — довольно странной, хмурой массой. Сумерки спускались. Глеба поразили два языка бледного пламени, горевшего над приземистыми, но широкими трубами. Как факелы приветствовали они приезжающих.
— Это… что? — спросил он у матери. — Это… не пожар?
— Нет, сыночка. Газ горит над доменными печами. Сейчас и приедем.
Завод и домны остались сзади. Мимо небольшого парохода, замерзшего во льду, Дмитрий выехал на набережную, под прямым углом к плотине и заводу. Через три минуты въезжали в ворота большого ‘директорского’ дома, выходившего фасадом на озеро.
Да, это Людиново! Дело серьезное.
На границе Калужской и Орловской губерний, в уездах Жиздринском и Брянском несметные земли принадлежали генералу Мальцеву. В глухом этом краю с крепостных времен понастроены были заводы: паровозостроительный Радица, стеклянный — Дядьково, чугунно-плавильные — Людиново, Сукремль, Песочня. В лесах выжигался древесный уголь. В ‘дудках’ крестьяне добывали руду. Крепостные руки воздвигали плотины, водяная сила двигала заводы. Свой узенький рельсовый путь их соединял, свои рабочие, сидевшие на земле, работали, свои магазины обслуживали рабочих, свои были больницы, школы, чуть ли не полиция своя… — не хватало своей монеты, во всем остальном это было малое царство в Российской империи — так и называлось — Мальцовщина.
Ко временам Глеба, когда отцу поручили управлять Людиновский заводом, Мальцева — Петра Великого Жиздринского уезда — не было уже в живых. Мальцовщина отошла в казенное управление. Глебу запомнился, однако, его портрет: на площадке вагончика старик с белыми усами, в поддевке, из-под которой видны штаны с лампасами, в военной фуражке, с видом фельдмаршала в отставке. От отца он о нем много слышал и считал ‘генерала’, как и многие вокруг, существом могучим, полумифическим. Да и правда, его след остался резко во всем складе жизни Мальцовщины: нечто полукрепостное и патриархальное.
Для Глеба, впрочем, в его новой жизни это значения не имело. Важно было, что началась иная глава бытия — Глеб с наслаждением в нее погрузился.
После устовского дом показался ему дворцом. Ряд комнат в нижнем этаже. Огромная столовая, вроде зимнего сада, со сплошной стеклянной стеной, выходили на озеро. Наверху еще три комнаты. Одна из них тоже на озеро, тихая и пустынная, с мягким диваном. Рядом, двумя ступеньками ниже, Глебов кабинет, с письменным столом и трапецией в другом углу. Днем он один в этих светлых, безлюдных комнатах — какая прелесть! — спит же внизу, и теперь не с матерью, а с отцом, на диване — среди ружей, рогов, патронташей, в табачно-ружейном воздухе.
Лакей Тимофеич, худой старик, помнивший еще Мальцева, подавал к столу в белых нитяных перчатках. Это уж не устовская Дашенька!
За утренним чаем сумрачно докладывал отцу: — Лошадка подана-с!
Отец уезжал на завод, но не правил сам, как в Устах, а его вез очередной кучер с конного двора. Глеб сразу все это принял, будто по нем сшит и Тимофеич, и огромный дом — входило сюда и ощущение власти отца. Глеба иначе даже одели: в суконную курточку с ременным поясом, длинные брюки — почти гимназическое снаряжение. И он не удивился бы, если бы Тимофеич стал перед ним во фронт, как не удивлялся, что все кланялись по дороге, когда они с отцом выезжали в санках. Его не так уж теперь радовало скромное тульское ружьецо, одноствольное: он умел разбирать и чистить отцовские двустволки центрального боя — с ними чувствовал себя на равной ноге.
Но особенно нравилась тишина, чистота и свет верхних комнат. Он проводил здесь много времени, читал и рисовал. Рисовать начал еще в Устах. А теперь ему подарили гравюры для копирования — романтические мельницы, полуразрушенные замки с легкими иностранными деревцами. Глеб всячески старался, чтобы выходило поизящней, и с упорством добивался благовидности подлинника. Внизу, в огромной зале Лиза разыгрывала своих Бетховенов. Тимофеич постукивал посудой. Из Глебова окна виден был заснеженный сад, вороны бессмысленно перелетывали, галки жались к дымовым трубам. За окнами холодный зимний день. Но здесь тепло, светло, паркет иногда чуть потрескивает, рамы замазаны замазкой основательно, в белой вате меж ними скляночки с кислотой.
Есть увлекательное дело. Как в Устах прежними веснами, проводя ручьи, полагал Глеб, что помогает природе и делает важное, так и срисовывая пуссэновские деревца, тоже считал, что это имеет особое значение. Вряд ли определенное что-нибудь думал. И, конечно, словами не мог бы выразить. Но рисунок должен выходить как можно лучше! — это он знал всем существом своим. И когда удавалось, с гордостью и приятностью влезал на трапецию, раскачивался на ней, ему нравилось, что он один, что снизу доносится музыка, а он со временем будет художником и даже сейчас делает нечто важнейшее — такого сознания значительности своей жизни, ее насыщенности он в Устах не испытывал.
Долго на трапеции сидеть утомительно. Можно слезть, подняться на две ступеньки из своей комнаты в другую, ту, что смотрит на озеро. Оно кажется огромным — ровная гладь снега! — на краю синеет лес, а справа за плотиною завод, дым идет из труб и вечно горят два языка пламени над домнами. Все это странно, почти фантастично! В тех лесах, разумеется, живут медведи, лоси, эти леса соприкасаются где-то вдали с Устами — Дьяконовыми косиками, Чертоломами, и все это необъятная Россия. Да и озеро тянется в глубину верст на двадцать. Когда придет лето, отец обещал взять на охоту за утками, для этого надо плыть к истокам на пароходе, замерзший кузов которого, с заиндевелою трубой, виден в углу набережной и плотины.
Эта первая зима в Людинове оказалась для Глеба вообще особенной. Хоть и был он по-прежнему большеголовый, с залысинами на висках мальчик, но уже не совсем такой, как в Устах. Возросло одиночество, мечтательность. Он теперь меньше был связан с матерью, Лизой, отцом, хотя они и находились тут же. Жил более собственною, пробуждающейся, тайной жизнью, о которой ни с кем не хотел бы говорить.
Но и внешнее являлось, или вторгалось в его бытие по-новому.
Настоящей гувернантки все еще не нашли. Решили пригласить заводскую фельдшерицу Мяснову — пусть дает Глебу уроки хоть по-русски и арифметике, иначе он все перезабудет.
Мяснова являлась в четыре — румяная, довольно плотная девушка лет под тридцать, с близорукими выпуклыми глазами, аккуратная и холодноватая. Держалась уверенно, одета была чисто. От нее пахло чем-то медицинским — Глебу не весьма понравилось. И вообще она не отвечала тому миру, уединенному и поэтическому, в котором он теперь жил. Руки у нее были крепкие, с красными пальцами, почерк почти мужской, белый воротничок подкрахмален, блузка сидит ловко… ‘К следующему разу ты решишь две задачи, одну о курьерах, другую No 135. По-русски стихотворение на память, а по грамматике о местоимениях. Запиши’.
Глеб сразу почувствовал, что с ней будет скучно.
— Ты знаешь, — говорила Лиза вечером, — мне Катя Новоселова сказала, что эта Мяснова очень умная. Она развитая, окончила в Петербурге фельдшерские курсы и стоит за республику. Катя тоже. И все Новоселовы.
Глеб знал, что Новоселов служит на заводе по счетоводству, и что Лиза начала дружить с его дочерью. Про республику же ничего не знал. Но именно потому, что не знал, и остался недоволен.
— Наверно, глупости.
— А Катя говорит, что совсем не глупости.
— От этой учительницы, — мрачно сказал Глеб, — пахнет лекарствами.
— Да, потому что она лечит больных рабочих. Больные рабочие Глеба мало интересовали. Женщины, пока что, тоже мало. И все-таки Катя понравилась ему больше Мясновой.
Катя часто ходила теперь к Лизе, чаще, чем та к ней. Иногда они запирались в верхней комнате с видом на озеро и читали вместе. Или просто сидели в сумерках и болтали. Катя была старше, лет пятнадцати, довольно сильная, раннего физического развития, с приятным, слегка грубоватым русским лицом, по-вологодски окала. Очень румяная, но не таким румянцем, какой раздражал Глеба в Мясновой, а теплым и живым. Вообще она была здоровая и теплая, это наибольше Глебу в ней нравилось. Когда его пускали в комнату, он не без приятности забирался к ним на диван, перед вечерним чаем, начинались ‘умные разговоры’.
В них Катя была сильней ‘директорских детей’ (так называли их Новоселовы).
Глеб узнал теперь, что в Петербурге есть ‘правительство’, и очень жуткое. Всем правит царь и его министры. Что хотят, то и делают. Правда, предыдущего царя убили, но этот еще хуже, ‘деспот’ (такого слова Глеб раньше не слыхал, оно произвело на него впечатление таинственности). В Петербурге жить небезопасно. А особенно если ты против правительства. Скажешь что-нибудь, тебя и заберут, и в Петропавловскую крепость.
— А уж 6-оттуда не выпустят, — прибавляла Катя. Лиза бледнела.
— Так совсем и не выпустят?
— Иль в Сибирь со-ошлют, или еще мало бы как. Мне Батька рассказывал… (У Новоселовых все звали друг друга: Катька, Петька, Батька).
Оказывается, в Петропавловской крепости есть такие казематы, что можно открыть люк в полу и сразу провалишься в реку… поминай, как звали.
Истории о крепости, где узники бесследно исчезают, производили на Глеба довольно сильное впечатление. Очень, конечно, страшно! — И он слушал эти рассказы с интересом, но как нечто чуждое. Это не ему принадлежит, в таком мире он случайно. А ему принадлежит белое под снегом озеро, одиночество, увлекательные книги, рисование…
Лиза же находилась под большим влиянием Кати.
— Я не понимаю, — говорила она, встряхивая кудряшками (носила на лбу небольшую челку), — как это можно быть консерватором?
Тут дело и подходило к республике. Как некогда в Устах спорили, какой конь на картинке лучше, белый или вороной, так теперь надо было решать, монархия или республика?
И опять девочки были заодно против Глеба.
Катя повторяла слова Батьки, Лиза — слова Кати. Глебу, в сущности все это было безразлично, но казалось (бессознательно, конечно), что, соглашаясь с девочками, он теряет часть своего, особенного. А свой мир он не может ни с чьим смешивать.
Читал он пока лишь Жюля Верна, Эмара и Майна Рида. Но именно у Эмара и вычитал неожиданный аргумент: оказывается, в Южной Америке отлично избирателей подкупают! Хороши девчонки со своей хваленой республикой.
Катя стала зато доказывать, что когда сто человек решают, им труднее ошибиться, чем одному, и они не дадут одному стать деспотом. Глеб смотрел на ее свежие губы и серые, севернорусские глаза, на сложенные на затылке косы — все это ему нравилось, — но мнения своего не менял. Катя же не волновалась, говорила положительно, довольно мило и упрямо. Глеб, разумеется, не мог себе представить, что в этой спокойной, крепкой девочке созревала новая глава жизни России.
Внизу, в столовой, со старшими, Катя несколько замыкалась. Не весьма уютно себя чувствовала, будто не в своем стане. Это было и верно. Отец считал Батьку ‘фантазером’, книжным человеком и относился к нему слегка насмешливо. Мяснову, Новоселовых называл ‘аптечки и библиотечки’ — кажется, не нравилось ему и то, что Батька не был охотником и не пил водки — вообще удали за ним не числилось. Мать же просто держалась холодновато. Такую позицию Глеб легко принял.
И был отчасти смущен, когда Лиза однажды попросила его снести Кате записку (Лизе нездоровилось, она не выходила).
Глеб надел свою оленью шапку, романовский полушубочек, и через заснеженный парк, прямой аллеей мимо катка, где катались на коньках дети служащих, направился к четырехугольному двору, замкнутому корпусами с квартирами и ‘господским домом’ — нечто вроде пансиона для молодых инженеров, еще времен Мальцева.
Новоселовы жили в кирпичном корпусе, недалеко от Мясновой. Пройдя темными воротами из парка, Глеб пересек четырехугольник двора, поднялся по грязноватой лестнице во второй этаж.
Дверь отворил худой человек с добрыми глазами, в очках, с бородою, лысый, в домашней куртке и туфлях. На плече у него дремал ребенок. Одною рукой он его бережно поддерживал, а в другой держал книгу. Это и был Батька, семьянин, интеллигент, по случаю воскресенья пребывающий в домашнем лоне. Глебу он приветливо улыбнулся.
— А-а, директорский сын… наверно, к Катьке? Да не знаю, дома ли она. Кажись, нет.
Он отворил дверь в другую комнату, крикнул:
— Катька, к тебе гость!
И мурлыкая что-то ребенку, сквозь очки продолжал читать, разгуливая взад и вперед по столовой, где на клеенчатой скатерти стоял полухолодный самовар, недопитые чашки, валялись крошки. Стулья в беспорядке — он натыкался на них, не обращая внимания.
Из другой комнаты вышла не Катя, а ее мать, худенькая, маленькая женщина с тонким и некогда миловидным лицом, преждевременно поблекшим.
— Катьки нет, она ушла к Мясновой. Батька, давай мне Сашку.
Среди всех этих Батек и Катек она одна называлась особенно — за худобу и остроугольность — Птицей. Сейчас эта Птица, не обращая на Глеба ни малейшего внимания, подхватила очередного Сашку (если бы Глеб был опытнее, он бы по ее животу заметил, что семья Новоселовых растет). Батька покорно младенца отдал и положил на стол книжку. На обложке ее Глеб прочел — ‘Русское Богатство’.
— Сестра только просила меня передать это письмо, — сказал Глеб довольно сумрачно. Ему не понравилось, что Батька назвал его не по имени, а ‘директорским сыном’, что Птица не поздоровалась вовсе (но таков был стиль Новоселовых). Не понравился и хаос в комнате, клеенчатая скатерть в лужицах, остатки еды. Даже портрет Толстого в простенке не понравился.
Батька оторвался на минуту от чтения, теми же добрыми глазами на него взглянул из-под очков.
— Хорошо, мы Катьке передадим, когда придет.
Глеб откланялся. Батька кивнул и взялся за Михайловского.
Глеб же, вновь пересекши двор, вышел мимо ‘господского дома’ другими воротами к церкви и на набережную. Все тот же пароход, занесенный снегом, торчал изо льда. Направо завод пыхтел, бледно горели языки пламени над домной. Вдали, за снежною ширью озера, синея в наступающих сумерках, виднелись леса. Вкусный зимний воздух! Глеб шел задумчиво. Снег поскрипывал под валенками. Издали, из таинственных лесов, тянуло удивительным спокойствием. Там тишина, снегом завеянные ели — красота! А тут…
Нет, хорошо, что он сын именно своего отца, и живет вот так, один наверху. А Новоселовы и Батька этот… он, кажется, хороший. Лиза говорит, что он ‘народник’, и даже пострадал от правительства, был куда-то ‘сослан на поселение’. Глеб не очень это понимал, но и нельзя сказать, чтоб очень одобрял. Он вспомнил квартиру Новоселовых, беспорядок, некрасоту, фамильярный тон. ‘Нет, этот Батька какой-то чудной’, — и все новоселовское представилось ему пестрым и неуютным.
Пройдя несколько минут, он повернул с набережной во двор, и через большой подъезд, мимо дремавшего в своей комнате Тимофеича вошел в дом. Тут тоже было тихо, сумеречно, пустынно. Глеб поднялся к себе наверх. На столе лежал неоконченный рисунок — вокруг карандаши, резинка, снимка. Вот это жизнь! Но в ней не нужно ему никаких Мясновых, Катек, Батек. Никаких задач, курьеров и уроков. Собственные родители нужны, и он их очень любит. Но главное, все-таки, не в них. Живет-то он собой, только собой.
Глеб зажег лампу. Его уединенный мир сразу, еще крепче очертился. Листва на рисунке показалась не такой легкой и изящной, как на оригинале. Он стер и стал делать по-новому. Потом доделывал угол мельницы, оттушевывал облака. Время шло быстро. Он обо всем забыл.

* * *

Не одним уединением наполнялась жизнь его в Людинове. Удовольствий было здесь еще больше, чем в Устах. Больше гостей, катаний на тройках. Приезжал цирк — Глеб с Лизой пропадали там, а потом у себя в зале устраивали представления.
В парке, на отличном катке, Глеб чертил лед без устали новенькими коньками, отделяясь от ‘заводских’: ‘директорский’ сын — другие мальчики в том же Людинове не так жили, но он этого не замечал, как и вообще кроме себя никого не замечал и считал это естественным. Вовсе не хотел задевать или обижать кого-нибудь. Привилегированного своего положения не поднимал — и непременно задевал: и новым полушубочком, и отличной оленьей шапкой с наушниками, и независимым видом, который всегда является у тех, кто чувствует под собой почву. Он не знал, что многие — в том числе Батькины дети — не любили его именно за это.
Бородатый Дрец, кузнечный мастер, некогда в Устах назвавший его Herr Professor, устроил теперь удивительный буер — небольшую трехугольную платформу на коньках, с мачтой и парусом — на этом буере носился по снежной глади озера с отцом и самим Дрецом опять же Глеб, даже не Лиза — где же говорить о Петьках и Ваньках Новоселовских.
А когда подошла весна, стали устраивать поездки верхом и впервые Глеб принят был в общество взрослых мужчин как наездник. Это, конечно, льстило. Рядом с Дрецом, отцом, элегантным Павлом Ивановичем — петербургским инженером-технологом — Глеб на большом гнедом Немце казался мухой, но сидел крепко, и когда на рысях шел их маленький эскадрон по площади, не отставал.
— Пятки, пятки! — кричал отец. Мартовский ветер трепал ему рыжеватую бороду, сильный его иноходец с шипом разбрызгивал из-под копыт грязь со снегом, а Глеб всячески старался правильно держать ноги в стременах, в такт Немцу подымаясь, опускаясь. Главное правило отца — держать лошадь коленями и ступни параллельно — хранил Глеб свято. Павел Иванович, в котелке и перчатках, желтых крагах, молотил спину мерина своего беспощадно. Иногда ездил с ними земский врач Потапов, молодой, скромный медик чеховской складки. Он охватывал всю лошадь икрами, и штаны быстро взъезжали у него, обнаруживая рыжие голенища сапог с ушками. Потапов лечил добросовестно, но на лошади робел. Ему давали горячего Аргамака и веселились растерянному его виду — с Аргамаком и вправду нелегко было сладить.
Он даже пострадал раз: на главной слободе мальчишки испугали его коня, тот рванул вбок, всадник шлепнулся в грязь. Но тотчас вскочил. Дрец подхватил его лошадь под уздцы.
— Ну я же говорил, ну и осторожнее же… Подкатил отец на своем иноходце.
— Э-эх-ма! Наездничек!
Потапов смущенно потирал кисть руки, вынул платок, обтер ссадину.
— Ничего, ничего… Маленькая травма…
Отец на коротком поводу держал танцевавшего под ним иноходца. Лицо его было оживленно, полно весеннего ветра и задора.
— Травма… по-русски сказать: царапина. А все оттого, что ноги неправильно держите. Где у вас пятки? Вы ими лошадь под брюхом щекочете, она нервничает… носки врозь… нет, не модель!
Глеб со снисходительной жалостью смотрел, как Потапов, робея и крепясь, всунув одну ногу в стремя, на другой танцевал по грязи, пытаясь сесть на кружившего, разгоряченного Аргамака, — наконец, сделал мучительное усилие, повалился животом на седло, с трудом выбиваясь на скакавшем Аргамаке.
За Людиновым, пустынной дорогой катили к Сукременскому заводу, на реке Болве. Остановились у плотины, внизу темнел завод, вода ревела в шлюзах, дальше бурлила, затопляла луга, подходила к лесам. Как душит мартовский, порывистый ветер! Какая радость в краснеющей папироске отца, в полноводном озере, в бурленье разлива, в огоньках Сукремли, в дальних лесах, где лоси и медведи, радость в езде, движении, в опьянении этой ездой…
Отец резко трогает.
— Айда домой!
Маленький отряд поворачивает.
— Ходу, ходу! — кричит отец, как командир.
Лошади прибавляют рыси. Глеб замирает, глядит неотрывно на носки своих сапог, на прямую, с длинною гривою шею Немца, верным ходом несущего домой. Да, осторожнее на деревянных мостиках! Отец сдерживает своего иноходца.
Барабанной дробью отдает топот подков по ветхим доскам. В сумерках снег белеет еще по лощинке, ручей журчит, лошади идут шагом, все в пару. Ноги Глеба заныли в стременах, бьется сердце, хорошо, что он выдержал длинный перегон рысью, не отстал. А теперь близко Людиново. В туманной мгле первые огоньки слободы. Отец опять пускает рысью. И мимо почты, по базарной площади у белой и огромной церкви проносится отряд их к озеру. Справа шумит и лязгает завод. Вечные огни-факелы над домнами. Может быть, сейчас выпускают чугун и в литейной все вспыхивает розовым светом, а литейщики черпаками зачерпывают огненный металл, постреливающий золотыми звездами, осторожно, но быстро, чтобы не остыл, несут к земляным опокам и выливают в них. Там, пока господа катаются, он застынет известными мальцовскими чугунками, котлами, разным мелким подельем — и пойдет в русскую же деревню.
А Глеб с отцом медленно въедут в ворота огромного дома директорского у озера. Они живут, радуются и волнуются, они в смутном вечере мартовском самими собой пишут частицу истории, жизни тогдашней России. Но меньше всего о том думают. И могут ли думать? Они просто остро ощущают бытие, счастье движения, силы, бодрости…
Через несколько минут будет уже Глеб у себя наверху. В окна большой комнаты засветят огни домен, порывисто ветром треплемые. На столе, близ трапеции, неоконченные рисунки.
Времена, когда слушал Глеб по утрам разговоры отца с матерью в спальне, прошли. Может быть, и отец изменил в Людинове привычке своей, главное же, Глеб не составлял более приростка матери, выходил на мужскую линию — что ему нравилось и придавало серьезность. Но зато меньше был он осведомлен о жизни дома.
Правда, доносились разговоры, что пора ему как следует уже учиться — не за горами и гимназия. Все-таки, неожиданно пришла минута, когда румяная Мяснова с выпуклыми своими глазами вдруг исчезла. Он не так об этом пожалел. Все курьеры, неизбежно спешившие встретиться, бассейны, наполнявшиеся по указке Малинина и Буренина, наречия и предлоги канули, будто и не было их никогда. И самой Мясновой не существовало — лишь запах лекарств от нее остался. Зато через несколько дней — это было уже после Пасхи — Глеба неожиданно позвали вниз (он занимался у себя рисованием).
— Мамаша в залу просят, — сказал Тимофеич. — Новую губернанку привезли.
Глеб спускался с недовольным видом. Новая Мяснова, с теми же задачами, уроками, грамматиками…
В окно угловой гостиной виднелась нежная зелень, сирень в саду распустилась — скоро и зацветет. Пахло воском и мастикой от свеженатертого паркета. Зато большая зала, очень светлая, солнечная, вся блестела — паркет сиял. Недалеко от рояля, в кресле сидела мать, напротив нее на стуле высокая девушка с длинными, очень живыми руками. Глеб подошел к матери, в нерешительности остановился.
— Вот это и есть ваш будущий ученик, Софья Эдуардовна.
На матери было легкое, темно-лиловое с белыми крапинками платье, на шее брошь в мелких бриллиантиках (столько раз Глеба царапавшая, когда он обнимал мать, и все-таки он любил эту брошь). Мать с нежностью повернула к нему обычно холодноватое, прекрасно-тонкое лицо. Он прильнул ей к щеке. Это было все свое, даже как бы высшая часть себя самого.
— Это и есть Глеб, о котором я уже слышала, — сказала Софья Эдуардовна, улыбнувшись, и протянула ему руку.
Глеб подал свою и слегка шаркнул.
— Вам придется заняться им, нынешнюю зиму с нашим переездом сюда настоящих уроков не было. А ему предстоит гимназия…
Глеб, все прильнув к матери, рассматривал, однако, и новую учительницу. Заметил большой рот, огромные, серо-зеленые глаза. Цвет лица слегка воспаленный — точно бы она с сильного ветра, обожжена им.
— Ну что же, будем заниматься. — Голос у ней был грудной и певучий, довольно низкий.
— Вы и на рояле играете? — спросил вдруг Глеб, глядя на ее длинные пальцы.
Софья Эдуардовна засмеялась.
— Почему ты думаешь?
— Так. Я подумал.
Мать положила руку ему на голову, приглаживая вихорчик.
— Пение и музыка для Лизы. А для него русский, математика, немецкий…
Она перевела взор на Софью Эдуардовну, и он стал обычно прохладен, с оттенком начальственности — не тот, полный любви, каким глядела на сына. Начался разговор о занятиях и учебниках.
Вошла Лиза с туго затянутыми назад, под гребенку, косицами, в пестреньком платьице. Ее тоже представили. Она слегка робела, но скоро освоилась, и через десять минут разговаривала с Софьей Эдуардовной как с давно знакомой.
— Давайте попробуем что-нибудь в четыре руки, — сказала Софья Эдуардовна.
Лиза достала ноты и они уселись. Глеб подошел сзади. На развернутой, узкой тетради нот, лежавших на рояльном пюпитре, прочел: ‘Лунная соната’.
Софья Эдуардовна и сидя была много выше Лизы. Ее большие, сильные и гибкие пальцы с первых же ударов поразили Глеба. Да, это не устовская Лота, скромно тараторившая в басах… Лиза играла хорошо, но было видно, что рядом с Софьей Эдуардовной она дитя, изо всех сил старающееся.
— Сыграйте что-нибудь одна, — сказала Лиза, когда закончили.
Софья Эдуардовна сидела несколько задумчиво.
— Вы позволите? — спросила, обернувшись к матери. Та молча и холодновато наклонила голову.
Теперь никаких нот не было. Она понизила винтовую табуретку, на которой сидела, примерилась, поправилась, попробовала ногами педали… — после мгновенного молчания пальцы ее ринулись к клавишам. Нечто бурное, светло-мощное понеслось из-под них. В весеннем утре людиновском звуки наполнили залу с сиявшим паркетом, сами сияли…
Глеб ни о чем не думал, глядел на клавиатуру. Только бы это не прекращалось.
— Шопен… Valse brillant, — шепнула Лиза.
Глеб знал эту пьесу — Лиза нередко играла ее еще в Устах. Но теперь все было другое.
Софья Эдуардовна, слегка задохнувшись, поднялась. Лиза восторженно на нее глядела.
— Я был уверен, что вы отлично играете, — сказал Глеб.
— Почему?
— Так… Был уверен.
В дверях показался Тимофеич в белых нитяных перчатках.
— Кушать подано-с.
Мать поднялась и прохладно поблагодарила Софью Эдуардовну. Лиза же к ней прижалась, и, полуобнявшись, вместе пошли они в столовую.
Отец, в сереньком светлом костюме, веселый, оживленный, сидел между Дрецом и Павлом Иванычем, в конце стола. Доктор Потапов несколько в стороне. За стеклянной стеной было озеро, завод и дальний лес.
— Чи-ик, — говорил отец, чокаясь с Дрецом.
— Погодите же, Николай Петрович, надо же и-пыж п-при-готовить.
Волосатой рукой Дрец насаживал на вилку маринованный грибок.
Отец любезно и слегка играя поздоровался с Софьей Эдуардовной. Павел Иваныч шаркнул, Дрец по-медвежьи смял своей лапой ей руку. Глеб сумрачно на него посмотрел. Этот простой, грубоватый немец, весь заросший волосами, умевший только выпивать да охотиться, как-то не подходил сейчас.
— За ваше здоровье, — сказал отец, весело и смело глядя на Софью Эдуардовну. — Дрец, будет вам с пыжом возиться, выпьем за нашу музыкантшу.
— Ну, я же и никогда не откажусь выпить, тем более, за симпатичную барышню…
— Мало того, что симпатичную. Слышал, как она играет?
Дрец опрокинул в себя рюмку, крякнул.
— Знаменито!
И нельзя было понять, играет знаменито, или знаменита новая зубровка из Калуги.
Мать имела сдержанный вид. Не весьма, видимо, одобряла легкомысленный, слегка даже развязный тон отца. Но Софья Эдуардовна заговорила с Потаповым, Павлом Ивановичем о музыке, Петербурге, Консерватории. Положение укрепилось. Явно, на конце отца и Дреца был охотницко-выпивательный климат, здесь более интеллигентский. Обед прошел живо. Глеб помалкивал и прислушивался. Интересные вещи доносились и с отцовской стороны: что-то о большой охоте на Петров день за утками. Одной половиной существа своего Глеб был там — его, конечно, занимало: возьмут ли и его? Но именно потому, что хотелось, чтобы взяли, он — и делал вид, что ему все равно. Другая половина была здесь. Не то, чтоб интересовали Рубинштейн, Чайковский, но он смотрел, как говорила Софья Эдуардовна, как двигались ее руки, как еще раскраснелись щеки. И его удивлял отец, издали вдруг громко, слишком весело вмешивавшийся в разговор. (‘А ваш Рубинштейн пил водку? Ну-ка, Дрец, за чистое искусство!’ — и опять чокались.)
После обеда. Лиза побежала смотреть, как новая гувернантка распаковывает вещи. Глеб бродил в небольшом саду близ дома, швырял камешки в круглую раковину фонтана, жуя свежий березовый листик.
Прибежала Лиза, возбужденная, радостная.
— Ты знаешь, как ее фамилия?
— Нет.
— Дестрем! Она полуфранцуженка, ее прадед в Россию переселился, когда была французская революция… еще всем дворянам головы рубили.
От Лизы, Кати Новоселовой Глеб слышал несколько слов о Марате, Робеспьере. Но толком ничего не знал. Теперь его поразило известие о Софье Эдуардовне. Он, конечно, сделал вид, что ему все равно и что он давно сам так и думал. И даже счел, что нечего особенно восхищаться Софьей Эдуардовной.
— Да, конечно, — сказал с видом опытного, видавшего виды человека, — у нее в лице есть что-то иностранное. И она хорошо играет…
Тон его был настолько сумрачный и снисходительно-покровительственный, что Лиза даже прыснула.
— Ты чего это дуешься?
— Нисколько не дуюсь.
Лиза скосила к переносице глаза, поднесла к носу орешек, смешно понюхала его, взяла на зубки — это был ее номер: изображалась мартышка с орехом. Мартышка пробовала раскусить, потом делала удивительные гримасы, чесала себе за ушком и вдруг по-старушечьи, как устовская Дашенька, шептала: ‘О, Господи, батюшка!’
Мартышка служила знаком хорошего настроения у Лизы — и всегда имела успех. Но нынче не произвела на Глеба впечатления. Лиза поскакала от него к дому на одной ножке.
— Философ! Herr Professor! — крикнула со ступеньки балкона.
Глеб про себя решил, что она дура, хотя и его сестра, и направился в парк — в одиночестве переживать впечатления дня.
А переживать было что. Ясно, что в жизни его происходит перемена. Не зря появилась эта Софья Эдуардовна. Не зря мать говорила нынче и о гимназии. Калуга! Он слышал уже это слово. И раньше приходило в голову, что не вечно же будет приволье, одиночество, свобода почти роскошной жизни в этом Людинове. Но теперь будущее принимало некие очертания. Эту зиму проведет он, конечно, еще здесь. А следующей осенью… Ну, об этом лучше не думать. Пока же что, он знал, надо как следует учиться.
Неверно, конечно, что с первого взгляда уловил он в Софье Эдуардовне ‘иностранное’. Но верно, что произвела она сразу большое впечатление. Глеб был ребенок и не мог бы его определить. Но если бы ему шепнуть, наедине, что это — нечто особенное, из другого мира, чем все Дрецы и Потаповы — может быть, он бы и согласился. Только и согласился бы молча, про себя, уйдя в начинавшую уже появляться в нем тайную келью.
Глеб брел по липовой аллее парка к дальнему малиннику. В аллее было сумеречно, кое-где лишь бродили беспризорные блики солнца, а конец ее, выходивший в огороды и к ягодам, сияла как светлая, золотисто-голубоватая отдушина.
Из поперечной аллеи вышла Катя Новоселова. Она шла с развальцем, крепкая, спокойная, жуя конфетку. За ней плелся нескладный братишка Петька. Под мышкой она держала ‘Русское Богатство’.
— А мы к тво-ей сестре. Не зна-ам, дома ли. Батька просил книжку переменить.
Глеб сказал, что дома. Катя довольно дружелюбно посмотрела на него огромными, северно-русскими глазами. Петька же диковато жался к ней, с противоположной стороны. Катя предложила Глебу конфетку. Но он холодновато поблагодарил и пошел дальше.
Нет, это совсем не то. Катя со своей толстой грудью, вологодско-ярославским оканьем показалась ему слишком простоватой. В Софье Эдуардовне все было иное. И глаза, и рот, и высокая, стройная и худощавая фигура, и слабый запах духов, и большие, но такие стремительные и нежные, как бы летающие по клавиатуре руки.

* * *

Если бы взрослого Глеба спросили, когда было легко и приятно для него учение, он не колеблясь назвал бы то лето. Софье Эдуардовне он готовил те же уроки, что и Мясновой. Курьеры вновь неизвестно куда ехали, чтобы все же встретиться, неправдоподобный купец покупал сукно, и надо было узнать, сколько он получит прибыли. Немецкие глаголы так же приходилось загонять под конец фразы. Но все выходило теперь по-иному. Курьеры быстро встречались, купец торговал отлично, ‘ять’ и ‘е’ в диктанте становились куда надо и даже частица ‘zu’ оказывалась на месте. Нельзя сказать, чтобы Софья Эдуардовна была строга, нельзя сказать, чтобы и небрежна. Главное же, Глебу казалось: с ней все делалось само собою, в том легком и безошибочном ритме, как при ее игре. Занятия становились продлением музыкальной пьесы. Когда урок кончался, Глеб знал, что во вторую половину дня не может он не разучить учебной своей ‘партии’, которую завтра придется исполнять пред Софьей Эдуардовной. И как бы ни был приятен день, в некий момент та же сила вела его к письменному столу, наверху в его комнате (рядом, в огромной, жила с Лизой Софья Эдуардовна: там и занимались). Он готовил уроки быстро и тщательно, не могло быть вопроса о том, знает он или не знает. К завтрашнему должен знать, и не так себе, а превосходно. И если какой-нибудь бассейн не наполнялся, Глеб брался за отца.
— Задачи, задачи, — говорил отец. — Алгеброй в один миг можно.
Аккуратно чинил карандаш и, вспомнив всю инженерскую свою премудрость, наполнял бассейн и без алгебры.
— Конечно, математика развивает ум. Но, в общем, пустое, брат, занятие все эти твои уроки. Успеешь еще в гимназию.
— Софья Эдуардовна задала, — оправдывался Глеб.
— Софья Эдуардовна… Ну, учись, Бог с тобой. А на Петров день поедем уток стрелять… ‘Елизавету’ починили.
Тон отца был такой, что вообще настоящая жизнь это ездить верхом, стрелять уток и тетеревов, закусывать, хохотать, а ученье можно извинить лишь жизненной необходимостью да чтобы угодить Софье Эдуардовне.
Сам он относился к ней более чем сочувственно: постоянно острил, смеялся, любил слушать в зале ее музыку, и даже подпевал — высоким небольшим тенором. Она нисколько его не стеснялась — держалась просто, не как подчиненная. Удивительнее всего было то, что даже мать не оказывала на нее ни малейшего действия. Странно было бы думать, что кто-нибудь может ослушаться матери — от Тимофеича, Дашеньки и кухарки, до самого отца. Софья Эдуардовна не то, чтобы не подчинялась. Напротив, всегда действовала с матерью в согласии. Но именно так, что не подчиняется, а держится того же мнения. Ее тон был ровен, легок в жизни, как и в музыке.
Кто была эта Софья Эдуардовна, учившаяся и в Смольном и в Консерватории, со своим аристократическим прошлым, ныне странствовавшая гувернанткой по чужим людям? Глеб не знал.
Но она явилась в той полосе его жизни, когда слабо, неясно, но уже появлялось в нем и недетское. Далеко позади эдемское состояние Устов с Лотою, поливающей его из леечки на берегах Жиздры! Он погиб бы от ужаса, если бы это устроила теперь Софья Эдуардовна. Высокая девушка не первой молодости, с несовсем правильным лицом, как бы обветренным и опаленным, с большими — и столь гибкими! — руками, пришла еще не как Победа, но как предвестие.
И не случаен оказался тихий и зеленоватый день июньский, когда с утра чуть крапал дождичек, слегка рябя озеро, видное из верхней комнаты. В ней Глеб лежал на диване, читал Тургенева, ‘Первую любовь’. Сердце у него билось. Кто-то держал его в своей руке, сжимая и разжимая — и все это был иной мир, волшебный, такой же мучительно-сладостный, как и музыка Софьи Эдуардовны. Глеб читал неотрывно и, кончив, с мутной, но счастливой головой спустился вниз. Не мог, никак не мог усидеть. Если бы шел дождь, все равно не остался бы в комнате. Но дождь перестал. В зале играли, Глеб знал, кто играет, и это было все продолжение того же, мучения-сладости книги. Он вышел на подъезд. Музыка сопровождала его, все слабея, такая же легкая и бестелесная. Но когда мимо людской и бани, калиткою он вышел в парк, она почти замерла. Капли падали с лип. Было тепло, сыровато, зелено и так укрыто, так тихо! Светлым туманом виднелся конец аллеи с малинником. Сквозь облака стало пробиваться солнце — слабо, но ласково брало лучами то тут, то там светлое пятно. Влага под ним курилась. Капли падали острым серебром.
Глеб никого и ничего не слышал.
Как ни усиленно занимался он учением, все же бывали и передышки. Петров день пришелся в субботу, значит, до понедельника отдых.
Петрова дня ждал Глеб не напрасно: снаряжался целый поход на уток, к верховьям озера.
В пятом часу утра пили уже Глеб с отцом чай на балконе — отец наливал себе много сливок, клал четыре куска сахару, тянул с блюдечка и дул на него. В небольшом саду сладко цвел табак. Бассейн фонтана влажен был от росы, солнце чуть тронуло верхушки лип.
Через несколько минут, с ружьями за плечами, патронташами, в высоких сапогах, шагали отец с Глебом к дымившей у пристани ‘Елизавете’.
Дрец и Павел Иваныч уже сидели на палубе — тоже в вооружении. Машинист почтительно отцу поклонился.
— И посмотрите же, — говорил Дрец о Павле Иваныче, — точно же и в гости собрался, не на охоту!
Павел Иваныч в картузике, хорошо сшитой охотничьей куртке, узеньких сапогах, с изящной двустволкой и первосортными патронташами был действительно ‘Охотник с картинки’.
— Ну, поехали, поехали, — сказал отец, — пора.
Машинист засуетился. Черная Норма, гладкошерстый пойнтер отца, повизгивала, жалась к его коленям, перенюхивалась с неказистым длинноухим кобельком Дреца. ‘Елизавета’, попятившись, дала передний ход. Описывая полукруг, отошла от плотины и взяла направление в глубь озера. Справа и сзади завод погромыхивал, пылил, дымил, и бледные языки пламени, сейчас еле видные, как невесомые флаги висели над домною. Слева потянулась набережная. Легко, как в панораме, проплыл дом, откуда только что Глеб с отцом вышли. Озеро было зеркально, чуть дымилось. Во втором этаже дома спала еще Софья Эдуардовна. Глеб, оболокотясь о перила, смотрел, как уходили окна, и ему представлялось все сейчас не таким, каким было в действительности. Софья Эдуардовна не совсем Софья Эдуардовна, он не он, охота не охота — едут куда-то очень далеко — в ушах его все вертелся напев, недавно слышанный:
Едем в море варяга,
Иль на остров Сант-Я-яго…
Дом скрылся, скрылась и слобода. Озеро несколько сузилось — ближе придвинулись леса. Зеркальную воду резал нос ветхой ‘Елизаветы’, колеса ее лопотали, а за ней расходились косыми полосами серебристые волны с изломанными отражениями лесов. Солнце пустило по ним полные золотые струи.
Отец курил, сидя с Дрецом. Под шум машины долетал его голос.
— Вчера приносят мне в контору бумажку. В литейной нашли. Каракулями, безграмотно. Понять, однако, можно — на Петров день смеловскому дому гореть.
От Дрецовой трубочки пахло едко.
— Это что и-на площади Смелова дом? Ну, да и-как же они его сожгут? Да он же весь и виден, на ладошке…
— Черт их там знает, как… Может быть, и вранье. Все-таки я велел присматривать и Смелова известил.
— Это вы и-правы, Николай Петрович, известить… да это и-наши, наверно, мастеровые балуются… так и-сволочи какие-нибудь. Так и-пужают.
— Ну, вот и посмотрим. Право, право! — закричал вдруг отец рулевому. — Куда глядишь? Видишь, коряга…
‘Елизавета’ круто взяла вправо и, кажется, отец вовремя это сделал — охотницким взором заметил одиноко торчавший из воды пенек.
Но пенек миновали, благополучно шли далее. Людиново и завод скрылись. Дикие, непроходимые леса кругом. Глебу казалось, что совсем ушел прежний мир. Озеро превращалось как бы в широкую реку, волны из-под колес хлюпали у берега, в них подтанцовывали кувшинки, кивала осока.
Солнце совсем поднялось, когда ‘Елизавета’ пристала к берегу у избушки лесника. Дальше нельзя было ехать, в полуверсте виднелась плотина: там второй, меньший пруд, где охота.
Охотники спустились. Тут начинались владения разных Потапычей и Миронычей, утлых мужичишек с паклевидными бороденками, невнятной речью, косолапых, но ходоков и знатоков дичи. Один такой Евсеич повел к плотине. Там ждали уже плоскодонки. Отец сел с Глебом. Норма у их ног. Евсеич греб одним веслом на корме. Дрец с Павлом Иванычем двинулись на другой, по другому краю озера.
— Когда будешь стрелять, — говорил отец Глебу, — помни, что дробь от воды отражается. Осторожнее, можешь кого-нибудь подстрелить на берегу.
Дрец шумно и недовольно устраивался на своей лодке.
— Ну, и посмотрим, Павел Иванович, как это вы и-стреляете… Это вам не то, что и в цель, или там бутылку кидать, это вам не щепочки…
Евсеич греб медленно. Нечто спокойное, древнее и фаталистическое было в этом худощавом старике с жилистыми руками. Казалось, здесь среди хлябей он вырос и жил, и всегда будет жить, и всех уток, бекасов и чибисов знает по именам и фамилиям.
Отец курил. Норма дрожала от волнения, слабо и жалобно попискивала.
— Там вот выводочки-то… — говорил Евсеич ровным голосом. — Во… осока. Собачку извольте пускать. Тут не глыбко.
Отец подтолкнул ее. Норма взвизгнула, бултыхнулась в воду и тотчас деловито, страстно потянула к берегу средь камышей, по неглубокой воде — едва до сосков ей.
Охота началась.
Евсеич взял теперь шест и с тою же невозмутимостью, как плотогоны на Оке, как древний прадед его на Десне или Припяти, медленно подталкивал лодку сквозь зеленые плетенья водорослей, мимо желтых купав, белых водяных лилий на тугих листьях, раздвигая шуршащую осоку. Камыши расступались — кивали шершавыми коричневыми цилиндрами цветов своих.
Норма подымала уток, отец стрелял. Глеб выстрелил несколько раз, и все мимо. Он стал волноваться и нервничать.
С боков и вдали подымались кряквы, маленькие чирки резво неслись в воздухе. Утята в ужасе, полулетя, полуплывя, уносились вперед. Уже три утки лежали на дне лодки. Слева постреливали Дрец с Павлом Иванычем. Норма мелькала вся мокрая, грязная. Камыши прошли. Открылся опять простор водный, плес. Теперь ветер стал набегать, рябь пошла. Озеро засинело густой, резкой синью. Встревоженные чайки носились, опускались на воду, сверкая белизной своей, точно малые яхты.
— Собачку в лодку пожалуйте, им теперь глыбко будет.
Из уважения к отцу, который по положению своему был для него чем-то полубожественным, Евсеич и Норму называл на вы.
Норма с розовым своим высунутым языком села на нос, блестя под солнцем мокрым, глянцевитым волосом, быстро дышала, временами вся встряхивалась — обдавала брызгами. Евсеич взялся за весло. Надо было пройти довольно далеко чистым местом.
Глеб был недоволен. Неважно показал себя на охоте со взрослыми, да и вообще все выходило не так, как ему казалось. Во всех этих утках, Евсеиче, грязной Норме, удиравших утятах, смятых, окровавленных перьях трофеев, не было ничего ни поэтического, ни замечательного. Не то, что он воображал. Глеб чувствовал волнение и раздражение.
И когда недалеко от него, слегка ныряя в ветре на узких бело-коричневых крылах показался чибис, он вдруг приложился и выстрелил. Чибис медленно упал в воду, как бессмысленная тряпка. Норма кинулась было, отец удержал ее — с удивлением и, как показалось Глебу, недовольно на него взглянул. Евсеич повернул к птице. Но отец рукой указал прежнее направление.
— Ну, это не дичь.
Разумеется, не дичь. Глеб отлично понимал это. По-охотницки — просто бессмысленное убийство, довольно даже неприличное.
Что-то острое, но и неловкое давило ему сердце. Чибис поколыхивался на воде.
Охота вышла длинная и утомительная. Брали заводь за заводью, то сидели в лодке, то выходили на берег. То встречались с лодкою Дреца и Павла Ивановича, то разъезжались с нею. Охотники находились в некоем возбуждении. Ружья нагрелись, руки закопчены, пахнут патронной гарью, болотные сапоги в тине. Когда Павел Иваныч, дома любивший стрелять в бросаемые бутылки, мазал по уткам, Дрец злорадно бурчал:
— Это вам не бутылочки. Это вам не щепочки.
А когда Дрец шел по берегу и Павел Иваныч приложился из лодки по плывшему утенку, Дрец в ужасе заорал:
— Да ведь вы же и-меня ухлопаете! Что вы! Павел Иваныч, ну прямо и-в меня целите!
Павел Иваныч элегантно отнял ложе ружья от белокурой своей бородки, а Дрец на всякий случай присел, закрыв лицо. Может быть, был он и прав. Может быть, не крикни он своевременно, Павел Иваныч также элегантно нажал бы собачку и, дробь, отразившись от воды, прочертила бы узор по волосато-медвежьему лицу Дреца.
После полудня в нескольких верстах от ‘Елизаветы’ завтракали — на высоком берегу в тени ракиты. Озеро посверкивало мелкой зыбью. Пахло лугами, цветами, ширь и пустынность… Но Глебу все это мало нравилось. И край казался чужим, неприютным, и собой он был недоволен — стрелял плохо, бесславно убил чибиса да пару беззащитных утят.
У Нормы весь нос был изрезан осокою, кровь капельками падала на землю. Кровь и на грязных руках Дреца — он ел, не ополоснувши их. Даже трофеи, куча убитых уток, где больше всех поработал тот же Дрец, вызывали в Глебе тайную неприязнь.
— Николай Петрович, он же и-меня чуть и-не застрелил! Прямо целится, вижу, и-сейчас весь заряд в лицо…
Павел Иваныч оправдывался. Дрец с отцом выпивали, Глеб мрачно глодал ножку цыпленка.
Часам к четырем вновь тронулись. Глеб едва передвигал ноги. Отец это заметил.
— Ну, братец ты мой, мы возьмем тут еще болото да озерцо, а тебя Евсеич свезет на ‘Елизавету’.
— Нет, нет, я ничего, я не устал…
Если бы отец настаивал на том, что Глеб маленький, устал и не может более охотиться со взрослыми, он бы уперся и ни за что не поехал бы. Отец хорошо его знал.
— Я и не говорю, что ты устал. Да ведь мы будем стрелять бекасов, а у тебя нет зарядов с бекасинником. А потом — нужно машинисту напомнить, что в восьмом часу мы непременно тронемся, чтобы все было готово.
— Я вовсе не устал, — пробормотал Глеб с недовольным видом, но возражать не стал.
И через несколько минут сидел уже в плоскодонке, тот же Евсеич мирно и безостановочно гнал ее к ‘Елизавете’. Одиноко, грустно показалось Глебу на озере. Незнакомый старик вез его. Ноги ныли, хотелось спать. В голове стоял пестрый и шумный день, выстрелы, чибис, раненые утята, которых докусывала Норма или добивал Дрец, пороховой дым, разгоряченные лица. Груда уток настрелянных, окровавленный пух… никаких подвигов! Убивали в камышах плохо летающих утят — это больше похоже на бойню. ‘Вам не жалко стрелять разных птиц? — спросила раз при Глебе отца Софья Эдуардовна. — По-моему, это стыдно и бесчеловечно’. Отец рассмеялся и сострил что-то. Глеб запомнил эти слова. Но они были случайны — не могли еще пробить всей сложившейся жизни.
Он действительно чуть не задремал. На ‘Елизавете’, передав приказание отца, спустился в крохотную каюту, и, подложив под голову патронташ и ягдташ, не снимая сапог, заснул на диванчике.
Когда проснулся, было темно. Сбоку, за стенкой, что-то лопотало. В приоткрытую дверь тянуло теплом, машинным маслом. Там легко и напряженно шумело — диванчик под Глебом чуть вздрагивал. Слабый красноватый отсвет лежал на дверной притолке.
Глеб открыл глаза. Сначала все это показалось ему волшебным и непонятным. Страха он не испытывал, скорей даже приятное чувство — как будто продолжение сна, какая-то иная действительность, неплохая, но непонятная. Как человеку, смотрящему из окна вагона на двинувшийся рядом поезд кажется, что двинулся его вагон и он не сразу входит в настоящее, так некоторое время и Глеб не мог перестроиться. Но потом сообразил, что уже вечер и ‘Елизавета’ тронулась. А отец? Охотники? Но как раз сверху долетел смех Дреца. Отец прикрикнул на Норму. Все в порядке.
— А, вот же он, и Herr Professor, — закричал Дрец, когда Глеб поднялся на палубу, — Ну, и хорошо спал? Что во сне видел?
Глеб улыбнулся слегка смущенно, точно был виноват, что заснул, и подошел к отцу.
— Я сначала даже не понял, где я… А вы много настреляли?
Оказалось, что нет: и бекасов небогато, и стрельба по ним трудная.
— Павел Иваныч и-все свои зарядики расстрелял, из всех патронташей, и хоть бы птичку. Это вам не щепочки!
Из машины ярко краснело теперь, по лицу Дреца ходили блики, тени, и все это дрожало, то сильней вспыхивало, то слабело. Глеб облокотился о борт. Опять темные леса! Шли еще неширокой частью озера, влажно-прохладный ветерок тянул с берега. Встала луна, проложила светлую дорогу от себя по воде к ‘Елизавете’. Все бежало вокруг — леса, камыши, озеро, и лунный путь лежал как меч. Глеб молчал и смотрел. Доносились голоса охотников, но он не слушал их. Как прекрасно! Вот это, наконец, прекрасно — темно-синее небо, слегка золотеющее к луне, слабые звезды, тишина, прохлада, запах лесов, искрящиеся в лунном блеске струи и разводы за ‘Елизаветой’. Это понравилось бы и Софье Эдуардовне.
Он прошел на нос и стоял там совсем один. Пароход выбрался, наконец, на простор.
Завиднелись языки газа над домнами — Людиново. Кое-где справа в слободе и огоньки. Глеб старался разглядеть и их дом, может быть, стеклянная столовая освещена и мать с Лизой, Софьей Эдуардовной ужинают.
Этого он не разобрал, но внимание его привлекло красное пятно, правее завода, недалеко от церкви. Что-то стало клубиться над горизонтом, подымалось огненно-красным столбом, потом ясно в нем заструилось облако дыма.
— Папа, смотри, что такое? Все побежали на нос.
— Ну так же и есть… это же и есть около церкви… самый дом Смелова.
Отец выругался.
— Вот и попали с корабля на бал!
— Пожар? — спросил Глеб тихо.
— И очень даже. Подожгли, разбойники. Прибавь ходу! — крикнул отец машинисту. — Держи левее, серединою, и дуй вовсю.
В машину подбросили дров. ‘Елизавета’ стала дрожать сильнее, колеса быстрей залопотали. То же волнение, как некогда в ноябрьский вечер Устов, пронзило Глеба. Зарево приближалось. На всех парах шли мимо слободы и набережной. У своего дома стали убавлять — недалеко пристань. Ну, конечно, отец бросится сейчас тушить, вот теперь начинается настоящее. Он будет отстаивать этот дом Смелова, да и все Людиново от бедствия… Глеб чувствовал, что и сам разгорается. Скорей, скорей! Пристань приближалась. ‘Елизавета’ дала задний ход и стала причаливать.

* * *

Глеб на пожар все-таки не попал — под охраною Павла Иваныча отец оставил его у церкви — да и сам опоздал: от лавки купца Смелова осталась груда догоравших бревен. Помощь ни к чему. Можно было лишь отвести душу в сложных ругательствах великого языка русского — отец с Дрецом так и поступили. Потом, взволнованные, разошлись.
Дома еще не спали. Мать ждала в столовой. Свет виднелся и наверху, у Софьи Эдуардовны и Лизы. Глеб умылся, снял болотные сапоги, в обычном своем виде с наслаждением пил чай под крылом матери. Настроение окончательно у него повернулось: Бог с ней с охотой, неудачной стрельбой. Чибиса надо забыть — сейчас он дома, в привычной и изящной обстановке. Если опять будет пожар, он с отцом бросится тушить. Но все это очень интересно, в конце концов.
— А если нас подожгут? — спросил он, дуя на блюдечко. Отец быстро на него взглянул.
— И сгорим, как смеловский дом…
На лице матери появилось выражение неудовольствия.
— Ах, какие пустяки. Ты всегда скажешь… Никто никого не поджигает, и нас не подожгут. Наверно, у Смеловых где-нибудь самовар во дворе ставили, искра и залетела.
Когда Глеб, прощаясь на ночь, поцеловал знакомое, прохладное лицо с прекрасными глазами, было очевидно, что никто никого не поджигает, и вообще все в мире благополучно.
С этим ощущением он и заснул на диване в отцовском кабинете — под ружьями, висевшими на рогах и всей охотничьей снастью.
И на другой день обычно вступил в обычный обиход жизни людиновской: под музыку внизу готовил наверху уроки, рисовал, бродил в парке, купался в ‘директорской’ купальне.
То же было и на следующий, и в дальнейшие дни. Как прежде легко, радостно было заниматься с Софьей Эдуардовной. Радостно слушать ее музыку. Она учила теперь немного Глеба и петь. Этому покровительствовал отец — небольшим, но верным тенором все чаще выводил вместе с Глебом и Софьей Эдуардовной ‘Новгород великий, город буйных сил’… Мать считала это пустяками, тратой времени, и хмурилась. Но пение продолжалось. Софья Эдуардовна аккомпанировала на рояле, сама напевала. Получалось как бы трио. Отцу видимо это доставляло удовольствие.
В один знойный июльский день он особенно сладостно исполнял ‘Не искушай меня без нужды…’. Софья Эдуардовна вела контральтовую партию. Глеб не пел, смотрел на ее большие, казавшиеся ему прекрасными, руки, они брали легко, задумчиво нужные аккорды. Подымая взор от рук, видел серо-зеленые глаза, устремленные на отца. Отец на высоких нотах приподымался, с нежностью и улыбкой глядел прямо в глаза Софьи Эдуардовны — Глеб считал это вполне естественным, кто же стал бы смотреть на нее недружелюбно?
— Ты сегодня очень хорошо поешь, — сказал он отцу, когда дуэт кончился. — Мне очень нравится.
Софья Эдуардовна засмеялась.
— Если уже Herr Professor одобрил, значит, верно.
— Это вы мне помогали, — сказал отец весело. — Вы поддерживали меня своим взглядом.
Глеб подошел к Софье Эдуардовне и приложился большою своей головой к ее плечу.
— Да ты и сам почему-то очень внимательно на нее смотрел…
— Вот видите, он все замечает, от него ничего нельзя скрыть, — сказала со смехом Софья Эдуардовна. Оживленное ее лицо еще порозовело, отец тоже смеялся, но что-то смущенное было в обоих.
И все казалось мирным, идиллическим: залетавший с балкона шмель гудел, стукался в зеркало, застревал в занавесках. Паркет золотисто сверкал в солнечном потоке. В маленьком саду, за террасой, поплескивал фонтан.
Собирались перейти на ‘Руслана и Людмилу’, как вдруг раздались отрывистые, короткие гудки с завода. Отец изменился в лице. Подбежали к окну — столб дыма подымался над слободой в противоположном от смеловского пожарища месте. Отец тотчас убежал. Софья Эдуардовна встревожилась и удивлялась:
— Глеб, что же это такое? Опять пожар?
Глеб сам был удивлен, ничего не мог объяснить. Да и кто что-нибудь понимал? Горело и горело.
Через два часа, потушив пожар, отец вернулся, но принес бумажку, вроде прокламации, где было сказано, что на сегодняшнее число гореть становому и его канцелярии — именно дом станового и сгорел, а бумажки были раскиданы по всей улице, и добавлялось в некоторых, что еще и другим гореть.
Отец видимо был расстроен. Красный, хотя и умытый, причесанный после пожара, он пил чай на балконе, нервно говорил матери:
— Следователя вызываем. К исправнику в Жиздру послали. Разумеется, поджигатели.
Глеб с Лизой, слушали, замирая. Поджигатели! Вот так-так!
Мать была тоже недовольна, но ей хотелось, чтобы все было естественнее и безобидней, кроме того, совсем не нравились ни дуэты, ни трио. Прямо этого она не говорила, но противоречила отцу, где могла.
— Кому же это интересно поджигать станового?
Отец курил с таким видом, что упрямого не переспоришь.
— Вот их, пожалуйста, и спроси, для чего они поджигают.
— Их кто-нибудь видел?
— Никто.
— Ну, и тем более. Мало ли что можно написать на бумажках. Какие-нибудь парни безобразничают.
Но Глеб и Лиза были на стороне отца. Не потому, что доказательства убедительны, а гораздо интереснее считать все загадочным и необыкновенным, чем обыденным.
Пришел Дрец и заявил, что ему надо поговорить ‘и-с Николай Петровичем вдвоем’. Отец поднялся, не совсем довольный.
— Ну, что такое, кум?
Дрец таинственно подмигнул. Они вышли. Глеб в волнении соскочил в сад, попрыгал около фонтана, а потом побежал к главному подъезду — что-то подталкивало его. Мимо каморки Тимофеича прошел в сумрачную буфетную и остановился у лестницы наверх. Он стоял в такой позе, будто собирался к себе, но в то же время и слушал. В зале Софья Эдуардовна брала слабые аккорды. Из маленькой гостиной доносились голоса Дреца и отца.
— Да полно, кум, что вы…
— Ну, честное же слово, они все бунтовщики… Отец говорил что-то тише, потом опять голос Дреца:
— Не сами же и поджигают, а у них тайное общество… Вы смотрите, эта фельдшерица… Мяснова там, что уроки Herr Professor’у давала, я же вас уверяю… Да и Новоселов…
Глеб побежал наверх. Все в прохладной его комнате было тихо, мирно. Трапеция висела, как обычно. Лежали на столе рисунки. Неужели все это сгорит? Вот в один прекрасный день, или ночью, когда все заснут, так и заполыхает, и от прекрасного дома останутся обгорелые бревна да каменные печи, как у Смелова? Да еще будто бы его прежняя учительница Мяснова, с запахом аптеки и румяными щеками, принимает тут участие?
Такую мысль Глеб счел совсем нелепой. Однако, в волнении стал разгуливать по соседней большой комнате, выходившей на озеро. Он уже представлял себе, как горит ночью дом, как они с отцом выпрыгивают в окно. Но вот Софью Эдуардовну и Лизу, которые спят здесь наверху, спасать будет трудно…
Снизу раздались звуки рояля — знакомые, легкие пальцы арпеджиями прошлись по клавиатуре, начался аккомпанемент. Отцовский тенор вступил:
Времен от ве-ечной тем-м-ноты,
Быть мо-жет, нет и мне спа-а-сенья!..
Глеб уже знал ‘Руслана’ и любил его. Страшная голова с ветром из ноздрей, подымающаяся на небе грозная луна…
Быть мо-ожет, на холме немом,
Поставят тихий гро-об Русла-нов,—
пел отец:
И струны громкие Ба-а-янов
Не будут, не будут гово-о-рить о нем.
Глеб не мог более усидеть наверху. Взволнованный, в мечтательно-поэтическом возбуждении, спустился вниз. Через маленькую зеленую гостиную вошел в залу.
Как всегда, ослепительно сверкал паркет, воздух, свет и пространство комнаты этой неизменно-радостно действовали на него.
Софья Эдуардовна, слегка раскрасневшаяся, с выступившими на щеках пятнами, наклонив к роялю высокий стан, сияла на отца глазами. Большой ее рот, казавшийся Глебу очень выразительным, ласково улыбался.
— А вот и он, вот и он, — сказала Софья Эдуардовна, увидев Глеба. — Вот мы его и спросим. Пойди сюда!
Глеб приблизился. Она обняла его длинными руками, он прислонился щекой к ее плечу. От плеча пахло духами. Что-то милое было в самой его теплоте. Смеющиеся зеленоватые глаза были в вершке от его лица. Глеб смутился.
— Как ты думаешь, может твоя прежняя учительница принимать участие в этих поджогах?
Глеб серьезно и несколько робко на нее взглянул.
— А вы думаете, что может?
— Я ничего не думаю. Я тебя спрашиваю.
Глеб покачал головой.
— Не может. Это глупости.
— А Батька?
Тут он даже засмеялся. Вспомнил добродушного человека с книжкой в одной руке, младенцем в другой, Катю Новоселову, Птицу…
— Вот видите, — обратилась Софья Эдуардовна к отцу, поглаживая Глеба по стриженой голове рукой, — вот вам и мнение чистого сердца.
Отец стоял, облокотившись на рояль, и тоже весело улыбался.
— Вы говорите так, будто я чему-то верю.
— А однако, этот Дрец вам наговаривает?
— Мало ли чего мне ни говорят. Жена твердит, что и вообще нет никаких поджогов. Дрец разводит свое…
— А вы что думаете?
Отец прищурился, как-то, показалось Глебу, довольно странно посмотрел на Софью Эдуардовну.
— Я ничего не думаю. Да и вообще ничему не верю. Софья Эдуардовна опустила глаза. Руки ее коснулись клавишей, быстро, легко по ним пробежали.
Она опять подняла на отца взор, более серьезный теперь.
— Совсем ничему? Вообще? Как же вы тогда живете?
Он тоже стал серьезен.
— Не совсем, Софья Эдуардовна. Есть, все-таки, люди, которым я верю и кого люблю.
Она поднялась с вертящейся табуретки.
— И слава Богу, что верите и любите, — сказала дрогнувшим голосом.
Глебу вдруг стало неприятно. Он прикинулся занятым бабочкой, влетевшею в окно и выделывающей в зале свои воздушные пируэты — заскакал за ней вдогонку.
Через два дня, около пяти вечера Тимофеич нашел у подъезда бумажку, на которой лиловыми чернилами, грубым почерком было выведено: ‘Ночью гореть директорскому дому’. Через четверть часа об этом все уже знали. Отец был встревожен, но сдержан. Мать сказала: ‘Ну, глупости’, — и пошла по хозяйству. Лиза и Софья Эдуардовна боялись открыто. Глеб волновался, быть может, сильнее других, но скрывал: даже матери не сказал бы, что боится, просто по-детски боится.
Ужин на террасе, при свечах в стеклянных колпачках — мошки набивались туда и залетали серые бабочки — прошел хмуро. В саду плескал фонтанчик, сладко благоухал цветущий табак. Все это очень хорошо, но…
Когда со стола стали убирать, явились Дрец и Павел Иваныч — Глеба удивило, что на поясе, поверх охотничьей куртки у Дреца торчала кобура револьвера.
— Ну и что же, кум, — сказал Дрец отцу, — сторожей расставили?
— Разумеется. Садитесь пиво пить, а там по парку пройдем. Надо все-таки проверить…
— Да, конечно же, и проверим… И ты с нами? — Дрец положил мохнатую руку на голову Глеба.
— Я не знаю…
Глеб ничего больше не сказал, но глаза его, устремленные на отца, договаривали все очень ясно.
— Отчего же, можно, — сказал отец.
Через полчаса они выходили. Глеб успел сбегать в комнату отца, зарядил свое ружьецо и взял несколько патронов. Ему уже представлялось, что предстоит опасный поход и, быть может, сражение.
— Вон он как, видите, — сказал отец, увидев Глеба.
— Я с собой пять патронов взял. Довольно? — спросил Глеб прерывающимся голосом.
Отец засмеялся.
— Как на войну собрался, братец ты мой…
Наверху, сквозь тяжелую портьеру, брезжил свет. Портьера раздвинулась. Высокая фигура в светлом облокотилась на подоконник, наклонив голову.
— Мужчины покидают дом и беззащитных женщин, — сказал знакомый голос. — Что же будет с нами?
Отец отделился и подошел к самой стене.
— Вас охраняют больше, чем вы думаете.
Ночь была тиха, в звездах. Глебу показалось, когда вошли под липы, что совсем ничего не видно. Действительно, темнота ослепляла. Но потом глаз привык. Через калитку, мимо небольшой бани, прошли в парк.
— Ну, теперь тише, — сказал отец.
И как охотники, подбирающиеся к токующему глухарю, прошли они одной аллеей, другой. На перекрестке караулил конюх. Подошли к круглому пролету под корпусами квартир служащих. Глеб вспомнил Батьку, Катю Новоселову… Вот они там и живут, в этом кирпичном четырехугольнике.
Дозорный, охранявший вход в парк, тоже был на месте. Повернули назад, обошли весь парк. Глеб чуть не дрожал от волнения. Всюду ему мерещилось что-то, движения, звуки…
— Ну как, — шепотом спрашивал отец, — жив?
— Жив.
Кажется, громко он ничего и не мог бы сказать. Но присутствие отца, Дреца, Павла Иваныча, представлявшихся опорой справедливости и порядка, поддерживало. Где-то вблизи, может быть, прятались таинственные враги, писавшие каракулями на бумажках, для чего-то поджигавшие. У Глеба было полнейшее ощущение своей правоты и их низости. Но он даже и представить себе ясно не мог, кто они, и для чего это делают?
Через полчаса возвратились домой. Глеб был рад, что ушли из парка. Но, к его удивлению, у подъезда стояла запряженная парой на пристяжку линейка.
— Ну, ты иди теперь спать, — сказал ему отец. — А мы с кумом съездим на дальнюю слободу.
Глеб вдруг сжал руку отца.
— Зачем вы туда едете?
Отец объяснил, что там полиция делает облаву, проверяет паспорта, ищет поджигателей. Ему надо тоже присутствовать.
— А тебя поджигатели не убьют?
— Нет. Никто никого убивать не будет. А если найдем каких-нибудь мошенников, так исправник заберет их в кутузку.
Глеб понимал, что теперь дело серьезное, и не посмел заикнуться, чтобы и его взяли.
— Мы недолго пробудем там, — сказал отец. — А ты стереги дом, вон у тебя и ружье заряжено. Но только спать-то сейчас ложись, поздно уж.
Отец улыбался. Но Глеб все принимал всерьез.
Когда линейка тронулась и, выехав со двора, покатила по набережной, Глеб прошел в кабинет отца. Он чувствовал усталость, страшную усталость от волнений. Раздевался медленно, полуодетый сидел на подоконнике. Прямо перед ним лежало озеро, справа темнела плотина с заводскими зданиями. Завод погромыхивал и дышал вдали, два вечных языка пламени над домною хмуро светили. Краснеющими путями шли их отражения по воде к дому. Вот туда, за этот завод, в дальнюю слободу села Людинова и поехал сейчас отец с Дрецом и Павлом Иванычем…
Глеб знал завод — и не любил его. Жутко было видеть запыленных, с запотелыми лицами рабочих, таскавших вагонетки, возившихся у парового молота, плющившего раскаленное железо. Это был мир сумрачный, грохочущий, далекий от поэзии и красоты. Глеб не раздумывал о том, о чем могли шептаться Лиза с Катей Новоселовой. Рабочие его не занимали. Не мог еще и понимать он, что в этой тяжкой и убогой жизни, у людей, неделю проводящих в одуряющем труде, а в субботу напивающихся, естественны недобрые чувства к тем, кто живет в огромном доме, ездит кавалькадами кататься, на пароходе охотиться — вообще, кто ведет праздную и роскошную, в сравнении с ними, жизнь.
Языки огня, горевшие довольно покойно, вдруг вытянулись, полетели в них искры, что-то тяжело и огненно заполыхало в чреве домны, точно малое извержение вулкана: только что засыпали руду и уголь.
Глебу стало тоскливо. Как-то отец? Он может встретить на слободе страшные, зверские физиономии… ‘Поджигатели!’ Глеб никогда их не видел, но наверно это вроде тех опухших рож со злобными глазами, что попадались иногда у кабака, оборванные, просящие ‘на шкалик’.
И вдруг вот такие, прознав, что отец уехал, явятся сюда поджигать? Глеб тяжело вздохнул. Но вспомнил, что сказал отец: ‘Ты будешь здесь охранять дом’, — слез с подоконника и положил ружьецо свое на стул, сверх штанишек и чулок. А сам лег.
На облаве забрали кое-кого из подозрительных, но к поджогам они отношения не имели. Все осталось по-прежнему: враг близок, но не обнаружен. Дело не кончено.
Следующий день выдался знойный, очень ветреный. Встали все поздно. Обедали тоже поздно. Отец был хмур, неразговорчив. Мать стала вообще мрачней, чаще отцу противоречила — он раздражался. Нынче она опять заметила, что вот назначили же им ночью гореть, а ничего не случилось. Отец фыркнул, допил пиво, и, не взглянув даже на Софью Эдуардовну, пошел в кабинет отдыхать.
Нельзя сказать, чтобы полежать ему удалось долго. Ровно в три, когда Глеб собирался идти купаться, за парком появились сизые клубы. Ревел гудок, клубы росли, сливались, растекались…
— Сразу с трех концов запалили, — кричали на дворе.
…Этот жаркий июльский день, тусклый и беловатый, с вихрями пыли, летучей мглой, остался в памяти Глеба бурно-огненным, героическим и музыкальным. Даже восторженное нечто было в нем. Точно бы все могло погибнуть, чья-то рука занесена над всем Людиновым, над жизнью их, даже над семьей. Горело не так близко. Но стихия ощущалась, как в землетрясениях, потопах. Дашенька молилась у себя в каморке. Но кто крепче — все поднялись сопротивляться.
С завода прибежали рабочие, вытаскали бочки, всех лошадей с конного двора пустили в ход, чуть ли не Тимофеич и тот кинулся на пожар. Глеб, Лиза, Софья Эдуардовна, Катя Новоселова и Петька работали у озера работу радостную, как бы сумасшедшую: зачерпывали воду ведрами, из рук в руки, по цепи разных горничных, мальчишек, баб передавали подъезжавшим бочкам. Бочка за бочкой останавливались у набережной, ведро за ведром вливалось, по другой цепи возвращалось вниз к воде, наполнялось, снова вверх бежало. Глеб в опьянении работал. И он, и Софья Эдуардовна, и Лиза были мокры от выплескивавшейся воды, но жар, мгла пожарища и пламенный ветер их сушили. Говорили, что горит сразу пятнадцать домов. Глебу хотелось петь, кричать, бежать ‘на приступ’, а за церковью, в бело-сизом дыму, гудело и ярилось, стоял рев, стон.
— Сено разнесло ветром по улице, прямо летит и горит, — кричали приезжавшие с бочками. — Ажио вся слобода занялась…
Глеб ужасался минутами за отца, орудовавшего там — вдруг огненное сено да сожжет его? Но не таков отец, чтобы легко даться.
И в неослабном азарте зачерпывал он ведра, передавал дальше.

* * *

Этот пожар оказался самым большим — сгорело двадцать дворов. Чуть не погибла старуха, пытаясь протащить в окно сундук, едва спасли детей — много вообще страшного, при рассказах о чем Глеб содрогался. Но самое страшное было то, что никто ничего не понимал — ни приехавший следователь, ни исправник, ни отец. Кто-то для чего-то поджигал… — рабочие горели наравне с купцами и начальством.
Дашенька утверждала, что скоро будет затмение и конец света. Глеб ей не верил, но был в тревоге. Да и как не быть? В доме стало грустно. Отец перестал даже петь с Софьей Эдуардовной ‘Не искушай меня без нужды…’. В кабинете всегда лежало заряженное ружье. Лиза и Софья Эдуардовна ложились не раздеваясь, но все равно не могли спать — похудели, изнервничались. Одна лишь мать крепко держалась, говорила, что все это глупости, но была холодна. Если бы Глеб был наблюдательней, он заметил бы, что она почти перестала разговаривать с Софьей Эдуардовной. Та тоже хмурилась.
Но Глеб был занят собою. Изобрел новое занятие: в одиночестве забирался на чердак, вылезал через слуховое окно к трубе и, как пожарный на каланче, наблюдал за окрестностями.
Вид отсюда был довольно хорош: слева озеро, за плотиной завод, правей белая огромная церковь, ближе — крыши четырехугольных корпусов, где господский двор и живут служащие, еще ближе огромное темно-зеленое пятно парка, а за ним слободы и домишки Людинова. Все это млело в туманном зное, как будто и пыльном, тяжеловатом. Железные крыши кое-где поблескивали, завод лязгал. В мирной этой картине сидели враги, что-то, казалось Глебу, там таилось. Как понять этих людей, затевавших недоброе? Иногда по слободе взвивался короткий вихрь пыли — Глебу уже казалось, что начинается пожар. Но вихрь стихал, за Людиновым вдали безобидно синели леса к Дядькову, Песочне, похожие на Чертоломы и Ландышевые леса Устов.
Так проходило время, и не только Глеб, но и сторожа, дневные и ночные дозорные ничего не замечали — именно тогда, когда можно было думать, что Дашенькины пророчества верны, все и потекло в обратную сторону. День шел за днем, каждый нанося свое, а пожары не повторялись. Август сменился сентябрем, ушла мгла и жара, запах гари. Обыкновенный сентябрь, свежий ветерок с озера, бледно-голубое небо осеннее, редкие, огненные листы клена в саду, мелкое золото березовых листиков — плавали они в бассейне фонтана.
Бумажек с угрозами больше не появлялось: как внезапно пришли они, так же, не спрашиваясь, ушли. Сторожей и дозорных понемногу убрали. Пожары уходили в маленькую историю села Людинова, не имеющую значения.
Отец, чтобы рассеяться, стал, как и полагалось, выезжать в праздники на охоту с гончими. В будни ездил в дежурке на завод. Глеб учился и рисовал. Батька сидел в конторе, а дома баюкал дитя и читал ‘Русское Богатство’. Лиза в четыре руки разыгрывала с Софьей Эдуардовной ‘Венгерскую рапсодию’, с Катей Новоселовой рассуждала о республике.
Один круг событий, более обширный, закончился, но в повседневной жизни Глебовой семьи, под мелочами и поверхностью, созревало другое, имевшее тоже некоторое значение.
Эта зима не совсем так начиналась для Глеба, как предыдущая. Тогда было все ясно, тихо, уединенно. Теперь нечто вошло в их жизнь и начинало давить. Точно бы все все-таки были недовольны. Из Калуги мать получила какие-то программы, там упоминался латинский язык. Слово Капута вообще чаще стало упоминаться, из обрывков разговоров да и по собственному соображению Глеб понимал, что это последняя их зима в Людинове — надо и Лизе учиться как следует, и ему поступать в гимназию. Калуга! Нечто жуткое и огромное, город, в сторону, как ему казалось, Будаков, но еще дальше — двое суток езды на лошадях.
— Да, — говорила Лиза, — не век же нам тут сидеть! Она как будто была даже этим довольна.
— Мне одно только жаль… ну, нет, этого я тебе не скажу!
— Я вовсе не хочу отсюда уезжать, — сказал Глеб мрачно. — Софья Эдуардовна отлично учит… А тебе чего жаль?
— Ничего мне не жаль, но вообще я многого не знаю… Мало ли что может быть…
— А Софья Эдуардовна с нами поедет?
Лиза как-то странно, смущенно на него посмотрела.
— Наверно… Впрочем, не знаю.
И убежала, будто не весьма хотела распространяться. С порога комнаты крикнула:
— Спроси ее сам!
Уроки Глеба тоже теперь несколько изменились. Он готовил их с прежним совершенством, но они проходили не так ровно и безмятежно, как раньше, не напоминали уже музыкальную пьесу: Софья Эдуардовна была не та.
На другой день Глеб, складывая тетрадки, перед уходом сказал ей:
— Вы слышали, мы, наверно, весной в Калугу переезжаем. И вы с нами?
Она точно бы удивилась, подняла на него серо-зеленоватые глаза.
— Почему это ты спрашиваешь?
Глеб смотрел с серьезностью, не совсем по-детски.
— Я бы хотел, чтобы вы поехали.
— Ты бы хотел…
Она улыбнулась, но большой ее рот слегка искривился. Она покраснела.
— Я люблю с вами заниматься, — сказал Глеб. — Не то что с Мясновой. И вообще… — он замялся.
— Ну?
— Вообще, я люблю, чтобы вы были в нашем доме. Софья Эдуардовна вдруг встала, наклонилась к нему и поцеловала в лоб.
— Ах, мало ли что ты любишь и хочешь…
Она была взволнованна. Даже Глеб это заметил.
— Я не знаю, как вы там будете в Калуге… тебе нужен латинский, я не могу… Да ведь это не так еще и скоро. Ну, да потом и вообще я не знаю… буду ли здесь-то… Я ничего не знаю!
Глаза ее налились слезами, она вышла из комнаты.
Глеб ничего не понял кроме того, что получилось что-то неприятное. Он опять пошел к сестре. Лиза дрыгнула косичкой и не без важности заметила:
— Ты еще маленький, ты ничего не понимаешь.
Глеб обиделся. Не такой уже маленький, и напрасно она думает, что он ничего не понимает. Софья Эдуардовна отлично учит, отлично играет на рояле, поет — даже отец стал петь с ней дуэты… — почему же ей не учить их и в Калуге? И почему она так странно говорит, будто собирается уехать и отсюда?
Но Лиза ответила, что это не его дело и тут ‘секрет’. В это время подошла Катя Новоселова, и они забрались на диван в большой комнате с видом на озеро. Глеба к себе не пустили, стали шушукаться.
‘Какие-то дурацкие секреты, — рассуждал Глеб. — Подумаешь, что за важности’. Будто он не поймет. Небось отец не глупее Лизы, а на днях брал его с собой в лабораторию, помогать делать анализы. Значит, не такой уже маленький. Отец рассказывал про кислород и водород, так он отлично все понял.
Глебово рассуждение было правильно, и нельзя было оспаривать, что о кислороде он поймет даже лучше Лизы. Он упускал только одно — целую область, ему пока вовсе неведомую, которая в происходившем была самое важное. И потому, чувствуя вокруг неладное, он не понимал причин. А причины действовали и узоры складывались, как подобает.
Снег этой осенью лег очень рано, в половине ноября. Он ровно забелил озеро, ровно осветил отсветами своими комнаты людиновского дома, придавая им новую прелесть. И такая же прелесть была в треске дров в печах, в здоровом, душистом тепле зимнего барского жилья. Опять появилась Глебова оленья шапка. Предстояли коньки, Рождество, буер. Но все это было подернуто теперь некоторой грустью. Уроки шли кое-как — Софья Эдуардовна отсутствовала. В доме было невесело. Раз, войдя в комнату наверху, где заседала Лиза с Катей Новоселовой, Глеб услыхал конец фразы: ‘А по-моему, это у нее просто искренняя симпатия…’ В другой раз в маленькой гостиной он встретил Софью Эдуардовну — она быстро шла из столовой, где отец пил пиво, лицо ее было красно и искажено. Она обернулась, громко сказала: ‘Вы не можете не понимать, что мое положение здесь невыносимо…’
На другой день к уроку вовсе не вышла. К обеду явилась с заплаканными глазами.
Глеб обратился, наконец, к матери. Та была, как всегда, спокойна, сдержанна, но с ним ласкова.
— Я ничего не понимаю, — говорил Глеб, — учить мне уроки, или нет?
— Пока, сыночка, можешь и не учить. Вероятно, после Рождества к тебе приедет настоящий учитель. Он уже здесь начнет заниматься с тобой по-латыни.
— А Софья Эдуардовна?
— Ее, кажется, вызывают в Орел родные, — неестественным тоном сказала мать.
— Софья Эдуардовна могла бы учить меня всем предметам, — возразил Глеб. — Она великолепно учит. А этот еще неизвестно что…
Он взволновался и стал резко говорить с матерью. Один Глеб во всем доме и мог так держать себя. Мать не только не раздражалась, как на отца, но напротив, меняла тон на еще более мягкий. Этот мягкий тон ничего не значил. Мать была за такой же стеклянной стеной, какая отделяла столовую от синевшего озера. Из ее выражений: ‘Может быть, и останется’, ‘Как захочет’, ‘Там посмотрим’, Глеб понял, что именно все уже решено и уроки кончились навсегда.
Он не ошибся. Ему не пришлось уже более заботиться о курьерах. И очень скоро наступил день, когда в приотворенную дверь Глеб увидел в огромной комнате Лизы и Софьи Эдуардовны раскрытый сундук. Сидя на полу, Софья Эдуардовна кидала туда белье. Глаза ее напухли от слез. ‘Я очень любила ваш дом, — говорила она Лизе, тоже заплаканной. — Но что же делать… нет, я больше не могу…’
После обеда к подъезду подали санки.
Софья Эдуардовна оделась по-дорожному, подтянулась, припудрилась. Лиза повисла было на ней, но она коротко ее поцеловала, пробормотала: ‘Ну, Бог даст, увидимся, пиши…’ — и подошла к Глебу.
— Прощай, Herr Professor.
Глеб шаркнул и поцеловал ей ручку. В горле у него сжимало, но плакать, как Лиза, он считал ниже своего достоинства. Софья Эдуардовна, в узкой шубке, с муфтой, как тогда носили, под вуалью, быстро вышла на подъезд. Дверь за ней захлопнулась.
Глеб был недоволен и как бы лично обижен. С отцом, а особенно с матерью держался холодно. Но его детские дни продолжали свой ход в спокойной, почти роскошной жизни Людинова, и так же заметали Софью Эдуардовну, как ровный снег заносил пустыню озера. Нельзя было и вечно дуться на родителей, тем более что кроме ласки и внимания ничего от них он и не видел.
И для него, с отъездом Софьи Эдуардовны, началось опять нечто иное. Было совсем свободно, как будто пусто, точно умер кто-то — и грустно. Глеб опять более ушел в себя. Одиноко катался на коньках, бродил в парке с ружьем. Вновь с увлечением, на этот раз особенным, засел за рисование. Теперь не одни пуссэновские деревца и романтические хижины привлекали его. К Рождеству получил он в подарок альбом гоголевских типов Боклевского.
И с упорством, вниманием, внутренним волнением стал копировать разных Чичиковых, Петухов, Ноздревых. Эта работа никому не была нужна. Он никому и не показывал ее. И может быть, было смешно, что большеголовый мальчик часами сидит над носом гоголевского урода. А может быть, и не очень смешно. Во всяком случае, как настоящий художник, Глеб был убежден, что его дело — важнейшее. Какие б ни были увеселения, охоты или даже подвиги — самое замечательное это сидеть и рисовать, художеством закреплять часть бытия своего.
За окнами шел снег, наступил Новый год, Дрец налаживал буер для катанья по озеру, Катя Новоселова принесла Лизе ‘Исторические письма’ Миртова и наперебой читали они обе ‘Дворянское гнездо’ — все это для Глеба было уже не так важно. Он часто вспоминал Софью Эдуардовну, но ему больше всего и единственно, может быть, был нужен он сам и его собственная, для всех закрытая, а для него полная силы жизнь.

IV

Та Ока, на которой провел Глеб лучшие свои дни, омывает и Калугу. Город на высоком берегу. Тихий, белый, в церквах, садах, из-за реки от большака перемышльского и очень живописный: Собор, липы городского сада, глядящего на Оку, дома в зелени по взгорью, золотые кресты, купола… В остальном же все, как полагается. Губернатор в губернаторском доме, архиерей на подворье, полицмейстер, театр, суд, просвещение. Главная улица Никитская. Под острым углом к ней Никольская. А в точке их пересечения гимназия: один фасад на Никитскую, другой на Никольскую.
На этой Никольской, недалеко от гимназии, в небольшом доме Тарховой поселились Глеб, Лиза, Дашенька. Мать привезла всех их из Людинова — Глебу надо еще держать экзамен.
В эту осень менее всего думал он о Калуге — тихий это город, поэтический или просто сонный. Было не до того. Экзамен висел грозой. Да и вся жизнь чудодейственно переменилась. Разве это Людиново! Он здесь не охотник и не художник: городской человек. Портной Костомаров сшил ему форменный мундирчик, куртку, шинель. Появилась фуражка с серебряными лаврами, тюлений ранец. Когда Глеб надел все это, то показался себе другим — в шинели до полу не побежишь, ранец же за плечами — знак воина: там книги, тетрадки, карандаши, полное вооружение науки.
Но чтобы все это надеть, выйти в доспехах на улицу, надо еще выдержать экзамен. Пока же что, после привольной, почти роскошной людиновской жизни, приходится ютиться в домике Тарховой, видеть, как сухой ветер гонит по улице пыль и желтеющие листья, волноваться, волнение свое скрывать.
Оно достигло предела в то утро, когда приближались они с матерью к зданию гимназии. Подходили и другие мальчики. Подъехал на извозчике учитель. За парадной дверью все новое, Глебу казалось — огромное, стройное. Даже и мать, в Людинове барыня, здесь, ‘в большом городе’, среди беспрерывного начальства, стушевывалась — да, но все-таки это уголок дорогого, любимого мира!
Мать поцеловала его, оставила одного.
По каким-то лестницам, коридорам он прошел куда надо, очутился в светлом классе. Мальчики, такие же, как он, сидели в классе за партами. Вдалеке, у зеленого стола, учителя и среди них батюшка в коричневой рясе, с наперсным крестом, в золотых очках.
Долго ждал Глеб очереди. Наконец, услыхал свое имя — много раз потом выходил на подобный зов к таким же столам, где сидели такие же чуждые и скорее враждебные люди. Теперь это было впервые.
Не чувствуя ни ног, ни сердца, ни паркета, по которому лунатически шел, остановился он у стола под зеленым сукном. О. Остромыслов глядел на него из-за очков выпуклыми глазами, очень близорукими, не страшно. Он поглаживал бороду, когда брал ручку, чтобы ставить отметку, придерживал рукав коричневой рясы. Но в сидевшем рядом худеньком, гибком старике в пенсне, лысом, с острыми чертами лица, сразу почуял Глеб ястребино-враждебное: не может инспектор гимназии быть сладковатым, округлым.
Глеб стоял совсем близко к столу. В волнении перебирал пальцами край сукна.
Инспектор смотрел на него сухими, блестевшими за пенсне глазками.
— Ты где учился?
— Д-дома…
Глеб робел и мучился за свою робость.
— Почему же тебя так плохо воспитывали?
— А… что?
— Как же это ты разводишь музыку по столу? Что это, рояль? И разве взрослым отвечают так?
Глеб был поражен. С ним разговаривают в таком тоне, будто он совершил преступление. Задевают и родителей… Он никак не считал себя невоспитанным и готов был возражать, но ничего не успел ответить: о. Остромыслов стал задавать свои вопросы. Как ни было горько, все же память заработала. В косых лучах августовского солнца, падавших из окна, Глеб довольно успешно осведомлял и о Ное, и о ковчеге, о голубе. Правда, неточно дал возраст патриархов, но о. Остромыслов поправил без раздражения. Зачем волноваться о. законоучителю? В мире все прочно, разумно, ясно. Вся эта гимназия, и город Калуга на реке Оке, и Российская Империя, первая в мире православная страна — все покоится на незыблемых скалах (и никогда с них не сдвинется) — что значит мелкая ошибка маленького Глеба! Все равно, Дарвин давно опровергнут, вечером можно будет сыграть в преферанс, послезавтра именины Капырина, все вообще превосходно.
Несмотря на ястребовидного инспектора, Глеб у Остромыслова прошел. Прошел через час и по русскому языку. Это его подбодрило. Правда, остался нерадостный след от инспектора, но все замывалось новым миром, куда он попал. Объявили на полчаса перемену. Мальчики побежали по лестницам вниз, в гимназический сад. Глеб, вынув бутерброд, не без важности тоже сошел. После класса с запахом ранцев, мела, краски и чего-то душного, приятно было выйти на свеже-солнечный день августовский. В небе высокие облачка, пелеринками, солнце бледно блестит. Облетающая акация, сухие стручки, чахлые клены. Стена только что крашена желтой казенною краскою: летний ремонт.
Глеб жевал булку с колбасой, поглядывал вокруг, дышал легко и, нечаянно кого-то задев, получил тумака.
Небольшой гимназистик южного типа, курчавый, задорный, похожий на воробья, жаждал боя. Глеб никогда раньше не сражался. Но голос предков, может быть, дедушки Петра Андреича, бравшего Варну и Силистрию, заговорил неукоснительно. И ответ был дан. Противники наскакивали друг на друга, отпрыгивали, вновь налетали. Образовалось кольцо зрителей.
— Валяй его! Дуй!
Битва сколь быстро началась, так же скоро и кончилась. Стороны остались на позициях, и у Глеба было чувство, что он не посрамил земли русской.
Через несколько минут и познакомились. Врага звали Юзепчук, Петр. Он совершенно мирно стал расспрашивать, кто такой Глеб, как держит экзамены. Узнав, что латыни еще не было, с видом более опытного сказал:
— Ну, смотри! У Пятеркина держишь? Он сволочь. Колы так и лепит.
Через полчаса, наверху в том же классе Глеб стоял перед этим Пятеркиным — тучным человеком в синем вицмундире. Юзепчук слишком резко его определил. Но в мясистом лице с бородавками особенной радости, правда, не найдешь. Пятеркин был человек основательный, семьянин, ходил неторопливо, мечтал о месте инспектора и латынь ставил высоко. На экзаменах требовал знаний. Глеб с первых шагов почувствовал, что почва под ним колеблется. Что ни вопрос, то неудача. Болото разверзалось все ужаснее. Глебово сердце холодело. Ответы становились все туманнее и сбивчивей. Ястребовидный инспектор все страшнее.
Наконец, замогильно сказал Пятеркин:
— Довольно!
Глеб видел, как он твердо, жирно водрузил в журнале: два.
Тяжело было возвращаться. Бессмысленно позвонил Глеб у двери трехоконного домика Тарховой. Мало что понимая, узкими сенцами вошел в прихожую.
— Провалился, — сказал матери тихо, вздохнул. Ничего более не мог добавить. Погиб, о чем тут еще разговаривать.
Не таков Глеб, чтобы его можно было развлечь, рассеять… Он и не плакал — молча умирал. Напрасно мать старалась убедить его, что дело не так плохо, она пойдет в гимназию, поговорит с директором и все уладится. Глеб сухо и высокомерно улыбался. Вид его говорил: столь детским утешениям верить нельзя. Он одиннадцатилетний страдалец и пусть никто не вмешивается, он все сам вынесет.
Глеб мертвенно сидел у своего столика в комнате, выходившей на Никольскую, бессмысленно ел за обедом, потом вышел в маленький сад за двориком. На колокольне церкви рядом ударили к вечерне, он все сидел под яблоней и вдыхал осенний, горьковатый, чудесный воздух садов калужских, поистине для него сейчас горестный. Как не похож этот домик Тарховой, дворик, сад с тремя яблонями да несколькими кустами крыжовника на Людиново — просторное, роскошное, отсюда казавшееся совсем раем! И когда было в Людинове налито таким свинцом сердце?
Ночью он мало спал. С утра мать пошла в гимназию, он пребывал в той же убитости и одиночестве.
Мать, вернувшись, сказала, что до пятницы, когда будет педагогический совет, ничего сказать нельзя: там решат окончательно.
Глеб презрительно усмехнулся. Мать считает его за маленького и утешает. Думает, что он может поверить в какой-то совет!
В передней на вешалке висела гимназическая шинель, шедевр Костомарова. Над ней фуражка с серебряными лаврами. Когда мать вышла, Глеб снял шинель. Будь она стеклянная, он бы разбил ее вдребезги. Но ее не разорвешь, не изрежешь… По крайности, чтобы глаз не мозолила: Глеб поднял крышку тяжелого Дашенькина сундука и положил ее туда. С ней и фуражку.
Под вечер мать, проходя, заметила, что шинели нет — удивилась. Ни Дашенька, ни вернувшаяся из гимназии Лиза ничего не могли объяснить. Глеб вышел из своей комнатки, мрачно сказал:
— Шинель в сундуке. Это я ее туда положил. Подари ее какому-нибудь гимназисту. И фуражку. Мне они не нужны.
— Сыночка… — мать подошла, обняла его. Он прижался к теплому, столь знакомому и родному плечу — может быть, и заплакал бы и ему стало бы легче — но сейчас же отошел, сумрачно возвратился к письменному своему столу.
Мать стала целовать его в большой, уже мучительный, упорный затылок.
— Не надо… ничего. Подари эту шинель гимназисту.
Да, какие же теперь шинели, когда предстояло позорное возвращение в Людиново?
Но мать лучше его знала жизнь и о возвращении не думала. Она побывала в гимназии, отыскала ход к Пятеркину, говорила с инспектором — тоже нашлись общие знакомые. В пятницу вновь ушла. Глеб знал, что решается его судьба, но делал вид, что ему все равно.
Мать вернулась около семи. Он слышал ее звонок, но не вышел встречать. Сердце тяжело билось. Он рисовал каракульки, склонившись большой своей головой.
Долго возилась мать в прихожей. Доносился негромкий разговор с Дашенькой, слов нельзя было разобрать. Глеб продолжал рисовать. Но дверь отворилась, вошла мать с шинелью в руках. Сзади сияла Дашенька.
— Ты хотел, чтобы я подарила эту шинель какому-нибудь гимназисту…
Глеб старался быть хмурым, но уже сердце его колотилось.
— Ну так что же?
— Вот я и дарю ее одному гимназисту-второкласснику.
И она накинула ему шинель на плечи, обняла его, стала целовать. В прекрасных, спокойных карих ее глазах блеснула слеза.
Глеб пытался было прикинуться непонимающим, но не мог сопротивляться. Его обняла и Дашенька, верная, худенькая и морщинистая, оберегавшая его младенческий сон еще в годы Устов. Она становилась старенькой, но от нее так же пахло лампадным маслом и затхлостью, так же, укутываясь на ночь, любила она, чтобы было ‘рай-теплышко’.
— Гимназист! Гимназист! — закричала Лиза, влетев в комнату, потряхивая косичкой над коричневым с черным передником платьицем. — Второклассник!..
На другой день с утра отправились по магазинам закупать учебники, тетрадки, ручки. Глеб медленно двигался в длиннейшей своей шинели. Он казался теперь себе другим — блестящие пуговицы, лавры на фуражке, туго стоявшее светло-серое сукно одеяния делали его похожим не то на военного, не то на полицейского, и меньше всего на вольного художника и мечтателя села Людинова. Он стал частицею того гигантского механизма России, что начинался со школьника, шел через учителей, директора, подымаясь сложной и величественной иерархией до могучего блондина, чьи портреты наполняли все присутственные места того времени, управления, канцелярии, кабинеты — в том числе и Глебову гимназию.
— ‘Благоверный Император и Самодержец Всероссийский Александр III’.
В понедельник, в восемь утра, тщательно снаряженный, неся за плечами ранец, двинулся Глеб из дома Тарховой по Никольской в гимназию.
…Когда думал, что провалился и надо возвращаться в Людиново, Глеб погибал. Теперь достиг своего. С полным правом, в основательном снаряжении мог шествовать к гимназии, подыматься на третий этаж казавшегося огромным здания, в свой невысокий, полуантресольный класс. Там было у него место за партой, сосед — худенький рыжеватый мальчик, похожий на лисичку, — Докин. Каждое утро Глеб вдыхал запах класса, запах крашеной парты и тюленьего ранца: в любой момент жизни своей позднейшей с ясностью галлюцинации мог ощутить его. Видел сквозь небольшие окна, низенькие, как бы крепостные или тюремные, сизую муть осеннего утра — вдалеке маячили Московские ворота — триумфальная арка Калуги. Он благополучно отвечал уроки, писал экстемпорали [От лат extemporalia учебные упражнения — тексты для перевода на латынь или древнегреческий.], знал, что leo senex morbum simulabat [старый лев подобен больному — лат.], никаких огорчений от товарищей не терпел. Но глубокою горестностью была полна эта новая жизнь, давшаяся такими трудами и треволнениями! С тоскою вставал он утром, в полутьме, зажигая свечу. Надо идти, нельзя опоздать, надо знать заданное. Надо и надо. Сила спокойная, неумолимая распоряжалась им, и как тюремны были окна класса, так оттенок тюрьмы лег на весь склад жизни. Мать, Лиза, Дашенька, это еще свое, теплое и домашнее. Но шинель, ранец, учебники — уже части машины, каждое утро втягивавшей, поглощавшей чуть не на весь день.
Прожив месяц с детьми, мать стала собираться в Людиново. Мать уезжает! Это случалось впервые. Доселе во всех днях его и ночах, бдении, сне мать неизменно присутствовала. Но теперь уходила. Глеб молчал, с отчаянием ждал этого. И с отчаянием в сердце пошел с ней и Лизой к дяде Георгию — мать должна была с ним проститься и верховному его наблюдению поручить детей.
Дядя Георгий был доктор, родной брат отца и на него походил. Но гораздо более, чем в отце, в нем сохранилось польского, от бабушки Франциски Ивановны и того Киева, где он учился. В его любезности, галантности, в том, как он целовал матери ручку, было что-то непривычное, не похожее на Усты и Людиново. Гладко зачесанные назад волосы, горбатый нос, изящный галстучек, духи, узкие брюки, манера принимать величественные позы, подымать брови, вообще некоторая нерусская картинность удивили Глеба сразу. Он чувствовал себя с ним неуютно.
Единственно, что делало отличную квартиру на Никитской более близкой, это то, что там жила Соня-Собачка, верный друг еще по блаженно-райским дням Устов, теперь крепенькая, полная гимназистка в коричневом платье с черным передником. У ней была отдельная комнатка с окном во двор. Оттуда она бегала в свободное время на Никольскую к Лизе и Глебу.
В день прощального визита Глеб особенно мрачно сидел между Лизой и матерью в дядюшкиной столовой с дубовым буфетом и никелевым самоваром, из которого валил пар. Дядя Георгий держал перед носом своим блюдечко с чаем, очень горячим, как он любил, и, весь морщась, подымая брови чуть не до потолка, дул на него. Глеба это раздражало. Он молча ел очень вкусный торт. Соня-Собачка переглядывалась с Лизой, едва заметно передразнивая дядю (она его окрестила Красавцем). Он же ласково-величественно говорил матери, что она должна быть за детей покойна: он будет наблюдать. И за здоровьем, и за всем. Юноша, кажется, хорошо учится. (Глеб терпеть не мог, когда его называли юношей, и с ненавистью на него взглянул), Лизочка тоже умница. (Соня-Собачка с самым серьезным видом подняла тоже брови, сколько могла. Лиза чуть не прыснула, но удержалась.) Красавец же стал рассказывать, какая у него практика и какие знакомства. Выходило, что вся Калуга, начиная с губернатора и предводителя дворянства, его близкие и друзья.
Глеб не мог дождаться минуты, когда можно будет уйти. Мать завтра уезжает, хоть бы последний вечер побыть с нею вдвоем, а тут этот Красавец со своими разглагольствованиями… И зачем он, правда, все топорщит брови? Глебу даже стало неприятно, что он похож на отца. Отец никогда так не держался.
Наконец, мать поднялась. Красавец удерживал ее, но она сказала, что не все к отъезду еще уложено.
Он встал, элегантно заправил назад свисшую прядь волос.
— Ручку, ручку!
И как подобает гоноровому пану, прильнул к ручке матери. Она поцеловала его в висок.
— Так я теперь по крайней мере буду покойна…
— Вполне, мой друг, душечка… — он выпятил вперед нижнюю губу и несколько стал похож на индейского петуха.
— Целуйте Колю, пусть сюда приезжает. Мы с ним у Кулона нравственно встряхнемся.
Но и дома Глебу не удалось как следует побыть с матерью: задачи упорно не выходили. Будь это Людиново, отец ‘без алгебры’ помог бы, но здесь надо бороться самому. И лишь в десятом часу освободился он. Но мать еще здесь, еще уляжется на постель, в белой кружевной кофточке, перекрестит его и поцелует на ночь.
…Она уезжала в одиннадцатом утра. Глеб не мог провожать ее, Лиза тоже. В восемь часов, выходя в полном своем вооружении, шинели до пят, гимназической фуражке, с застегнутым за спиной ранцем, ворс которого в одних пятнах отливал темным, в других бледно лоснился, Глеб в последний раз поцеловал мать. Она была слегка бледней обычного, но покойна, карие прекрасные глаза все так же ясны, вся она так же сдержанна и холодновата.
— Ну, сыночка, Господь с тобой…
Глеб сделал над собой усилие, почти выскочил на улицу, в хмуром калужском утре зашагал по Никольской. Наискосок, из-за деревянного забора сада свешивались ветви клена в редких, красно-рыжих листьях, в капельках осенней влаги. Дрозды перелеты-вали. Глеб, давясь слезами, медленно, но упорно шагал в гимназию.
А через полтора часа Дашенька усаживала на извозчика барыню в дорожной тальме и шляпе со страусовым пером, загибавшимся назад, как на рыцарском шлеме. Оно играло в ветерке своими завитками. Дашенька поцеловала повелительницу в плечо, застегнула крючок кожаного фартука пролетки.
— С Богом, — сказала мать старенькому извозчику. — Только полегче, пожалуйста.
Она не любила быстрой езды. Но тут могла быть покойна. Лошаденка никак не собиралась торопиться. И по Никольской безопасным трухом влекла за двугривенный к Ряжско-Вяземскому вокзалу.
Проезжая мимо трехэтажной гимназии николаевской постройки, мать обернулась, стараясь в слепых и тяжелых окнах увидать ‘сыночку’. Но не увидела.
Сыночка же тоже все старался высмотреть от своей печки каждого проезжавшего к Московским воротам.
— Что ты все вертишься? — спросил рыженький Докин.
Глеб не стал объяснять. То ли не все было видно, то ли он проглядел, но и Глеб матери не увидел. В одиннадцать, когда пробил звонок и второй урок кончился, он понял, что и не увидит. Подошел к окну, тупо смотрел на Московские ворота, туманно вдалеке маячившие.

* * *

После гимназии через час сумерки, а там тьма. Лампа с зеленым колпаком, грамматика Кюнера и Ходобая, тетрадки, уроки. И всегдашнее чувство — надо что-то преодолевать, о чем-то тяжком заботиться. Иногда, уже раздевшись, улегшись, вдруг вспоминал Глеб, что заданы еще немецкие глаголы, или задача. И зажегши свечку, в одной рубашке наверстывал упущенное. Где уж тут рисовать пуссэновские деревца или гоголевские типы! Художество так и осталось в Людинове, в тихой и светлой комнатке наверху, с видом на озеро.
Зима пришла рано. Ока стала, ципулинские пароходы, которыми любовался некогда Глеб из Будаков, зазимовали у моста. Будаки в десяти верстах, как бы и под боком, но в другом мире, райском. Калугу же сильно завеяло снегом — и городской сад, и близ него губернаторский дом, и базарную площадь. Снег на Никитской, на Никольской, бледные отсветы на потолке Глебовой комнаты. Мягко поскрипывает он под калошами, когда Глеб пересекает улицу. Уличный шум прекратился, беззвучно катят извозчики, мчат лихачи от Кулона. Но Глебу все равно, идти ли в гимназию по снегу или по грязи, зима ли сейчас или осень, мрак в сердце один.
Единственный просвет — Соня-Собачка прибегала по воскресеньям от своего Красавца, толстенькая, румяная, веселая. Шушукалась, хохотала с Лизой, шептались, фыркали насчет учителей.
Глеб теперь больше входил в их компанию. Вспоминая Усты, резались в свои козыри. А то Соня изображала коня, ржала, рыла землю копытом. Глеб вспрыгивал ей на спину и она скакала с ним по комнатам. Запыхавшись, сваливала его на диван и садилась рядом.
— Расскажи про Красавца, — говорил Глеб.
— Глеб, Глеб, ты знаешь, мой Красавец очень гордый. Он когда утром пьет чай с блюдечка, то так выставляет вперед губы, чтобы себя не уронить передо мной… а брови уезжают наверх — я чуть не лопаюсь со смеху… — Собачка и действительно валилась на диван, хохотала. — Только не дай Бог, чтобы он заметил, а то вспыхнет, рассердится. Я и виду не показываю, он страшно обидчивый… и важный. Считает, что мы, дворяне, должны высоко держать голову. А он такой ‘гоноровый’ потому, что жил в Киеве и говорит, что в нас от бабушки Станиславской аристократическая польская кровь.
Что аристократическая, Глебу понравилось. Но что польская — не особенно. Он предпочел бы русскую. Впрочем, это его сейчас мало и занимало. Какой он аристократ? Он пленник Кюнера и Ходобая.
А Собачка все хохотала.
— Глеб, Глеб, ты знаешь, Красавец ужасный дурак со всем этим своим аристократизмом.
Глеб видел его иногда на улице, закутанного в шубу с енотовым воротником (казавшуюся Красавцу бобром), несущегося на лихаче к высокопоставленному пациенту, или к богатым купцам Терехиным ‘намокать’, или на винт к вице-губернатору. Красавец представлялся Глебу чем-то парадным и стесняющим. Он не без робости раскланивался с ним, и был уязвлен, когда однажды тот, пролетев в санках, не заметил его и не ответил на поклон: Глеб сам, отчасти, был гоноровый пан.
Как и обещал матери, Красавец заезжал в домик Тарховой навещать детей. У подъезда извозчик останавливался, Красавец не без картинности вылезал из саней. В сенях встречала его Дашенька. Низко кланялась. Он снимал свои еноты под бобра, вытаскивал белеющий носовой платок, вытирал усы, громко сморкался — нос у него был большой, с горбиною, он тоже им гордился.
На тоненьких ножках, распространяя запах духов, откидывая назад голову с гладко зачесанными, слегка напомаженными волосами, входил в крошечную гостиную.
— Здравствуй, душечка, милочка моя, — говорил Лизе, ласково ее целовал, иногда сажал к себе на колени. — Как здоровье? Ученье?
Глеб тоже выбирался из своей берлоги, весь пропитанный разными accusativus cum infinitivo [винительными с неопределенными — лат.]. Глеб был диковатый и хмурый выходец. Дядюшка его стеснял.
— Юноша бледноват. Надо гулять больше. На коньках кататься.
— У меня много уроков, — отвечал Глеб мрачно. — Какие тут коньки…
Красавец выпятил вперед губы, наморщил лоб и, достав серебряный портсигар, вынул папироску. С чрезвычайной значительностью постукивал ею о крышку портсигара, обнаружив и длинные ногти, и золотое кольцо на пальце, с печаткой.
— Душечка, — сказал, закинув одну тощую ножку в лакированной ботинке за другую, — уроки уроками, но свежий воздух необходим. Лизочка, заставляй его гулять. Я знаю, что ты хорошо учишься… Молодец, наша порода. Но все-таки, надо и за здоровьем следить…
Красавец привозил иногда и конфеты, в изящных коробках, перевязанных ленточкой. Всегда был любезен, оставлял запах духов и хорошей папиросы, свежести, вымытости, но при всем том Глебу не весьма нравился. Можно ли сравнить с отцом! Отсюда, издали, отец казался образцом мужчины: со своими ружьями, запахом табаку, тоже чистый и аккуратно одетый, но простой, веселый, смелый… Отец ходит на медведя, стреляет волков, один может разговаривать с толпой рабочих, даже и недовольных. От него не пахнет духами и помадой, и он посмеялся бы над Красавцевыми лакированными ботинками. Да что ботинки: Красавец боится всякого таракана, говорят, когда был в Будаках, то трепетал перед каждой козявкой. Нет, это не деревенский человек! Он ничего не понимает ни в деревне, ни в природе, ни в охоте. Глеб знал, что к таким отец относился насмешливо. ‘Городские’, ‘ферты’, ‘не знает, как и лошадь запречь’, — а если отцу не нравилось, значит, и Глебу. Он усвоил к Красавцу несколько снисходительное, но и почти высокомерное отношение. И рад бывал, когда тот, рассеянно поцеловав его в лоб, удалялся.
Каждый раз, входя в огромное здание гимназии, чувствовал себя Глеб в остроге. Всякий человек в вицмундире — власть, от каждого он зависит. Каждый может сказать резкое и неприятное, и ни от кого нельзя ждать привета. Даже безобидный Петр Андреич, учитель чистописания, сам всех боявшийся, не осмеливался быть ласковым. Молодой географ интересно рассказывал и объяснял на глобусе, и Глебу нравилось хорошо отвечать ему. Но и тот за золотыми своими очками казался недосягаем.
Главный же ужас, почти мистический, внушал директор. Высокий, худой, очень костлявый, серовато-седой, с металлическими холодными глазами… Латинский язык! Что осталось от Рима, Италии в этих extemporalia?
Нечто печальное и замогильное было в движениях директора и в голосе, безнадежных стальных глазах. Чья улыбка, чей смех мог бы жить рядом с ледяным этим человеком? Он был окутан гробовым безвоздушием луны. И когда утром входил в класс, садился у стола, расправлял фалды вицмундира, а над ним на стене возвышался портрет мощного блондина с надписью: ‘Благоверный Государь Император Александр III’, то от обоих исходило веяние почти потусторонней скуки. Но Император, изображенный кистью Петра Андреича, был скучен величественно. Директор же обыденно. Он раскрывал журнал и вызывал очередную жертву.
Глеб никогда раньше не видал таких людей. Директор не походил ни на отца, ни на Дреца, ни на Красавца, еще менее на разных мужиков устовских, будаковских. При виде его Глеб испытывал какую-то тоску, он не думал и не осмысливал ничего, просто становилось тяжко на сердце. На уроках отвечал хорошо, но впервые в жизни ощущал острое чувство нелюбви. И считал при этом, что директор тоже его не любит, что они почти враги. Глеб ошибался тут по всегдашней своей привычке оценивать себя как нечто. Директор не мог быть его врагом. Он Глеба даже и не замечал.
Но однажды ему пришлось узнать характер этого мальчика несколько ближе.
Неприятнейшим днем недели была для Глеба пятница. Это его дежурство. Тут к обычному прибавлялись заботы новые, хозяйственно-полицейские. Хозяйство, правда, пустяшное: стирать с доски рожи перед приходом учителя, следить за мелом и губкою, за учительскою чернильницей. Знать, кто отсутствует, и наблюдать за порядком.
Но тут-то и начиналась полиция. Гвалт в классе подымался, как только притворялись за учителем стеклянные двери. За гвалт этот отвечал дежурный. Именно ему надлежало унимать все это и следить у двери за передвижениями неприятеля в коридоре.
Если приближался надзиратель, какой-нибудь Криворотый, или, не дай Бог, инспектор, надо дать во время сигнал, добиться тишины. Ибо иначе Криворотый, долговязый человек с развинченной походкой, худой, в затасканном вицмундире и с болезненно-кривым ртом, войдя скажет:
— Кто дежурный?
— Я.
Вынимается записная книжка.
— Кто шумел, мычал и издавал блеяние козла?
— Я… не знаю.
— А кто еще лаял?
— Н-не знаю…
— Как же ты не знаешь, если ты дежурный?
— Я отлучался.
— Как же ты мог отлучаться, если ты дежурный?
— По… своей надобности, — бормотал Глеб освященную обычаем фразу.
Криворотый отлично знал, что это неправда. Знал, что как только он выйдет, в классе раздастся клич: ‘Криворотый!’ Но он был ослабевший и не борзый человек. Ему бы хлопнуть рюмочку, сразиться в прёферку, полюбоваться на толстогрудую экономку инспектора.
Чтобы поддержать идею власти, он лениво говорил:
— Если в следующий раз у тебя опять будет надобность, то останешься без обеда.
И заложив руку снизу под фалду, грустно побалтывая ею, удалялся.
— Криворотый! — кричали в классе. На доске появлялся профиль леонардовского урода с перекошенным ртом.
Криворотый, конечно, полгоря. Беда в том, что их классный наставник — директор. И когда от дверей Глеб давал сигнал ‘директор’, все сразу смолкало. Врасплох вряд ли мог застать что-нибудь директор во ‘втором параллельном’ калужской гимназии. Но у судьбы свои пути, нам неведомые.
В одну из пятниц конца ноября тот самый Юзепчук, с которым познакомился Глеб на бранном поле в день экзамена, сразился во время перемены с Павловым, несмотря на тщетное вмешательство Глеба. Бой шел ожесточенный. Весь класс развеселился. Размахивая ранцем на ремне, Юзепчук увлекся, выпустил его из руки — ранец с учебниками хлопнул в оконное стекло. Треск, звон его остановили воинов.
Он не пробил второго стекла… все-таки, это скандал. Глеб в ужасе подбежал к окну. Все сразу стихли: ясно, чем дело пахнет.
…Тут и вошел директор, как Судьба, как жандарм в ‘Ревизоре’. Никогда так не входил, а сейчас вошел. Держа руки в карманах, с выражением усталого презрения приблизился к окну. Чего можно ждать от этих негодяев, не отличающих второго склонения от третьего?
— Кто сегодня дежурный?
Глеб, побледнев, подошел к нему. Директорова голова была много выше Глебовой.
Над синим вицмундиром выдавался на костлявой шее кадык, дальше шли седоватые заросли щек, белесые, холодные глаза.
— Вы что же тут, — обратился он к классу, — скоро двери начнете с петель снимать?
— Кто разбил стекло? — спросил директор у Глеба, не вынимая рук из карманов.
— Н-не… знаю.
Директор стал допрашивать. Глеб пытался защищаться: был занят в то время, как разбили стекло, разговаривал. Как разговаривал? Дежурный не имеет права разговаривать о постороннем.
Глеб терпел, все смотрел снизу на жилистую шею, седоватый подшерсток по скулам. Ненависть подымалась глухо, неудержимо. Одновременно — леденящий страх и отчаяние.
Директора тоже раздражал этот упрямый мальчик. Он повышал тон, наступал.
— Да, так ты не знаешь? Ты, дежурный, обязанный следить за порядком в классе, и ты не знаешь?
Глеб вдруг почувствовал, что не себе уже принадлежит. Давясь от ужаса, смертно побледнев, но ощущая некий сумасшедший полет, негромко, совершенно явственно, однако, произнес:
— Не зна-ю. А е-если бы и знал, то все-е равно не ска-азал бы.
Дерзость Глеба была чрезвычайна. Не то что не выполнил долга, недосмотрел, но просто отказался подчиняться. ‘Если бы знал, все равно не сказал бы’. Это ужасно. С такими не приходится стесняться… И Глеб на месте, тут же, был осужден: неделя без обеда, т. е. каждый день на час после уроков, один в запертом классе. Письмо родителям, сбавка балла по поведению.
‘От тюрьмы да от сумы не отрекайся’, — в этот день тюрьму Глеб испытал со всею остротой одиннадцатилетнего сердца. Уроки пронеслись в тумане. А вернее, он на них и не присутствовал: сидел на парте, находился же в подземном мраке.
Странным образом, особенно убивал его ‘позор’ наказания. Как дежурный он поступил правильно, выдавать нельзя. Все же, в его глазах пятно ложилось на него от одного того, что он отсидит в пустом классе лишний час. Товарищи отнеслись проще. Ну, посидит и посидит. Мало ли кто не сидел. Но Глеба никогда никто не наказывал, ему дико представить себе было, что кто-то может проявить над ним насилие.
Грустно, долго тянулся час в пустом классе. Сквозь тюремные окна виднелись во мгле сизеющей Московские ворота. Туда уехала мать. Там отец, Людиново, достойная его жизнь. Тут же он сидит невинным узником. Глеб не мог ни готовить уроков, ни читать. Мрачная мечтательность владела им.
И когда в четыре пришел Криворотый, лениво сказал: ‘Говорил тебе, останешься без обеда’ — и показал рукой, что теперь может он идти. Глеб трагически надел ранец и вышел с таким видом, будто с одного эшафота переходит на другой.
Он считал, что и дома это будет принято как позор. Шел медленно, сумрачно позвонил у подъезда. Лизы не было, а Дашенька только посочувствовала. Впрочем, Глеб на нее внимания не обратил.
Положение свое находил ужасным — какое значение может иметь какая-то Дашенька! — и, пообедав, лег на диван в самом мрачном настроении. Не хотелось ни зажигать лампу, ни приниматься за уроки.
В передней горел свет. Позвонили. Дашенька опять пошла отпирать. Глеб слышал, как за стеной, по стемневшей Никольской поскрипывали полозья санок, как ухало на ухабах… В соседней церкви зазвонили — неужто шесть, всенощная?
— Глеб, Глеб, — сказал знакомый, милый голос, — где ты тут? Я ничего не вижу.
Соня-Собачка, выставив вперед руку, чтобы не наткнуться, приблизилась к дивану. С собой внесла морозный, свежий воздух с улицы. Даже в темноте чувствовалось, как горят ее свежие, полные щеки.
— Я здесь, — ответил Глеб тихо.
Он рад был, что пришла Собачка. Но радости своей, разумеется, не выдал. Тяжело, как больной, вздохнул.
— Ты что?
— Ни-ичего.
Собачка села с ним рядом. С женской чуткостью ощутила, что не совсем ничего.
— Глеб, Глеб, — сказала, как всегда, скороговоркой, — ты расстроен?
Он промычал что-то. Собачка нагнулась, приложила пухлую свою щеку ему ко лбу, слегка потерлась ею. На Никольской зажгли фонарь, у самого окна дома Тарховой. Его свет изломом лег по креслу, золото потекло по стене.
Женщина утешала Глеба, впервые, вполголоса… ‘Ну что ж, ты и не мог иначе, — шептала Собачка. — Выдавать нельзя…’ — ‘Да, а целую неделю, целую неделю сидеть без обеда…’ — ‘Бери с собой бутерброд’. — ‘Дело не в бутерброде…’ — ‘Пустяки, Глеб, Глеб, наверно, сбавят’. — ‘Как же! Сбавят!’
Слова ее не могли Глеба переубедить. У него был уже свой безнадежный, ‘калужский’ взгляд на жизнь, на свое в ней положение и тяжелую, как ему казалось, историю в гимназии. С матерью он бы не смог так разговаривать, но Собачка слишком своего поля ягода, да и проще, не на такой высоте, как мать, с ней когда-то он играл в папочку-постучалочку, прятался в коноплях, она была для него частью сестра, частью и Ева. Женское тепло и ласка, от нее исходившая, были почти сладостны — и утешительны. Хорошо, что она просто сидела рядом, полуобняв, хорош милый, привычный шепот.
Незаметным образом с Глебовой истории разговор перешел на Собачку. ‘Глеб, Глеб, — шептала она, — ты не думай, что и мне у Красавца очень сладко. Он иногда так рассердится, вспылит… из-за пустяков. Мне совсем не легко с ним. А потом знаешь, Глеб, знаешь… Я когда у вас в Устах жила, то как в родном доме у дядечки и тетечки… а у Красавца… он мне тоже дядя, но у вас я не чувствовала, что из милости… что папа бедный, а тут… а тут…’
И вдруг, как некогда в Устах в первый день скарлатины, из глаз Собачки закапали на Глебовы щеки слезы.
— Красавец, когда в гостиной сидит… одно, а дома… друго-е…
Глеб не знал, как быть. Опыта в утешении плачущих женщин у него еще не было. Но все это подняло его в собственных глазах. Подчиняясь тоже инстинкту, он стал целовать ее в мокрые щеки и шепнул:
— Если тебе у него плохо, я скажу маме, чтобы ты опять с нами жила.
В передней позвонили. Лиза вернулась.

* * *

Худощавый, недоброго вида офицер Ястржембский выстраивал гимназистов внизу в гимнастическом зале, они делали разные штуки на лестнице, параллелях, кольцах. Маршировали, бегали рысцой в строю по кругу, подымая скучную пыль, дыша еще более безнадежным воздухом, чем наверху в классе. Ненавидели все это не меньше латыни.
В понедельник гимнастика была последним уроком. Бритый, с прямым пробором на небольшой головке, сухой, острый Ястржембский стоял посреди залы, слегка расставив тонкие ноги в брюках со штрипкою, расстегнув мундир. В руке у него стек. Он с неудовольствием, почти презрением польского шляхтича смотрел на русских гимназистов, бежавших по кругу, как дан-товские грешники в аду.
— Левой, правой, раз, два! — Он похлопывал себя стеком по обтянутым ляжкам — а почему бы не проехаться таким хлыстом по спине зазевавшегося грешника? Нет, этого капитан Ястржембский себе не позволил бы. Все же видом походил на главного демона, наблюдателя за бегом осужденных.
Глеб тоже бежал, прижимая локти к бокам — так по-военно-гимнастическому полагалось. Он был не в духе. Занятие считал бессмысленным, от уроков устал, но бездарное это беганье не освежало. Потом все уйдут, а ему час сидеть в классе.
Казалось, никогда они не остановятся, все будут вдыхать пыльный воздух.
— Ать, два, ать, два! — Ястржембский со своим стеком подошел к самому движущемуся кольцу. Впереди Глеба бежал Гордеенко, в узеньком мундирчике с короткими рукавами. Из них вылезали красные руки. Гордеенко очень громко икнул. В нескольких местах фыркнули. Ястржембский раздраженно обернулся.
— Кто это там старается?
Лицо его имело вид почти физического отвращения. От русских дикарей чего ж и ждать.
Глеб в паре с Докиным пробегал мимо него. И вдруг сказал:
— Гордеенко.
Ястржембский вынул книжечку и записал.
Рыженький Докинь с изумлением взглянул на Глеба. Тот и сам обомлел. Этого только недоставало! С Гордеенкой Глеб был в хороших отношениях, Ястржембского терпеть не мог… и ни с того ни с сего выдал.
— Кто тебя просил болтать? — шепнул на бегу Докин.
Глеб не знал, что ответить. Но Докин свой человек, приятель.
А неприятели? Уже на втором круге, когда Ястржембский стоял спиной к ним, сзади негромко, но явственно раздалось:
— Ябедник.
Когда урок кончился, к нему подошел Гордеенко со своими красными руками, вылезавшими из коротких рукавов мундирчика. Он был, как всегда, взлохмачен.
— Вот из-за тебя и записали…
Гордеенко привык, чтобы его записывали, сбавляли балл или засаживали. К нынешнему случаю отнесся довольно философически.
— Да я так просто сказал, не думал, — бормотал Глеб растерянно.
— Они, первые ученики, всегда доносчики, — сказал кто-то сзади. За Глеба заступился Докин: просто вышла ошибка, какой же он доносчик, ведь директору же на Юзепчука не сказал, там не такие пустяки, как икнул. И теперь за это отсиживает.
Гимназисты шумно разобрали ранцы, шумно вывалили из класса, забыли о преступлении Глеба тотчас. Но он не забыл. Доносчик! Он одиноко страдал в одинокий этот, синеющий час зимних сумерек, в душном классе Николаевской калужской гимназии.
Гимназисты разбрелись кто на Широкую, кто на Одигитриевскую, кто на Спасо-Жировку. Глебу казалось, что они разносят по всему городу весть о его позоре — Глеб, как всегда, преувеличивал свою роль в мире. На самом деле, пока он угрызался в пустом классе, соратники обедали, кто целил идти на каток, кто на Никитскую гулять с гимназистками, кто готовить уроки — смотря по характеру. Сам Гордеенко мгновенно забыл и о Глебе, и о Ястржембском и тащил уже салазки — от его домика на Широкой чудесно можно катить по оврагу чуть не до самой Оки.
Но и Глебов день сложился не совсем так, как он предполагал: поковыривая в носу, меланхолически заложив руку сзади под фалду вицмундира и побалтывая ею, забрел к нему в класс Криворотый.
— Можешь идти домой. И завтра уйдешь вовремя. Вместе с другими.
Наказание отменялось. Так велел директор.
Глеб не знал, что накануне, в воскресенье, его враг играл в винт с Красавцем у вице-губернатора. И между двух роберов, усмехнувшись, сказал ему, что племянник его ‘с характером’. Красавец насторожился. Директор всегда ему не нравился, а тут усмешка показалась насмешливой. Он поднял брови, глаза его сделались строгими. Ловко сдавая и следя за веером летевшими картами, спросил он, в чем, собственно, дело.
Узнав, что Глеб не пожелал назвать товарища и за это неделю будет сидеть без обеда, Красавец вспыхнул.
— Да позвольте-с, я бы и сам на его месте поступил бы так же…
Директор холодно улыбнулся.
— Не знал, что вы противник дисциплины.
Красавец стал доказывать, что дисциплина одно, а честь другое. Директор защищался. Красавец покраснел — это бывало у него признаком гнева, — готов был и обидеться, наговорить дерзостей. Но вошла хозяйка, худая, довольно изящная брюнетка с задумчивыми глазами.
У Красавца на руках оказался чуть ли не малый шлем. Да и вице-губернаторша ему нравилась. Настроение его опять изменилось. Обернувшись, грандиозно выпятив губы, он важно, но и весело заявил:
— Анна Сергеевна, у нас сейчас был спор… И рассказав, в чем дело, добавил:
— Глеб поступил как дворянин. Анна Сергеевна, вы бы тоже не выдали?
— Я не знаю вашего племянника, но, по-моему, он прав, — сказала вице-губернаторша.
Красавец засмеялся.
— Ручку, ручку! Она тоже улыбнулась.
— Мальчику сидеть неделю без обеда? Ну, уж это слишком. Надо отпустить.
Красавец назначил сразу пять пик. Он любил блистательные начала, да на этот раз и масть, с коронкой, была у него замечательная.
‘Фанфаронишка, — думал директор, — дамский угодник. А везет ему, как всем дуракам’.
Женщина была для него mulier [женщина — лат.] третьего склонения. И к Анне Сергеевне он мог относиться только как к существу третьего склонения. Но ее муж вице-губернатор…
Обращаясь к хозяйке, директор сказал, с прежней полумогильной любезностью:
— Если Анна Сергеевна находит, что слишком строго, я готов смягчить.
Она улыбнулась, кивнула. Красавец объявил малый шлем.
Так являлись и разрешались огорчения детской жизни Глеба, казавшиеся ему большими. О настоящем большом он не имел еще понятия. Между тем, не из одного повседневного состояла его жизнь.
…Однажды, незадолго до Рождества, Красавец приехал в дом Тарховой расстроенный. Беспокойно заглаживал рукою назад редковатые волосы, подрыгивал ножкой, наконец, обратился к Лизе.
— Душечка, из Людинова телеграмма. Ты понимаешь, не надо заранее волноваться, все, конечно, устроится, но вы с Глебом должны ехать немедленно. Мама захворала.
Лиза ничего не ответила. Глаза у ней сразу налились слезами. Красавец ласково привлек ее, поцеловал в лоб, сквозь кудряшки.
— Плакать не надо, болезнь серьезная, но не такая… понимаешь…
Он многозначительно поиграл губами.
— Если нас зовут, значит же…
Глеба не было дома, он ходил к Докину. Когда вернулся, Красавец уже уехал. Лиза плакала теперь с Соней-Собачкой, прибежавшей тоже. Глеб от ужаса ничего не мог даже сообразить… Просто его как-то прихлопнуло.
— Глеб, Глеб, — говорила Собачка, сама давясь слезами, но делая над собою усилия, чтобы держаться, — ты не мучься, Глеб, тетечка выздоровеет, этого быть не может. Красавец сказал… что у тетечки болезнь печени. От этого… выздоравливают.
Красавец разрешил ей ночевать у них. Девочки спали вместе, охали и вздыхали с вечера, все же крепко заснули. Глебу было приятно, что тут с ними, в беде, еще и Собачка, теплая, ласковая, такая своя. После всяких волнений и он заснул, сном детским, глубоким, с тяжелым, почти страшным пробуждением: образ стольких ужасных пробуждений будущей, взрослой жизни!
Девочки поднялись рано. Еще не рассвело. При жалкой свече, едва отгонявшей тьму, наспех укладывались. Глеб тоже вставал. Он потерял свою важность. Меньше всего походил теперь на Herr Professor’a времен Дреца. Жался к девочкам, с ними все-таки легче.
А Красавец с утра полетел в обе гимназии за отпусками — что без труда и получил: ‘по домашним обстоятельствам’. Около часу, с отпускными свидетельствами и деньгами был уже в доме Тарховой. Нынче держался бодрее. Уверенностью своей хорошо на детей действовал.
— Душечка, — говорил Лизе, — помни, в Туле пересядете на Орел, по Московско-Курской, а в Орле будете поздно вечером, не проспи, надо пересесть на Брянск, это Орловско-Витебская, рано утром слезете в Радице, тоже еще темно будет. А уж там вас встретят из Людинова.
Да, не шутка! Тула, Орел, Брянск… Ряжско-Вяземская, Московско-Курская, Орловско-Витебская… Как приятно было ехать в Будаки на лошадях, но здесь все другое, надо исколесить Бог знает сколько, заезжать в огромные города, пересаживаться, помнить расписания поездов…
В половине второго Красавец усадил их в вагон третьего класса. Звонили звонки, первый, второй, третий. Толстый обе-кондуктор в темном кафтане, подпоясанный, в шароварах, свисающих на низкие блестящие сапоги, просвистал в свой свисток.
— Милочка, — крикнул Лизе Красавец, — билеты береги! Паровоз обе-кондуктору ответил. Сотрясаясь, поезд тронулся.
Начался для Глеба новый мир.
Настоящая железная дорога, ‘казенная’, как тогда говорили. Глеб знал мальцовскую, никогда еще не ездил по казенной. Какое все огромное и жуткое! Гигантскими показались вагоны, быстрота потрясающая: Красавец сказал, что их поезд идет тридцать верст в час! Оно и видно. Как несутся за окном, с налипающим, и тающим снежком на стеклах, рощицы и перелески, деревни вдалеке, полузавеянные мутно-белесой мглой. Если высунуться, больно станет сечь этот косо летящий, мелкий снег!
В вагоне на лавочках мужики в полушубках, мещане, бабы, попадья с ребенком. Пахнет овчиной, дымком от чугунной печки. Обе-кондуктор очень важно требует билеты. Сквозь пенсне взглядывает на них, прощелкивает машинкой. Появляется истопник. Он подбрасывает дровец в печурку, пламя сразу освещает вагон и веселит. Начинается огненное его гудение, красное пятно танцует внизу по жестяному листу, становится жарко, чугун накаляется, и сквозь щелки в коленчатой трубе видно, как летят золотые стрелы.
Глеб с Лизой у окошка, притулились, печально глядят в надвигающиеся сумерки декабрьские. Им кажется, что поезд мчит их фантастически. Кругом говор, галдеж в соседнем отделении, но они одни, заброшенные в иной мир, горестные дети. Поезд же идет все дальше, чрез всякие Ферзиковы, Алексины, близится Тула. И уж совсем темно. Огни мелькают.
Тульский буфет, где они спросили чаю, показался Глебу ослепительно-великолепным. Свет огромнейших ламп, длинные столы с приборами, под накрахмаленными скатертями. Серебряные сахарницы, огромный, пузатый самовар вдали, чахлые пальмы на столе в кадочках и толпа, то приливавшая, то отливавшая. В дверях появлялся швейцар, спокойный и великолепный: звонил в большой колокольчик.
— Первый звонок на Москву-у!
А через несколько минут, тем же голосом Рока, вежливо-неумолимого:
— Второй звонок на Калу-гу-у!
Глеб все боялся опоздать. Лиза тоже. И наскоро допив чай, среди помещиков, хлебавших борщ, военных, хлопавших у стойки по рюмашке, дам с детьми и узлами, путешествующих из Гродно в Челябинск, робко стали они пробираться к платформе орловского поезда. Глеб нес чемоданчик, а рукою держался за Лизу. Во мраке, холоде чужих мест, в этих летящих поездах, незнакомой толпе, с тоскою и почти отчаянием в сердце, был это тяжкий для него путь. Женская рука вела его. Тонкие пальчики Лизы, грустные ее косички, меховая шапочка…
Долго ждали они на полуоткрытой платформе орловского поезда. Дул ветер, сбоку заносило снежком. Они были похожи на одиноких сирот.
Наконец, грозный паровоз, весь в дыму, пару, с огненными глазами, задыхаясь и сердито шипя, подкатил к платформе. Все полезли в вагоны.
Через четверть часа Глеб и Лиза мчались по безмолвным полям России. Привалившись друг к другу, задремывая и просыпаясь, катили мимо весьма знаменитых, как бы святых мест Родины. Может быть, в этот темный час у Козловой засеки, в Ясной Поляне Лев Толстой дописывал ‘Хозяина и работника’. А совсем недавно Тургенев, кутая в плед подагрические свои ноги, садился на станции Мценск из имения Спасского в поезд на Москву. И сам Тургенев, со всею своей славой, был соседом по имению тети Любы, матери Сони-Собачки.
Орла не проспали. Без Лизы, без ее женской выносливости, робкой настойчивости Глеб в Орле бы погиб — это было уж в первом часу ночи, когда детский сон непреоборим. Глеб бессмысленно шел по вокзалу, тоже большому и ярко освещенному, ничего не понимал, кроме того, что он в каком-то аду. Все равно куда идти, только бы дойти и сесть.
Было совсем темно, когда Лиза, двадцать раз спросив у кондуктора о радицкой платформе, вывела Глеба из вагона — ему показалось, прямо в ночь. Ничего не видать! Поезд ушел, вкусный, лесной воздух их охватил… вдалеке виднелись огни Брянска. Ни души.
Но за изгородью что-то зашевелилось, в ночном безмолвии длинно вздохнула, пофыркивая, лошадь. Человек появился.
— Это которые в Людиново? Директорские дети? Ну, так-так, приказано вас отвезти. Пожалуйте.
Филипп, номерной из ‘господского дома’ Радицы, взял Лизин чемоданчик и повел их к лошади — до Радицы версты две, там приготовлена и комната. Отдохнут, а часиков в девять и поезд в Людиново.
Филипп говорил просто и приветливо, но и с оттенком почтительности: директорские дети.
Глеб не мог бы, и взрослым, вспомнить лицо этого Филиппа, безвестного человека России, явившегося им тогда неким благовестителем: ибо когда в полной тьме Лизин голос, намученный, но верный, слабо прозвучал: ‘Мама жива?’, то Филипп, запахивая полушубок и садясь на козлы, весело и спокойно сказал: ‘Слава Богу. Ныне человек был из Людинова, велели вам передать — барыне со вчерашнего дня лучше’.
И он тронул лошадь. Санным путем, по каким-то ухабам, мимо елочек, сосен, влекла их лошадка. Все равно куда. Маме лучше. Она жива, будет жить! Лиза тихонько плакала: счастливыми, благодатными слезами.
Через четверть часа лошадь остановилась у двухэтажного дома, вблизи завода. В передней горел огонек.
Дети камнем заснули в комнате господского дома Радицы. Комната эта была старинная, редко обитаемая, с очаровательным запахом долго стоявших вещей, постельного белья, чего-то сыровато-затхлого и необычайно покойного. Здесь можно отдохнуть от всех треволнений этих дней.
Филипп едва их добудился. Но поезд не ждет, и при низком морозном солнце, инее, вкусном колком воздухе, отправились они на той же лошадке на станцию мальцовской узкоколейки. После ‘казенной’ дороги все это было знакомое, свое. Маленький паровозик с трубою кверху шире, в каком-то железном чепчике, с крошечными вагонами подали к платформе. Филипп усадил детей в ‘директорский’ вагон, обитый малиновым бархатом.
Паровоз тонко посвистал и, попыхивая дымом дровец, мирно повез лесами Мальцовщины. Утро было погожее. В окне проходили столетние ели, сосны. По снежным главам их текло солнце утра, выше была бледная зелень неба. Пестро-синие сойки перелетывали, дятлы долбили. Какой иней, седыми ризами, что за глушь, тишь лесов!
На станции Стеклянная Радица в вагон вошел Дрец, в меховой шапке с ушами, теплом пальто с барашковым воротником.
— А-а, барышня… Herr Professor! Ну и-я же и-в Людиново. Вот и хорошо. Мамаше лучше. Дрецу же и-все знает. А то беспокоились. Ну, и отлично. Я тоже в Людиново.

* * *

Глеб взбежал по лестнице в бывший свой кабинет, где висела трапеция. В волнении приотворил дверь огромной комнаты в коричневой фанере по стенам, с блистающим паркетом. Эту комнату хорошо знал. Теперь за ширмами стояла кровать. У окна, в кресле, похудевшая, с темными провалами под глазами сидела мать — еще полубольная, но живая, настоящая.
Глеб обогнал Лизу. И повис у матери на шее. Прежде в таких случаях его царапала булавка брошки с бриллиантиками, но теперь мать была в белой ночной кофточке. Он ее целовал, а она шептала: ‘Сыночка… ну, вот, сыночка’, — гладила по большой голове и тоже целовала.
Оторвавшись от нее, он дал место Лизе. Сам же, пофыркивая, сильно дыша, со странным напряжением прошелся по комнате кругообразно. Лицо отца, с рыжеватой бородой, тоже взволнованное и такое свое, мелькнуло перед ним в этом церемониальном марше. Глеб готов был закричать или заплакать… но не сделал ни того ни другого. Он просто как-то пролетел в новое свое состояние, нормальное и счастливое, когда мать здорова и все в Людинове в порядке. Да, да, огромный милый дом, за окнами снежное озеро. Коньки, охота, рисованье.
…После первых волнений встречи все понемногу стало налаживаться. Лиза устроилась с матерью. Глеб по-прежнему жил в комнате, где трапеция, а спал внизу с отцом в кабинете. Тимофеич, подавая в стеклянной столовой, по-прежнему надевал белые вязаные перчатки. Когда надо было отцу ехать на завод, докладывал, как о деле государственной важности:
— Лошадка подана-с.
Вновь стал доноситься из залы Бетховен, Шопен из-под пальчиков Лизы. Дрец и Павел Иваныч являлись к обеду. Отец, чокаясь водочкой, приговаривал: ‘Чи-и-ик!’ Дрец отвечал ему: ‘Клопе и отделка!’
Глеб мгновенно вошел в эту жизнь, точно для нее был и создан, а Калуга, дом Тарховой, гимназия, Красавец оказались неприятным сном, тотчас и сгинувшим. Наоборот, здесь сидеть, в светлой комнате второго этажа, с окном в заснеженный сад, срисовывать Коробочку из альбома Боклевского, потом вспрыгнуть на трапецию и, держась за веревки, покачиваясь на ней, как на качелях, мурлыкать вполголоса: —
Едем в море варя-яга,
Иль на острове Сант-Я-а-аго!
это есть жизнь. Рядом комната матери: та, где жила и откуда уехала Софья Эдуардовна. Как связано все это с тем жарким летом, пожарами, серыми глазами Софьи Эдуардовны, музыкой… И куда исчезла Софья Эдуардовна со своими длинными пальцами, красными пятнами на щеках, не совсем красивая, но такая чудесная?
Сейчас там, за дверью, в кресле у окна мать. Иногда она уже встает, ходит немного, берет толстый журнал в красной обложке с изображением, в славянском стиле, некоей арки, и читает Боборыкина, роман ‘Василий Теркин’.
Из слов отца, Лизы Глеб понял, что мать, действительно, чуть было не умерла… — даже доктор, ‘кум’ на высоких каблуках, чей портрет в альбоме помнит он еще по Устам, пал духом и почти не надеялся.
Но сейчас все по-другому. И мать, и светлый, молчаливый дом, принадлежат иному миру, очень радостному. Глеб вполне в нем укрепился. Неужели важный мальчик, рисующий в людиновском доме, катающийся на коньках в оленьей шапке и романовском полушубке, бродящий в парке с ружьецом, подкарауливая сороку — все тот же Глеб, что мучился из-за экзамена, чувствовал тщету свою и одиночество в гимназии, страдал от наказания?
Глеб старался не думать о той странной, грустной и тяжелой жизни, которую вел в другой стране, называвшейся Калугой. Впрочем, ему и не очень думалось. Попросту он снова жил.
На второй день Рождества мать спустилась вниз уже в обычном своем платье, с брошкой. Теперь, если броситься к ней на шею, то можно и оцарапаться. Глеб, впрочем, не бросался. Все вошло в колею, он принимал как должное, что мать выздоровела, да и вообще что здесь в Людинове должен жить по-настоящему, быть счастливым.
…Несколько новостей сразу скрестилось в эти дни в доме людиновском. Из Киева брат Петр написал отцу, что заболела гостившая у него бабушка Франя. Из Дядькова получилось сообщение, что по губернии едет губернатор и в пятницу будет в Людинове. Его надо принять, показать ему завод и отправить дальше. Третья весть была для Глеба самой важной: верстах в тридцати от Людинова обложили лосей, и к великому его удовольствию (хоть он и старался скрыть это), отец решил взять и Глеба на облаву.
Может быть, для отца и не так размещались известия, все же и он занялся более всего охотой. Для губернатора наспех послали за вином в Жиздру, мать размышляла, хороша ли будет индюшка, какое свертеть мороженое. А отец с Глебом готовились к охоте как к войне. Дело, правда, не шутка: ехать вдаль, зверь немалый и редкий. Приходили и Дрец, и Павел Иванович совещаться и обсуждать: сколько брать патронов, как одеться, кому с кем ехать.
Кабинет отца обратился в мастерскую. Лежали разобранные ружья, смазывались курки, собачки, промывались стволы, протирали их насухо так, чтобы блестели внутри как зеркало. Самое интересное это лить пули. Свинец плавили в чугунной чашке с длинной ручкой вроде кочерги — тут же в камине на огне или углях. На дне чашки копилось нечто светлое и тяжкое, сребристо-жидкое, как ртуть, кое-где в чешуйке шлака. Это расплавленный свинец. Его льют в пулелейку — особый инструмент с дырами для наливанья. И когда свинец остынет, пулелейку разнимают, из нее падают столбики еще теплого металла: он и будет разить зверя, надо лишь его еще загладить, обточить швы.
Глеб считал это делом значительным, достойным настоящего мужчины. Приезд же губернатора и все с ним связанное — пустяками, на которые зря тратится время.
Губернатора ждали в среду, а на четверг назначалась облава. Глебу это совсем не нравилось.
— А вдруг он возьмет да и останется в четверг?
— Нет, братец ты мой, у него все расписано, — говорил отец, покуривая. — В среду вечером должен в Жиздру выехать.
Глеб все-таки опасался. Ведь он губернатор. Что захочет, то и сделает. А во всяком случае, испортит им последний день перед охотой. Мало ли, можно было бы еще патронов наделать, про запас…
В среду на двор людиновского дома въехало несколько троек: точно свадебный поезд. Глеб с Лизой смотрели с любопытством, не без трепета, из окна верхней большой комнаты. Двор наполнился полицией. Заиндевелые урядники в башлыках, с багровыми от мороза лицами, худенький становой в серой шинели, исправник, грузный, в огромном тулупе сверх шинели, какие-то господа в шубах из Дядькова, отец на подъезде… — наконец, из самой нарядной тройки, в расписных санях Тимофеич и два урядника высадили человека с небольшими бакенбардами, еще не старого, в дорогой шубе. Отец почтительно с ним поздоровался.
— Губернатор! Губернатор! — зашептала Лиза, бледнея. У Глеба тоже сжалось сердце — разумеется, было, как он говорил, ‘страшновато’, или ‘играние в груди’. Но он сделал вид, что ему безразлично: хоть бы царь.
В эту среду столпотворение вавилонское происходило в доме людиновском. Все наехавшую ватагу надо было накормить, рассортировать, разместить… Становой не мог находиться в комнате, где обедает губернатор…
…Глеба, несколько оледенелого, подвели в зале к человеку, с бакенбардами, отец сказал:
— Это мой сын.
Глеб поклонился и ‘шаркнул ножкой’. Губернатор рассеянно-ласково подал ему руку, потрепал по голове.
— Будущий охотник, — сказал отец. — Ныне калужский гимназист.
— А! А! Отлично.
Губернатор спросил, как он учится. Узнав от отца, что хорошо, кивнул благожелательно. Подошел чиновник особых поручений, лысоватый, картавящий, — потом какие-то инженеры окружили их. Глеб благополучно отступил. ‘Хорошо, что отец не сказал про завтрашнюю облаву. Гимназистам охотиться запрещается…’ — Глеб, по своему обыкновению, думал, что губернатору он так же интересен, как себе самому или матери.
Обедали с Лизой одни, наверху — тоже к общему удовольствию. Лиза боялась, что после обеда придется играть губернатору на рояле. Но сейчас они мирно и роскошно угощались: губернаторская индюшка, воздушный пирог, ананасы, мороженое их не миновали. Снизу же доносился шум голосов, движение людей, сидящих в стеклянной столовой, за раздвинутым столом, чоканье, иногда смех…
Лиза все-таки угадала. Губернатор оказался любителем музыки, а отец, после шампанского, проговорился, что дочь у него музыкантша. Когда с кофе и ликерами перешли в гостиную, губернатор пожелал ее слушать. Отступать было поздно. Мать отправилась за ней наверх.
Вряд ли раньше когда-нибудь Лиза так волновалась. Идти вниз, играть перед губернатором, чиновниками, инженерами…
— Чего ты боишься? — сказал Глеб. — Ты играешь отлично, а мало ли что… губернатор так губернатор. Он совершенно не страшный.
И мать повела Лизу на заклание. Глеб же уселся у себя на трапеции — отсюда лучше будет слышно, вниз спускается винтом лестница — и слегка покачиваясь, испытывал разные чувства: некое высокомерие к губернатору (‘пускай послушает, как в нашем доме играют!’), гордость за Лизу, которую считал замечательной пианисткой, ощущение покоя и уединенности здесь, на слегка покачивающейся трапеции, и вместе с тем: жаль, все-таки, что это не он играет, не он пожинает лавры.
Внизу, на Голгофе, Лиза исполняла ‘Патетическую сонату’, вначале от ужаса робко, но потом разошлась. Для своего возраста играла совсем неплохо, и в туше ее, фразировке, были именно Лизины черты — женственно-изящное, артистичное. Глеб все сильнее раскачивался. Как всегда, музыка действовала на него сильно и поэтически. Трудно было бы определить мечты его. Но нечто от Софьи Эдуардовны, от Зинаиды тургеневской в них присутствовало. Ему хотелось сделать что-то необыкновенное, прославиться, погибнуть…
Когда Лиза окончила, внизу шумно, дружно зааплодировали.
Губернатор был человек средних лет, спокойный и довольно благодушный. На те страшилища Петербурга, какие рисовали себе Катя Новоселова и Лиза, вовсе не походил. Но правительство собою являл, привык к этому и не мог стать иным. Хоть по медвежьим углам губернии ездил без радости, все же странно ему было бы путешествовать запросто, без троек с исправниками впереди, троек со становыми и урядниками сзади. Так нужно, дело государственное. Пусть лично и не крутой, все-таки он начальник, должен изливать в этом захолустном крае сияние, отблеск верховной власти.
Губернатор держал себя вежливо, но отдаленно с инженерами и хозяевами этого дома (не казавшегося ему столь великолепным, как Глебу). Поблагодарил за Бетховена девочку с кудряшками и косичкой, замученную страхом, с ледяными пальчиками. Похвалил ее, хотя много раз слышал много лучшую музыку. В конце же концов все это было ему безразлично.
Его повезли на завод показывать производство. А исправник и становой ждали в дальних комнатах — их и кормили там отдельно.
На заводе заведующие мастерскими низко ему кланялись. Рабочие стояли, онемев. Губернатор считал, что он некая магическая сила, одним появлением способная дать счастье простым людям. (Ему всегда искренно казалось, что ‘народ’ очень его любит.) Он видел, как из домны вытекал огненный чугун, как проносилась в прокатной через вальцы раскаленная болванка — из нее вытягиваются змеевидные полосы — будущее сортовое железо или рельсы. Ему казалось, что в его присутствии и работать этим запотевшим людям с другой планеты легче, чем без него.
В пять вернулись домой, сели играть в винт: за главным столом губернатор, петербургский инженер, тощий чиновник особых поручений и отец. По углам зеленого ломберного стола в гостиной стояли свечи. Новые колоды карт ловко сдавались. Мелки писали, Тимофеич в белых перчатках, изнемогая от важности и сознания ‘исторического’ дня, подавал чай с вареньем и лучшими жиздринскими печеньями.
Глеб осмелел и тоже глядел из-за спины отца на игру. Его занимало лишь одно: чтобы отец выигрывал. Отец вообще должен был всех побеждать. И Глеб с неудовольствием смотрел, когда отец ремизился и уже совсем рассердился, когда партнер, тощий чиновник, заметил отцу, что он сыграл неправильно.
В общем же чувствовал себя тоскливо, точно в завоеванном городе.
В прихожей сидел урядник, в маленькой проходной какие-то неизвестные типы из тех, кого не сажают за стол. Худенький становой, робевший, как Лиза за роялем, вскакивал каждый раз, как входила мать, — все какое-то странное и чужое!
Главное же его мучило: а вдруг губернатор останется? Улучив минуту, когда отец был свободен, он шепнул ему:
— Долго будете играть в карты? Ведь он так и не уедет!
— Не бойся, к девяти с конного двора подадут тройки.
— Как же в темноте ехать?
— Вот увидишь.
— Значит, мы завтра на облаву?
Отец хорошо знал, по самому началу, куда клонится дело. И так как разговоры эти заводил Глеб уже не в первый раз, сказал даже нетерпеливо:
— Да, на облаву. И вставать надо до свету. Ложись пораньше.
В отцовском кабинете тоже играли в карты, инженеры помоложе. Глебу пришлось лечь наверху у матери. Это было приятно, но и опасно: вдруг завтра забудут разбудить?
Ужинали опять с Лизой вдвоем, и действительно в девять часов оказались свидетелями радостного события: уезжал губернатор.
Двор вновь наполнился тройками, полицией. Звенели колокольчики. Ямщики переругивались. И самое интересное было то, что появились и верховые с зажженными фонарями. Это совсем блестяще! Отсветы бродили по людской, по заснеженным липам. Несколько походило на пожар. Человек в шубе вновь вышел на подъезд, его усадили в сани и весь губернаторский поезд с верховыми впереди, освещавшими дорогу, тронулся.
Глеб был доволен. Теперь начинается настоящее. Он сбежал вниз попрощаться с отцом. Повсюду стояли еще не убранные ломберные столы, недопитой чай, пепельницы с окурками. Окурки и на полу. Но неприятель отступил. И взяв с отца слово, что его разбудят вовремя, Глеб обещал тотчас лечь в постель.
Это он и исполнил. Заснуть же долго не мог. Слишком пестр день нынешний, слишком жуток и необычаен завтрашний. Лоси! Подумать только. Сердце его замирало, сжималось.
Отец тоже сдержал обещание. Было еще темно, когда Тимофеич постучал в комнату матери.
— Да, да, — ответила мать покойно. — Сыночка, подымайся.
Она зажгла у себя свечу. Глеб спал на софе в противоположном конце комнаты матери. Мягким оранжевым пятном означился свет за ширмой у матери. В окне слегка серело. Глеб торопливо, молча, упорно натягивал на себя детское снаряжение.
Ввиду важности выезда мать тоже поднялась. Она не особенно одобряла, что Глеб едет на лосей. Правда, лось как будто животное мирное… — все-таки, у него рога. Ну, да отец сказал, что будет стоять с Глебом на одном номере. ‘Во всяком случае, Николаю Петровичу видней’ — в таких делах мать считала отцовский взгляд непререкаемым.
Она же все сделала, чтобы Глеб в это утро был тщательно обут, одет, накормлен — Глеб принимал это с неким нетерпением: был обуян воинственным духом, стеснялся женской внимательности.
Уже светало, когда они с отцом вышли на подъезд, к саням. Двор был изъезжен вчерашними тройками. Мать провожала их. Глеба укутывали, подтыкали полость, поправляли сиденье, подсовывали подушки за спину… — обычный церемониал зимней русской посадки. Из других саней, тоже гусем, выглядывали Дрец и Павел Иванович.
— Ну вот и слава Богу, — говорил Дрец, покуривая трубочку, — вовремя вчерась уехали, а я все боялся, что и-останутся… Значит, и-трогаемся, Herr Professor?
— Трогаемся, — тихо, бессмысленно сказал Глеб.
Дмитрий длинным кнутом, вроде пастушеского, стеганул гусевого. Тот затанцевал и рванул. Коренник двинулся солидно. Набережная у снежного озера, базарная площадь с огромною белою церковью, длинная слобода… — Людиново быстро осталось сзади.
День серый, маловетреный. Сани идут необширными полями, замкнутыми синевою леса. А потом гусевой влетает в этот лес — сразу совсем тихо. Хладно-сребристые снежинки, крошечные и поблескивающие, летят сверху. А когда дуга заденет за мохнатую ветвь, легким, прохладным инеем обдаст сидящих. Дальний стук дятла, залохмаченные снегом елочки, узенький след заячий, ледяная кристальность воздуха, звучность, ломкость…
В одном месте дорога раздваивается. На росстане мужичок. Он низко поклонился отцу и велел кучеру взять налево: слабо натертая тропка к лесной избушке.
— Не извольте теперь громко разговаривать. Зверь-то ведь он чуткий.
Отец обернулся к Дрецу.
— Ну я же что, я же ж понимаю…
Лошади пошли шагом. То, что нельзя разговаривать, сжало Глебово сердце новым волнением. Настоящая охота! В серебряном лесу, на чудовищных зверей…
Избушка оказалась недалеко. Сани подтягивались, охотники молча вылезали. Дрецу трудно было не говорить. Но когда он не удержался и что-то буркнул, отец вскинулся на него.
— Все изволили собраться? — шепнул мужичок-лесник. — Пожалуйте по номерам.
Лесник назывался Евграф. Худенький, тощий, жил он тут одиноко, среди лесов и зверья. Обкладывал и медведей, и лосей. В августе подвывал волков. Едва ли не знал лисьего, заячьего наречий.
На своих легких, раскоряченных ножках вел он охотников. За плечами Глеба висело тульское ружьецо, подарок Деда.
— Тут уж и курить бы не надо, — негромко сказал Евграф Дрецу. — Зверь духа не любит.
Глеб старался попадать в следы отца. Шли медленно, довольно долго. Глебу казалось, что и невесть куда зашли. Наконец, на опушке строевого леса, исполинских елей, сосен, Евграф стал расставлять охотников по линии. Один за другим спутники отставали.
— А вы, барин, здесь, — шепнул отцу. — И махонький с вами. Ну, стрели, стрели…
Глеб устроился за толстым пнем. Впереди мелкий, слегка сизеющий осинник с небольшой прогалинкой в ложбине, шедшей под углом. Оттуда, из этого таинственного сплетения сучьев, голых и тонких стволов и должен явиться зверь. За спиной же столетний лес, с глубокою тенью в глуби. Он всегда, даже в тихий день, как сегодня, слегка гудит. Про ложбину отец шепнул:
— Это лаз. Береги. Вообще осмотрись, вдаль не бей — пропускай до того кустика, видишь?.. Главное, до времени не спугни.
И отец ушел к себе на номер, шагов за двадцать.
Глеб стоял и не стоял, был и не был, это и Глеб и не Глеб — нечто растворившееся в посребренном лесе. Но у этого существа одно осталось несомненным: сердце. Билось оно ровно, громко, как идут хорошие часы.
В лесу иногда что-то хряскало, начинался долбеж дятла…
Так длилось немало. Чем дольше, тем страшнее. Точно все стало немое. Отец хотя и близко, но его уже нельзя спросить, он тоже волшебный, надо ждать, ждать…
Вдалеке выстрел — прокатился сухо, точно раскололи полено. Глеб знал: сигнальный. И за ним далекой, слабой волной завыли человечьи голоса. Облава тронулась.
Со стороны отца два кратких, точных звука: чик, чик. Взводит курки. Взвел свой, единственный курок и Глеб. А потом взял ружье наперевес и замер. Магически блестел пистон. И правда, и неправда был осинник, и ложбинка, лес. Точно во сне! Дальний вой не нарушит тайны мест, где бредут сейчас от этих криков фантастические рогатые звери.
Загонщики ближе. Уже можно различать голоса. Слышны трещотки, палки бьют по деревьям. Туча медленно надвигается, но в цепи стрелков все безмолвно.
Вдруг в мелколесье сновиденья своего увидал Глеб нечто новое: двинулись ветви, что-то расступилось, и беззвучно появились на прогалинке два нереальных существа. Впереди огромный зверь, на высоких, тонких ножках, без рогов, легкий и бесшумный, а за ним поменьше.
Осторожно шли они по снегу, точно бы по облакам, настолько невесомыми казались. Глеб не мог этого осмыслить, но он чувствовал перед собою дикий и таинственный мир. Все это было мгновение, но пронзило его. И уже из-за пня вел стволом мальчик медленно по серо-бурому боку чудища, бесплотно пред ним проходившего.
Может быть, Глеб шевельнулся, или лось почувствовал человечий запах: но передний приостановился, меньший за ним тоже… Глеб потянул за собачку.
В грохнувшем выстреле все сразу сместилось. Громада перед Глебом рухнула. Со стороны отца тоже блеснуло и ударило, меньший бешено прыгнул, несется меж дерев крупного леса, прорвался через линию стрелков. Отец быстро обертывается, ловит его на мушку — второй выстрел…
И все вернулось вновь на свои места. Чрез несколько минут между осинками мелькали уж древляне с палками, в тулупах, рваных шапках, с путаными бороденками. С ближайшего номера прибежал Дрец. Охотники подходили.
— Это ты? — кричал Дрец. — Этакую махину? Ну и молодец же ж, Негг Professor, я же говорил… я же всегда говорил…
Глеб стоял в нескольких шагах от поверженного лося. Зверь умирал. Прекрасный глаз его предсмертно затягивался, нога судорожно дергалась. Глеб ничего не понимал. Губы его дрожали, он был снежного цвета и все пытался забить шомполом в дуло новую пулю — для чего это было? А пуля застряла, как раз и не продвигалась. Кругом орали в восторге загонщики.
Дрец с аппетитом взвел курок и почти в упор выстрелил в умирающего. Тело лося передернулось. Как бы дым пошел от него… или это был вздох?
То, что пуля отца достала второго лося и он повалился шагах в двухстах, никого не удивило: отец взрослый охотник, известный стрелок. Но мальчик, из полудетского ружья уложивший такую махину…
Отец был очень доволен. На Глеба же рухнула оглушительная волна успеха.
Отец, смеясь, взял у него ружьецо и засунул шомпол на место.
— Пулю дома высверлим. Так ничего не выйдет.
Глеба со всех сторон поздравляли. Древляне требовали с отца на водку — что щедро и получили. И когда с лосями на салазках, толпой, теперь уже шумной, пестрой, охотники вперемежку с мужиками и бабами ввалились на двор избушки, где ждали кучера, загонщики подхватили Глеба и стали качать. Они угадали. Отец дал им еще на водку. Глеб же был совсем дик, не раскрывал рта. Можно было подумать, что мальчик, которым восторгаются за то, что пуля его ружьеца угодила в хребет безвинного зверя — что он даже еще недоволен. Это было неверно. Глеб торжествовал. Но счастья своего стеснялся. Так себя держал, будто для него убить лося дело обычное, ничего тут нет удивительного. Его радость была одинокая, восторженно-пустынная.
Он отдался ей на обратном пути. Ели и пили в сторожке основательно и выбрались домой незадолго до сумерек. Глеба опять закутали мумией, и когда выехали в начинавшие сизеть, мутнеть поля, Глеб, закрывшись сбоку воротником тулупа, полудремал, но и страстно жил в уединении своем. Теперь лишь ветер полевой, да снег, да надвигающийся сумрак были с ним. Никаких Дрецов, мужиков, жмущих руку Павлов Иванычей. Он один со своею славой. Глеб считал, что свершилось нечто героическое. А уединение, ровный бег саней, тулуп, от которого пахло овчиной, отгораживали его от мира. К миру этому он относился отчасти высокомерно. А к себе с неосознанным восхищением. Это давало особую сладость часам езды.
Вылез он из саней с чувством Наполеона после Аустерлица. Дома восторг был общий. Даже Лизу он захватил. Тут уж не белочка будаковская — огромный зверь, страшный, которого так геройски уложил брат. (Это была лосиха со своим лосенком. Убивая ее, Глеб совершал преступление даже против законов охотничьих.) Мать тоже была счастлива. Глеб вел себя как взрослый, ‘сыночка’ оказался на высоте. Один из случайных гостей-охотников сотрудничал в ‘Природе и Охоте’. Он сказал, что напечатает о Глебе в журнале.
Все это не могло Глеба не опьянять, хотя держаться он продолжал замкнуто. Дни Святок шли для него под знаком триумфа. Сидел ли он на трапеции, покачиваясь, рисовал ли, катался ли на коньках, всюду его сопровождало ощущение чего-то необыкновенного. Оно несло его. Он не был даже в силах и сопротивляться. Не был в силах чувствовать что-либо иное. А между тем, с ясною неумолимостью надвигался день, когда надо будет вновь ехать в Калугу, с Лизой, в убогий дом Тарховой, постылую гимназию. Совершенно очевидно, что из знаменитого охотника он превратится вновь в жалкого гимназиста, которого в любой день можно оставить без обеда, всячески ущемить, обидеть. Здесь имя его попадет в печать, а там, если ‘Природу и Охоту’ увидит инспектор, то ему сбавят балл по поведению. И кто из товарищей поверит, что это о нем, нелепом дежурном, а то и ‘ябеднике’, написано в охотничьем журнале!
Впрочем, он и думать почти не мог о Калуге — не вмещалась она в него. И себя вообразить иным, чем сейчас, познавшим славу Глебом, не был он в состоянии.
Так же и когда пришла из Киева телеграмма, что скончалась бабушка Франя, он отнесся к этому равнодушно. Да, слегка помнит ее по Устам, важная, польского вида дама. Но к нему и его чувствам не имеющая отношения.
Поразил его только отец. Отец, всегда над всем возвышавшийся, недосягаемый, несмотря на свою веселость, полугерой охотник, проявил слабость, Глеба взволновавшую. На панихиде в огромной людиновской церкви он плакал так, что уткнул лицо в платок, под которым вздрагивала рыжеватая борода, и тяжело сотрясался плечами. Глебу очень жаль было этого прекрасного на его взгляд человека. Когда панихида окончилась, он печально шел с ним домой из церкви, взял под руку, будто поддерживая. Головой приложился к локтю, а другою рукой погладил.
— Мне тоже очень жаль бабушку. А ты не плачь. Я приеду к тебе на Пасху, мы поедем стрелять вальдшнепов, на Горскую мельницу. На тягу. Ты мне обещал.
Отец улыбнулся, смахнул слезы.
— Поедем, братец ты мой, поедем.
Полуобнявшись, шли они, возвращаясь к жизни обыденной. Был серый людиновский зимний день, озеро в снегу, туманные леса за ним. Завод пыхтел, как всегда, языки пламени над домной. Бабушка Франциска Ивановна со своими четками, католическим Распятием, жизненными взглядами и видом королевы из провинциального театра находилась уже в Вечности, бедные же ее останки покоились в граде Киеве. И отец, и мать, и Глеб, и другие совершали таинственно данный им путь жизни, приближаясь — одни к старости и последнему путешествию, другой к отрочеству и юности. Никто ничего не знал о своей судьбе. Глеб не знал, что в последний раз видит Людиново. Отец не знал, что чрез несколько лет будет совсем в других краях России. Мать не знала, что переживет отца и увидит крушение всей прежней жизни. И лосиха, в роковой для нее день вышедшая на вооруженного ребенка со своим ребенком, не знала, что в последний раз идет этим осинником.
Губернатор с бакенбардами окончил благополучно свою поездку. Всюду были исправники, становые. Всюду ему кланялись и принимали, как в Людинове. Искренно он полагал, что всюду внес порядок и благоденствие. В некоторой усталости от пути все же не задумывался о том, что будет, и не мог себе представить, что через тридцать лет вынесут его больного, полупараличного, из родного дома в Рязанской губернии и на лужайке парка расстреляют.
19341936

Комментарии

Главы ‘Зари’ в 1935—1937 гг. печатались в парижских газетах ‘Возрождение’, ‘Русский инвалид’ и в журналах ‘Современные записки’, ‘Иллюстрированная Россия’. Первое книжное издание — Берлин: Петрополис, 1937. Печ. по этому изд. В России роман впервые напечатан в журнале ‘Волга’. Саратов, 1990, No 8, 9.
…Бежин луг с тайною его и поэзией. — В ‘Записках охотника’ И. С. Тургенева ‘Бежин луг’ — один из самых поэтичных рассказов.
…’брал Варну и Силистрию’… — то есть участвовал в русско-турецкой войне 1828—1829 гг.: освобождал черноморский порт Варну 29 сентября 1828 г. и порт на Дунае Силистрию 18 июня 1829 г.
…пред иконою Ченстоховской Божией Матери… — В костеле польского города Ченстохова хранится древняя (XIV в.) икона ‘Ченстоховская Богоматерь’, в копиях имеющаяся и в других храмах.
…слушала физиологию у Сеченова и носила… гарибальдийский берет. — Иван Михайлович Сеченов (1829—1905) создатель российской физиологической школы. Гарибальдийские береты носили во многих странах сторонники и поклонники Джузеппе Гарибальди (1807—1882), вождя Рисорджименто — итальянского национально-освободительного движения против иноземного господства, за объединение раздробленной Италии.
…профессор богословия опровергал Дарвина. — Чарльз Роберт Дарвин (1809—1882) — английский естествоиспытатель, в монографии ‘Происхождение видов путем естественного отбора’ (1859) обосновал материалистическую теорию эволюции, названную дарвинизмом.
…дерутся… на Успенье или на Славущую. — Успенье Пресвятой Богородицы — один из двенадцати главных православных праздников, отмечаемый 15(28) августа. Славущая (славная) — ‘праздник обновления Христова воскресения, славущее воскресенье, первое по Пасхе’ (В. И. Даль). Одно из старинных развлечений в эти праздники — кулачные бои.
…сочувствовал Гектору и троянцам, терпеть не мог Рейнеке Лиса… — Гектор — один из главных троянских героев в ‘Илиаде’ Гомера, он погиб в поединке с Ахиллом. Рейнеке Лис (Лис-Ренар) — персонаж стихотворного ‘Романа о Лисе’, памятника французской литературы XIII в.
…отбояривала пьесы увертюру к ‘Семирамиде’, Венгерскую рапсодию— Венгерская рапсодия — одна из 19 венгерских рапсодий Ференца Листа (1811—1886).
…дальше марша из ‘Аиды’ не ушел… — ‘Аида’ — опера, созданная в 1870 г. великим итальянским композитором Джузеппе Верди (1813—1901) по заказу правительства Египта в связи с открытием Суэцкого канала. В марше из ‘Аиды’, ставшем популярным концертным произведением, композитору удалось мастерски воссоздать своеобразие музыки Востока.
…исполняли ‘Эгмонта’. — Увертюра Людвига вал Бетховена (1770—1827) к трагедии Гете ‘Эгмонт’.
…как юродивый Древней Руси при отъезде боярыни Морозовой— Имеется в виду знаменитая картина Ивана Васильевича Сурикова (1848—1916) ‘Боярыня Морозова’ (1887), на которой сидящий на снегу полуодетый юродивый шлет благословение уезжающей в санях нераскаявшейся раскольнице Феодосии Прокопиевне Морозовой (Соковниной, 1632—1675).
…слышал нечто и о… Бисмарке. — Отго фон Шснхаузен Бисмарк (1815—1895) — первый рейхсканцлер германской империи, осуществивший объединение страны.
…бабы в кичках… — Кичка — ‘бабий головной убор, с рогами, род повойника’ (В. И. Даль).
…На Херувимской или перед причастием… — Херувимская — духовная песнь православной церкви, получившая свое название по первой фразе ‘Иже херувимы, тайно образующе…’, исполняется на литургиях (‘обеднях’) в честь Иоанна Златоуста и Василия Великого. Музыку ‘Херувимской’ писали композиторы Д. С. Бортнянский, М. И. Глинка, П. И. Чайковский и др. Причастие, причащение (греч. евхаристия — благодарность) — одно из главных таинств христианской церкви, оно состоит в том, что верующие во время богослужения вкушают хлеб и вино, в которых воплощены тело и кровь Христа, и это является символом духовного единения причащающихся
…лиловая его камилавка — Камилавка — головной убор священника.
Начинались Святки.. — Святки (‘святые дни’) — 12 праздничных дней — с 25 декабря (7 января) по 6 (19 января), установленные православной церковью в память рождения и крещения Иисуса Христа.
…с Казанскою в руках… — то есть с Казанской иконой Божией Матери. В 1579 г. в Казани эта икона чудесным образом обретена была в земле (‘явлена’) и помещена в Благовещенском соборе, ее копии, также считающиеся чудотворными, находятся во многих храмах, в том числе в Москве.
Флердоранж — белые цветы померанцевого дерева, в некоторых странах включаются в свадебный наряд невест.
Случалось препираться и над ‘Нивой’… — ‘Нива’ (1870—1918) — иллюстрированный еженедельный журнал семейного чтения, один из самых популярных в России, основан книгоиздателем А. Ф. Марксом. Тираж ‘Нивы’ к 1917 г. достиг рекордной по тем временам цифры: 275 тыс. экз.
…блестят кресты Оптиной — Оптина Введенская-Макариева Пустынь находится в Калужской обл., близ Козельска, основана в XIV в. раскаявшимся разбойником Оптою, принявшим в иночестве имя Макарий После большевистского переворота закрыта. Возвращена церкви в ноябре 1987 г.
…слышал. о старце Амвросии — Амвросий Оптинский (в миру Александр Михайлович Гренков, 1812—1891) — один из самых почитаемых иеромонахов Оптиной Пустыни, его благочестием, высочайшим нравственным примером восхищались много с ним беседовавшие Ф. М. Достоевский, Л. Н. Толстой, Вл. С. Соловьев, а для Н. К. Леонтьева он стал духовным отцом. ‘Вы не можете себе представить, — писал Леонтьеву из Ельца В. В. Розанов, — как колоссально его влияние здесь!.. Здесь в редком доме Вы не найдете портрета о. Амвросия’ (Розанов В. В. Сочинения. М., 1990. С. 471).
…Алеша Карамазов в подряснике своем, переживая Кану Галилейскую перед возлюбленным Зосимой. — Алеша Карамазов и старец Зосима — персонажи романа Достоевского ‘Братья Карамазовы’. Кана Галилейская — город, в котором Иисус Христос превратил воду в вино и где исцелил заочно сына одного из царедворцев Капернаума (Евангелие от Иоанна, гл. 4, ст. 46—54).
…о царе Давиде не имел представления. — Давид — царь Израильско-Иудейского государства (конец II в. — ок. 950 до н. э.). Зайцев написал о нем рассказ ‘Царь Давид’ (напечатан в ‘Новом журнале’. Нью-Йорк, 1945, No 11).
По Оке ходили скромные ципулинские пароходы. — И. К. Ципулин — владелец пароходной компании, с 1887 по 1901 г. — городской голова Калуги.
…два экземпляра ‘Квартеронки’… — ‘Квартеронка’ (1856) — роман английского классика приключенческого жанра Томаса Майн Рида (1818—1883).
…по указке Малинина и Буренина… — А. Ф. Малинин (1834—1888) и К. П. Буренин (ум. в 1882) — педагоги-математики, авторы школьных учебников (некоторые написаны ими совместно) по арифметике, алгебре, геометрии, физике, по которым учились в 1880— 1890-е гг.
‘Лунная соната’ — один из шедевров Людвига ван Бетховена (1770—1827) — 14-я фортепьянная соната.
Слышал… о Марате, Робеспьере. — Жан Поль Марат (1743—1793) и Максимильен Робеспьер (1758—1794) — деятели Великой Французской революции, вожди якобинцев, первый — убит жирондисткой Шарлоттой Корде, второй — казнен термидорианцами.
Петров день — христианский праздник, отмечаемый 29 июня (12 июля) в честь ‘первоверховных апостолов’ Петра и Павла, учеников Христа и проповедников его учения.
…учившаяся и в Смольном… — Смольный (Екатерининский) институт благородных девиц в Петербурге (1764—1917) — первое в России общеобразовательное заведение для дворянок (с 6 до 18 лет).
‘Не искушай меня без нужды’ — начальная строка романса Михаила Ивановича Глинки (1804—1857) ‘Разуверение’ на слова Е. А. Баратынского.
Собирались перейти на ‘Руслана и Людмилу’… — Имеется в виду опера М. И. Глинки ‘Руслан и Людмила’ (по мотивам поэмы А. С. Пушкина).
…альбом гоголевских типов Боклевского. — Имеется в виду один из альбомов литографий и рисунков Петра Михайловича Боклевского (1816—1897): ‘Галерея гоголевских типов. ‘Ревизор» (1858), ‘Бюрократический катехизис. Пять сцен из ‘Ревизора» (1863), ‘Типы из поэмы ‘Мертвые души» (1895) и др.
‘Исторические письма’ Миртова… — ‘Исторические письма’ (1868—1869) идеолога революционного народничества Петра Лавровича Лаврова (1823—1900), опубликованные под псевдонимом ‘П. Миртов’, стали для семидесятников программным документом, увлекшим их идеей ‘хождения в народ’.
…профиль леонардовского урода… — Об одном из уродов, которых любил рисовать Леонардо да Винчи (1452—1519), рассказал Вазари в ‘Жизнеописаниях’. Великого живописца однажды попросили расписать щит. ‘Леонардо… стал раздумывать о том, что бы на нем написать такое, что должно было бы напугать каждого, кто на него натолкнется, производя то же впечатление, какое некогда производила голова Медузы. И вот для этой цели Леонардо напустил в одну из комнат, в которую никто кроме него не входил, разных ящериц, сверчков, змей, бабочек, кузнечиков, нетопырей и другие странные виды подобных же тварей, из множества каковых, сочетая их по-разному, он создал чудовище весьма отвратительное и страшное, которое отравляло своим дыханием и воспламеняло воздух. Он изобразил его выползающим из темной расселины скалы и испускающим яд из разверзнутой пасти, пламя из глаз и дым из ноздрей, причем настолько необычно, что оно и на самом деле казалось чем-то чудовищным и устрашающим… И вот когда однажды утром сер Пьеро вошел к нему в комнату за щитом и постучался в дверь, Леонардо ее отворил, но попросил его обождать и, вернувшись в комнату, поставил щит на аналой и на свету, но приспособил окно так, чтобы оно давало приглушенное освещение. Сер Пьеро, который об этом и не думал, при первом взгляде от неожиданности содрогнулся, не веря, что это тот самый щит, и тем более что увиденное им изображение — живопись, а когда он попятился, Леонардо, поддержав его, сказал: ‘Это произведение служит тому, ради чего оно сделано… Таково действие, которое ожидается от произведений искусства» (Вазари Дж. Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих. Т. III. М., 1970. С. 19—20).
…читает Боборыкина, роман ‘Василий Теркин’. — Петр Дмитриевич Боборыкин (1836—1921) — прозаик, драматург, литературовед. ‘Василий Теркин’ (1892) — один из первых русских романов, посвященных предпринимательству.

—————————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 4. Путешествие Глеба. Автобиографическая тетралогия. — М: ‘Русская книга’. — 1999. — 615 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека