Женя не мог сказать, с какого времени начал себя помнить. Были ничтожные или непонятно-прелестные воспоминания — игра, ласка, запах летнего сада, но это тонуло в тумане детства, легендарного существования, бросающего на целую жизнь свой свет.
И лишь много позже выяснилось для него, что начало жизни проходило в деревне. Навсегда врезался двухэтажный белый дом на взгорье, почти среди села, дорога к церкви, усаженная ракитами, бело-розовая церковь с раздольным погостом, откуда видны луга, с разметавшейся ‘поповкой’, — там жил причт. Наискось через улицу большой сад. Здесь уже слегка таинственно, и некоторое очарование представляли его дальние липовые аллеи, выходившие за село, в поле, глухие места, заросшие бурьяном и крапивой, маленький овражек, где валялись лошадиные кости и росли особенные, белые цветы.
А далеко вокруг дома, церкви, сада, села, расположенного на полухолме, — синели кольцом леса. Что было в них, какие жили звери или разбойники, этого детский ум не знал. Но их названия были внушительны, иногда жутки: Брынский лес, Козий бор, Чертолом. Эти леса и поля, шедшие к ним, и речки среди ровных лугов присылали с ветрами свои благоухания — девственную крепость, чистоту, силу. Жизнь маленьких людей была овеяна ими. Не оттого ли все в те дни — во время Эдема — казалось острым и дивным, как божественный напиток?
II
Из окон Жениной детской, во втором этаже, виднелся склон к речке, луга и далекий закат на горизонте. Много свету было в этом виде. Как будто окна выходили вообще на Божий мир, лежавший в таком просторе и ясности.
В девять, к концу ужина, дети уставали. И Женя, и сестра Сонечка клевали носом, и тут нужно было умение, чтобы отправить их спать. Был и способ для этого. Приходил Гришка, кривоногий человек невзрачного вида, и тихая женщина Дашенька, только им можно было уносить детей. Часто — садились верхом и полусонные, со сплетающимися детскими мыслями, брели на отдых.
Раздеваясь, видели красную зарю, гасшую за закатом, туман над лугами. Далеким, милым дерганьем кричали коростели. Эти коростели и закаты незабываемы, чистым видением сохранились они навсегда.
Засыпали покойно. Только Женя требовал, чтобы рядом в комнате сидела Дашенька. Было ли жутко наступление ночи, с июньскими звездами, или казалось страшным не заснуть к известному часу?
Но Дашенька сидела, а вдали, в столовой, была и мама. И может быть, эта мама, которая прелестней всех закатов, может быть, она подойдет и заглянет. А какое счастье, если поцелует. Тогда наверно будет осилено беспокойство ночи, и светлый сон, где видишь, что летишь, возьмет незаметно.
III
В слове ‘отец’ для Жени заключалось все могущественное и интересное, что возможно представить о человеке. Он мог одолеть что угодно, устроить всякое дело, он был охотник. Стрелял волков и медведей где-то в дебрях, в Чертоломе, и ничего не боялся. Летом ездил за тетеревами.
Рано утром, проснувшись, Женя подбегал к окошку — и снова те же зеленые, покойные луга, за ними ржи, и на горизонте Высоцкий заказ, где охотится отец. В блеске солнца, в напряженном зное, колышущемся над полями, в легком мираже над горизонтом эти утра так бессмертны!
— Женя! Klavier spielen! [Играть на фортепьяно! — нем.]
И конечно, он шел. Лина сидела над ним, он бездарно разыгрывал этюды, за окнами липы цвели, золотели, сладко благоухали, и все думалось: сколько же тетеревов привезет отец?
Катятся дрожки. Черная Норма бежит с высунутым языком. Тут уж нет сил удержать гаммами.
— Много убил? Нет, расскажи?
Снимая сапоги, отец должен был подробно рассказывать, а Женя слушал, в волнении, с неотступным интересом, точно дело шло о битве, геройских подвигах.
Когда-то ему купят ружье!
После обеда спал, накрывшись пиджаком. В четыре его можно было будить. В это время в его комнате было душно и стоял мужественный, знакомый запах, который Женя так любил. Подкравшись, он целовал отца в щеку. Тот вскакивал, но, увидев Женю, смеялся и ласкал его.
Потом шли на речку купаться, там снова дивно пахнул лозняк, прибрежный песок блестел, летали стрижи, отец учил Женю плавать, и он благоговел, держался за его загорелую шею, задыхался от гордости, если выказывал ловкость. Так летело время, пока солнце не сходило книзу, краснея. Значит, ушел день. Кто считает их? Закутав головы полотенцами, они шли домой.
IV
В разгаре июля, знойного, радостного месяца, загнать детей в комнаты трудно. Бедная Лина могла охать сколько угодно, — Женя, Сонечка, кузина Лиза Толстая, или Лиза Собачка, целыми днями пропадали в большом саду, где-то на гумнах, в коноплях, в крыжовнике. Заметив Лину, хохотали, кричали таинственное детское слово ‘чибис’, — оно значило все что угодно — и вихрем неслись в свои тайные места, известные только посвященным.
— Соня, Соня, давай бегать! — кричала Лиза Собачка, и в упоенье от здоровья, счастья неслась как дикий кобыленок по аллеям. За ней Соня, Женя. Но Женя не мог угнаться. Они старше и ловчее. Он злился.
— Дуры! Конечно, дуры! Выдумывают еще!
— Не догнал, не догнал! Сам дурак!
Лиза Толстенькая останавливалась и показывала язык.
— Бим-бом!
— Не понимаю я ваших глупостей!
Это слово приводило Женю в ярость. Девчонки хохотали, а он ничего не понимал. Здесь была уже маленькая женская тайна, они заливались, кувыркались от восторга, шептались и, как заговорщицы, спрашивали друг друга: ‘это бим-бом?’ — ‘Нет’. Бим-бом было что-то другое, снова неуловимое и раздражающее.
К вечеру жара спадала. Тогда играли в лапту. Со слободы собирались дружественные мальчишки, разные Савоськи, Масетки, Романы — и разделялись на партии. Битвы получались жестокие. На широчайшей улице, по гусиной травке, затянувшей середину, в огненном азарте носились дети, барские и мужицкие вперемежку, и только одна мысль: не смазать бы мячом, срезать бы врага, хоть у черты. Или запустить мяч Бог знает куда к небу, где ласточки шмыгают в золотом свете, чтобы он на мгновенье повис в синеве — и камнем книзу.
Хорошо, если играет пастушонок Вальтон. Почему он Валь-тон, этого не знают. Он даже не из этой деревни, но в него влюблены все дети. Что-то есть в нем острое, покоряющее. Когда он подъезжает со стадом, сидя боком на кобылке, дети кричат: ‘Вальтон, к нам!’ Вальтон равнодушен, как знаменитость, и в этом тоже его обаянье. Сдав скот, он может, между прочим, и сразиться. Но это так, от нечего делать.
Побеждают те, на чьей стороне Вальтон.
V
Товарищ отца по службе Дед (его звали так за громадную бороду) — подарил Жене ружье. Это было событие.
С утра перед его приездом Женя волновался. Он догадывался смутным чувством — скрывал, стараясь иметь независимый, равнодушный вид.
Но когда Дед ввалился, втащили его вещи и остался только странный продолговатый ящик, Женя не вытерпел:
— А тут… что?
Дед улыбался и гладил черную бороду.
— А посмотрим, посмотрим.
И там было ружье. Настоящее ружье, одноствольное, шомпольное, тульской работы. Соня с Собачкой визжали, Женя сиял молча. Он считал неудобным выказывать радость открыто. Отец с Дедом осматривали ружье, советовались, улыбались.
После обеда Дед объявил:
— Надо идти пробовать.
Женя похолодел. Стрелять! Первый раз в жизни выпалить, произвести этот страшный гром, который пугал его, даже когда стрелял отец, — и не струсить!
Был прохладный день, сероватый. Липы в большом саду облетели, пахло милой и печальной осенью. На гумне Ивана Гусарова молотили цепами.
Впереди шел Дед с отцом, потом Женя, девочки, садовник, сзади гомозились мальчишки. В саду выбрали заброшенную сторожку караульщика, прикрепили бумагу на двери, обвели круг.
— Ну, готово, — сказал Дед. — Николай Петрович, заряжайте.
Отец заколачивал шомполом пыж, а Женя стоял, смотрел невидящими глазами и вздыхал, — как будто стрелять должны были в него. Наконец отец надел пистон. Девочки заткнули уши и замерли.
— Теперь бери… вот так, левую вперед, чтоб мушка на середине листа.
Женя видел только блиставший пистон. В нем отражался какой-то луч, и этот пистон действовал на него магически. Руки не двигались.
— Ну, валяй, — крикнул Дед.
Женя что-то дернул, перед ним блеснуло, бухнуло, он отшатнулся и опустил ружье. Отец с Дедом смеялись.
— Страшно палить, а? Дед трепал его по щеке.
— Ну ничего, молодец.
— Нет, — Женя едва выговаривал слова, — не страшно. Отец подошел к сторожке.
— Десять дробин, ай да ты!
Женя улыбнулся. Чем-то смутным, блаженным был он полон, и весь этот день, когда ружье висело в кабинете с ‘настоящими’ ружьями, был так значителен, радостен, он уже не просто Женя, а владетель ружья, из которого может стрелять воробьев, сорок, — какое громадное преимущество перед девочками.
Он был счастлив.
VI
Слобода, где играли в лапту, дорога к церкви, все с наступлением осени обращалось в топь. Приходилось сидеть дома. Только отец мог ездить в это время с гончими, дети учились, и бедная Лиза Толстенькая часами разыгрывала экзерсисы, от скуки, неудовольствия по ее пухлым щекам текли слезы, но в это время года ничего уже нельзя было поделать с Линой: она брала верх. Соня и Женя учились по-немецки. О ружье нечего было и думать.
Через час-два после обеда смеркалось. За окнами было темно, на деревне зажигали кой-где огни.
— Соня, Соня, — говорила Собачка, — за сколько б ты пошла сейчас на кладбище?
— Я бы за тысячу.
— А я бы за десять не пошла…
В столовой шила что-нибудь мама, в комнате рядом с кухней Дашенька штопала чулки. Дети посылали за Настасьей.
Старая баба Настасья, птичница, хромая, подслеповатая, вносила с собой нечто сказочно-таинственное. Ее заставляли рассказывать, давали за это орешков, пряника. Усаживались вокруг в темной комнате, запирали двери — начинались рассказы.
— И было, значит, три сестрицы: одна двуглазка, другая одноглазка, третья трехглазка. И так это ведьма и говорит: закрой глазок, закрой другой, а про третий забыла.
После сказок прятались. В темноте залезали в шкафы, под туалет, под кровати. Искала всегда Настасья. Как тихий зверь лазила и ковыляла она по полу, а дети хихикали, перескакивали из одной похоронки в другую, визжали, шмыгали под самыми ее руками и торжествовали.
С ней врывался свет, жуткое и азарт, в котором жили эти часы — пропадал, дети были недовольны.
— Мамочка, позволь еще. Милая!
Но мать настаивала, приходилось подчиняться.
— После этой Настасьи всегда такой запах. — Мама улыбалась и отворяла форточку. Дети расходились красные, с блестящими глазами.
Раз осенью, в такой же дождливый вечер, Женя стоял с Настасьей у окошка. У него на губе был лишай, огник, как говорила Настасья. Он смотрел на огонек в избушке караульщика у погоста и повторял за Настасьей машинально: ‘Огонь, огонь, возьми огник, огонь, огонь, возьми огник’. Ему было скучно. Непонятная тоска сжимала сердце.
— Теперь отплюнься: раз плюнь, два, и соскочит.
— Почему же соскочит?
— А уж потому. Увидишь.
Жене было все равно. Может быть, и соскочит. Он водил пальцем по стеклу и всматривался.
— Слушай, а что сторож там делает?..
— Сторож-то?
— На погосте.
— Значит, караулит.
Женя молчал.
— Кого ж караулит? Все покойники.
— Так уж, значит, караулит.
— А что, — вдруг спросил он, — когда мы умрем, нас туда же положат?
— Тебе-то еще долго жить. — Настасья вздохнула.
Больше Женя не спрашивал. Он стоял упершись лбом в стекло и думал. Что там такое будет? Пройдет десять, двадцать, пятьдесят лет — он станет такой же старенький, как эта Настасья, а где будет тогда Настасья? Где мама будет? ‘Мама!’ — чуть не закричал он. Ледяная мысль пронзила его: что будет с мамой? Вдруг умрет мама теперь же, через месяц, год? Этого он не мог вынести, как стоял у окна — залился долгим плачем, долгим, неутешным.
Прибежала мама, его ласкали, утешали, он ничего не говорил. В ужасе держался за мать, плакал, не переставая твердил: ‘Мама, мама!’
Много раз с тех пор, в зрелые годы, думал он об этом, но тот вечер, когда впервые был поставлен вопрос, — тот осенний мрачный вечер с огоньком на кладбище нельзя было вычеркнуть ничем.
VII
Для человека в десять лет ‘мама’ обнимает три четверти жизни. Встает ли он утром, учит ли немецкие слова, ест ли за завтраком котлетку с огурцом, сражается ли с сестрой в свои козыри, охотится ли, слушает ли сказку, ложится ли спать, страдает, здоров или болен — всегда, на всех путях его маленькой жизни за ним следит светлый дух — мама. Быть может, ее нет в тот или иной момент. Она уедет в гости, уйдет в амбар, на птичник — но это ничего не значит. Ее можно найти, прибежать к ней, разрыдаться в ее объятиях, если случилось что-нибудь ужасное — например, убили любимую собаку или кучер обидел друга Романа. Но у ней будет найдено утешение и защита. Мама не может быть несправедливой. Если друг Роман действительно неповинен, — кучер понесет свою кару.
Когда маленький человек заболел, на ее лицо ложится тень. Мама спокойна, сдержанна, но волнуется. Посоветовавшись с фельдшером Астахом, она даст хины, положит компресс chaffant [согревающий — фр.], смеряет температуру черненьким термометром — под ее умелыми руками не может болезнь не поддаться. А глухою ночью, когда от жара начнется кошмар, она наклонится, в белой кофточке, возьмет к себе на постель, и при ней духи тьмы не осмелятся приблизиться.
И первая, кому радуется и кого любит выздоравливающий ребенок, это та же мама. По ее лицу он видит, что прошло тяжелое, и вновь пойдут утра и игры, ясные зимние дни, коньки, лыжи, белые морозы и иней.
В большом доме, где копошатся дети, снова и постоянно проходит светлым видением она, далекая от радостей, ясная, и вся в любви мама.
VIII
Зима! Это значит, все завеяно ровным белым снегом, остро вкусен воздух, небо приятно свинцового тона и летают вороны. Это значит, что для детей настал новый ряд радостей — зимняя жизнь и зимние удовольствия — лыжи, коньки, салазки, а вдали, где-то на границе двух годов, Рождество.
С новым сезоном столяр Семиошка получает новую работу: должен подмораживать скамьи для катанья.
Дети забирались в мастерскую — там пахло клеем, древесными стружками, было жарко и работал старик Семен с веревочкой вокруг головы.
— Дядя Семиоша, а дядя, пора!
— Сделал бы скамеечку!
— Значит, не могим. Значит, барину полозья выгнем и, значит, тогда изготовим.
Но, конечно, он уступал и, намазав низ скамьи навозом, поливал водой. Получалась ледяшка. Дети бежали к друзьям, на деревню, друзья тащили самодельные скамейки, — начиналось игрище.
Садились все вместе у околицы, между домом и церковью. К речке шел далекий, ровный спуск.
Сначала подталкивали скамью ногами, но чем дальше, тем сильней, плавней ее ход. Осталась налево сажалка с незамерзавшим ручьем, где бродят гуси, вытягивают шеи и кричат. Скамья бочит, — удар ногой, и она снова на пути, вот все быстрей, быстрее в надвигающихся сумерках летят ребята, вот не удержались, — все вверх ногами кувыркаются в снег. Визг, хохот. Надо вылезать, тащить в гору, снова мчаться.
Дети рассыпались, глаза горят, в валенки набился снег: пахнет зимой, радостью, дубленым тулупчиком Жени. Издали светит дом, верно, скоро там будет чай, к околице выйдет Лина в короткой кофточке, и придется возвращаться.
При сияющей лампе, в столовой, дети будут наперебой болтать о восторгах катанья, запихивая за обе щеки белый хлеб с маслом. Отец выйдет после дневного сна и выпьет свою порцию — чай с молоком и вприкуску маленькие кусочки сахару. Потом он пойдет набивать патроны к завтрашнему дню. Переводя дух, глядя, как сильные руки отца забивают пыж в гильзу, стоит сзади Женя. Или, быть может, они станут топить в камине свинец для пуль и эту жидкость, как ртуть, лить в пулелейку. А выше, на полке мастерской, полусработанный, стоит маленький бриг. Следить за работой отца такое наслажденье!
Лягут спать вовремя, перед сном Лиза Толстенькая с Соней проскачут в рубашонках у себя в комнате, будут хохотать, шептаться, опять ненавистный ‘бим-бом’ долетит до слуха Жени. Но быстрый, здоровый сон возьмет всех.
Мама проработает до двенадцати. В час, обойдя дом и заперев двери, ляжет отец. Он выйдет на крыльцо, послушает. Если утки кричат на сажалке, вернется, возьмет револьвер и пойдет взглянуть: не волки ли — отец ничего не боится.
И возможно, что когда уснет и он, в своем кабинете, где висят ружья на рогах над медвежьей шкурой, завесившей стену, — может быть, тогда волки и придут. Был уже случай, что один подошел к самому кабинету. След указывал на это с точностью. Но боги — хранители дома, русские лары — не дадут в ночной час неблагополучия.
IX
Рождества дети всегда ждали. Рождество, Святки для этого народа полны счастья, сказочности, необычного.
С самого утра казалось, что наступил день даже другого цвета, чем обыкновенные. Те дни серые или белые, а этот — острый, жуткий, ему не найдешь краски.
Волнения начинались с постели. Во-первых, были они о попах, во-вторых, о подарках и елке. Попы волновали тягостно, с оттенком подчиненности. Дети смирели, крестились, а Женю вид риз, камилавки, кадила ошеломлял. Батюшка бывал любезен, пил после молебна водку, закусывал пирогом, но все же это был тот странный человек, который облачается в золото, при пении произносит малопонятные слова и присутствует на крестинах, свадьбах, похоронах. Заместитель кого-то еще более страшного и неизвестно где находящегося.
Подарки и елка — дело другое. Всякому лестно получить Дон-Кихота или, может быть, пушку, новых солдат.
А когда наступят сумерки, ждать с Соней и Лизой Собачкой у двери залы! Рано или поздно их откроют, тогда свет ударит по глазам, мама, смеясь, будет целовать, а в дверях напротив друзья — Романы, Федота, и знаменитый бегун Ваня-Ахиллес, которого привозят иногда в гости из соседнего села.
Этот вечер принадлежит детям. Если бы взрослые захотели читать, работать, разговаривать, — из этого ничего бы не вышло. Как угорелые носятся дети по всему дому, состязаясь с бегуном Ваней. Как они пылают! Сколько азарта, нерва в этих взвизгивающих рожицах, как страшно притаиться за углом и ждать, пролетит ли Ахиллес мимо или цапнет. А потом травят Ахиллеса, подстерегают, вступают в союз, чтобы поймать его.
Так проходит первый день. Но за ним есть еще второй, третий. Новый год, Святки. Придут еще ряженые, всегда одни и те же козы, медведи и лошади. В свободные дни, над которыми Лина пока не властна, можно будет почитать Дон-Кихота, сидя с ногами на диване, мечтая о неизвестных странах и людях. В тишине этих грез, впервые и едва видимо проступят какие-то виды — дальше игр и беготни. И не раз детское сердце, очарованное книгой, заглянет в трепете в область взрослых, — туда, куда путь ему еще заказан.
X
С вечера все были веселы, рассматривали старую ‘Ниву’, спорили о рыцарях, изображенных верхами. Лиза Толстенькая была за белую лошадь.
Соне тоже больше нравился белый, и, как часто бывало, Женя остался в меньшинстве.
Наутро перед уроками Лиза вдруг заплакала. Легла ничком на диван, развела целое озеро слез.
Трудно было добиться толку, наконец поняли — она больна. Вспухло горло, и температура поднялась до сорока.
Так началась скарлатина, обратившая дом на полтора месяца в больницу.
Лизу Толстенькую быстро увезли. Ее закутали в шубы, закрыли с головой, положили в возок и с фельдшером Астахом отправили в Шахту, рудную контору, куда ездил отец. Жаль было Лизу. Дети смотрели, как возок катил вниз к речке, как взбирался на той стороне, мелькая черной точкой. Но скоро пришел и их черед. Первой слегла старшая, Маня, гостившая после Рождества, уже гимназистка. Через неделю захворала Соня, потом Женя. Скоро всюду в доме были спущены шторы, дети стонали в жару, их поили микстурами. Мучила рвота. В эти дни часто и надолго уходило от них окружающее, и шла страшная, темная своя жизнь. Но в нелепом хаосе безошибочно узнавали они маму в белой кофточке.
Наконец Маня начала выздоравливать. Ей читали вслух, и раз как-то отец привез вести о скучавшей Собачке. Это были стихи, сочиненные для нее Астахом. Начинались они так:
Вот вам, Лиза, ‘Вокруг света’,
Почитайте пока это
А Женю в это время отпаивали бульонцем. Он стал худ, желт, печально сдирал чешуйки с рук и складывал в кучки. Глядеть на свет было больно — и в полутемной комнате он вспоминал о снеге, Лизе Собачке, коньках, ружье. Его очередь наступила нескоро.
Но выздоровление пришло, и ему надолго запомнилось то утро, когда ему в первый раз надели валенки, халатик, и, стриженный, едва держась на ногах и хватаясь за печку, стулья, чтобы не упасть, он вышел в соседнюю комнату. Отсвет снега лежал на всем. Февральское солнце сияло туманно. С крыш капало. Он увидел подряд три комнаты, и в последней стол, накрытый к обеду. Все было белоснежно и прекрасно, точно, как и он, сняло серые чешуйки, показывая свою настоящую прелесть.
Ряд знакомых комнат показался Жене анфиладой, с сияющим, как для пира, столом. От восторга он слегка задохнулся. Что-то в его сердце трепетало, снова жизнь, еще милей и ослепительнее прежней, а тяжелое отошло.
Он пошатнулся. Прибежала мама, Дашенька.
— Мама, милая! Я здоров.
И он повис на ней. Мама его целовала.
XI
Взрослые не понимают природы. Они не знают весны, лета, осеннего очарования. Все это для них было, и жизнь их охвачена равнодушием.
Для ребенка природа есть просто часть собственного существования. С весной он борется против зимы. Каждый удачный день для него радость, и он огорчен, если в начале апреля, при хорошей погоде, выпадает снег.
В марте улица перед домом мутнела. Ноздреватый снег шуршал, тая. Протыкались лошади, навоз рыжел. По-особенному кричали галки, девятого марта пекли жаворонков.
И тогда опять трудно становилось учиться. Звало на улицу неяркое солнце, туманно млевшее в испарениях. Тронулись ручьи, надо было их расчищать.
Женя делал это с серьезностью и добросовестностью. Ему казалось, что он тоже помогает весне, милому и светлому духу, веявшему кругом.
Когда в полезность его труда не верили, он сердился.
— Ведь вода скорей сойдет!
— И без тебя сошла бы.
— А если я буду помогать, все-таки скорей. Отец улыбнулся.
— Да кому это нужно?
— Ах, ты ничего не понимаешь.
Странный человек отец, ему все равно, наступит весна сейчас или на два дня позже.
Ракиты у прясла выпускали пушки и краснели. Вдали, на реке, проступала вода. Женя засматривался. Через неделю, при таком ровном, бледном тепле, взломает лед, вода выйдет из берегов, и ночью будет слышен веселый шум — половодье. Он спускался к сажалке, смотрел, как взбухает лед, как обтаяли откосы и под солнышком на них пробивается крапива. Возвращался с Шахты домой отец, — в санках, обветренный и здоровый. Женя кидался к нему, целовал свежие усы, и вместе они въезжали домой.
— Скоро речка? Скоро тронется? Через два дня? Взрослые всегда не верят.
— Куда там, — отец пускал синеватый дым, — неделю продержится.
— Ты вот говорил, что нынче мой ручей замерзнет, а он и не замерз.
— Какой ручей?
— Главный. Отец усмехнулся.
Но скоро снег сошел, речка вскрылась, мощный поток гудел под мостками, заливая по лугам шоссе, топя ивняк. Отец доходил до разлива, переезжал на лодке с рыжим Степаном и на той стороне ехал верхом.
Что за роскошь — плыть за отцом в баркасе!
Здесь с Женей был случай, взволновавший всех. Баркас отчаливал. Было видно за рекой, как отец с малым подъезжают верхами к воде. Женя прыгнул в лодку, Степан с мужиком двинулись на шестах. Весело было проплывать над кустами, которые гнуло напором, видеть, как несутся льдинки, слушать шум могучей воды.
Так добрались до середины. Справа мост на сваях, под него бьет, ревя, стремя. Видно, как отец слез с лошади, отдал ее работнику. Вдруг берег, отец, деревья за ним начинают нестись влево, по горизонту. Степан налег на шест, мужик возится, но берег летит все быстрее. Женя оглядывается. Степан бледнел. Мужик тоже растерялся. Впереди в двадцати шагах мост, гул воды в сваях. Хочется крикнуть, позвать маму. Но поздно. С размаху лодка бьет о первую сваю, о вторую, мужики беспомощно хватаются за них. Еще удар… Дощаник скрипит, медленно клонится. Женя сидит на дне, над ним связи, перекладины моста, темнота… перевернется ли? Мужики отпихиваются изо всех сил. Где отец с лошадьми, где дым его папироски? И вдруг сейчас ничего не будет? Где мама?
Мама из далекого дома видит все, и уже она бежит, задыхаясь, вне себя, к разливу. Не успеть!
Счастливый поворот, — лодку стрелой выносит из-под моста, и снова шесты действуют, опять виден отец, и через пять минут по заводи они плывут к берегу. Женя все еще не может сесть на лавочку: перед глазами зеленые круги.
Через час дома слезы, ласковые упреки, тишина, отдых.
Больше встречать отца не придется!
XII
Весна, лето. Время молодой жизни, когда для детей все сливается в ласковый привет неба, воздуха, солнца. Когда дни кончаются так же легко, как встает утром солнце, — оставляют в душе длинный, светящийся след.
Этих дней уже нет. Не пахнет уже так река с ивняком. Нет тех игр, нет вечерних коростелей, закатов за Высоцким заказом, нет отца на дрожках, Вальтона, Масетки, нет стада, входящего вечером в деревню, золотистой пыли под вербами, Дашеньки, Гришки.
И не будет никогда ружья, стрельбы в воробьев, верхового конька Червончика, на котором можно ездить в обратке, а он нейдет из дому — домой же мчится вскачь, и его нельзя удержать. Не будет охоты с Гришкой в Сопелках, когда удрала Коза с дрожками и пришлось идти домой пешком, за пять верст, лесом, в темноте, было страшно, и к концу Женя так устал, что Гришка взял его на закорки, с ружьями, парой убитых уток, в одиннадцатом часу они плелись по деревне — маленький на большом, дремля, измученные и несчастные.
Все это было так давно, что легендой веет от воспоминаний, и кажется, что уже нет и самого села, и дома, и другие поля, другие леса вокруг, другие люди живут на том месте. Но из седой были человеческое сердце слышит все тот же привет — чистый и прозрачный. И жизнь идет далее.
XIII
В середине зимы отца перевели на соседний завод, верст за сорок. Сперва уехал он сам, потом начались сборы и укладыванья семьи. В комнаты натащили ящиков, и началось разрушение. Горько было видеть, как со стен снимали фотографии, зашивали в рогожу диваны, сдирали портьеры. Милый, старый дом, с которым многое уже было связано, разоряли. И вместе со спрятанными солдатами, с рисунками лошадей, коз удалялась часть жизни, еще такая малая и юная, но уже дававшая о себе знать.
За день до отъезда Женя прощался с друзьями, с играми, с любимыми местами. Он обошел на лыжах большой сад, сошел к сажалке, как всегда, незамерзающим ручьем бежала оттуда вода. Вот развалины сахарного завода, откуда с Собачкой и Соней они носились по отвесному скату на лыжах, налево церковь, погост, и внизу луга — такие безбрежные и ясные летом, а сейчас это белая равнина. Он хотел было съехать на лыжах с горки, в последний раз, но что-то защемило в сердце, и, вздохнув, он вернулся домой.
Ужинали при свечах — ламп уже не было. Голые стены, натоптанные полы, черные окна. Женя поскорей лег спать. Но и заснуть долго не мог. Встал он на другой день бледный и печальный.
Было уже подано двое саней. Мужики собрались провожать. Из дому тащили последние вещи и грузили на подводы. В кухне Дашенька плакала, целуясь со своими приятельницами с Поповки, ‘женами мироносицами’.
Соню и Женю одели в полушубки, завернули в тулупы, — как безмолвные туши были они втиснуты в сани. Скрипел снег, солнце блестело. Больно было глядеть от света. На повороте, в околице стояли группой мальчишки и кланялись. Женя вспомнил, что он ничего не подарил на память Настасье, игравшей с ним преданно, и вздохнул.
Но было поздно. Лошади, хорошо кормленные перед дорогой, шли бойко, сияла снежная равнина, в лицо из-под копыт летели комья — тройка дружно взнеслась на мост, где прошлой весной Женя терпел аварию. Высунувшись, насколько мог, он обернулся: вдали на горе белел двухэтажный дом, у околицы как будто копошились фигурки. Горло Жени сжалось. Чтобы не выдать себя и рассеяться, в меланхолическом излиянии, он замурлыкал:
Дорогие мне места, где я про-жил годы детства.
Вас увижу ли когда иль поки-ину на-всегда? —
слова старого романса, который недавно слышал.
— Не пой, — мама улыбнулась, — простудишь горло. Он напевал про себя, и все время ему хотелось плакать.
XIV
Жизнь на новом месте оказалась не хуже, если не лучше прежней. Правда, не было старых друзей — Вальтона, Настасьи. Лизу Собачку увезли к родителям. Но явилось и то, чего раньше не было.
Здесь отец управлял заводом. Ему отвели огромный дом, куда можно было вместить два прежних, на берегу озера. На полторы версты шла ровная снежная скатерть, на горизонте лес синел. За гигантской плотиной лежал завод, чернели крыши, двумя огромными столбами возвышались доменные печи. Все это было необыкновенно и привлекательно. Несколько раз отец брал с собою Женю на завод. Они выезжали в ‘дежурке’, у ворот завода сторожа подобострастно кланялись отцу — и дальше они попадали в казавшееся Жене ужасным царство печей, огня и железа. В одном месте бил молот по раскаленной мягкой глыбе, вздыхая, она оседала, стреляя золотыми звездочками. В прокатных вальцах вытягивались огненно-красные ленты, это будущие рельсы. Литейщики ждали выпуска чугуна, и когда отворялась утроба домны, оттуда лился ослепительный металл, от одного прикосновения к которому загорались щепки. Рабочие подбегали к струе, подставляли черпаки и рысью, покачиваясь, чуть не расплескивая жидкость, бежали к опокам, выливая туда чугун.
— В прошлом году был случай, — говорит отец, — один залил себе в сапог. Теперь мы не позволяем в сапогах ходить.
Женя бледнел, представлял себе сожженную ногу, крепче держался за отца. После всех этих литейных, механических, ремонтных — радостно было опять сесть в санки и по чистому снегу катить мимо базарной площади, церкви, по набережной озера — домой. Вот на углу ‘господский дом’ — отель для одиноких инженеров, где всем управляет толстенькая Евдокия Ильинична. Красный дом доктора, и, наконец, они у своего подъезда. Выбегает старый Тимофеич, отстегивает полость. И уже ждет обеда, в огромной столовой, переделанной из зимнего сада, со стеклянной стеной на озеро. После обеда можно уйти наверх, верхний этаж меньше нижнего — нечто вроде мезонина, но там две огромные комнаты — Жени и Сони, и большая средняя, где трапеции. Из Жениной снова видно озеро. Оно тянет к себе взгляд ровной белизной, великим спокойствием снега, умиряющего заводской гомон. В этой светлой теплой комнате можно мечтать, глядя на дальние леса, рисовать, ожидая, что вот нарисуешь что-нибудь замечательное, — и незаметно снежное поле засинеет, настанут сумерки, чай среди милых сердцу, вечернее чтение ‘Красного кедра’, ‘Дальнего Запада’. Неведомые края, приключения, охоты затолпятся в мозгу, и станешь просить маму скорее послать в уездный город менять книжки — к старому еврейчику, у которого такой запас чудесного.
Когда ложатся спать, в комнате Жени розовый отсвет. Это далеко, за плотиной, полыхают над домами языки газа, как два громадных факела, будут они краснеть всю ночь, освещая завод, село, белое озеро.
Может быть, их увидит лось, если подойдет к опушке дальнего леса, — и в ужасе помчится назад. И во всяком случае, видны они на много верст едущему темной ночью.
XV
Вечером в субботу отец сказал: ‘Завтра едем на буере’. Женя радостно волновался, а утром, проснувшись, увидел на озере трехугольную платформу на коньках, с парусом. Толпились любопытные, у мачты возился полковник Говард, начальник мастерских — человек лысый, веселый и решительный.
Одеваться и пить чай при таких условиях было трудно. Как-никак, это то же самое, что описано у Жюля Верна в ‘Вокруг света в 80 дней’.
Отец тоже был весел, смеялся и говорил: ‘Ну. Говард, не завезите нас в полынью’.
— Перескочим.
Однако Говард был как раз знаменит неблагоразумием: недавно на серой кобыле чуть не провалился в воду.
Наконец буер готов, отец с Женей садятся на платформу, на руле Говард. Сначала толкают двое рабочих, медленно и как-то вяло, под напором ветра, плывет зимний корабль, чертя коньками. Вот обширная лысина, с которой снег сдут. Сразу буер подхватывает, дышать трудней, но какой легкий, волшебный полет! И теперь не важно, снег дальше или лед, как вырвавшаяся птица летит снаряд в белом просторе, и лес на той стороне растет, выступает, вот видна уже лесопилка. Перекинуть парус — буер выпишет дугу, и пойдет назад, но уже тише, лавируя под ветром зигзагами.
— Замерз? — спрашивает отец.
Женя храбрится, но, в сущности, ногам холодно. Через полчаса они возвращаются. Говард катает немного девочек, а потом идут завтракать. Отец с Говардом пьют водку, крякают и рассказывают охотничьи истории. Маня, приехавшая перед праздниками из гимназии, слушает их пренебрежительно. Она теперь взрослая, учится в Риге, и на полках у ней стоит Гете по-немецки. Сонечка с Женей забираются к ней наверх. Маня мечтает о курсах, через два года ей хочется в Петербург, но родители не знают еще об этом, и на мягком диване, при треске камина идут долгие рассказы о незнакомой жизни в большом городе, студентах, учителях.
Приходит Зина, Манина подруга, дочь заведующего конторой. Разговор быстро сходит на ‘умное’. Все республиканцы. Почему должна быть республика?
Потому что нельзя давать власть одному, сто человек вернее не ошибутся. Сонечка тоже настроена радикально, и, входя со своей косицей подростка, говорит: ‘Не понимаю я этих консерваторов’.
Жене хотелось бы поспорить, отчасти он смущается, а кроме того, ничего не знает в этом деле. Все-таки он защищает монархию, аргумент такой: у Эмара он вычитал, будто в американских республиках избирателей подкупали. Девочки нападают, и он разбит довольно быстро. Кроме того, ничего не возразишь, что одному ошибиться легче, ‘чем Конвенту’, как говорит Маня.
Но разбитием он не очень огорчен. Вечером срисовывает ‘типы домашних животных’ и мечтает о пробе своих сил на лицах: скопировать бы мамину карточку или Чичикова из альбома Боклевского. Вдруг ‘выйдет замечательно’.
XVI
И снова сменяются днями дни, летит невозвратное время среди работ, игр, младенческих мечтаний.
На Святках здесь еще шумнее, чем было раньше. Приезжал на завод цирк — Женя с Сонечкой увлекались им до одури. Каждое представление были они в балаганах, пахло лошадьми, опилками арены, дымили железные печурки. В полушубках, горя и блестя глазами, сидели дети в первом ряду. Им казалось все это беспредельно острым, азартным и прекрасным, до остервенения хлопали они наезднице Эле и, вернувшись, в большой зале разыгрывали пантомимы, кувыркаясь, визжа.
Лишь одно смущало немного Женю: слухи о гимназии. Далеко, верст за полтораста (если ехать на лошадях), был губернский город, и, насколько он понимал, будущей осенью тронут туда всех детей. Сонечка начала уже готовиться. К ней ходила фельдшерица Мяснова с круглыми блестящими глазами и запахом больницы, и решала бесчисленные задачи. Жене нравилась эта плотная, чистая девушка, но и смущала несколько аккуратностью и непреклонным блеском глаз. Женя думал, что она без запинки может решить все задачи в мире. С ним она проходила именованные числа.
Он не понимал, к чему все это. Лучше бы кататься на коньках, рисовать, вертеться на трапеции, ходить в цирк. Но раз уж заведено, что надо решать задачи, — он решал. Проводив Мяснову, вздыхал с облегчением и шел спрашивать отца, поедут ли завтра кавалькадой.
Делать это удобнее всего было в марте, когда теплело, чернела дорога и озеро вздувалось. К крыльцу подавали лошадей: Гнедого Немца Жене, — отцу Скромную. Волнуясь, лез Женя на коня. Тимофеич держит стремя, где-то кричат грачи, новый друг, мальчишка Гром, глядит из кухни, ковыряя в носу. Образец езды в отце. Главный его завет — не расставлять врозь носков, подыматься в такт. Вот к ним присоединились у господского дома Говард на серой кобыле и механик Павел Афанасьич. Говард сидит кряжем, серая кобыла его дурачится, и, когда пускают полной рысью, она вдруг начинает вертеть хвостом, как крыльями мельницы.
— Говард, — кричит отец, — подбери кобылу.
Но Говард хохочет, Павел Афанасьич жалобно подпрыгивает, молотя сиденьем по спине своей лошади, — кавалькада идет резво, навстречу сырому весеннему ветру, вдыхая очаровательный запах луж, острого мартовского навоза и радуясь силе хода.
Разные случаи бывали в этих поездках: скакали по чистому полю, перепрыгивали через канавы, раз Павел Афанасьевич приподнял знакомому котелок, испугал лошадь, и от ее курбета легко и вежливо — сам он всегда был такой — слетел вниз головой в грязь. Женин Немец споткнулся на мосту на полном ходу, и Женя съехал ему на голову. Чуть не все падали, или их носили лошади, обрызгивала хвостом кобыла Говарда — но всегда смех, счастье силы и ловкости владели ими и, как мартовский ветер, овевало бодростью.
Женя возвращался усталый: у него ныли ноги и руки вздрагивали, но это было ничто в сравнении с азартом езды.
XVII
С конца марта чуть не каждый вечер ездили на тягу. Говард, в черкеске с газырями и двустволкой через плечо, мчался вперед на своей кобыле. Женя с отцом в тележке. Павел Афанасьич в дежурке. Ехали вдоль плотины, на шлюзах гудела вода, пруд синел, медленно поплескивая у берега, вдали виднелись леса, и в их дебрях терялось озеро, среди камышей, кувшинок, болот, что-то гомерическое было в этом озере, казалось возможным, что за его истоками лежат леса Дальнего Запада, или живут гуроны, ирокезы, как вокруг Эри и Онтарио.
То, что на охоту ездили вооруженным отрядом, усиливало впечатление первобытности.
За озером поднимались в гору, сворачивали на дорогу к Горской мельнице и на опушке большого леса слезали. Тяга будет над мелочами. В прогалинах осинника, вдоль ручья, у всех были свои излюбленные места. Павел Афанасьич забывал пистоны, или у него был испорчен шомпол. Он конфузливо просил, охотники поддразнивали.
Сквозь осинник краснела заря: остатки снега таились в лужах, тихо тая, кажется, можно было расслышать их умиранье: голубел подснежник, черныш токовал вдали. Мирный вечер, первая звезда на бледном небе, запах влаги, бег робкого зайчика, огонек отцовской папироски! Это весна, детство — это невозвратимо.
Хоркая, с присвистом, тянут над лесом вальдшнепы. Бедные птицы — гонимые любовью, они в сладких сумерках встречали любовь редко, а чаше — смерть. Блистал огонь сквозь деревья — вальдшнеп делает боковой вольт, как безумный мчится в сторону. Верно, он ранен, но тогда не дастся уже в руки. Где-нибудь в тайной лощинке, вздрагивая крыльями, с каплей крови на длинном носу он встретит последний час. Или он замер в воздухе — значит, ‘готов’, как говорят охотники, — камнем валится вниз.
Все это волновало, с увлечением стрелял Женя, дрожал от ожиданья, но почти всегда неудача, почти всегда. Он запоминал число промахов, страдал, выводил процентное отношение к числу удач, но всегда выходило, что он безнадежно бездарный охотник. Так, мазило.
Возвращались в темноте. Звезд было уже полное небо, острей пахло весной, ручьи шумели, издалека открывались огни завода и торжественные отражения их в пруду. Ужиная дома, ели свежую редиску из парников, отец с Говардом пили водку и рассказывали о былых временах, еще более блестящих и страшных охотах, медведях, лосях.
Сестры относились к охоте с презрением. Вальдшнепов, однако, ели все.
XVIII
Светлый майский день. Пруд бледно голубеет, заводский дым треплется в теплом ветре. Женя смотрит с балкона на озеро. В зале, внизу, играет на рояле гувернантка Софья Ивановна. Женя представляет себе ее милую фигуру — с большими, музыкальными руками, запахом духов, и ее музыка еще прекрасней. Опершись щекой о перила, глядя в синеву, можно мечтать разымчиво и безбрежно — как простор этот легок, как благоуханен воздух! О чем мечтает человек? О том, какая будет жизнь, кем он будет. Вдруг он сделается художником, и сумеет рисовать ‘с натуры’ портреты? Или встретит… кого-то. Ту, которой еще не знает, но которая где-то есть, — взглянув на нее, можно сгореть от стыда и радости. Нечто в ней — и от Софьи Ивановны.
С ветром донесся звон. Колокола мешаются с музыкой, на припеке кудахтают куры по-весеннему — нынче воскресенье, оттого все и веселы. Сбежав вниз, Женя ждет среди струящихся березок почтальона. Сегодня принесут журнал, Жюля Верна. Этот день очень интересен. Прошлый раз колонисты отправились на соседний остров, там нашли странного одичавшего европейца. Неужели это Айртон?
В двенадцать почтальон является. К сожалению, надо обедать, зато после, забравшись на диван с ногами, холодея от волнения, глотает он Айртона. Как жаль, жаль, что мало! Конечно, это Айртон, высаженный в наказание на пустынный остров, но кто же известил колонистов? Откуда бутылка, указание долгот?
От возбуждения надо пройтись. Можно бродить в аллеях, в парке, среди нестарых зеленых лип. Еще лучше — уехать в лодке. Для этого надо взять друга Грома, ключи, скользнуть незаметно, чтобы кто-нибудь из взрослых не помешал. К четырем пруд затихает, можно гнать долбленку довольно быстро. Минуя село, выедешь к лесу, пристанешь у песчаной косы. Тут дивный воздух, лежа на спине, среди елей, на мягком мху, видишь, как летают рыболовы. Гром подсучивает штанишки, ловит под корягами раков. Вдали пыхтит лесопилка, с плеса в камышах поднялась пара уток. Дятел долбит ель, пролетит сиворонка.
Лежать бы до вечера, любуясь озером, собирая редкие камешки, да хватятся к чаю, мама будет беспокоиться. Надо ехать. И плывут снова. Вечерний чай пьют на нижней террасе. Софья Ивановна с Сонечкой щелкают шарами на крокете. Гром отворил фонтан, в блеске заходящего солнца играет его струя.
— Женя, — Софья Ивановна улыбается и щурит глаз, — а вы знаете слова к завтрашнему?
Женя слегка смущен.
— Я выучу, Софья Ивановна, обязательно.
И конечно, он выучит. Софье Ивановне не знать урока неприятно.
XIX
С приездом Жука веселые дни кончились. Это был маленький черный философ украинофильского вида, приглашенный для латыни. Он был доброго нрава, жил во флигеле. Жуком звался за размер и черноту, и все было бы хорошо, если бы не учебник Кюнера, не спряжения и десятки слов, которые приходилось учить. С грустью глядел теперь Женя на озеро, на лодку, из-за Жука вырисовывался вдали неизвестный город, казавшийся громадным и страшным, гимназия, учителя, жуткий и ненужный труд. Отвечая урок, путаясь в словах и краснея, он смотрел из прохладного флигелька на цесарок, копошившихся в пыли, — и хотелось удрать куда-нибудь в парк, резать липовые побеги и выделывать из них свистульки.
Но задумаешься, и как раз собьешься в склонении, — третье склонение разве легко!
Он уставал, худел, падал духом. Первый месяц работы был особенно труден. Лишь один день выдался необычайный. С утра Женя раскис, встал с больной головой, и ему позволили не учиться.
Шел дождь — сильный, теплый. Он стоял на своем балконе, смотрел на озеро, дымившееся брызгами, вздыхал, а потом неожиданно пошел в комнату и взял Тургенева. Случайно открылась ‘Первая любовь’. Он читал медленно, неохотно в начале, потом забыл хворость, Жука, гимназию, даже Жюля Верна, и читал послушно, не себе уже принадлежа, улыбаясь про себя, краснея. Было бы очень неприятно, если б кто-нибудь вошел. Но в огромном доме тихо, через два часа он закончил, вскочил и побежал вниз. Все так же не хотелось ни с кем встречаться, — быть одному со своим сердцем. Дождь перестал.
Листва казалась нежно-вымытою, бледно-зеленоватый туман стоял в парке, было сыро, тепло, падали капли с листьев. Жене казалось, что он влюблен в Зинаиду, что на оранжерее сидел он, и прыгнул, и Зинаида его поцеловала, и с кадетом он играл, и до боли видел он рубец от хлыста на ее руке. Этот удар вызывал такое страдание, что невидимого, неизвестного отца он готов был убить. Да, конечно, он прыгнул бы и с гораздо более высокой оранжереи, и у ног Зинаиды он умер бы с гордостью и радостью.
И со светлой тоской в сердце, с навертывающейся слезой бродил он в зеленом саду, весь этот день окрасился для него бледно-зеленоватым. А видение — Зинаида — осталось на всю жизнь. Это была первая великая радость искусства.
XX
Утром, в четыре, Тимофеич разбудил отца и Женю. Они спали в кабинете: Женя на диване, отец на кровати. Ветерок с озера вздувал занавеси, только что показалось солнце. Хотя глаза слипаются, но нельзя не быть в восторге от этого утреннего благоухания, от теплого золота и сознания, что едут на охоту. Наскоро умывшись, пьют чай на балконе. Здесь еще холодок, сад в матовой росе. Белый хлеб с маслом, чай со сливками. С озера слышен свисток: это ‘Капитолина’, пароход, на котором едут. Значит, пора. Хотя пароход свой, заводский, и уйти без них не может, Жене кажется, что они опоздают, и, волнуясь, торопит он отца.
— А экстрактор взял? — спрашивает отец. — Да пистонов захватывай, наверно пригодятся Павлу Афанасьичу.
Смеясь, они быстро идут с ружьями и патронташами к пристани. Старая Норма бежит косой побежкой, морща нос. На борту Павел Афанасьич, Говард и кузнечный мастер Дрезе. Это черный, добродушный человек с волосатыми руками.
— Ну пора же, пора. — Он здоровается. — Ну надо же ехать, а то опоздаем и к уткам.
‘Капитолина’ отваливает. Проплывают вдоль берега, мимо купальни и дома, где сейчас спит мама, Сонечка, во флигеле — Жук, — и под мерное бормотанье колес идут в глубь озера, в безлюдные притоны уток, бекасов и дупелей. Жене кажется, что Павел Афанасьич — рассеянный астроном Николай Полландер, Говард — Джон Муррей, а отец — полковник Эверест, и они едут к верховьям реки Оранжевой измерять дугу меридиана.
Час, два плывут по голубым водам. Скрылся завод, вода сузилась, ближе подошли леса, и чаще сплошные ковры кувшинок, иногда ‘Капитолина’ рассекает их даже.
— Я же на этом островочке прошлый год десять штук взял! Николай Петрович, тут же выводочку быть да быть!
Убавляют ходу, отвязывают лодки, и Дрезе с охотником Яшкой ‘берут’ остров. Объезжают его сбоку, а ‘Капитолина’ обходит с другой стороны. По берегу, в камыше, бредет собачонка Дрезс. Слышна его брань, свист, всплеск весел, но уток нет.
У борта Женя с отцом зевают.
Островок прошли. Подплывает Дрезе, ругаясь на собачонку.
— Ну я же так и знал, что тут ничего нет! Ну зачем же было задерживаться!
— Вы же сами хотели!
— Я же тут выводочек взял, а теперь ни одной утеночки!
— Хе-хе, — смеется Говард, — вы известный счастливец!
— Если бы я знал же, я б не остановился! Только время же теряем.
Плывут дальше. В верховьях, у мельницы, где, собственно, и начинается охота, пароход пристает. За мельницей тоже пруды, но там надо ехать уже в лодке. Разыгрывается день, солнце слепит, на темно-синей воде качаются челноки, кой-где белеет барашек. Ветер озерный — пахнет болотом и рыбой. Подойдя к камышам, сталкивают Норму в воду. Она брызгает, барахтается, но скоро охотничий азарт захватывает ее, и резво шмыгает она в осоке, туряя уток. Павел Афанасьич идет берегом, — ему придется стрелять влёт. Вдруг он видит двух утят, бурно шлепающих по воде от берега. Он целится.
— Не стреляйте же, не стреляйте! — кричит Дрезе.
Павел Афанасьич ведет ружьем за ними.
Дрезе падает на дно лодки.
— Дрезе подстрёлите, что вы делаете!
— Почему же? Я не понимаю.
Как всегда, он вежлив, и как будто в перчатках.
— От воды отразится — весь заряд в него закатите.
— Ах, вот как, а я не сообразил.
Дрезе подымается из лодки.
— Ну и что же это такое, вы же сынишку сиротой сделаете!
В полдень завтракают на берегу. Бутерброды, огурцы, ветчина кажутся таким вкусными! Печет солнце, Норма с порезанным носом тяжело дышит, вся в грязи, мокрая. Охотники пьют водку.
— Плохи стали места энти, — говорит Яшка. — Тут бы гору птицы надо набить.
Он уныло взглядывает на несколько утят и селезня. Дрезе сердится.