Записная книжка, Потапенко Игнатий Николаевич, Год: 1908

Время на прочтение: 39 минут(ы)

Игнатий Потапенко

Записная книжка

I.

Катастрофа, которая произошла в семье весьма важного губернского чиновника, статского советника Валериана Николаевича Касимова, была известна всему городу, но город знал только внешнюю последовательность событий. Причины же никому не были известны.
Поэтому вокруг истории с младшим сыном Касимова в городе сплетались всевозможные выдумки, пытавшиеся объяснить ее, но вместо этого только запутывавшие дело.
Самая простая из них была та, которая приходит в голову первой. Не было ничего мудрёного в том, что молодой человек, ученик 8 класса гимназии, влюбился, не нашел сочувствия и в отчаянии решился на крайность.
Но, будучи самым простым, это объяснение в то же время было и самым поверхностным. Достаточно было вспомнить, что делалось тогда в городе и в гимназии. Время было такое, когда о любви и любовных историях вовсе ничего не было слышно.
Губернский город, мирное существование которого в течение, может быть, столетия ничем не нарушалось, кроме пожаров, обвалов, грабежей и изредка — посещения высшего начальства, — вдруг, точно под влиянием какого-то возбуждающего напитка, заволновался, зашумел заозорничал. Люди начали собираться группами в домах и на улицах и на площадях и уже не для взаимного обмена старыми анекдотами, как это было прежде, а по-видимому, для чего-то важного, потому что они громко рассуждали, спорили, жестикулировали и у всех глаза горели каким-то новым, до того времени, невиданным огнем.
Местное начальство сперва несколько опешило и как будто не знало, какого направления держаться. Но эта заминка длилась всего несколько дней, а затем начальство вдруг овладело собой, зарядило все бывшие налицо ружья и даже выдвинуло две пушки, которые с давних пор без всякой надобности валялись на дворе гауптвахты и про которые все думали, что они и стрелять-то не умеют.
После этого в летописях города появились сведения о внезапных ружейных залпах на улице и даже об уличных сражениях.
Потом, то там, то здесь начались маленькие местные восстания против местных начальств. Все вдруг почувствовали, что им неудобно ходить, сидеть, лежать, всем захотелось расправить члены. Все вдруг постигли, что у каждого человека есть, хотя маленький, ограниченный, круг неотъемлемых прав и начали добиваться их.
Первые восстали духовные семинаристы которых угнетал некий монах. Потом началось брожение в земском сельскохозяйственном училище, откуда изгнали инспектора. Вслед за ними приказчики в гостином дворе отказались торговать в воскресенье, а от них уже заразились булочники, сапожники и рабочие на пристани.
И так пошло, цепляясь одно за другое, и дошло, наконец, до гимназии. И вот тут-то разыгралась история, нити которой странным образом касались своими концами казенной квартиры, обитаемой статским советником и важным губернским чиновником Касимовым, про которого все говорили, что он с этой должности прямо попадет в губернаторы.
Внешняя сторона этой истории представляется так:
Гимназия очень долго не поддавалась общему настроению города. В других городах в гимназиях уже и стекла били и инспекторов свистом и гиканьем изгоняли из классов и даже кой-где стреляли. Здесь же ходили в классы и исправно учились.
Директор, человек очень крутого нрава, знавший прекрасно, что питомцы почти все поголовно давно точат против него зубы, со дня на день ждал возмущения и даже заблаговременно переговорил об этом в полицейском участке.
Но по мере того, как шло время и город со всех концов загорался, а гимназия стояла незыблемо, — он начал приходить к мысли, что в действительности он был всегда прекрасным директором и учащиеся им очень довольны.
На самом же деле он заблуждался: он просто не видел ничего того, что происходило у него под самым носом и все прозевал.
Он проглядел, как среди гимназистов старших классов составился тайный кружок, как этот кружок собирался и совещался в подвальном этаже гимназии, где обыкновенно жили курьеры, как члены его добывали на стороне брошюры, листки и книжки, проносили их в гимназию и раздавали остальным гимназистам и все читали их на курсах латинского языка и других, столь же полезных, наук, как кружок с каждым днем вырастал и как, наконец, это уже была вся гимназия.
А заметил он все это только тогда, когда гимназисты, предъявив свои требования, однажды все, как один человек, остались дома и никто не явился в класс, так что даже полиции, которую предусмотрительный директор сейчас же известил, было нечего делать в гимназии. Для её действий не оказалось объекта.
Но все это было делом обыкновенным по тем временам, о которых идет речь, и не могло бы составить предмет особой истории.
Недели две начальство бесилось и никак не могло разыскать ‘зачинщиков’. Гимназисты оказались прекрасно организованными и никто, ни один даже ученик приготовительного класса, не сказал ни одного слова.
В числе гимназистов в 8 классе, был сын статского советника Касимова, Сергей Касимов. Это был высокий худощавый юноша с нервным лицом и беспокойно горящими глазами. Характер у него был крайне неровный. Он внезапно вспыхивал по ничтожному поводу, но быстро погасал, и тогда, если оказывалось, что он не прав, готов был принести все жертвы и претерпеть даже унижение, только бы оправдаться и очиститься.
Среди товарищей он был на хорошем счету и, очевидно, был заодно со всей остальной гимназией. Если он и не участвовал в первоначальном кружке, то, во всяком случае, стоял близко к нему и знал его тайну.
И когда он, подчиняясь общему решению, не стал ходить в гимназию, его поведение, разумеется, не осталось без оценки со стороны статского советника, его отца.
Статский советник Касимов уже около четверти века состоял на службе и, так как, несмотря на то, он был только статский советник, то из этого уже можно заключить, что служебная фортуна не особенно покровительствовала ему.
Но в последние годы ему все-таки удалось чем-то отличиться и сразу стать у высшего начальства на виду, и он действительно имел большие шансы на губернаторский жезл.
Однако двадцатипятилетние служебные наблюдения показали ему, что ‘шансы’ — это еще далеко не все, что нужно, и бывали примеры, когда люди с огромными шансами на его глазах летели в пропасть. Поэтому он дорожил своим положением, добытым с таким трудом, и страшно боялся, как бы какая-нибудь глупая случайность не затормозила его шествия вперед или, что еще хуже, не повернула его обратно.
Семья его состояла из жены, дочери и двух сыновей. Старший сын Владимир уже два года, как кончил гимназию, и проходил университетский курс в Петербурге, младший вполне благополучно кончал местную гимназию, а дочь Лиза только год тому назад выпорхнула из института.
С этой стороны у него все шло исправно, от детей он не ждал никакой напасти. Жена же его, Анна Алексеевна, была существо хрупкое и слабое духом. Она любила его, обожала детей и никогда во всю жизнь не подавала голоса в его делах.
И единственное, чего он боялся, это — судьба: как бы она не вздумала подбросить палку в колеса той колесницы, которая должна была вывезти его наверх.
Особенно в те месяцы она была капризна и непоследовательна. То и дело звезды, горевшие, как казалось, ярче солнца, мгновенно потухали и закатывались, без всякой надежды на возрождение, а на их местах разгорались и блестели новые, которые прежде ни в какой телескоп нельзя было разглядеть.
Поэтому, когда оказалось, что Сергей был в числе возмутившихся гимназистов, а может быть еще и в числе зачинщиков, статский советник Касимов увидел в этом угрозу.
И уж, конечно, того, что произошло в недрах семьи статского советника, никто в городе не знал. А между тем, то, что там произошло, было, может быть, важнее всего остального, что произошло в городе. Вот как это было.

II.

В тот день, когда гимназисты впервые не явились в классы все поголовно, статский советник Касимов еще не знал, в чем дело. Сергей провел этот день дома, но это было объяснено головной болью или ленью.
Но на другой день уже весь город говорил о гимназическом событии. Сергея дома спросили. Он объяснил.
— Ну, да. Вся гимназия. Наше начальство жестоко и несправедливо. Директор обращается с нами, как с арестантами, а инспектор обыскивает наши пальто, когда они висят в вестибюле. Мы требуем только, чтобы с нами обращались, как с людьми.
На эти речи члены семьи статского советника реагировали различно. Сам статский советник словами своего мнения не высказал, а только крепко нахмурил брови.
Собственно говоря, мысли у него были таковы: пусть бы они там хоть вверх ногами повесили своих директоров и инспекторов, мне это решительно все равно, если бы среди них не было Касимова. Ведь время такое, что к бородавке на щеке можно придраться… Двадцать пять лет! Двадцать пять лет! Уже видится просвет и вдруг — зачтут и из-за этого вздора остановка, мертвая точка, поворот назад…
Анна Алексеевна, слабая, безвольная, привыкшая беспрекословно соглашаться с мужем и свой протест выражать только слезами, видя эти нахмуренные брови, вздыхала.
Лиза, в институте научившаяся смотреть на жизнь с романической точки зрения и еще не успевшая загрязнить свою душу практическими соображениями, искала только момента, чтобы тайно пожать руку брату и сказать ему, что это ужасно смело и красиво.
Но все это было лишь в первые дни, а затем случилось одно внешнее обстоятельство, которое имело глубокое значение для дальнейшего хода событий. В воскресенье, когда статский советник Касимов не ездил на службу, часов в двенадцать дня, к подъезду подкатила карета, запряженная одной лошадью. Из неё вышел директор гимназии, вошел в подъезд казённого здания и поднялся в бельэтаж.
Через минуту дверь кабинета статского советника Касимова была плотно притворена и в кабинете сдержанными голосами долго беседовали два губернских сановника средней руки.
Никто не слышал их беседы. Но по некоторым данным, особенно же по последствиям, можно было заключить, что директор не только изложил перед Касимовым все обстоятельства дела, но дал ему и некоторое освещение и что, при этом освещении фигура ученика восьмого класса Касимова оказалась на видном и опасном месте.
Следует также предположить, что статский советник Касимов, расставаясь с незваным гостем, может быть и вынужденно, дал ему некоторое обещание.
В тот же вечер, статский советник Касимов позвал в свой кабинет Сергея и, тоже плотно притворив дверь, сказал ему.
— Садись, Сергей, и слушай. То, чего от тебя может потребовать жизнь, мне самому противно. Так и знай: противно и всю жизнь было противно и оттого, должно быть, несмотря на мои большие способности и усердную службу, я за двадцать пять лет добился только скромного положения, в каковом состою. И теперь обстоятельства требуют и ты должен понять меня…
И Сергей слушал то, что он должен был понять. Это было благополучие не только его, статского советника Касимова, но всей его семьи — матери, сестры Лизы, его самого, Сережи, и, пожалуй, даже старшего, Владимира, потому что, что бы там ни говорили, какие бы завоевания ни сделали разные там свободы и равенства, а служебное положение отца по-прежнему влияет на карьеру сына и это долго еще будет так.
Рассказал статский советник Касимов сыну откровенно о визите директора.Да, это было удивительно мирное собеседование двух чиновников, научившихся во время прохождения службы тонкой дипломатии.
И тем не менее, для статского советника Касимова было совершенно ясно, что директору прижатый к стене своим высшим начальством, так как он собственными силами не мог отыскать ‘корень зла’, призывает его к сотрудничеству и в то же время грозит, в случай отказа, выдвинуть имя гимназиста Касимова а первую очередь.
— А знаешь ли ты, Сергей, что это значит при нынешних условиях? Это значит, что не только тебя вышвырнут и ты погибнешь, как погибли уже десятки тысяч юношей, но и я, а за мною и мать твоя и сестра, и все Касимовы. И двадцать пять лет упорной работы и всяческих служебных унижений пропадут даром. Все пойдет насмарку. Касимов-сын бросает тень на Касимова-отца. Понимаешь ли ты? И это в то время, когда впереди — и я имею основания думать, что очень близко — открывается широкая дорога…
— Что же я должен сделать? — спросил Сергей.
— Не надо ставить такого вопроса, чтобы я, отец твой, принужден был назвать тебе всеми словами то, что ты сам должен понять. Не надо, чтобы мы имели причины презирать друг друга… Я тебе скажу только, как стоит дело. Директорская мудрость дошла, наконец, до признания истины, что вся гимназия от восьмиклассника до самого маленького ученика приготовительного класса не могла в один прекрасный день сознать и решить, что не следует посещать классы Что такое необыкновенное единение должно быть результатом предварительного действия, т. е. агитации. Что агитаторы могут быть только немногие, более смелые, решительные и влиятельные и что в этих-то немногих и лежит корень зла. Ясно, что корень должен быть вырван, тогда и зло прекратится. Но нет возможности отыскать самый корень. Все старания остались безрезультатными.
— Значит, папа, вы хотите, чтобы я сделал донос на своих товарищей? — спросил Сергей.
— Не знаю. Я больше ничего не знаю. Я рассказал тебе все, что узнал, я описал тебе положение дела и наше положение. Сам подумай и сам реши.
— Но я не могу даже и решать этого. Я неспособен сделать донос.
Статский советник Касимов в тот вечер не продолжал этого разговора, он мягко свел его на полушутку, на улыбку, он похлопал Сергея по плечу и дружеским тоном сказал:
— Да, да… Тридцать лет тому назад, я говорил точь в точь эти же самые слова…
Казалось, мысль эта была совершенно неприемлема душой Сергея. Но статский советник Касимов очень хорошо знал душу своего сына.
Нервный, впечатлительный, воспламеняющийся, как порох, и также быстро и бесследно потухающий, он был бесконечно слаб волей. Он мог искренно и огненно отдаваться какому-нибудь делу, но малейшее сомнение, закравшееся в его душу, способно было заставить его презирать это дело. Душа его была чистый воск и тот, кто умел незаметно согреть этот воск, сделать его мягким, мог лепить из него что угодно.
Статский советник Касимов смотрел прямо перед собой, взгляд его держался прямой линии и не отклонялся в сторону ни на один миллиметр.
Он видел перед собою только ту цель, к которой всю жизнь стремился. Недаром же он для неё убил и вытравил из своей души все, что было в ней ‘тревожного’. Эта цель была близка, и ради неё он готов был раздавить все, лежащее на пути.
Он очень хорошо знал, что существуют на свете принципы и сам когда-то имел их и даже грудью стоял за них, но это было давно.
Знал он и то, что у всякого человека есть какая-нибудь святыня, которую надо уважать, и сам он когда-то владел такой святыней и защищал ее, но это было еще давнее.
Ни принципы ни святыни, не помогли ему достигнуть того блага, которого он считал достойным. А пододвинуло его к этому благу нечто совсем другое и теперь он служить только этому другому.
И видит он, что в души Сережи горят те же принципы и те же святыни, но в его, умудренных жизнью, глазах это — такие ничтожные ценности, что их не жаль раздавить. Жаль только самого Сережи, — чтобы ему не было больно. Каждый день он находит случай поговорить с Сережей. Он ничего не требует, он ‘не оказывает давления’. Боже сохрани! Он только яркими красками рисует свое прошлое, эту тяжелую четвертьвековую борьбу, ради лучшего будущего, ради благополучия семьи — матери, сестры, брата, его самого. Сколько самоотречения! Сколько унижений и жертв! Сколько драгоценных сокровищ души изуродовано, загрязнено и выброшено на улицу!
И ведь всем казалось, что это легко! Никто не видел, как лилась горячая кровь, когда от сердца отрывались его лучшие, чистые заветы.
И вот глупая история, выдуманная другими, что-то совсем постороннее, чужое, куда клином вонзится имя Касимова, — хотя бы гимназиста Касимова, — о, мудрый директор сумеет это сделать! — и разом зачеркнуто все, все усилия и ухищрения целой жизни.
Попутно приводились ‘почти исторические’ примеры, когда поведение сына губило карьеру отца. И восковая душа Сережи, незаметно для него самого, размягчалась, а возбужденное воображение рисовало ему картину падения семьи, за которым виделись лишения, нищета и горе.
А он любил свою семью, в особенности мать и сестру, и ни в каком случае не хотел быть виновником их несчастья.

III.

Прошла уже неделя с тех пор, как началась история в гимназии. Все усилия заставить кого-нибудь из гимназистов приподнять завесу над тайной ‘организации’, были тщетны. Начальство выбивалось из сил. Приехавшее полномочное лицо нисколько не распутало завязавшийся узел.
И вот опять у подъезда казённого здания остановилась карета, запряженная одной казенной лошадью и опять дверь кабинета плотно притворилась.
Директор, конечно, знал, что делает. Сам — чистосердечный карьерист, он отлично понимал положение Касимова и целил наверняка.
Надо думать, что на этот раз он высказал более определённые вещи, потому что после его отъезда статский советник Касимов видимо был очень встревожен. Он сейчас же позвал Сергея и сказал ему голосом в котором вибрировало внутреннее волнение.
— Сергей, все то, о чем мы говорили до сих пор, клонилось к сбережению собственной нашей шкуры. Не будем больше говорить об этом. Очевидно, ты слишком благороден для того, чтобы ради неё преступить твои принципы. Но, может быть ты сделаешь уступку высшей справедливости которая в этой истории оказывается кровно обиженной.
— Каким же это образом? — спросил Сергей.
— Вот каким. Вот что решено и вот что будет: Совет бессилен отыскать зачинщиков, но у него есть подозреваемые… И вот эти-то подозреваемые и будут прежде всего исключены… В том числе и ты, — заметь это, Сергей… Директор дал мне это понять… Конечно, ‘с глубоким сожалением’ и разными другими прибаутками, — но это не меняет дела. А затем, — слушай это, — затем в каждом классе исключать по алфавиту пятого, десятого, пятнадцатого и т. д. И всех с волчьим паспортом… Это будет слепое, а потому и несправедливое, хотя и вынужденное правосудие, от которого пострадает множество невинных.
— Что же я могу сделать, папа? — с отчаянием спросил Сергей.
— Ты можешь сделать многое и притом нисколько не рискуя своим именем. Согласись, что — пусть даже дело ваше правое — но, если по обстоятельствам приходится кому-нибудь пострадать, то справедливость требует, чтобы пострадали те, кто сознательно затеял и увлек других, а не стадо, которое шло за ними. Ведь так? и, по-моему, эти-то зачинщики (назовем их так) поступают малодушно, заставляя других страдать вместо себя. Итак, это будет только актом справедливости. Ты назовешь их мне, только мне, а я имею ручательство, что никто во все мире не узнает твоего имени. Сережа ты знаешь, не в моих правилах насиловать твою волю. Но напоминаю, что ты в числе заподозренных, что имя Касимова будет и подчеркнуто и моей карьере конец, потому, что я тоже Касимов. Но вместе с тем напоминаю и то, что в твоей власти спасти невинных.
Сергей совсем растерялся. Душа его уже была доведена до того состояния, когда она не могла уже разобрать, что больше весит на весах справедливости, верность ли слову, или благополучие его семьи, при том же странным образом связанное с спасением невинных. В груди его происходила глухая и какая-то беспросветная и пассивная борьба и он, наконец, дал себя убедить и сдался.
Он назвал имена товарищей-инициаторов, членов первоначального кружка, которые действительно организовали все дело.
Вечером того же дня, статский советник Касимов пешком отправился к зданию гимназии и, и стараясь быть никем незамеченным, прошел в квартиру директора.
А на следующий день, после заседания совета, гимназисты были просто потрясены прозорливостью гимназического начальства, были объявлены исключенные, и это, как все знали, были имена тех, которые составили первоначальный кружок.
И нужно отдать справедливость директору: никто не узнал, откуда совет получил эти сведения. Имя Касимова не было произнесено.
Неизвестно, в самом ли деле гимназистов устрашила эта мера, или их утомило бездействие, но после этого в гимназии начались занятия и учебное дело с грехом пополам двинулось по своим рельсам.
А в доме статского советника Касимова произошло неожиданное событие: в самый разгар учебного сезона, из Петербурга приехал старший сын Касимова, Владимир.
Нечего и говорить, что радость родственного свидания была отравлена несвоевременностью приезда. Почему вдруг приехал? Самое время учиться, а он разъезжает…
Но Владимир дал удовлетворительное объяснение: в Петербурге нигде не учатся. Такое время, такие обстоятельства. Он не хотел сидеть зря в столице и приехал домой.
Все это было так просто и так согласовалось с обстоятельствами, что не могло возбудить никаких сомнений. Но на сомнения наводил сам Владимир.
Два года тому назад он, кончив гимназию, уехал в Петербурга. Это был статный, стройный, миловидный, не вполне еще даже возмужавший юноша, с душой жизнерадостной, с веселым характером, с головой, наполненной планами о работе, об окончании курса и о будущем устроении жизни.
Родные отпустили его без боязни: он найдет настоящую дорогу, от него нельзя ждать никаких огорчений.
Через год он приехал на каникулы и привез доказательства того, что вполне оправдал надежды. В Петербурге он отлично учился, перешел на второй курс, успел даже обратить на себя внимание профессоров и чуть ли уже не намечался для будущей ученой деятельности.
Правда, внешность его несколько изменилась, но совсем не к худшему: теперь уж это был не миловидный юноша, а красивый молодой человек, с совершенно сложившейся фигурой и определившимися чертами лица. Было что-то не только привлекательное, а даже обаятельное в его лице, в этих крупных и властных чертах, в этом твердом взгляде красивых и умных карих глаз.
Всегда в семье он пользовался исключительною любовью, а теперь, кроме того, все как-то еще подчинились его обаянию. Анна Алексеевна, Лиза, Сергей сделали его своим кумиром. Даже статский советник, который не умел подчиняться, и тот как бы сложил перед ним оружие.
Но теперь Владимир приехал точно новый. Прежней веселости, говорливости, жизнерадостности словно не бывало. Он всегда был сосредоточен на каких-то мыслях, которых никому не высказывал, серьезен, почти мрачен.
Он очень мало говорил, с родными был необщителен и как будто что-то скрывал от всех.
И статский советник сразу заметил эту перемену в старшем сыне и косо посматривал на него. Он как бы следил за ним, внимательно прислушивался к его немногим речам и старался разгадать его задумчивые взгляды. Но значительного разговора с ним он не заводил.
‘Странный он, — думал статский советник Касимов, — что-то в его голове сидит, чем-то он весь проникнуть, но начнешь допытываться, оно только глубже спрячется. Надо ждать, пока он сам ненароком не выскажется’.
Владимир между тем не ограничивался домашним кругом, а очень деятельно сводил знакомства. В городе у него и прежде было много знакомых. Ведь он здесь вырос. Среди гимназистов старших классов нашлись такие, которые прежде были с ним дружны, и старые связи возобновились.
Это уже окончательно не нравилось статскому советнику и он все больше и больше укреплялся в мысли, что следует поговорить с Владимиром, Молодой человек, очевидно, не понимает положения. Надо выяснить.
И он попробовал. Но не успел он сказать и двадцати слов, как Владимир уже перебил его.
— Вы, папа, напрасно только будете утруждать себя. Я совсем не думаю ни о вашей карьере, ни о своей. Не такое теперь время, чтобы думать об этих пустяках.
Статский советник опешил. Он ‘подозревал’ сына, он не ожидал от него такого определённого и решительного ответа.
— О чем же ты думаешь? Чем занята твоя голова.
— Я позволю себе, папа, не сказать вам этого.
— Почему?
— Я не имею права сказать вам это.
— А-а!
И статский советник понял, что сын его Владимир действительно радикально переменился, и страшное беспокойство овладело им. Ему казалось, что он слышит, как трещат стены здания, которое он с таким трудом возводил в течение двадцати пяти лет и вот-вот собирался построить над ним крышу. Дети губят его работу. Сперва один сын, потом другой. И еще на того можно было повлиять, а этот ведь тверд, как скала. Значит каждую минуту надо ожидать какой-нибудь катастрофы. И это в такое время, когда он, после финала гимназической истории, получил уже прямые указания на скорое возвышение.
Да, подвиг Сергея не прошел даром. Если имя Касимова было хорошо спрятано здесь, в самой гимназии и в губернском городе, то там, наверху, оно было обведено кружком.
Но в то время, когда статский советник ломал голову над вопросом как ему подействовать на старшего сына, как обезвредить его в семье случилось событие огромной важности.

IV.

Дело в том, что перемена, которая произошла во Владимире, нисколько не лишила его обаяния, какое он производил на людей. И с первых же дней его приезда, Лиза и Сергей смотрели на него, как на высшее существо, явившееся с неба, и ловили его слова.
Особенно подчинился ему слабохарактерный Сергей. Для него слова брата были законом. Когда представлялся какой-нибудь новый вопрос или возникало новое явление, Сергей сам не решался составить свое мнение. Он делал только предположение и ждал, когда выскажется брат, и только тогда решал с вопросом.
Владимир видел в нем хорошую душу и охотно говорил с ним. Он рассказывал Сергею о Петербурге, обо всем, что там происходило в тот удивительный год, передал ему много своих мыслей, но ничего не сказал ему о своих делах.
Хорошая душа Сергея привлекала к нему старшего брата, но в то же время Владимир видел её чрезвычайную мягкость и податливость и признал ее ненадежным хранилищем для своих тайн,
Но, если бы Владимир менее сосредоточивался на своих мыслях и планах и внимательнее всматривался в глаза Сергея, то, может быть, заметил бы, что в этих глазах, когда Сергей говорил с ним, иногда светилось глубокое страдание. Владимир этого не замечал, а потому об этом и не спрашивал.
А Сергей страдал. Всякий раз, когда брат высказывал мысли, которые казались ему благородными и возвышенными, ему приходил на память его недавний поступок. У него являлось страстное желание рассказать о нем брату, но не хватало решимости. Инстинктивно он предугадывал то, что сказал бы брат. Он был бы беспощаден. И слабая душа его не чувствовала в себе мужества услышать тот суровый приговор.
Но в то же время он чувствовал, что, скрывая от брата это, столь важное, событие своей жизни, он как бы обманывает его. Брат считает его не тем, что он есть. И от всего этого он страдал.
Но обстоятельства сделали это за него. Однажды Владимир пришел домой какой-то необыкновенно хмурый. Сережа сразу заметил это, а когда они остались вдвоем, спросил о причине.
— Скажи пожалуйста, — ответил на это Владимир, — что это за история была в гимназии?
Сережа побледнел.
— История? — дрожащим голосом промолвил он, смутно питая надежду, что Владимир разумеет не то: — это была забастовка.
— Ах, нет, не это. Это я знаю. Но это касается исключения членов кружка…
— Да, — ответил Сергей.
— Тогда все были изумлены, что исключили именно их и больше никого…
— Да, — повторил Сережа.
Владимир посмотрел прямо ему в глаза и ужаснулся при виде его замешательства.
— Так это правда? — спросил он, продолжая смотреть ему в глаза.
— Что правда, Володя?
— Предположение, — правда, очень смутное и ни на чем не основанное, — будто в совет сведение это поступило из нашего дома…
Сергей промолчал, но чувствовал, что это молчание губит его в глазах брата, что оно бесконечно постыднее прямого ответа.
— Ты не знаешь? — спросил Владимир.
— Я знаю, — ответил Сережа, — но разве еще кто-нибудь знает?
— Никто не знает. Но кто-то видел, что директор в те дни приезжал к отцу. Зачем? Он никогда к нам не ездит. И есть такое предположение, есть…
Сергей беспомощно кусал свои губы. Нерешительность мучила его и, наконец, он, как бы на все махнув рукой, сказал:
— Володя, это все так и есть… Так было.
Никогда еще Сергей не видел лицо старшего брата таким сумрачным, каким стало оно после этих его слов. Он смотрел мимо него, куда-то в мысленно намеченную точку и казался каменным.
У Сергея все замерло внутри, и было такое чувство, как будто и самая жизнь его остановилась.
— Володя… — чуть слышно произнес он и больше у него не было слов.
— А я все-таки надеялся, что было не так… — глухим голосом сказал Володя и долго он после этого молчал.
Потом Владимир поднялся и начал медленно ходить по комнате, а Сережа сидел, не двигаясь, как будто бы боялся пошевельнуться.
— Ведь ты знаешь, что это самое низкое дело, Сережа?.. — сказал Владимир.
— Да, — откликнулся Сережа.
— Самое низкое, то есть такое, ниже которого нет. Оно ниже, чем то, что делает шпион, потому что шпион подслушивает и подсматривает и старается, чтоб его не видели, не узнали. Если же узнают, то замолчат, потому что его презирают. А тебя ведь не презирали, тебе доверяли… потому это ниже, чем дело шпиона.
— Отец говорил о гибели своей карьеры и всех нас… — тихо сказал Сережа, зная наверное, что это довод ничтожный и не будет принят.
— Это ничего не меняет, Сережа. С погибшей карьерой можно жить… а с этим нельзя жить.
— Нельзя жить? Ты сказал — нельзя жить? — воскликнул Сережа и с выражением ужаса посмотрел на брата.
— А разве можно?
— Значит, если б ты это сделал…
— Я не мог бы сделать этого…
— Но если б, если б?..
— Я застрелился бы…
Сергей сидел еще минуты две, но уже не промолвил ни одного слова. Затем он поднялся и какими-то неслышными шагами вышел из комнаты.
Владимир остановился и с минуту смотрел ему вслед. Он как бы колебался, не вернуть ли его, не поискать ли для него хоть что-нибудь утешающее, не сдержать ли его от решительного поступка?
Но ему пришла мысль: ‘Нет, не опасно. Разве он способен’?
И он опять начал ходить по комнате.
Это происходило в предобеденный час. За обедом Сережи не было. Анна Алексеевна зашла к нему и принесла известие, что у него сильно болит голова.
А вечером, часов в девять, когда перед чаем все сидели по своим комнатам, в квартире раздался выстрел. Все вскочили и столпились в столовой. С растерянными лицами все смотрели друг на друга и спрашивали: что это значит? Где? Кто?
Анна Алексеевна первая побежала в комнату Сережи и с криком грохнулась на пол. Сергей сидел в кресле, склонившись всем туловищем на бок. Голова его свесилась на грудь, в виске зияла рана и по капле струилась кровь. Он был недвижим. Револьвер был крепко стиснут в его правой руке. В груди его уже не было жизни.
Владимир, услышав выстрел, тоже встревоженно вскочил с места, но он не был в столовой. Когда раздался крик матери, он понял все.
Он схватился обеими руками за голову и со всей силой сжал свои виски. В первое мгновение у него было такое ощущение, как будто он совершил братоубийство.
Прошло несколько минут. Что-то происходило там, в комнате Сергея. Какая-то возня, грохот, плач, стоны.
Но вдруг он услышал тяжелые и в то же время быстрые шаги. Чья-то сильная рука рванула дверь и распахнула ее и в его комнату вбежал отец. Он был бледен, губы его дрожали, кулаки были сжаты.
— Это ты, ты… убил его… Беспощадный, дикий… фанатик… Зачем?.. Говори, зачем ты погубил мальчика?
И он приставил кулаки к самому горлу Владимира и казалось, что он готов был схватить его за горло и задушить.
Владимир тоже был бледен, но владел собою лучше, чем отец. Он взял его обе руки, он был силен и ему ничего не стоило отвести их.
— Да, кто-то погубил его, но не разберешься тут, кто…
Валериан Николаевич, освободившись от первого порыва, им же обессиленный, сделал два шага к дивану и, беспомощно опустившись на него, закрыл лицо руками и весь как-то съёжился.
— Слушай, он еще там… Он еще не остыл… Твоя мать и сестра плачут над ним… Не будем говорить об этом… Скажи мне только: что ты? Кто ты? Кого из нас ты хочешь еще погубить?
— Я не хочу губить вас… Но… Да… Это может случиться само собой…
— Да? Ты замешан? Тебя могут искать, схватить?
— Могут… Но я от вас уйду… Я уйду завтра… или сегодня, в эту ночь… я вам не помешаю… Не говорите им… Не надо. Я никогда больше не приду к вам… Меня нет для вас… Понимаете? Нет. Владимира Касимова нет на свете… Я знаю, знаю, — тихим, но удивительно внятным голосом говорил Владимир, — знаю я, что это будет тяжело матери, сестре и вам… Да, и вам тоже… Но я уже причинил вам зло и больше не стану.
Женщины возились в комнате Сережи. Приходила полиция и еще какие-то люди, составляли протокол. Все делалось тихо, осторожно, с уважением к имени и положению статского советника.
А сам статский советник сидел в своем кабинете. Он сидел на диване, сгорбившись и уткнувшись лицом в подушки.
Плакал ли он о том, что разом потерял двух сыновей? Думал ли о том, что теперь уже нет надобности в карьера, незачем стремиться к столь долго желанному возвышению?
Нет, он не плакал и не думал об этом. Он просто каким-то неестественным усилием воли отвел свою душу от всего, происходящего в доме, и старался пережить этот страшный вечер без мысли и без чувства. Но камень колоссальной тяжести лежал у него в груди и давил ему сердце.

V.

Но все это прошло. Рана зажила и зарубцевалась. Статский советник Касимов освободился от малодушия и сказал себе: ‘Что бы то ни было, а надо идти вперед’. И пошел.
Месяца через три после этих событий, он уже был действительный статский. Губернский город провожал его, отправлявшегося на высший пост. Человек, который вынес такие страшные семейные потрясения и все-таки остался непоколебим, заслуживал поощрения. Такие люди, крепкие духом, закаленные, нужны во время битвы.
А битва шла по всей стране и не видно было ей конца.
Действительный статский советник Касимов получил губернаторский жезл. И тут-то он развернул свои силы и, наконец, увидели, какого человека держали на задворках. Тут поняли ошибку и оценили.
Губерния, которой он правил, была обыкновенная русская губерния, в которой царили обыкновенные русские порядки. Но он нашел ее крайне распущенной и принялся за нее с какой-то неудержимой свирепостью.
Губерния была старая, она существовала уже более столетия и всяких правителей претерпела она на своем веку. Бывали слабые, благодушные люди, которые смотрели на свое губернаторское служение как на продолжительную partie de plaisir и занимались устройством празднеств и торжественных обедов, сами ездили на обеды, именины, пикники, пребывали по неделям на охоте, просиживали вечера в театральных уборных, а губернией в это время правил директор канцелярии в сотрудничестве с полицеймейстером.
Бывали и сухие законники, не имевшие понятия об условиях местной жизни и смотревшие на губернию, наполненную живыми людьми, как на часть своей канцелярии.
Бывали и убежденные свирепственники, видевшие в каждом шагу измену и беспощадно каравшие ее.
Но все они были люди и в каждом из них, даже в самом свирепом, можно было отыскать человеческие черты и слабости и через них иногда достигать человеческих результатов.
Действительный статский советник Касимов, в свое время, при начале своего служения, был даже чересчур человеком, вследствие чего его на каждом шагу упрекали в слабости, что и было причиной столь сильной задержки его в пути.
Но, невольно приспособляясь к требованиям службы, он незаметно, мало-помалу, освобождался от человеческих черт, а семейная история последнего времени заставила его окончательно порвать с жизнью и с корнем вытравить из своей груди все человеческое.
И теперь в его служебной деятельности не было никаких внутренних побуждений. Достигнув, наконец, той точки, с которой видится широкий горизонт, он уже ничего не видел перед собой, как только этот горизонт, и единственным побуждением его действий было желание не потерять достигнутого и приобрести дальнейшее.
Его деятельность была подобна работе машины, колеса которой двигаются медленно или быстро, смотря потому, больше или меньше подложено кочегаром дров в её печь. Машина эта давала ту силу, какую вызывал в ней огонь кочегара, а направлял эту силу рулевой.
И вот такого-то правителя-машину еще не видела губерния. В лице действительная статского советника Касимова она получила его в первый раз.
Касимов действовал решительно, шел прямо, не спотыкаясь и не наклоняясь над явлениями жизни, чтобы попристальнее разглядеть их. Для него не существовало никаких соображений. Он был недоступен мольбам и, благодаря всему этому, в тот момент, когда он вступил в управление, на лицах губернских обывателей запечатлелся ужас, да так и застыл на них.
Казенный дом, который занимал губернатор с своей семьей, имел весёленький вид. Два высоких этажа его были оживлены широкими зеркальными окнами. Со стороны фасада над улицей свешивался красивый балкон, украшенный живо — зеленью и цветами. Внизу к дому примыкал сад, в который никто из обывателей не впускался.
И когда кто-нибудь проходил или проезжал мимо губернаторского дома, то ему обязательно приходила в голову мысль: ‘Какое красивое здание! Как, должно быть весело живется там, внутри’!
Но внутри губернаторского дома шла мрачная жизнь. Сам действительный статский советник, после двух историй с его сыновьями, как-то духовно омертвел. Все свои человеческие потребности он осуществлял машинально, как бы единственно для того, чтобы существование его продолжалось.
С своими домашними он был сух, холоден, молчалив и даже, как казалось с виду, враждебен. Он оживал только тогда, когда наступали служебные часы. В тот момент, когда в кабинет его входил секретарь с первым утренним докладом о делах, в груди его начинали двигаться колеса машины.
И зато, каким вдохновением горели его глаза, когда он, сидя у себя в кабинете, посещая ли канцелярию, разъезжая ли с служебными целями по городу или по губернии, выполнял свое назначение!
Но вдохновение покидало его, огненный язык отлетал на небо, когда он возвращался в свой дом, в семью. Он весь как-то погасал, высыхал, от него веяло холодом и мраком могилы.
Но в тоже время в этом доме замирали две жизни. Анна Алексеевна, до тех пор находившая единственную отраду в слезах, в тот день, когда потеряла разом обоих сыновей, вдруг утратила способность плакать. Слез больше у неё не было, точно в тот день высох источник, из которого они лились. Она могла еще только вздыхать и уж она вздыхала постоянно, с утра до вечера и ночью, во сне.
Лиза, такая жизнерадостная, полная надежд, недавно лишь так звонко смеявшаяся, как-то вся леденела в этом гробу. Ей не с кем было говорить, не к кому было обращать свой смех, не было в доме ушей, которые слушали бы ее, и потому она молчала.
Мрачная жизнь текла в губернаторском доме с широкими веселыми зеркальными окнами, с красивым, обвитым живой зеленью и живыми цветами, балконом, с цветущим садом.
И когда, Анна Алексеевна видела своего мужа, вдохновенно свирепствовавшего по губернии, добросовестно отдававшего все свои силы какому-то чужому для него делу, иногда до усталости, до изнеможения, она понимала, что все это он делает ради будущего, ради карьеры, ради возвышения.
И она, глядя на себя и на замуравленную молодость Лизы, для которой, казалось, не было просвета, спрашивала:
‘Зачем все это? Для кого? Кому нужна эта будущность, карьера, возвышение? Один погиб, другой исчез и, может быть, тоже погиб уже. А третья задыхается и гибнет’.
Она так думала, но никогда не задала этих вопросов мужу. Не было ни одного мгновения, когда она увидела бы в глазах его способность понять эти вопросы, и она молчала.
Она молчала не только об этом, но еще и о более важном. Никогда еще забитость этого существа не сказалась так, как в те страшные дни, когда она потеряла разом двух самых дорогих. И она никогда не узнала, почему именно потеряла их.
Когда Сережа совершил над собой казнь, напрасно искала она в его одежде, в бумагах, во всех щелях его комнаты, какую-нибудь записку, какие-нибудь два слова, — он ничего не написал.
Тогда она подумала, что Владимир это знает и что он ей объяснит. Но в тот вечер было не до того, а на другой день надо было проводить Сережу в лучший мир.
Но никакое, хотя бы и самое беспощадное, горе не бывает последним. И та ночь, когда в большой зале казённой квартиры лежал Сережа и над ним читали псалмы, лишила ее и второй любви.
Утром уже не было в доме Владимира. От него осталось только письмо: ‘Маме и Лизе’. Оно было кратко. Он писал.
‘Дорогие мои! Легче вам будет вынести два горя разом, чем каждое переживать отдельно. Ухожу от вас навсегда. Когда захотите знать причину, спросите отца. Он знает’.
Но спросить причину у статского советника не было никакой возможности. Он так замкнулся в себя, так зловеще умолк… Ни она, ни Лиза никогда не решились на это и жили в незнании.
Он, конечно, видел, что их иссушает незнание, но разве он мог сказать то в чем сам был виноват? Ведь он не заблуждался. Он отлично знал цену своим поступкам. Но он думал, что так надо и иначе нельзя… нельзя для его цели, которую он сам перед собой поставил.
А кому нужна его цель? Нужна ли она даже и ему, после того, что случилось, — об этом он уже не думал. Ведь он устремился к ней двадцать пять лет тому назад, он сжился с нею, она сделалась частью его души.
Так, оторвавшаяся от скалы на вершине горы, каменная громада стремительно катится вниз, с каждым мгновением все больше и больше ускоряя движение. Разве она думает о цели своего падения? Разве она знает, для чего, скатившись к самой подошве горы, она силой своей тяжести зароется глубоко в землю, чтобы пролежать там века?..

VI.

Губерния, которой правил действительный статский советник Касимов, требовала исключительной бдительности. Жители её отличались какими-то удивительно пламенными сердцами. Там и здесь то и дело возникали вспышки и их надо было тушить. Вся жизнь губернского начальства превратилась в тушение обывательских пламенных чувств, вследствие чего действительный статский советник говорил своим подчиненными’:
— Я не губернатор, а брандмейстер.
Так как Касимов никому из подчинённых не доверял и всюду и всегда был сам, то у него оставалось очень мало времени на другие дела. А между тем кроме явных вспышек по губернии действовали еще тайные козни и с ними-то всего труднее было справляться. Губерния была наводнена какими-то пришлыми людьми, которые, попадаясь, часто отказывались назвать себя и тем затрудняли правосудие.
Касимов особенно не любил этих господ. Губерния была богата черноземом, рыбными реками и каменным углем, но, по странной опрометчивости его предшественников очень бедна тюремными помещениями.
Поэтому Касимов питал нежность к таким преступникам, которые без всяких штук сразу определяли свою личность и этим давали возможность учинить над ними суд скорый. В какие-нибудь двадцать четыре часа, смотришь уже человек, пройдя все стадии правосудия, очутился на виселице и таким образом освободил казенную квартиру. Между тем этих ‘инкогнито’ приходилось неделями выдерживать в казенном помещении и кормить казенным хлебом пока выяснится их личность.
И, собственно говоря, кому нужна их личность? Не все ли равно, под какой фирмой отправится он, куда следует? На эшафоте не спрашивают паспорта.
Но этого требует закон, а Касимов считал себя его верным исполнителем.
Но, исполняя закон, он в то же время старался как можно поскорее отделаться от ‘элементов’, излишне обременяющих казну. При малейшей возможности, при одном только намеке на то, что ‘элемент’ имеет какое-нибудь отношение к другой губернии, он немедленно ‘по неподсудности’ отправлял его в ту губернию, предоставляя тамошним властям делать с ним что угодно, а в освобожденном таким образом казенном помещении тотчас поселял другого, более подсудного, а следовательно и более достойного.
И до того широко развил он практику такого рода выселений, что хозяева других губерний начали жаловаться на него и он нажил себе врагов.
— Помилуйте, — говорили они, — мы тоже не сидим сложа руки и работаем, и у нас своих ‘элементов’ девать некуда и мы тоже не желаем наши казённые квартиры отводить под одиночные камеры.
Таково было положение дел в губернском городе, управляемом действительным статским советником Касимовым, когда случилось обстоятельство, сильно взволновавшее город. Но это обстоятельство, хотя и случилось в городе, было лишь отголоском или тенью целого события, которое несколько месяцев тому назад разыгралось в столице. Тогда жители губернского города читали о нем в газетах и, зная неумолимость своего начальства, говорили:
— Слава Богу, что это случилось в столице, а не у нас. Случись это у нас, быть бы половине города в тюрьме.
Дело было дерзкое и смелое, но, совершив его, виновники растаяли, как дым, и никаких следов от них не осталось.
И когда через несколько месяцев после этого в губернском городе обнаружилась подозрительная квартира, в которой жили и которую посещали подозрительные люди, то местная полиция, начавшая усердно следить за квартирой, даже и не думала о петербургском событии. С тех пор этих людей проявилось такое множество и некоторые так далеко зашли в смелости, что несколько месяцев казались целой тьмой времен.
Самое обстоятельство, случившееся в губернском городе, ничего выдающегося не представляло. Это был один из эпизодов, какие случались каждую неделю, а иногда и каждый день.
Подозрительная квартира отслеживалась и, выбрав момент, когда в ней находились все, входили и накрывали с поличным. Практика выработала известную, почти неизбежную, процедуру, а именно: обыкновенно дверь квартиры оказывалась запертой, ее выколачивали. Тогда изнутри раздавался выстрел. На это извне отвечали залпом. С обеих сторон кто-нибудь оказывался раненым, а иногда и убитым. В конце концов внешняя сила, которая всегда была в превосходном числе, побеждала, а внутренняя сдавалась и под сильным конвоем препровождалась в полицейское учреждение.
Совершенно так случилось и теперь и дело это в первую минуту казалось до такой степени обыкновенным, что действительный статский советник Касимов, который как раз в это время был занят усмирением пригорода, восставшего против своего урядника, ограничился тем, что выслушал доклад полицейского органа и принял к сведению.
Именно в утренний час полицейский орган вошел к нему и доложил, что в эту ночь, на такой-то улице, в таком-то доме, в квартире, давно бывшей на подозрении и тщательно выслеженной, после обычной в таких случаях перестрелки захвачены трое молодых людей. При них найдено оружие, литература, неизъяснимой формы жестяная коробка, словом все, что полагалось в подобного рода случаях. Преступники препровождены в надлежащее место, а следствие об установлении их личностей энергично производится.
Действительный статский советник Касимов принял доклад и поехал усмирять непокорное предместье, для чего были мобилизованы все военные силы города, не исключая и двух уже упомянутых артиллерийских орудий.
Когда же он часа в два пополудни победоносно возвращался в город, оставив позади себя десятка три разрушенных домов, у него в голове не было и мысли о ночном событии. И тем более он был изумлен, когда к нему явился крайне взволнованный полицейский орган и голосом, в котором слышалась служебная дрожь, доложил, что производившему дознанию жандармскому офицеру удалось открыть обстоятельство чрезвычайной важности: в бумагах, захваченных в подозреваемой квартире, имеются указания на прикосновенность арестованных лиц к событию, имевшему место в столице…
При этом сообщении глаза Касимова зажглись, и его холодное сухое лицо оживилось вдохновением. В служебной части губернаторского дома поднялось таинственное экстренное движение. Бегали, призывали, являлись служебные органы всяких величин и мундиров. Приносили бумаги. Касимов впивался в них глазами, как бы стараясь извлечь из строк не только явный, но и тайный их смысл. Было несомненно, что в управляемом им городе открылись ‘важные следы’, и если суметь это доказать и представить в надлежащем виде, то это будет зачтено как важная заслуга перед отечеством.
Так понимал дело действительный статский советник Касимов, но также точно смотрели на дело и все подведомственные органы и каждый ждал за заслугу перед отечеством соответствующей его положению награды.
— Усилить надзор, разместить по отдельным камерам, в коих и держать до моего личного прибытия.
Таков был приказ со стороны действительного статского советника Касимова. Дело требовало его личного участия, это было несомненно. Он позволил себе оторвать от службы отечеству только один час, чтобы дать отдых нервам, утомленным во время усмирения предместья, и позавтракать. Затем он сел в карету и поехал на окраину города, но не в ту сторону, где было расположено только что усмиренное предместье, а совсем в другую, где величественно возвышался тюремный замок, окруженный высокой каменной стеной.

VII.

Замок стоял за городом. При въезде в город, окружные поселяне всегда косились направо, где, в некотором отдалении от дороги, возвышалось здание с четырьмя башнями по углам. Маленькие решетчатые окна двух верхних этажей, как заволоченные бельмами глаза, угрюмо и тускло смотрели на дорогу, а нижний этаж был весь закрыть каменной оградой.
Город начинался в двухстах шагах и пространство между первым его домом и замком заросло диким кустарником и бурьяном. Не было кратчайшей тропинки, которая соединяла бы замок с городом. Никто не искал кратчайшего пути и все, кому было нужно, предпочитали делать крюк по большой дороге и пересекавшей ее особой дороге к замку.
Ворота замка, как бы вырезанные в каменной стене ограды, охранялись двумя часовыми. Они подняли ружья на караул, когда к воротам сперва прискакал передовой всадник, а затем подкатила карета, в которой сидел Касимов, и потом опять всадник. Ворота, точно по мановению волшебника, растворились. Карета со всадниками въехала во двор и ворота вновь закрылись как бы невидимой рукой.
И часовые замерли в своих вытянутых позах, чувствуя, что вместе с злой волей они охраняют и высшее начальство.
В самом замке поднялось движение. Местные начальники были предупреждены. Жандармский офицер, сделавший открытие, уже с полчаса сидел в небольшой полутемной комнате с высокими многогранными сводами, при свете керосиновой лампы, висевшей над столом. Перед ним лежали разложенные в порядке несколько револьверов, жестяная коробка и еще какие-то металлические предметы, целая куча газетных листков и брошюр, а у самого края стола, перед его глазами, потрепанная записная книжка и несколько клочков исписанной бумаги.
Сквозь закрытую низкую железную дверь, из коридора, который вел в служебную часть тюрьмы, послышались глухие шаги. Другая такая же дверь, которая вела в казематы, была плотно притворена и заперта на ключ.
Незапертая дверь растворилась, вошли двое часовых и, держа ружья на отвес, стали по обе стороны двери и окаменели. Вслед за ними вошел Касимов.
Его тонкая высокая фигура, при тусклом свете керосиновой лампы, под высокими многогранными сводами, приняла какой-то зловещий оттенок.
Сухое длинное лицо, с худыми бледными щеками и выдавшимися от худобы скулами было сумрачно. В небольших темных глазах, окруженных глубокими впадинами, нельзя было прочитать никакого выражения. В них дрожал холодный блеск.
Касимов занял место на стуле и жестом пригласил жандармского офицера сделать то же. Затем он быстрым опытным взглядом стал пересматривать исписанные клочки бумаги, сличая один с другим. Практика научила его легко разбираться в такого рода документах, внимание его приковала к себе записная книжка.
Когда он открыл ее и вгляделся в мелко написанные карандашом строки, в голову его точно насильно ворвалась какая-то темная мысль, которую он никак не мог уловить и разглядеть. Он только чувствовал, что среди его мыслей, хорошо ему известных, есть какая-то новая, чужая, как будто закутанная в непроницаемое покрывало, и в ней, в этой мысли, заключается что-то для него тревожное и опасное.
Книжка была простая — небольшая, в клеенчатой обложке. Некоторые страницы были густо исписаны, другие оставлены совсем чистыми. Он вчитывался в исписанные строки.
Это были отрывочные мысли, выписанные из книг, иногда целый ряд цифр, но вдруг попадался адрес, с названием петербургской улицы. Из сопоставления разных мелочей можно было делать определенные выводы и он их делал.
Жандармский офицер, который был уже основательно знаком со всем этим, помогал ему и он соглашался с ним. Но для него было ясно, что не это тревожило его и не в этом состояла мысль. И чем дальше перелистывал он книжку, тем настойчивее сверлила его мозг неизвестная мысль. И это было ему неприятно.
— Ваше превосходительство, — говорил ему в это время жандармский офицер,— не подлежит сомнению, что мы, если и не открыли главных виновников петербургская события, то, во всяком случае, напали на верный след. Недаром один из этих молодцов, по-видимому самый важный, упорно отказывается открыть свое имя.
Он говорил это радостным голосом человека, которому вдруг повезло. Отправляя жандармские обязанности при тюрьме отдалённого от центра губернского города, он не мог питать каких либо надежд на блестящую будущность. Есть счастливцы, которых судьба поставила на видные места в столицах, где малейший удачный шаг отмечается и служит поводом к повышению. Он же был заурядный служащий, осужденный всю жизнь протянуть в провинции, довольствуясь умеренным чином и положением. Но вот и на его долю выпала удача и ему блеснул солнечный луч. Напасть на след таких важных преступников, отыскать нити к событию, о котором говорила вся Россия, о, это не может пройти бесследно.
Столичная полиция в этом деле оказалась бессильной. За голову виновных, конечно, не было обещано награды, но служебный опыт говорил ему, что награда неизбежна.
О, разумеется, этот худощавый человек с сухим лицом и холодными глазами, возьмет себе львиную долю заслуги. С этим ничего не поделаешь, это ему принадлежит по положению. Но и то, что останется, все-таки будет хорошо.
И жандармский офицер, сидя под многогранными сводами тюремной канцелярии, при тусклом свете керосиновой лампы, мечтал о переводе в хороший бойкий веселый город, на видное место, откуда легко пройти вверх, к чинам и деньгам.
Касимов впился глазами в записную книжку, а часовые недвижно стояли у двери. В комнате царило глубокое молчание.
— Хорошо-с! — сказал наконец Касимов, с видимым раздражением захлопнув записную книжку: — ваше предположение, по-видимому, имеет некоторые основания, которые, однако ж, недостаточны, чтобы на них строить заключение.
‘Иными словами, — подумал офицер, — я могу делать предположения, а вашему превосходительству принадлежит право на заключение’.
Он приподнялся и, почтительно перегнувшись по направлению к Касимову, сказал вслух.
— Угодно будет вашему превосходительству, чтобы я произвел дознание?
— Прошу вас! — ответил Касимов.
Жандармский офицер надавил пуговку звонка, явился тюремный чин и, получив приказание, сделал знак часовым, которые подошли к небольшой железной двери, запертой на ключ. Тюремный чин вложил ключ в замочную скважину, ключ тяжело повернулся и зловеще звякнул. Дверь отворилась и за нею исчезли все трое.
В комнате было тяжелое и крайне неприятное для офицера молчание. Касимов опрокинулся на спинку стула, барабанил пальцами по столу и бесстрастными глазами смотрел на него и не говорил ни слова. Офицер не считал себя вправе начинать разговор и оба, сидя друг против друга, молчали.
Это была уже известная манера Касимова — с подчиненными говорить только по службе. Если бы офицер, желая быть галантным, заговорил в это время о погоде или о том, что в комнате душно, Касимов пропустил бы такое замечание мимо ушей. Подчиненный в его глазах существовал только по службе. Вне службы он его не замечал.
Послышался громкий стук солдатских сапог, звякнула ручка железной двери, вошел тюремный чин, за ним новая фигура, а позади её часовые, которые заняли место у двери.
Это был молодой человек небольшого роста, широкоплечий, с большой головой, на которой, как змеи, вились густые темные волосы. Лицо его было смугло, худощаво, с крупными резкими угловатыми чертами. Одежда на нем была смешанная. Из-под арестантского халата серого сукна выглядывали черные брюки, жилет и крахмальный воротничок. На ногах была грубая, низко срезанная, тюремная обувь.
Жандармский офицер вынул из лежавшего на столе портфеля бумаги, взял перо, обмакнул его в чернильницу и, задавая вопросы вошедшему, записывал его ответы.
Вопросы были формальные. Устанавливались имя, звание, возраст, религия. Арестованный отвечал определенно и даже как будто с известной предупредительностью, стараясь обозначить каждую мелочь.
— Угодно будет вашему превосходительству? — с любезною служебной улыбкой обратился офицер к Касимову.
— Да, — ответил Касимов и взял в руки записную книжку: — скажите, обратился он к арестованному, — эта записная книжка принадлежит вам?
— У меня не было записной книжки! — ответил арестованный.
— Значит, она принадлежит не вам! Но, может быть, вы знакомы с её содержанием?
— Я не имею обыкновения знакомиться с содержанием чужих записных книжек,
— Я тоже не имею такого обыкновения, — с желчным сарказмом сказал Касимов, — но это иногда составляете мою служебную обязанность. Итак, вы попробуйте дать нам разъяснения некоторых отметок, сделанных в этой записной книжке. Вот на четвертой странице здесь обозначено: ’22 апреля. Петербургская сторона. Зеленина улица, 14. Проверка’. Не можете ли вы определить…
Касимов точно формулировал свой вопрос и десяток еще других вопросов, а арестованный — то отвечал отрицательно, то давал пространные объяснения. Жандармский офицер записывал, а Касимов кивал головой, но совершенно явственно чувствовал, что эти вопросы он задает формально, что, будучи интересными и важными по существу дела, в эти минуты они его совсем не занимают, а занимает его нечто другое, какая-то внутренняя тревога, которая все разрастается и делается мучительной. Но он не может распознать ее.
— Я больше ничего не имею! — сказал он, обращаясь к жандармскому офицеру.
— Отведите арестованного в его камеру и приведите другого, — промолвил жандармский офицер, обратившись к тюремному чину.
Опять звякнул ключ в замке, с глухим шипением отворилась железная дверь и за нею исчезли тюремный чин, арестованный и двое часовых и опять в комнате с многогранными сводами воцарилось служебное молчание.
Касимов плотнее прижался к спинке стула и, закрыв глаза, почти откинул голову назад. Жандармский офицер взглянул на него и лицо его показалось ему чрезвычайно бледным.
— Боюсь, ваше превосходительство, — решился сказать он, — что здесь слишком спертый воздух, от которого у вашего превосходительства разболелась голова. К сожалению, здесь нет даже форточки.
Касимов поднял голову, открыл глаза и вытянулся. Губы его как-то желчно передернулись.
— Да, — сказал он, холодными глазами посмотрев на офицера, — и так как мы все равно не можем переменить этот воздух, то бесполезно говорить об этом.
Жандармский офицер вытянул лицо и шею с таким видом, как будто старался проглотить палку. За дверью уже слышались приближавшиеся шаги.

VIII.

Когда дверь отворилась и в нее вошел тюремный чин, Касимов повернул в ту сторону лицо и глаза его с беспокойной нервностью и с каким-то странным нетерпением ждали дальнейшего.
Когда же вслед за тюремным чином, сопровождаемый часовыми, в дверях показался высокий молодой человек, с удивительно красивыми мужественными чертами бледного исхудалого лица, глаза Касимова вдруг невероятно расширились и сделались неподвижными. Рот беззвучно раскрылся и весь он точно окаменел.
Молодой человек, одетый, как и его предшественник, в свои брюки и жилет, в арестантский халат и туфли, вошел, остановился и в упор посмотрел на Касимова.
Наблюдательный глаз заметил бы, что на его лице все мускулы разом напряглись из всех сил, как будто помогали ему не выразить то, что рвалось из его души. Но это было одно мгновение. Он крепко стиснул зубы и как-то стремительно перевел свой взгляд на жандармского офицера.
В эту минуту Касимов придвинулся к столу и, как бы закрываясь от раздражающего света лампы, уткнул лицо в ладони, поставив локти на стол.
Ни тюремный чин, ни часовые не заметили этого странного непостижимого соответствия между выражением лиц арестован наго и губернатора, а жандармский офицер рылся в своих бумагах и даже не глядел ни на того, ни на другого.
‘Не может быть… Мне показалось… Это было бы слишком… Этого нельзя было бы вынести’… Такие обрывки мыслей с болью шевелились в мозгу у Касимова. Казалось бы, так легко было ему проверить свое впечатление — стоило только открыть свое лицо, поднять глаза и еще раз взглянуть на молодого человека в арестантском халате.
Но он не мог этого сделать. Он совершенно определенно чувствовал, что локти его приросли к столу, а голова приросла к ладоням. Он не мог поднять голову и не мог взглянуть в лицо молодого человека.
Ему казалось, что в груди его остановились процессы жизни, что сердце его уже не бьется и кровь не переливается по артериям и венам. Вдруг прекратилась и карьера, и жизнь, и власть его, и он не знает, что будет через минуту. Все то, что будет, совершится помимо его и у него нет силы и власти изменить направление жизни.
Точно сквозь стены, слышит он голос жандармского офицера, начавшего производить дознание.
— Ваше имя, отчество и фамилия?
‘И вот сейчас это подтвердится и дальше уже не будет никакого сомнения’, мелькает в голове Касимова.
— У меня нет ни имени, ни отчества, ни фамилии! — раздается ответ, но уже не глухо, не сквозь стену, а внятно и резко, как будто он подошел к самому уху Касимова и нагнулся над ним. И такой знакомый, такой близкий голос…
— Вы вовсе не желаете назвать их, или согласны назвать при каких либо особых условиях? — продолжает жандармский офицер.
— Я не назову их ни при каких условиях… — звучит чрезвычайно твердый, ясный, как бы подчеркнутый ответ.
— Но вы забываете, что мы имеем возможность узнать это путем наведения справок и сличения различных данных…
— Никакие справки и данные не откроют вам моего имени.
— Хорошо-с. Ваше звание и место вашего рождения?
— У меня нет никакого звания, я забыл место моего рождения.
— У вас есть родные — отец, мать, сестры, братья?
— Никого в целом свете, ни одной души. Они все… все умерли…
— Так. Очевидно, арестованный упорно решил хранить инкогнито, — сказал жандармский офицер, обращаясь к Касимову, который неподвижно сидел в своей позе. — Угодно будет вашему превосходительству допросить по поводу записной книжки?
Касимов не поднял головы, не произнес ни слова, а только чуть-чуть на секунду высвободил правую руку и сделал ею короткий и определенный жест. Жандармский офицер понял этот жест, как представление ему самому перейти к записной книжке. И он уже протянул руку, чтобы взять ее, но в это время произошло нечто неожиданное и непостижимое.
Касимов замер не только в своей позе, но и в душе и в теле и в костях. Когда лицо его было закрыто, у него было такое ощущение, как будто он спрятался от всего мира, зарылся глубоко в землю и его не видит ни один человеческий глаз. Это была иллюзия, которую он сам навязал себе, и в продолжение нескольких минут он обманывал себя, что это так, хотя хорошо знал, что это не так.
Иллюзия могла бы продолжаться очень долго, если бы его не потревожили. Локти его оставались как бы приросшими к столу, лицо к ладоням, а сам он зарывшимся глубоко в землю. Но вот жандармский офицер обратился к нему с почтительным вопросом, он должен был с невероятным усилием сделать движение, и продолжение обмана стало невозможными.
И тогда он почувствовал, что совершилось что-то страшное, неестественное, нечеловеческое. И его закаленные нервы, которым так чужды были слабость и чувствительность, отказались выносить это.
Когда же рука жандармского офицера протянулась к записной книжке, чтобы взять ее, в его душе поднялся неистовый протест против этого. Он вдруг принял локти со стола и поднял голову, а рука его схватила и крепко сжала записную книжку.
— Нет… Довольно. Потом… В другой раз… — отрывисто произнес он хриплым, надтреснутым, чужим голосом, какого у него никогда в жизни не было, и стремительно вскочил со стула.
Замешательство скользнуло по лицам жандармского офицера и тюремного чина. Даже часовые с недоумением переглянулись.
— Прикажете прекратить дознание? — спросил офицер.
— Да. До завтра.
— Уведите арестованная.
Касимов слышал звяканье ключа в замке, зловещее шипение железной двери, удалявшиеся ровные и твердые шаги часовых, но видел перед собой не жандармского офицера, с глубоким непониманием и замешательством глядевшего на него, не стол, покрытый рваной клеенкой, не шкафы с тюремными делами, наглухо закрытые, не тускло горевшую керосиновую лампу, а только пару глаз, темных и глубоких, как бездна, последний взгляд этих глаз, брошенный на него и пронзивший его, как острая стрела, отравленная ядом.
Не произнеся больше ни слова, он повернулся и направился к выходной двери. Жандармский офицер, поняв его намерение, быстро забежал вперед и, растворив перед ним дверь, пропустил его и сам пошел по его пятам. Касимов шел быстро, как будто убегал. Шаги его гулко раздавались в длинном полутемном коридоре с закругленными сводами.
Вот передняя, выход. Сторож растерянно и торопливо набросил на его плечи шинель. Вот двор, жандармский офицер без фуражки выбежал туда и скомандовал кучеру. Карета подкатила. Всадники гарцуют на конях. Касимов готов влезть в карету.
— Записную книжку, ваше превосходительство, изволите взять с собой? — спросил офицер, когда Касимов поставил одну ногу на приступку.
— Книжку? — рассеянно и недоумевающе произнес Касимов и только теперь заметил, что в правой руке у него крепко сжата и скомкана записная книжка. — Да… До завтра…
Он влез в карету. Дверца захлопнулась. Ворота тюремного двора растворились. Часовые сделали на караул. Карета выехала из двора и покатилась по дороге по направлению к городу, предшествуемая и сопровождаемая всадниками.

IX.

То, что испытал действительный статский советник Касимов, едучи в карете из тюремного замка домой, то, что он испытал в эти полчаса, никогда больше не повторилось во всю его жизнь.
Весь видимый и осязаемый мир исчез перед ним и город и вся губерния, наполненные кознями и всякого рода ‘наказуемыми деяниями’, и его губернаторство со всей его кипучей устрашительной деятельностью, его власть, доставлявшая ему столько желчного наслаждения и добросовестно заслуженная им широкая карьера… Все исчезло и остались только глаза, одна пара глаз, в которых теперь сосредоточился весь мир, все карьеры и вся жизнь.
И это были не те глаза, которые четверть часа тому назад так пристально и так остро смотрели на него и, как стрела, пронзали его грудь. Это были тихие добрые глаза мальчика, всегда любопытные и вдумчивые, всегда опрашивающее, желавшие знать.
Это было много лет тому назад. Маленький Володя… Ведь он тогда ничего не знал. Душа его была лишена знаний и понятий, но жадно хотела все знать. Почему же он не напоил эту алкавшую душу ребенка? Почему на его вопросы он не ответил разумным, здоровым и правдивым объяснением? Почему он не сделал эту душу такой, чтобы она могла быть счастливой.
‘Да, да, мы добродетельно лжем нашим детям, когда они задают нам самые простые, самые элементарные вопросы… Мы лжем им с первых наших слов, потому что не умеем и не смеем сказать правду о жизни… Мы не смеем сказать ее потому, что сами сделали жизнь слишком лживой и гнусной и нам стыдно сказать это детям. Мы боимся их чистоты, их правдивого суда. И мы лжем, изображая жизнь добродетельной, уверяя их, что добро на земле необходимо, что оно побеждает, а зло наказывается. А когда они вырастают и начинают понимать жизнь, они видят, что мы их обманули, что добро никому не нужно и вовсе не побеждает, а, напротив, всегда лежит побежденное, а побеждает зло, и они отшатываются от нас и перестают уважать нас. И вот она эта трещина, которая делает между нами пропасть.
‘Ах, не то, не то… Я философствую… Я размышляю о воспитании в то время, когда мой сын в тюрьме и ему грозит… Может быть, даже смерть… Я еду в карете в большой дом, где тепло, удобно. Я сяду за красиво убранный обеденный стол и буду есть вкусные питательные блюда… А он, мой сын Володя, тот самый мальчик, который так жадно хотел знать истину, но, очевидно, не узнал ее, он в сырой тёмной холодной тюрьме, в грубой тюремной одежде, на отвратительной тюремной пище… Ведь это же противоестественно… Да, да. Чтобы это могло случиться, надо, чтобы перевернулся весь мир и все законы, по которым он живет тысячелетия, были отменены…
‘Какая выдержка… Какая железная воля… Ни одним словом, ни одним движением… ни намеком, ни взглядом…
‘Явственно звучат его слова, которые он сказал тогда, в тот страшный вечер: ‘Меня нет для вас… Владимира Касимова нет на свете… Я вам не помешаю’…
‘И он сдержал свои слова’…
И некоторое время мысли его шли по тому естественному руслу, которое создал для них Бог. Было совершенно ясно, что он должен сделать все для облегчения участи сына. Сделать все, т.е. не пожалеть ничего.
И идя по этому пути, мысль его вдруг остановилась над двумя жизнями, которые до этих пор были как-то вне её кругозора: это две женщины, так крепко связанные с его личностью. Вдруг ему стало ясно, что они погибают. Он увидел эти две души, мечущиеся в холодной пустоте… Им не достает света и тепла… Да, да, они имеют право знать. Это будет для них колоссальным страданием, но это ничего. Именно страдание, такое страдание даст им и свет и тепло.
Все эти мысли пролетали в его голове какими-то мгновенными обрывками и задевали его сердце, которое, отвыкнув биться усиленно и горячо, страдало.
Город был окутан осенней сыростью. Улицы были пустынны. Колеса кареты однообразно гудели. Вдруг он вспомнил, что захватил с собой записную книжку. Она по-прежнему была зажата в его правой руке. Он взглянул на нее, она уже превратилась в какой-то комок.
Так вот почему так тревожила его эта книжка и вот та мысль, которую он никак не мог уловить. Это его почерк, которым писал он в детстве свои ученические тетради и сочинения, и потом, когда уехал в Петербург, в первые два года, свои умные и милые письма.
И он старается расправить смятые обложку и листы записной книжки и бережно прячет ее в боковой карман.
Вот уже главная улица города, в конце её, на площади стоит губернаторский дом. Уже близко.
И по мере того, как карета приближается к дому, мысли его как-то теряют ясность, может быть, это оттого, что, приехав домой, он должен перейти от мыслей к делу. Он должен что-то сделать, что-то важное, решающее и, может быть, изменяющее все… И он не знает: что же это? Какое оно? Он не знает, что ему надо сделать.
Вот губернаторский дом. Подъезд. Часовые обычно делают честь. Какие-то чины ждут в передней с докладами. Десяток, сотня неотложных дел.
Проходя мимо столовой, он видит стол, накрытый к обеду. Он проходит в свой деловой кабинет и дверь за ним затворяется. Он озяб, но в камине с тихим треском горят дрова. Приятное тепло наполняет комнату и охватывает его Он старается разом охватить все, что было, что передумано и пережито там в тюремном здании, в полутемной комнате с многогранными сводами, и в карете во время пути и — странное дело — он как будто ничего в себе не находит, он глядит в свое сердце и видит там пустоту.
В голове у его ясно воспоминание о сокровищах, которые были там, но их уже нет, они точно выкрадены оттуда, как выкрадываются деньги из сундука.
Да, да, передняя, наполненная чинами с докладами, напомнила ему о власти. Его охватил губернаторский дом. Он опять вдруг поднялся на ту высоту, с которой видится столько горизонтов. И голова его полна мыслей жестких, холодных и твердых, как сталь.
Двадцать пять лет… Двадцать пять лет… Добивался, унижался… Теперь в руках власть, будущее… Так много сделано, столь многим пожертвовано… И вдруг подчиниться трепетному биению сердца, того самого сердца, которое столько раз обманывало и вредило и так сильно задержало его в пути.
Но ведь его же нет. ‘Владимира Касимова нет на свете’… Ну и нет, действительно нет. Ведь это он так хочет. Он горд, он не захотел сделать ни одной уступки. Он оторвался и пошел к своей цели. И пусть идет… Каждый пой деть к своей цели.
‘У меня нет ни имени, ни отчества, ни фамилии’…
‘У меня нет никакого звания… Я забыл место своего рождения’… ‘Ни отца, ни матери, ни сестры… Никого в целом свете… Ни одной души’… ‘Они все… все умерли’…
А если умерли-то и не воскреснут. Чудес больше нет. Умершие не воскресают…
Резкий, твердый, энергичный звон раздался в передней. Двери делового кабинета распахнулись. Стали являться один за другим чины с неотложными докладами. Касимов выслушивал их с полным вниманием, вникая в каждую мелочь и делая распоряжения. Последний доклад касался трех арестованных в эту ночь.
Касимов выслушал его с такою же холодной серьезностью, как и все, что было до сих пор, взял бумагу и написал твердым и ясным почерком.
‘В виду явной прикосновенности арестованных к событию, имевшему место в городе Петербурге… месяца… числа… немедленно, не теряя ни одного часа, препроводить этапным порядком под усиленным конвоем в Петербург’.
— Да вот что… Сделать представление о жандармском офицере Егорове, как об отличившемся по службе… Это будет справедливо.
Дверь затворилась. Все спешные доклады кончились. Можно идти обедать. Сегодня было так много движения, он чувствовал аппетит.
Касимов встал из-за стола. Что-то его тревожило, а он не хотел этого. Он думал, что совсем покончил с этим.
Вдруг он схватился рукой за левую сторону груди. Но не сердце беспокоило его. Оно билось ровно. ‘А… вот это’…
Он нащупал в кармане записную книжку и вынул ее. Первая мысль у него была деловая: вернуть чиновника и приобщить книжку к делу, но очевидно, что-то еще осталось в его сердце. Он не нажал кнопку звонка. Он повернул лицо к камину.
Сухие дрова пылали ярким и горячим огнем. Он подошел близко. Рука его протянулась к огню. Из нее выпала записная книжка и в то же мгновение пламя охватило и пожрало ее.
‘Это все что могу сделать для него’, — холодно и угрюмо подумал он и пошел в столовую.

—————————————————-

Первая публикация: журнал Пробуждение‘, 1908 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека