Записки моего времени, Лорер Николай Иванович, Год: 1867

Время на прочтение: 20 минут(ы)

Н. И. Лорер

Записки моего времени
Воспоминание о прошлом

Мемуары декабристов
М.: Правда, 1988
Il faut crire aves sa conscience, en prsense de Dieu, dans l’intrt de L’humanit*
* Надо писать вместе со своей совестью, пред лицом бога, в интересах человечества (фр.).

Глава I
Я покидаю благословенную Малороссию.— Воспитание в доме П. В. Капниста.— Приезд в Москву.— Московские веселости и удовольствия.— Отъезд в Петербург к брату.— Поступление в гвардию.— Цесаревич Константин Павлович.— Дворянский полк.— Весть о сдаче Москвы французам.— Производство в офицеры

1812 года 23 генваря, ровно 50 лет тому назад, я оставил благословенную Малороссию, простился с родною кровлею, под которой счастливо и беспечно провел первые годы моего детства. Мне было 18 лет, когда судьба бросила меня, неопытного юношу, в бурное житейское море… Я отправился на службу, напутствованный благословением близких моему сердцу, с небольшими денежными средствами, но полный юношеских надежд.
Я ехал в Москву! Надобно знать, что я был принят как сын в доме П<етра> В<асильевича> Капниста (брата нашего поэта В<асилия> В<асильевича> <Капниста>), который давно уже философом жил в своем поместье в Малороссии после долгих путешествий по Европе. В Англии он женился на англичанке, и, возвратись с нею вскоре после этого брака, он поселился в своей деревне Т<урбайцах>, где и прожил безвыездно 30 лет, расточая благодеяния на всех его окружающих и не щадя своего большого состояния. После 15-летнего бесплодного брака бог наградил его сыном, который, быв моим однолетком, сделался товарищем по воспитанию другом на всю жизнь.
Связанный тесною дружбой с моим покойным отцом в продолжение 40 лет и желая помочь матери моей, обремененной большим семейством, он, вскоре после смерти батюшки, предложил отдать ему на воспитание одного из сыновей ее, и жребий пал на меня. Так я сделался товарищем и другом его первого сына. Вскоре нам с юным К<апнистом> выписали гувернера из общества Братьев Моравии (гернгутера), человека высокоморального, доброго и кроткого, к тому же славного математика, преподававшего нам науки на немецком языке. Он впоследствии сделался другом дома и, дожив до маститой старости, провел с нами все время до той минуты, как судьба и служба нас с ним разлучили. Мне приятно почтить теперь память этого человека, который много передал нам хорошего и которого советы, правила и пример собственной нравственной, религиозной жизни сделали и нас, может быть, людьми хорошими.
Домашнее воспитание и первые семейные впечатления были, однако, таковы, что <я> всю жизнь свою придаю <им> большое значение. Если я чего-нибудь стою, этим я обязан прежде всего моему воспитанию и тем примерам правды, простоты и чести, которыми я был окружен с моего появления в мир до моего вступления в свет. Я обязан моим благодетелям более чем существованием.
Приехав в Москву, я остановился у своего дяди по матери, князя Д. Е. Цицианова. Он был известен в то время своею роскошью и в особенности обедами, за которыми угощал тогдашних знаменитостей большого света, и кончил впоследствии тем, что проел свои 6 тысяч душ.
Я застал Москву в веселостях и удовольствиях. Тогда наша старушка не предвидела, что через несколько месяцев будет обращена в пепел… Да и кому могла прийти в голову мысль, что неприятельская армия будет гостить в ее стенах?.. А. Л. Нарышкин (обер-камергер) только что приехал в первопрестольную с многочисленною свитою молодых людей. Помню красавицу трагическую актрису mademoiselle George, которая играла и в доме моего дяди. Обеды, балы, вечера не прекращались, но мне все это казалось странным, я был застенчив, даже чересчур, может быть, скромен, а петербургская молодежь, камер-юнкера смотрели на меня как на провинциала и еще более удаляли меня от своего общества. Тут-то я увидал в первый раз много отличных офицеров, которые так резко отличались в царствование императора Александра: молодого светлейшего князя Лопухина, светлейшего Меншикова (ныне адмирал) и других. Последний был тогда лет 20, капитаном артиллерии и флигель-адъютантом…
Наконец начали разъезжаться, и я отправлен был в Петербург, чтоб поступить на службу. В то время старший брат мой А. И. Л<орер> проживал в Петербурге, и под его-то крылышко торопился я. Не оттого, что он приходится мне братом, а по всей справедливости я должен сказать, что он в то время пользовался репутацией ловкого, умного, образованного человека и отличного штаб-офицера, служившего с большим отличием кампанию 1805 года, где был взят в плен со многими другими офицерами лейб-уланского полка под Аустерлицем, когда, как известно, полк этот был почти уничтожен, даже с полковым командиром своим Меллер-Закомельским.
Из г. Брюна, где пленные содержались, они были возвращены только по заключении мира. Потом брат участвовал в битве под Прейсиш-Эйлау и, наконец, сделал шведскую кампанию 1809 года. По болезни он должен был выйти в отставку, женился и проживал в Петербурге. После его смерти уже товарищ его по службе Булгарин, бывший у брата в эскадроне корнетом, написал его некролог, который можно найти в первом издании его сочинений 1824 года.
Явившись в дом брата на Садовой, я у него поселился и тут только, попав снова в тихий родственный круг, отдохнул после шумной Москвы. Тогда-то начались хлопоты о поступлении моем на службу. Так как первые шаги неопытного юноши всегда играют главную роль в будущей его жизни, то об этом надобно было подумать. Хотя гвардия была тогда уже в походе, но брат мой, служа прежде в ней под начальством в<еликого> к<нязя> Константина Павловича и пользуясь его благоволением, основал на старинном знакомстве мысль определить меня в один из полков гвардии. К тому же брат мои имел много знакомых и приятелей между адъютантами его высочества: он был короток с Кудашевым, убитым впоследствии под Лейпцигом, он знал Сталя, Потапова, Лагоду, Куруту, Шперберга и на их ходатайство надеялся… Я же с детства моего много наслышался о цесаревиче как о человеке страшно строгом в суровом, и потому мысль поступить под его начальство меня пугала. Но делать было нечего, я повиновался и скрепя сердце вошел в роковой момент в карету за своим братом.
С страшным замиранием сердца подъезжал я к Мраморному дворцу. По большой лестнице, показавшейся мне грязною, не быв встречены ни швейцаром, ни даже лакеем, взошли мы в огромную залу. Тут мы нашли уже многих адъютантов великого князя, знакомых брата, которые все обступили нас, и помню, что Кудашев между прочим сказал мне:
— Я знаю, что ты знаком со многими иностранными языками, но ежели его высочество спросит тебя, чему ты учился, то скажи — русскому.
Вскоре все засуетились, водворилась тишина и великий князь вошел. Он прямо подошел к брату, хриплым, но отрывистым голосом поздоровался с ним, сказал, что давно с ним не видался, взглянул на меня, наморщил свои огромные брови и спросил:
— Это брат твой?
Тогда брат мой представил меня его высочеству и изложил свое желание и просьбу. Великий князь, окинув меня своим быстрым взором, тотчас же решил: ‘В конную гвардию! Димитрий Димитриевич Курута, посадить его на барабан и обстричь эти белокурые Кудрин — и пошел. Скоро вернувшись, однако, в<еликий> к<нязь> промолвил: ‘Я раздумал: полк в походе, на него наденут кирас, каску, переходы большие, он пропадет, наживет себе чахотку… потому что, кажется, вскормлен на молоке… Я определю его <в> Дворянский полк к полковнику Энгельгардту и даю слово,— сказал он, взяв брата за руку,— через 5 или 6 месяцев, когда он втянется немного, произведу его в офицеры гвардии’.
Брат мой благодарил его высочество и поцеловал его в плечо. Великий князь тогда спросил меня: ‘Чему ты учился?’ — и я, помня наставления Кудашева, скромно сказал: ‘Русскому…’ — ‘Довольно’,— сказал в<еликий> к<нязь>, поклонился и удалился в свои апартаменты. И вот как решилась моя будущая судьба.
Никогда мне не забыть этого моего первого свидания со странным человеком, который, быв наследником русского престола, отказался впоследствии от него, чтоб жениться на польке дворянке, и был невольно причиной бедствий России, заблудших моих товарищей и меня самого. Цесаревич был среднего роста, немного сутуловат, но строен, лицо имел очень некрасивое, брови густые, рыжые и нос чрезвычайно малый (курносый), носил постоянно конногвардейский мундир как шеф полка этого. Главными его качествами и недостатками были вспыльчивость, непомерная строгость, а часто и грубость в обращении с подчиненными, но сердце он имел доброе, как воспитанник Лагарпа. Многие науки знал он отлично, но, к сожалению, все это пропало даром, а служба и фронт поглотили все его хорошие качества и доброе направление, так что он ни о чем не мог говорить, как о службе. Впоследствии он сделался деспотом, каких мало, но рыцарем по тогдашним понятиям остался навсегда. Имея честь служить под его начальством в Варшаве в продолжение 6 лет, я узнал его коротко и буду со временем говорить о нем очень часто, а теперь стану продолжать мои воспоминания.
На другой день моего представления великому князю меня отвезли на Петербургскую сторону в дом полковника Энгельгардта, который содержал 8 молодых людей, так называемых пансионеров, и я с самого начала моего военного поприща был, к счастию, окружен его семейством, а корпуса и не знал.
Дворянский полк (что ныне Константиновское училище) был тогда составлен из двух баталионов, первым командовал полковник Голтеер, вторым — Энгельгардт. Дворянский полк в то время состоял из разного сброда людей уже взрослых. Помню, тут были и шляхта, и бедные дворяне разных губерний, даже в одно время находились в нем отец с сыном и служили в одном баталионе. Образования молодые люди никакого не получили, многие не умели даже читать, но зато маршировка, ружистика, военные эволюции процветали, и кадеты на смотрах равнялись в выправке с гвардиею, а цесаревич забавлялся нами, часто приезжал к нам, выводил на площадь, нередко в ненастную погоду, и учил нас, учил, учил, приправляя все это самою неприличною бранью. Так текли несколько месяцев моей службы… По воскресеньям нас отпускали по домам, и я с нетерпением ожидал всегда этой минуты, так как меня крепко возмущала паша однообразная, скучная, грустная жизнь. Помню, что в один из воскресных дней я посетил старика Гаврила Романовича Державина, с домом которого семейство наше было давно знакомо. Гостей никого не было, как вдруг в комнату вбегает какой-то напудренный старичок со звездою и, задыхаясь от волнения, говорит:
— Гаврило Романович, соберитесь с духом… Москва отдана… и третий день пылает в огне…
Державин, как услыхал это роковое известие, закрыл обеими руками лицо свое… и в комнате сделалась тишина… мы не смели прерывать безмолвной горести старца. Наконец он отнял свои руки от лица, омоченного слезами, и просил меня сходить к Дашеньке (супруге его) и велеть приготовить ему одеться.
— Я еду во дворец к императрице Марье Федоровне,— промолвил он.
Вскоре и я поспешил домой к брату, предполагая, что он не знает еще этого прискорбного для всякого русского известия, но застал уже весь наш дом в большом горе и смущении. Страшная весть быстро облетела Петербург, и он казался мне тогда в каком-то тумане… Кого ни встретишь, все с потупившими глазами, с поникшими головами. Страшная пустота какая-то сделалась в городе.
А между тем моя жизнь текла по-прежнему однообразно. Но вот в одно утро наш почтенный полковник собрал нас всех в зал и объявил, что накануне получено приказание его высочества по недостатку офицеров в полках гвардии назначить из нас достойнеших к производству. ‘Я,— прибавил он,— представлю к производству вас всех, исключая г-на Лорера, для которого не могу этого сделать, потому что он еще не унтер-офицер,— всего только пять месяцев в корпусе…’ Обратившись ко мне, он в мое утешение прибавил: ‘Но так как вы и определены в корпус по особенной милости великого князя, то советую вам похлопотать у ваших покровителей в сем важном случае, авось вам и это удастся’. Я побежал к брату, рассказал, в чем дело, сели в карету и поскакали к полковнику Лагоде, управляющему канцелярией) великого князя, и сообщили ему наше затруднительное обстоятельство.
Выслушав нас, Лагода улыбнулся и сказал: ‘Передайте Александру Николаевичу (так звали Энгельгардта), чтобы непременно в списке представленных к производству поместил и вас, и уверьте его, что за успешные последствия я отвечаю’.
Обнадеженный словами этого почтенного человека, я поскакал в корпус и сообщил милостивое решение Энгельгардту, который вскоре поместил таким образом и меня в список счастливцев.
Однажды, рано утром, выпускных изо всех корпусов собрали в залы 1-го кадетского корпуса и построили в шеренгу. Вскоре приехал великий князь, ему подали мел, и он, проходя по шеренге, стал нас таврить разными гиероглифами, которых мы, конечно, тогда не понимали. Кому поставит крест, кому круг, кому четвероугольник и укажет особое место, где стать. Я с трепетом ждал своей очереди, как вдруг в<еликий> к<нязь>г дойдя до меня, остановился и, спросив мою фамилию, вскричал: ‘Рано! еще не унтер-офицер’. Но благодетельный Лагода что-то шепнул ему на ухо, и тогда его высочество, шутя уже, спросил меня:
— Знаешь ли службу?
— Знаю, в<аше> в<ысочество>.
— Можешь ли командовать баталионом?
— Могу, в<аше> в<ысочество>,— смело отвечал я.
Тогда и на моей груди появился какой-то мелом начерченный крестик, и я присоединился к другим, таким же знаком отмеченным счастливцам. Наконец таинственное распределение кончилось, и в<еликий> к<нязь> громко произнес:
— Дети мои, подойдите ко мне поближе!
И, когда мы, теснясь, окружили его, он продолжал:
— Государю императору угодно было назначить из трех кадетских корпусов лучших по своему поведению и знанию службы кадет на места товарищей офицеров, павших за отечество, я избрал вас и надеюсь, что вы оправдаете мой выбор, мои ожидания. Завтра же я вас представлю государю во дворец, в 6 часов утра. Прощайте, дети.
Тут он уехал, а мы возвратились по корпусам.
Целый день и ночь, конечно, провели мы в приготовлениях — стриглись, мылись, чистились, прихорашивались.
На другой день, при восемнадцатиградусном морозе, в одних мундирчиках, в 6 часов утра, бежали мы через Неву во дворец, а ветер холодный продувал нас насквозь… Но при таких обстоятельствах и в таких летах кровь греет как-то особенно, и я не ощущал особенного холода. Во дворце почти все еще спало, когда мы вошли в залы и при тусклых нескольких свечах стали у камина ожидать дальнейших с нами распоряжений. День только начинал прокрадываться в огромные окна… Петропавловский шпиц стал обозначаться на небе, как в<ели>кий> к<нязь> уже приехал и стал расставлять нас по корпусам. Вскоре вышел и государь, которого здесь я в первый раз имел счастье видеть <и> разглядеть. Он был в мундире Семеновского полка, столь им любимом, и показался мне грустным, печальным. Да и было отчего, ибо в то время Наполеон гостил уже в Москве, будущность была неизвестна, а государь уже сказал себе: — быть или не быть?
Государь осмотрел нас и тихо своим приятным голосом поздравил нас офицерами, прибавив:
— Вы заместите ваших павших братии, служите же мне так же ревностно, с тем же неукоризненным отличием, как и они служили.
После этого нас распустили по домам для предстоящей нам обмундировки.
В своей семье, конечно, очень радовались моему скорому производству, осыпали меня поздравлениями, за обедом в этот день пили шампанское за здоровье новоиспеченного прапорщика.
Тогда же, в доме у брата, я познакомился со внучкой светлейшего князя Кутузова, Яхонтовой. Она была очень мила и дружна с моей невесткой, а мне, я помню, было ужасно совестно представиться ей с коротко выстриженной головой. Благосклонный читатель простит мне мою болтовню, но мне она дорога по воспоминаниям, да к тому же и нужна будет впоследствии, при дальнейшем развитии моих приключений. Скажу вкратце, что всех нас, новопроизведенных, на первых порах распределили по полкам резервной дивизии, составленной из рекрут, и мы ревностно принялись передавать им наши фронтовые и служебные знания: прапорщики командовали ротами, поручики — баталионами.
Вскоре пошли мы в поход, на укомплектование гвардии, узнав, что французы оставили Москву, а Россия и Петербург оживились и ликовали. Я видел, как светлейший Кутузов, отъезжая в армию прямо от государя (который жил тогда на Каменном острову), с дочерью своею Опочининой подъехал к Казанскому собору и служил там молебен. При выходе его из собора бесчисленная толпа народа его окружала, и неистово гремело ‘ура!’. Маститый старец, с непокрытою головой, громко сказал народу: ‘Даю вам слово, я выгоню неприятеля из России, будьте покойны’. Народ долго провожал его дорожную коляску, уверенный в нем, и не прошло года, как князь выполнил свое предсказание!..
Вскоре государь уехал в армию, а мы, как я уже сказал, тянулись на соединение с гвардиею, под командою г. Башуцкого, с.-петербургского коменданта, который лишь по недостатку тогда генералов был назначен нашим командиром, по скоро сдал команду полковнику Траскину.

Глава II
Заграничный поход.— Возвращение в Варшаву.— Необычайная речи государя.— Выход в отставку и поступление в Московский полк.— Новое поколение офицеров.— Невыносимость военной службы.— Ученье и мученье солдат.— Великие князья.— Восстание Семеновского полка.— Гвардия выступает в поход.— Примирение гвардии с государем.— Удивительная встреча с приятелем моим Н. Щербатовым.— Рассказ снисходительного фельдъегеря.— Распространение либерализма и вольнодумства.— Федор Петрович Уваров

Не стану описывать достопамятной войны и случаев со мною в это время, потому что описал уже это время в моих ‘Воспоминаниях русского офицера’ в ‘Русской беседе’, а скажу только, что после Бауденского дела при Рейхенбахе мы вошли в состав гвардейского корпуса.
После трехмесячного квартирования в Париже мы выступили обратно в Россию. Гвардейская первая дивизия отправилась морем в Кронштадт, вторая и кавалерия — сухим путем в Берлин, где прусский король собирался достойно угостить своих верных союзников, и мы уже рассчитывали на всевозможные веселости, как вдруг нашему баталиоиу Литовского полка, впоследствии переименованному из Московского, в котором я имел честь служить, приказано было, не доходя 20 миль до Берлина, идти прямо в Варшаву. С нами потянулся один баталион Финляндского полка, один эскадрой лейб-уланского и батарея конной артиллерии.
Таким образом нам не удалось принять участие в развлечениях наших товарищей, и мы, простившись с ними, тянулись в Варшаву, в неизвестности, что нас там ожидает.
Парадом вступили мы в Варшаву, Великий князь Константин Павлович встретил нас с огромной свитой польских генералов. Тут я видел старика генерала Домбровского, князя Сулковского, генерала Красинского, который во всех кампаниях Наполеона командовал отрядом его телохранителей (officiers d’ordonnance). Участь Польши еще не была решена окончательно, об ней трактовали на Венском конгрессе, а великий князь уже старался окружить себя польскими войсками и набирал полки из разного сброда, и к нему стекались толпы из Испании и даже из Америки. На сформирование полков в<еликий> к<нязь> был мастер и в короткое время в самом деле, с помощью русских офицеров, распределенных по польским полкам, сумел составить отличную польскую армию. Одному из моих товарищей досталось быть инструктором в дивизии Хлопицкого, всегдашнего сопутника Наполеона в Египте.
Итак, время наше текло однообразно, в караулах, ученьях, разводах, в коих великий князь был в своем элементе. Польские генералы держали себя очень скромно, но с достоинством против в<еликого> к<нязя>, как брата своего будущего короля и благодетеля, каким считали императора Александра. Они все носили польские мундиры, а адъютанты Наполеона все сделаны были флигель-адъютантами. Адъютант киязя Понятовского сделан адъютантом великого князя. Все смотрело весело, бодро, все надеялось, в<еликий> к<нязь> ласкал поляков… Тогда он еще сдерживал свою страсть к тому мелкому военному педантизму, который впоследствии так вооружил всех против него, стоил нам много крови и был пагубен столько же для России, как и для самой Польши, в 1831 году.
Наконец возвестили скорый приезд государя в Варшаву. Все пришло в движение, все засуетились, на всех лицах показалась радость и надежда, наш баталион готовился дать развод и занят был беспрестанными репетициями.
В одно пасмурное утро пушечные выстрелы дали знать о въезде государя. Войска стояли фронтом по улицам от Краковского предместья до Саксонской площади. Государь был верхом, ехал задумчиво в польском мундире с лентой Белого орла. Высшие польские сановники встретили государя у заставы и поднесли ему ключи от г. Варшавы на малинового бархата подушке. Пройдя мимо него церемониальным маршем, войска разошлись по домам, а государь, у которого бог весть что было на душе, грустный отправился во дворец,
В 1818 году уже возвещено было Польское королевство, и в Варшаве открыт сейм необычайною речью государя. Я не мог не протесниться в залу, где заседали сенаторы, польские представители и русский генералитет. На особенных креслах восседал дипломатический корпус всех европейских держав: помню Нессельроде, Каподистрия, Алопеуса. Напротив сидели русские сановники — С. П. Ланской, H. H. Новосильцев. Галерея кругом тронной залы была занята дамами и представляла подобие прелестного, богатого цветочного венка. Старуха Чарторижская, с своей внучкой, сидела впереди всех. Все ждали торжественной минуты. Но вот, из нарочно проделанных дверей, показался государь, без царской мантии, в польском муидире… Он тихо входит по бархату на ступени трона, кланяется представителям, народу и твердым, хотя еще непривычным голосом говорит: ‘Reprsentants du Rayaume de Pologne!’ {Представители Королевства Польского! (фр.).}. У меня захватило дух и слезы навернулись на глазах. Обращение это было, конечно, ново для всех нас, подданных государя самодержавного, отократа…
В речи своей государь сказал, что назначает генерала Заиончека вице-королем и наместником, и тогда Чарторижский, исправлявший эту должность до сего, встал с своих кресел и уступил их приблизившемуся в сопровождении двух флигель-адъютантов безногому Заиончеку. Помню, что старуха Чарторижская тотчас же удалилась в галереи, не дождавшись конца. Кто знает, не это ли обстоятельство было главною причиною революции 1831 года, когда, как известно, Адам Чарторижский принимал живое участие. Может быть, восстановление прежнего личного величия было существенным его побуждением войти в революцию?
Ночью открылась палата представителей, и прения продолжались до утра. Многие из моих знакомых и товарищей принимали участие в этих прениях, и я помню в особенности отличавшегося своим красноречием Бонавенту Немоевского. Все прения и речи печатались ежедневно, трактиры наполнены были любопытными, мешавшимися с депутатами всех уездов, и всякий хотел поместить и свое словцо в пользу сограждан.
Прослужа 6 лет в Варшаве, я решился оставить тягостную службу и перейти в один из полков, в России расположенных. В войсках под начальством в<еликого> к<нязя> перемещения не допускались по желанию, а потому надобно было сначала выйти в отставку, что я и сделал.
Прибыв в Петербург, я сошелся опять с прежними однополчанами, с которыми делал кампанию 1814 года. Они встретили меня братски и упросили вступить в тот самый полк, в котором я начал свое военное поприще, то есть в Московский. Конечно, такое лестное приглашение очень льстило моему самолюбию, и я согласился, подал просьбу и был принят снова на службу в Петербурге.
С 1821 года служба моя была самая приятная, после всех непомерных строгостей Варшавы. Тогда гвардейский корпус был во всем своем блеске. Полки, наполненные молодежью, по возвращении из Парижа увидели в рядах своих новое поколение офицеров, которое начинало уже углубляться в свое назначение, стало понимать, что не для того только носят они мундир, чтоб обучать солдат маршировке да выправке. Все стали стремиться к чему-то высшему, достойному, благородному. Молодежь много читала, стали в полках заводить библиотеки, появились книги — сочинения Франклина, Филанджиери, политическая экономия Сея. Жадное до образования юношество толпилось в залах на публичных курсах, в особенности у Г. Р. Державина, где происходили чтения любителей русской словесности и где читали Крылов, Гнедич, Лобанов. С трудом доставались билеты, а в охотниках просвещения недостатка не было. Я тогда знал многих образованных людей между офицерами гвардейских полков, а особенности же много их было в Семеновском, Измайловском и нашем Московском. Сим последним в то время командовал Потемкин, Преображенским — барон Розен, Семеновским — Храповицкий, егерским — Бистром. Полки, очевидцы доблестных подвигов своих начальников, стяжавшие себе бессмертную славу на полях Бородина, Кульма и многих других, где дралась гвардия, любили и уважали своих командиров.
Служба мирного времени шла своим порядком, без излишнего педантизма, но, к сожалению, этот порядок вещей скоро стал изменяться.
Оба великие князя, Николай и Михаил, получили бригады и тут же стали прилагать к делу вошедший в моду педантизм. В городе они ловили офицеров, за малейшее отступление от формы одежды, за надетую не по форме шляпу сажали на гаупвахты, по ночам посещали караульни и если находили офицеров спящими, строго с них взыскивали… Приятности военного звания были отравлены, служба всем нам стала делаться невыносимою! По целым дням по всему Петербургу шагали полки то на ученье, то с ученья, барабанный бой раздавался с раннего утра до поздней ночи. Манежи были переполнены, и начальники часто спорили между собой, кому из них первому владеть ими, так что принуждены были составить правильную очередь.
Оба в<еликие> к<нязя> друг перед другом соперничали в ученье и мученье солдат. Великий князь Николай даже по вечерам требовал к себе во дворец команды человек по 40 старых ефрейторов, там зажигались свечи, люстры, лампы, и его высочество изволил заниматься ружейными приемами и маршировкой по гладко натертому паркету. Не раз случалось, что великая княгиня Александра Федоровна, тогда еще в цвете лет, в угоду своему супругу, становилась на правый фланг с боку какого-нибудь 13-вершкового усача-гренадера и маршировала, вытягивая носки.
Старые полковые командиры получили новые назначения, с ними корпус офицеров потерял своих защитников, потому что они одни изредка успевали сдерживать ретивость великих князей, представляя им, как вредно для духа корпуса подобное обращение с служащим людом. Молодые полковые командиры, действуя в духе великих князей, напротив, лезли из кожи, чтобы им угодить, и, таким образом, мало-помалу довели до того, что большое число офицеров стало переходить в армию. Наконец, дух нетерпимости, непокорности, неповиновения явно стал появляться в Семеновском полку. Я тогда знал этот полк очень хорошо, имея много знакомых и друзей, и, как очевидец происшествий, расскажу, как это было.
Я говорил уже, что Семеновский полк был любимым полком государя, что он постоянно носил мундир полка, знал большую часть солдат по имени и вообще баловал полк. И я знал одного солдата, который вязал государю султаны белые и черные и обыкновенно получал за каждый по 100 рублей ассигнациями. Да позволено мне будет припомнить тут тогдашних моих приятелей. Первым баталионом командовал Вадковский, я знал С. Муравьева-Апостола, князя Щербатова — двух братьев и много других. Тогда полком командовал генерал Шварц, человек без всякого образования, тип Скалозуба в ‘Горе от ума’. До той же поры он командовал армейским полком и отличался своею строгостью, формалистикой, ни о чем больше не умел говорить, как о ремешках, пригонке амуниции, выправке и проч. Так говорили о нем все, знавшие его, а по пословице ‘глас народа — глас божий’ оно так и быть должно, впрочем, за верность сего показания не ручаюсь. Я тогда же слышал, что в месте, где он стоял с армейским полком, указывали на могилу, где погребаемы были засеченные им солдаты и рекруты, так что будто бы и могила сохранила за собой название Шварцовой. И этот-то человек, по настоянию великого князя Николая Павловича и рекомендации педанта генерала, был назначен командовать первым полком в империи!
С первого же шага, при представлении ему офицеров, они увидели, с каким человеком им приходится делить свои обязанности. В прежнее время генерал-адъютанта Потемкина были заведены кровати у нижних чинов, почти каждый из них имел по самовару — признак довольства у солдатика, все это очень не нравилось новому полковому командиру. Пары снова были введены в полку, обращение сделалось невыносимо, генерал часто издевался над старыми служивыми, рвал им усы и бакенбарды, плевал в лицо. Часто у себя на квартире обучал поодиночке солдат, велев предварительно разуться, чтоб лучше оценить вытягивание носка… Эти и подобные обращения выводили людей из терпения, так что однажды, когда полку следовало идти в караул и разбирать ружья, гренадерская рота не тронулась. Офицеры употребили всевозможные просьбы и увещания, но тщетно! Тогда приехал в полк корпусный командир, князь Васильчиков (при императоре Николае председатель Государственного совета). Знаменитый воин, с прекрасной душой, он ошибся на этот раз и, вместо того чтобы говорить с солдатами по-человечески и мерами кротости возвратить их к повиновению, он начал их ругать, назвал изменниками, бунтовщиками!.. Тогда весь полк ему ответил, что все готовы умереть за царя, готовы идти в огонь и воду по единому мановению его, но не желают иметь начальником г. Шварца, который после неуспешных разговоров своих с полком давно выскочил в окно и укрылся в доме генерал-губернатора Милорадовича. Генерал Васильчиков, по старой привычке видеть в солдатах машины, а не людей, в которых есть душа, чувства, приказал первой роте отправиться в Петропавловскую крепость, думая тем прекратить мятеж. Но не так случилось! Другие роты, увидев, что их разлучают с ротой его величества, крикнули: ‘Ребята! где голова, там и ноги!’ И весь полк вышел на Семеновскую площадь в фуражках, но без ружей и там стоял толпами.
Императрица Мария Федоровна в карете подъехала к толпам и сама увещевала их покориться и исполнить волю начальства. Солдаты сняли фуражки и крикнули ‘ура!’ В<еликие> князья также подъезжали, но им солдаты кричали: ‘отъезжай, вы еще молоды!’ — и никого не послушали. Офицеры полка с горестью видели дальнейшую будущность непокорных и все предались своему жребию… Краса гвардии погибла! Решились пожертвовать всем полком.
В начале возмущения Орлов, командовавший тогда конной гвардией, двинулся было с своим полком на Семеновскую площадь, готовый всегда исполнить роль палача во всех случаях, но его вернули. Полк в полном составе, со всеми офицерами двинулся к крепости, где 1-му баталиону присуждено было оставаться, а остальные два посажены были на суда и отправлены также с офицерами в Финляндские крепости.
Государь находился тогда на конгрессе в Троппау, а вся Европа волновалась: в Неаполе вспыхнула революция (карбонаризм). Испания требовала конституции, в Германии были беспорядки: молодой Занд убил Коцебу, мстя за честь университета и Германии. Меттерних создавал свою систему и беспрестанно напевал государю Александру, что надобно принимать решительные меры и что без них tous les trnes seront branls. {все троны будут поколеблены (фр.).}
Впрочем, я не пишу политической истории, а ограничусь тем только, что делалось перед моими глазами. Васильчиков послал своего адъютанта Чаадаева с донесением к государю о чрезвычайном происшествии, но Чаадаев сибаритом сделал это путешествие, а Меттерних, через своего посланника, успел узнать о Семеновской истории двумя часами рапсе государя.
Когда Чаадаев явился к государю и подал донесение, то тот грозно сказал ему, что уже все знает, очень сердился и выразил Чаадаеву весь гнев свой за либеральные, пагубные идеи, которые будто бы проникли даже в самое сердце его доселе верной гвардии.
Но в этом государь ошибался, и ежели даже Меттерних для своих видов и успел убедить государя в этом мнении, то да позволено мне будет сказать здесь, что офицеры Семеновского полка, быв слишком благородными, конечно, не употребляли никаких средств, чтобы взбунтовать полк без пользы и погубить его напрасно. Легко может быть, что начальство, чтоб загладить свои безрассудные дела, взваливало всю вину на корпус офицеров и втихомолку старалось распространить этот слух. Но в Петербурге ему не верили, молодежь других полков громко обвиняла Васильчикова и командиров, не умевших взяться за дело.
Васильчиков собрал совет, пригласил в оный графа Кочубея и забыл пригласить героя 1812 года П. П. Коновницына, бывшего военного министра и тогда начальника всех военно-учебных заведений. Они знали очень хорошо, что сей ветеран не разделит их мнений и, конечно, возьмет сторону своего старого полка, в котором служил в молодости и считался, когда еще был адъютантом Суворова.
Генерал Васильчнков, узнав, что офицеры гвардии обвиняют начальника и в особенности его во всем этом деле, ездил по полкам и говорил, ‘Дошло до моего сведения, что господа офицеры позволяют себе судить о бунте Семеновского полка, обвиняют высшее начальство, а тем вредят тем более преступникам. Предупреждаю вас и советую прекратить эти толки до решения государя императора, а ежели узнаю того, кто позволит себе упорствовать, то не поцеремонюсь и отправлю его подальше’. Те же речи были повторены и в других полках.
Наконец, фельдъегерь привез государево печальное решение. Его величество приказал гренадерскую роту судить военным судом в крепости, презусом назначить генерал-адъютанта Левашова, прочие баталионы велел раскассировать по армейским полкам и гарнизонам к офицеров также. Знамена и музыканты остаются в кадре полка, и новый Семеновский полк формируется из гренадерских рот прочих армейских полков. Генерал Удом назначается полковым командиром нового полка.
И вот похороны старого Семеновского полка, просуществовавшего 150 лет! Государь, встревоженный историею Семеновского полка, вознамерился вывести гвардию и поразвлечь ее немного, и вот в 1821 году, в день светлого христова воскресенья, во дворце, у заутрени, куда собралась вся гвардия, Взсильчикова вызвали из церкви, и курьер из Лайбаха вручил ему приказание выступить со всей гвардией в поход!
В одну минуту распространился слух этот по дворцу, все в недоумении повторяли: поход, поход. Все засуетились, и на другой же день все стали быстро готовиться: кто устраивал свои дела, кто занимал деньги, кто закупал лошадей и проч. Через неделю после молебствия корпус выступал к западным границам, а мы еще не знали настоящей мысли государя двинуть неожиданно всю свою гвардию. Неужели движение наше делается против итальянских карбонариев и тайных обществ? Однако мы все были рады подышать чистым воздухом и на время забыть о мрачных сырых манежах и бодро подвигались вперед. После уже многим из нас стало вероятно, что в нашем походе скрывалась задняя мысль, как я уже сказал, проветрить гвардейский душок и не дать повториться семеновской истории.
Генерал Ермолов был выписан нарочно из Тифлиса, чтоб командовать нашим корпусом.
Так мы шли на Вильно, но, не доходя до нее, в имении графа Хрептовича, в Бешенковинах, корпус остановился.
Вскоре прибыл государь из-за границы и остановился а доме г. Хрептовича. Дом стоял на горе, окруженный садом, оранжереями и всеми возможными затеями богатого помещика. Огромная равнина стлалась на необозримое пространство, и по деревням расположился гвардейский корпус. Генерал Сакен (впоследствии фельдмаршал, победитель под Бриепом) заменил генерала Ермолова и принял начальство над армиею, в состав которой и мы пошли. В один день назначен был парад, и несметные полки покрыли стройными рядами поля Бешенкович. Государь стал объезжать фронт и подъехал к новосформированному Семеновскому полку. Всем заметно было, что ему тяжело и грустно не видеть в рядах его тех солдат, которых он почти знал всех лично. Погода была сырая, взводы как-то уныло прошли мимо государя, и я не помню никогда такого неоживленного смотра.
Генерал Сакен и Васильчиков, видя, что государь недоволен гвардиею, возымели счастливую идею помирить его с нею, а для того предложили устроить великолепный праздник на полях Бешенкович, и всякий офицер должен был пожертвовать по полуимпериалу. Государь принял приглашение, и вскоре, в версте от дома, занимаемого императором, был сооружен из соломы и ельнику великолепный зал, могущий вмещать в себе до 1500 человек приглашенных. Убранством его занимались свитские офицеры. Курьеры поскакали в Ригу за винами, за капельмейстером в Петербург, зал убирался оружием, цветами, и вскоре настал вожделенный день.
Вся гвардия встретила государя, который прибыл на праздник верхом и под руку с Сакеном вошел в приготовленный зал. Он был весел и дарил всех тою прекрасною улыбкою, которой я не видал у него во время парада. Когда государь садился на лошадь, тогда граф Сакен сказал: ‘Господа, за мною, кивера и шляпы долой!’ — и сам снял шляпу. Пошли к государю с повинною головою навстречу.
Государь, подъехав ближе к нам, слез с лошади, пошел навстречу нам и милостиво приветствовал нас. Государь со многими милостиво разговаривал и о прошедшем — ни слова… За обедом в смежном зале, накрытом на 1500 кувертов, при звуках нескольких сот музыкантов, управляемых Дерфельдом, при громе пушечных выстрелов и баталионного огня пехоты государь первый тост изволил пить за благоденствие России, второй — за здоровье храброй российской гвардии. Потрясающее ‘ура!’ гремело в зале и окрестностях, все были довольны и веселы, и так примирился государь со своими воинами.
Не знаю для чего, а гвардия осталась еще на несколько времени при Бешенковичах, и я скучал в одной из деревушек с моею ротою, на большой дороге, ведущей в Петербург.
Однажды в обычной моей прогулке я достиг почтовой станции, как вдруг вижу — несется коляска, останавливается у почтового двора, и я узнаю моего хорошего приятеля <И. Щербатова>, командовавшего государевой ротой в Семеновском раскассированном старом полку, в сопровождении фельдъегеря.
— Что это значит? куда тебя везут? или куда ты едешь? — спросил я его с удивлением.
— А вот, как видишь, меня взяли из Москвы, привезли в Петербург, посадили под строгий караул, не давали ни ножей, ни вилок, ни бритв, почему я и оброс бородой, а теперь везут в Витебск, на следствие, которого председателем Орлов, и я думаю, что вся эта кутерьма упала на меня оттого, что я когда-то имел счастие командовать ротою его величества в Семеновском полку.
— Квартира моя недалеко, время обеда, пойдем ко мне.
— С удовольствием, ежели дядя позволит,— сказал он мне, называя дядей своего тучного аргуса.
Тот согласился, и у меня на квартире вскоре собрались и остальные знакомые <И. Щербатова>. Мы весело обедали и пожелали ему здоровья и счастливого окончания дела. После обеда явилась мысль уговорить наших путешественников переночевать у меня, а вечером распарить русские косточки в топившейся у меня на дворе бане. ‘Дядя’ согласился и на это, и все было устроено.
Избрав свободную минутку, я обратился к фельдъегерю с вопросом:
— Скажите, пожалуйста, что побудило вас быть снисходительным к вашему арестанту и нашим просьбам, вопреки общего всей вашей братии правила быть неумолимым мучителем жертвы, попавшейся однажды в ваши лапы?
— Несчастие,— отвечал он мне,— делает человека добрее, а я сам бывал з подобных положениях, как мой арестант. Я сам сидел в Петропавловском каземате.
— За что?
— В 1812 году я был тем же фельдъегерем, что и теперь, и состоял при квартире светлейшего Кутузова. Однажды меня отправили к государю с пакетом и неприятельскими знаменами. На одной из станций в Белоруссии я, не застав <в почтовом доме ни души, прилег отдохнуть в ожидании появления кого-нибудь. После кратковременного отдыха, когда я открыл глаза, то заметил с ужасом, что ни сумки с пакетом, ни ящика со знаменами не было при мне. Хотя я был в шубе, но у меня мороз по коже подирал при воспоминании о последствиях потери, мною сделанной! Ночь была месячная, кругом тишина мертвая, единственная тройка, понуря головы, стояла в конюшне, а людей все еще никого не было. Б отчаянии, почти в забытьи, я сделал несколько шагов к речке, вижу прорубь... Не долго раздумывая, мне пришла мысль утопиться... перекрестился -- и бух в воду. Ежели б не сложение мое, как видите, довольно объемистое, то и поминай как звали, но, на беду, я погрузился в прорубь только до живота и застрял. Делаю усилие... не могу да и только утонуть! Окоченелый вылез я из проруби да и думаю себе, видно, не суждено мне умирать, пусть будет что будет! На счастие скоро пришли два ямщика из соседней деревни, куда они ходили погреться, так как почтовый дом был без печей и окон. Заложили мне тройку, и я продолжал свой путь, с уверенностью, что погибну там безвозвратно! Курьеры из армии привозили все донесения прямо к Аракчееву, и я в 8 часов вечера был введен к нему в кабинет, вошел с решимостью предать судьбу свою в его руки. А вы, вероятно, знаете, каков был тогда могущественный Аракчеев! 'С чем приехал?'-- спросил он меня. 'Привез пакет на имя его величества и знамена французские!' -- 'Где же они?' Я упал в ноги и рассказал ему несчастный со мной случай. Аракчеев, к удивлению моему, только погрозил мне пальцем и закричал: 'Сани!' Мигом они были заложены, поданы, и Аракчеев повез меня во дворец. Там сам государь заставил меня повторить происшествие, спросил, от кого был пакет? 'От светлейшего Кутузова',-- отвечал я. Государь задумался и велел мне выйти. Вскоре и Аракчеев вышел от государя и сказал мне: 'Тебя государь велел посадить в каземат на два месяца'. Я внутренно благословлял такое счастливое окончание моего проступка, но в каземате высидел не два месяца, а четыре, потому, вероятно, что при тогдашних важных политических происшествиях меня забыли... Испытал и я эту муку и вот почему готов облегчить участь всякого несчастного, ежели это только может от меня зависеть!
На другое утро, отдохнувши, обмывшись, гости мои уехали. Думал ли я тогда, что свидание мое с <И. Д. Щербатовым> было последним в этом мире! Воображал ли я, что и со мной произойдут дела и случаи, каких силы человеческие едва ли могут вынести. А вынес, остался жив и пишу эти строки! Тогда в Витебске собраны были уже пять семеновских офицеров: Вадковский, Щербатов, не помню других. Их содержали под арестом, за строгим караулом, но не знаю, судили ли их. Только с воцарением Николая, т. е. после пяти лет, их освободили, и <И. Д. Щербатов> командовал полком на Кавказе.
Из всего этого видно, что император Александр не кинул своей идеи, что будто бы именно в кругу семеновских офицеров таился зародыш либерализма, вольнодумства и идей, противных правительству. Но государь ошибался, ибо зло уже было общее, и сам он как бы его приготовил своею речью на Польском сейме, обещав дать конституцию. Людей, сочувствующих этой мысли, нашлось в России, конечно, много, но государь хотя и знал об этом, но пренебрегал опасностью, считая толки бреднями малочисленных юношей.
После виленских маневров мы возвратились в Петербург. Дела Италии устроились: водворился страшный абсолютизм. Страшные преследования и гонения обрушились на головы бедного народа. Тюрьмы были переполнены. И вот тот Священный союз, которым надеялись облегчить участь человечества! Как непрочны дела человеческие! Союз обратился в пользу одних самовластных монархов.
А. П. Ермолов с досадою возвратился в Тифлис, сожалея, что дела Италии кончились и ему не удалось во всем блеске показать своих военных способностей в командовании армией.
После Васильчикова командовать корпусом гвардии назначен был Федор Петрович Уваров. Это был один из отличнейших людей, приближенных к государю. Всегда учтив, добр, враг мелочной службы, он снисходительно допускал к себе всякого офицера, имевшего до него какое-либо дело. Своему государю Уваров всегда говорил ‘ты’ и до конца своей жизни не имел другой квартиры, как в Зимнем дворце. Великих князей часто останавливал он от неумеренной взыскательности, за что все, кроме их, его любили. Со смертию его гвардейский корпус потерял единственного своего защитника и благодетеля.

Глава III
Смерть брата и переход мой из гвардии в армию.— Дух гвардейского корпуса.— Анекдот о Карамзине.— Весть о восстании в Греции.— Высылка Пушкина в Кишинев.— Вступление в тайное общество.— Павел Иванович Пестель.— Приезд в Киев.— Посещение героя И. И. Раевского

До сей поры я был, сколько возможно, счастлив, уважаем начальством, любим товарищами, кажется, чего бы а желать? Но счастье не прочно! В <18>24 году я имел неучастие потерять старшего брата моего, который заступал мне место отца, был моим благодетелем и содержал меня своими средствами, чтоб не озабочивать старушку 70-летнюю, мать нашу. С кончиной брата прекратилась мне материальная поддержка, и я стеснялся содержать себя в гвардии и тогда же задумал перейти в армию.
Для здоровья я хотел служить в одном из полков, на юге России расположенных, и, кроме того, искал себе полка, коего бы командир прежде всего был бы человек. К людям, подобным Скалозубу, носившим у нас название бурбонов, я не имел никогда симпатии. Разведывания мои увенчались успехом, и я был переведен майором во 2-ю армию, в 18-ю дивизию, корпуса г. Рудзевича, в полк Вятский, которым командовал Пестель.
Я не знал еще тогда о существовании в России тайного общества, и вот судьба как бы сама привела меня к той исходной точке, которая должна была привести меня к тяжкому испытанию, страданиям, лишениям и перевороту всей моей остальной жизни.
Я говорил выше о составе гвардейского корпуса, о духе, там преобладавшем, и о моих связях — дружеских, можно сказать,— со многими из сослуживцев. Часто мы собирались в Измайловском полку на квартире Капниста, где говорили, рассуждали о современных вопросах, читали стихи молодого Пушкина, едва выпущенного из лицея, ‘Полярную звезду’ Бестужева, которая была видна на всех столах кабинетов столицы. Тогда же вышел IX том ‘Истории государства Российского’, и его жадно читали, так что, по замечанию одного из товарищей, в Петербурге оттого только такая пустота на улицах, что все углублены в царствование Иоанна Грозного!
Рассказывали тогда, что в это же время в одном окне Аничковского дворца рисовались две особы, глядя на кипящий Невский проспект. Одна из них почему-то обратила взоры свои на проходящего человека и спросила стоявшего возле генерала:
— Это Карамзин? Негодяй, без которого народ не догадывался бы, что между царями есть тираны.
Более всего воспламенило молодежь известие о восстании Греции. Все были уверены, что государь подаст руку помощи единоверцам и что двинут наши армии в Молдавию. Но политика Меттерниха, преобладая а европейских кабинетах, молчала, а общество между тем не переставало высказывать своего сочувствия к несчастным угнетенным.
Многие офицеры гвардии стали проситься в полки армии, думая тем приблизиться к имеющемуся в виду походу на помощь грекам. Но правительство, не сочувствуя идеям всякого, хотя бы то было и законного восстания, не дозволяло этой военной эмиграции из гвардии, и я помню одного поручика нашей артиллерии Райко, который, не спрашивая даже разрешения, по собственному убеждению отправился в Афины и долго старался быть полезным своим соотечественникам. В Греции ou был назначен генерал-фельдцейхмейстером, сделался другом Байрона и помогал много успеху восстания. По окончании дел Греции Каподистрия дал ему рекомендательные письма к Нессельроде и, кажется, писал даже к государю, рекомендуя этого человека как отличного дипломата и офицера, и просил наградить его чином полковника русской службы. Однако Бенкендорф по приказанию государя отправил бедного Райко на Кавказ тем же чином. К счастию, он недолго там служил, ему позволено было выйти в отставку. Он женился и поселился в Одессе, где я с ним и познакомился. Часто, для и]утки, приходя ко мне и не застав дома, он оставлял свою визитную карточку, на коей красовалось: ‘Райко, генерал-фельдцейхмейстер заморского края’.
Тогда же, в одно утро, мы узнали, что Пушкина услали в Кишинев, что за немножко вольные стишки и мысли ему грозила ссылка в Сибирь или заключение в монастырь и что только ходатайством Энгельгардта и Карамзина изгнание переменили на Бессарабию, которое так живо описал наш Бартеньев.
Во время моего колебания в выборе полка товарищи много упрашивали меня оставить эту мысль, но я оставался непреклонен. Меня так и тянуло на юг, в места, где провел свое детство, юность. Я говорил уже о дружеских моих отношениях со многими сослуживцами, но до этой решимости моей перейти во вторую армию я ничего не знал о существовании тайного общества в России, хотя мои знакомые, люди большею частью либеральные, не стесняясь, очень часто говорили о значении 2-й армии, об М. Орлове и проч.
В одно утро я посетил Е. П. Оболенского, который был дивизионным адъютантом. Все, кто знал его, не мог не любить и не уважать этого прекрасного, милого молодого человека. Он был душою нашего кружка, хотя служба его не позволяла ему часто отлучаться в Петербург. Так как Е. П. О<боленский>, по месту, им занимаемому, мог мне сообщить те данные насчет полковых командиров армии, которые меня интересовали, то я в этот раз и просил его после краткого постороннего разговора посоветовать мне и указать полк, в который бы мне было выгодно перейти. Помню, что он, не долго подумав, сказал мне:
— Зная твой характер, нрав, мысли, любезный друг, я могу тебе смело посоветовать двух отличных полковых командиров и достойных людей — это Пестеля и Бурцева, выбирай любого.
— Но я обоих их не знаю,— отвечал я,— про Бурцева еще слышал, что он очень дружен с М. М. Нар<ышкиным>, а этого достаточно уже в моих глазах на полную мою симпатию, потому что недостойный человек не может быть другом Нар<ышкина>. Пестель, говорят, человек с большими дарованиями и совершенно образованный человек.
Отвечая Е. П. О<боленскому> таким образом, мог ли я вообразить тогда, что жребий мой был уже брошен и меч Дамоклеев висит уже над моей головой? От каких безделиц иногда может исказиться вся судьба человека! Ну что бы было войти кому-нибудь постороннему и помешать нашему дальнейшему разговору? Провидению, видно, было угодно еще с колыбели моей назначить мне то, что впоследствии со мной случилось.
40 лет прошло с того времени, и я смело скажу, что ни одной минуты и ни одного разу я не сожалел, что случилось так, а не иначе. Оболенский же решил, что мне следует перейти в Вятский полк к Пестелю, заверил меня, что я буду доволен начальником, а он во мне найдет человека, которого ему нужно. Тут же была написана и просьба моя о переводе моем в Вятский пехотный полк майором.
Не забуду я никогда, как Е. П. О<боленский> по исполнении всей этой процедуры стал ходить по комнате в задумчивости, и я спросил, о чем это он думает. Остановившись и пристально взглянув на меня, он отвечал:
— Знаешь ли, любезный друг, что многие из наших общих знакомых давно желают иметь тебя товарищем в одном важном и великом деле и упрекают себя в том, что ты до сих пор не наш. Скажу же тебе я, что в России давно уже существует тайное общество, стремящееся ко благу ее.’ Покуда тебе довольно знать… Желаешь ли вступить в число нас?
Хотя я был поражен внезапностью известия, но чувствовал тогда же, что не могу отказать человеку, которого уважал и любил без меры. Однако я не сейчас отвечал, а спросил:
— Из кого же состоит ваше общество и какая его цель?
— Покуда я не могу и не вправе ничего сообщить, но скажу только, что цель нашего общества есть распространение просвещения, искоренение зла, пожертвование личными выгодами для счастья человечества, замещение нами мест самых невидных, опять-таки для проведения идеи правды, истины, бескорыстия, нелицеприятия.
— Почему же, любезный друг, ежели это такое благодетельное и филантропическое общество, почему,— спрашиваю я,— оно тайное? Благой цели нечего скрываться, и прекрасное не должно быть скрываемо — его же так мало на этом свете!
Обол<енский> мне отвечал на это, что покуда только оно тайное, чтоб набежать насмешек и пересудов большинства, которое, не поняв всей высоты намерений, может, однако, мешать ему на первой поре в дальнейшем развитии.
— Итак, друг мой, ты колеблешься подать нам братскую руку твою,— заключил Обол<енский>.
Смутно понимая важность шага, который я готов был сделать, я и на это не сейчас отвечал, но тут, как нарочно, вдруг солнечный луч весело осветил довольно мрачную квартиру,— а он ведь посылается от бога,— я встал и только осведомился о трех лицах, дорогих, близких моему сердцу, с нами ли они?
— С нами,— отвечал Оболенский.
— Я — ваш,— проговорил я, и мы братски, горячо обнялись. Вошли писаря и помешали нашему дальнейшему разговору.
Я ушел домой, полный разных дум. Вечером же того дня многие из товарищей узнали о моем посвящении, поздравляли меня, обнимали, целовали. Мне было тогда 28 лет от роду. Жребий был брошен!..
Не прошло и трех дней, как я получил записку от Е. П. Обол<енского>, в которой он меня уведомлял, что П. И. Пестель в Петербурге, и советовал мне к нему представиться, вызываясь сам это сделать на другой день. Я согласился и утром отправился в кавалергардские казармы, где Пестель остановился у своего брата, тогда ротмистра этого полка. Ныне <он> сенатором в Москве. Оболенский, тут же находившийся, прямо назвав меня, прибавил: из наших.
И вот где я в первый раз увидел человека умного, оригинального, игравшего тогда и впоследствии боль-тую роль в нашем тайном обществе и бывшего одним из главных деятелей его. Пестель был небольшого роста, брюнет, с черными, беглыми, но приятными глазами. Он и тогда и теперь, при воспоминании о нем, очень много напоминает мне Наполеона I. На нем был длинный, широкий, армейский сюртук с красным воротником, штаб-офицерскими почерневшими эполетами, лежавшими на плечах более назад, нежели наперед. Сначала он принял меня холодно, но при известии, что я член общества, Пестель улыбнулся и подал мне руку и тут же, как бы кстати, сказал Оболенскому:
— У вас, в Петербурге, ничего не делается, сидят сложа руки, chez nous au midi les affaires vont mieux {у нас на юге дела идут лучше (фр.).}. A об вас я уже давно слышал, и много хорошего, а вы теперь только приняты… Это непростительно Северному обществу. Я думаю,— продолжал он,— скоро можно будет начать дело.
Быв новичком, еще о многом догадываясь только к не зная вполне, что это за дело, я помню, что слова его меня тогда и удивили и навели какую-то робость. Мы расстались с тем, чтоб свидеться уже в полку как сослуживцам.
Вскоре вышел мои перевод, товарищи однополчане проводили меня, таким образом кончилось мое служение в гвардии с 1812 года по 1823.
Путь мой лежал на Киев. Был май месяц, весна сменяла зиму, и, чем более удалялся я от Петербурга, тем легче, теплее, отраднее становилось мне на сердце. Рощицы, темные леса, нивы с роскошною жатвою встречались с каждым шагом, а запах свежескошенного сена и полевых цветов, которым и Малороссия изобилует, очаровывали меня и наполняли мою душу каким-то необъяснимым наслаждением.
В Киеве я остановился в Зеленом трактире и посетил двух приятелей: Капниста и Муханова, адъютантов И. Н. Раевского, командовавшего корпусом и имевшего в Киеве свою корпусную квартиру. Капнист прежде служил в Измайловском полку и был одним из отличнейших офицеров, могущих всегда принести честь полку, и вышел только из гвардии по мстительности и преследованиям бригадного начальника — в<еликого> к<нязя> Николая Павловича.
Всем известно, что его высочество, увлекаясь часто фрунтовой службой, дозволял себе более того, что может снести всякий порядочный человек, а потому именно эти-то порядочные люди только и останавливали его. Так однажды, желая поправить какую-то ошибку, направился он и к К<апнисту>, но сей остановил его словами: ‘Ваше высочество, не троньте меня, я щекотлив’. Николай Павлович не мог этого простить К<апнисту>, и он должен был перейти в армию, где его, однако ж, отличил знаменитый защитник Смоленска Раевский, взяв к себе в адъютанты. После смерти Александра Павловича H. H. Раевский, не знаю почему, впал в немилость, вышел в отставку и дожил свой век в кругу своего семейства, в деревне.
Тогда мне хотелось посетить героя, коего высокие качества и добродетель так славно изобразил Д. В. Давыдов, и я явился к нему. Помню, что я застал генерала в биллиардной, с кием в руках. Открылось, что фамилия моя ему известна, что он очень хорошо знает матушку и всякий раз, что ездит в Крым, где у него поместья, заезжает к ней. ‘Снимай шарф, клади кивер и пойдем обедать’,— сказал он мне.
Дня через три я скакал в полк, где вскоре должна была разыграться и наша катастрофа.

Глава IV
Приезд в Линцы.— Пестель знакомит меня с членами тайного общества.— Деление общества на три управы.— Мои политические убеждения.— Аракчеев и Греч.— П. И. Пестель — один из замечательнейших людей своего времени.— ‘Русская правда’.— Беседы с Пестелем с глазу на глаз.— Честолюбие Пестеля.— Совет графа Палена Пестелю.— Планы Пестеля.— Граф Витт хочет вступить в общество.— Я выполняю поручение Пестеля.— Разговор с Юшневским.— Я отклоняю принятие полка.— Способности Пестеля.— 2-я армия в мое время.— Таинственное сообщение Пестеля.— Расчеты Пестеля на 1-й баталион.— Предатель Майборода

Квартира Вятского полка была в Линцах, местечке, принадлежавшем к<нязю> Сангушке, о котором я со временем скажу несколько слов.
Приехав в Линцы, покуда мне еще не отвели казенной квартиры, я остановился у еврея к тотчас же послал узнать, дома ли полковник Пестель. Меня велели просить обедать. У Пестеля я застал много людей, мне вовсе не знакомых, как то: В. Л. Давыдова — полковника в отставке, Лихарева — Генерального штаба и Полтавского пехотного полка поручика Бестужева-Рюмина к несколько офицеров Вятского полка. Пестель после форменного представления назвал меня членом общества, и все со мною стали гораздо откровеннее.
С первого же раза В. Л. Давыдов очаровал меня своею любезностью и веселостью. Узнав его после короче, я убедился, что он был представителем тогдашнего comme il faut, богат, образован, начитан, весь век свой провел в высшем обществе, был адъютантом князя Багратиона. Лихарев также мне понравился, но Бестужев произвел на меня какое-то странное впечатление и показался мне каким-то восторженным фанатиком, ибо много говорил, без связи, без плана. Я оставался с ним холоден, и так мы провели первый вечер у Пестеля.
Тут-то я узнал, что общество разделялось тогда на три управы: Северную — под управлением Никиты Муравьева. Южную — под управлением Пестеля и Васильковскую — под управлением Сергея Муравьева-Апостола. Южное было довольно многочисленно и существовало уже 10 лет. Я не стану описывать его начала, его цели и проч., потому что кто об этом не писал, но лучше всех и вернее изобразил нам картину всего этого кн. П. Долгоруков. Он отдал в своем описании полную справедливость этим жертвам за свободу своего отечества, этим людям, которые в цветущих летах своих (какими были почти все члены общества) не убоялись пренебречь всем, что обыкновенно льстит нам в молодости — карьерой, службой, богатством,— чтоб улучшить судьбы отечества своего.
Про себя скажу откровенно, что я не был ни якобинцем, ни республиканцем,— это не в моем характере. Но с самой юности я ненавидел все строгие насильственные меры! Я всегда говорил, что Россия должна остаться монархией, ио принять конституцию.
Члены общества знали жизнь, понимали недостатки старого времени, но нельзя отнять у них и того, что <они> были знакомы с хорошими сторонами ее, поэтому желали прогресса под другим именем. Я мечтал часто о монархической конституции и был предан императору Александру как человеку, хотя многие из членов, так как и я, негодовали на него за то, что он в последнее время, усталый от дел государственных, передал все управление Аракчееву, этому деспоту необузданному.
История еще не разъяснила нам причин, которые понудили Александра — исключительно европейца 19-го столетия, человека образованного, с изящными манерами, доброго, великодушного,— отдаться, или лучше сказать, так сильно привязаться к капралу павловского времени, человеку грубому, необразованному. Говорят, что лицо есть зеркало души, и это зеркало было у Аракчеева отвратительно.
Я помню время, когда Н. И. Греч перевел с латинского ‘Временщика’ времен Рима. Мы с жадностию читали эти стихи и узнавали нашего русского временщика. Дошли они и до Аракчеева, и он себя узнал, потому что тотчас же послал за Гречем.
Вообразите себе, как перепугался этот писатель, когда его схватили и мчали на Литейную, где жил страшный человек. Но Греч дорогой утешал еще себя тем, что, может быть, Алексей Андреевич, очарованный его слогом, поручит ему написать что-нибудь о Грузине или о военных поселениях. Но представьте себе его положение, когда, представ пред очи Аракчеева, он услыхал гнусливый вопрос:
— Ты надворный советник Греч?
— Я’ ваше сиятельство.
— Знаешь ли ты наши русские законы?
— Знаю, в<аше> с<иятельство>.
— У нас один закон для таких вольнодумцев, как ты: кнут, батюшка, кнут!.. Слышишь, чтобы завтра в Петербурге не было этой брошюры! Ступай и собирай везде как знаешь, а не то я тебя сошлю туда, куда Макар телят не гонит!
Передаю этот анекдот за то, за что купил.
Освоившись, обжившись в полку, я, проведя с Пестелем почти неразлучно два года до минуты, где нас судьба так жестоко разлучила — и навсегда,— я узнал его коротко и могу сказать про него, что он был один из замечательнейших людей своего времени. Он жил открыто. Я и штабные полка всегда у него обедали. Квартиру он занимал очень простую — на площади, против экзерцицгауза,— и во всю длину его немногих комнат тянулись полки с книгами, более политическими экономическими и вообще ученого содержания и всевозможные конституции. Зато я не знаю, чего этот человек не прочел на своем веку на многих иностранных языках. 12 лет писал <он> свою ‘Русскую правду’. К тому же Пестель имел громадную память. Эта ‘Русская правда’ часто хранилась у меня, когда Пестель должен был отлучаться из дома на продолжительное время,— так берег он до поры до времени свое детище! Я несколько раз прочитывал эту конституцию для России и помню, что вступление было написано увлекательно, мастерски, да и вообще чего, кажется, не сообразил этот человек, приноравливаясь к русским нравам?
Не раз беседуя с Пестелем с глазу на глаз в длинные зимние вечера, я часто спрашивал его:
— Как это вы, П<авел> И<ванович>, гениальный человек, а не шутя полагаете возможным водворить в России республику?
— А Соединенные Штаты чем же лучше нас?— отвечал он мне.
— Но там другие элементы,— возражал я,— помилуйте, Соединенные Штаты долго были колонией) Англии, платили ей дань и только, когда почувствовали свою мощь и у них явился Вашингтон, решились отделиться. Положим, и у нас найдутся Вашингтоны, Франклины, но общество наше еще к этому перевороту не готово, и признаюсь вам, что я, по крайней мере, не вижу хорошего исхода. Не беспокойтесь, вступив в общество, я не изменю вашим целям, но чувствую, что мы играем в опасную игру. Я не вижу никакого приготовления… Этого мало, что ежедневно принимают там и сям одного, другого члена.
— Ваша правда,— сказал мне Пестель,— но в Василькове дела идут лучше. С. Муравьева-Апостола полк любит и — я уверен — вслед за ним пойдет.
— Ну, позвольте же вам сказать теперь, что ваша система командования полком уж никак не приведет к тем же результатам: солдаты вас не знают, может быть, и не любят, офицеры боятся… Будьте же сами популярнее!
Так коротали мы наше время.
Пестель был действительно человек с большими способностями, но мы полагали его и тогда слишком самонадеянным, и для республики, о которой он мечтал, недоставало в нем достаточно добродетелей. Правда, он был защитником свободы, а вместе с тем увлекался через меру честолюбием.
Раз Пестель мне рассказал, что, бывши адъютантом у графа Витгенштейна, стояли они с корпусом в Митаве, где Пестель познакомился с 80-летним Паленом, участвовавшим, как известно, в убийстве Павла I. Полюбив Пестеля, старик бывал с ним откровенен и, заметя у него еще тогда зародыш революционных идей, однажды ему сказал: ‘Ecoutez, jeune homme! Si vous voulez faire quelque chose par une socit secrte,— c’est une btise. Car si vous tes douze, le douzime sera invariablement un tratre! Jai de l’exprience et je connais le monde et les hommes!’ {Слушайте, молодой человек! Если вы хотите что-нибудь сделать путем тайного общества, то это глупость. Потому что если вас двенадцать, то двенадцатый неизменно будет предателем! У меня есть опыт, и я знаю свет и людей (фр.).}.
Какая истина! Зловещее пророчество сбылось!
Павла Ивановича приятно было слушать, он мастерски говорил и всегда умел убеждать, но часто проглядывало в его словах непомерное честолюбие и тщеславие. И сам он однажды сознался, что многие уже ему это замечали, на что он им обыкновенно отвечал:
— На наше дело надобно иметь поболее честолюбия, оно одно может и вас подвигнуть к скорейшему начатию. А за себя даю вам слово, когда русский народ будет счастлив, приняв ‘Русскую правду’, я удалюсь в киевский какой-нибудь монастырь и буду доживать свой век монахом.
— Да,— ответил я ему, улыбнувшись,— чтоб вас и оттуда вынесли на руках с торжеством!
— Впрочем,— прервал он меня,— кому быть повешенным, тот не утонет, а со мной последнего не случилось, ибо в детстве моем, когда отец мой отправлял меня с старшим бритом в Дрезден для нашего воспитания, то нанял для нас место на одном купеческом судне в Кронштадте. Все было уже готово к отъезду, мы уже простились с отцом, как вдруг он вздумал не отпускать нас на этом судне и велел забрать наши вещи и приказал пересесть на другое… Мы тогда, исполнив его волю, только удивлялись причудам старика, но каково же было наше удивление, когда, прибыв благополучно в Дрезден, мы узнали, что оставленное нами судно не дошло до своего назначения и с пассажирами и грузом потонуло без следа. Сердце старика моего верно чуяло беду, готовившуюся разразиться над головами его чад. И вот я остался жив, как видите.
В одно раннее утро Пестель прислал за мною, чтоб сообщить мне важную новость, которую он сам один не берется разрешить. Важное известие это состояло в том, что граф Витт прислал Пестелю объявить, что он знает об тайном обществе, предлагает свои услуги и просит принять и его самого в члены общества, намекая о своей пользе, так как под его командою состоит 40 000 войска. Затем г. Витт предупреждает Пестеля быть осторожным и остерегает его против человека ему близкого и уже предателя.
Легко себе представить, в каком мы положении были в ту минуту. Кто б мог быть этот Иуда? Долго думали, совещались, и Пестель решил отправить меня в Тульчин, где была главная квартира, с письмом к А. П. Юшневскому, главному члену общества, и просить его совета.
Исполняя это поручение П<авла> И<вановича>, я поехал -в штаб-квартиру будто бы по своим делам и остановился у адъютанта главнокомандующего к<и> Барятинского, которому, как и другим членам, Пестель просил меня ни слова не говорить о моем поручении. Юшневский был тогда генерал-интендантом 2-й армии и пользовался отличной репутацией человека с большими сведениями, серьезного, бескорыстного, практического. Он был, можно сказать, в приятельских отношениях с гр. Витгенштейном и любим начальником штаба Киселевым (ныне посланником в Париже). При моем появлении с письмом Пестеля Юшневский запер дверь на ключ за мной и углубился в чтение. Я старался заранее прочесть ответ на его лице… но оно ничего не выражало, и Юшневский только пожал плечами и, обратись ко мне, сказал:
— Можно ли довериться Витту? Кто не знает этого известного шарлатана? Мне известно, что в настоящую минуту Витт не знает, как отдать отчет в нескольких миллионах рублей, им истраченных, и думает подделаться правительству, продав нас связанными по рукам и ногам, как куропаток… Я не буду писать П<авлу> И<вановичу> потрудитесь передать ему словесно то, что вы от меня слышали о графе Витте, и посоветуйте с ним не сближаться.
Я тотчас же поспешил обратно в Линцы и передал Пестелю наш разговор с Юшневским. Пестель задумался, но видно было, что идея сближения с гр. Виттом его сильно занимала, ибо он мне тогда же сказал: ‘Ну, а ежели мы ошибаемся? Как много мы потеряем’. Этим и кончилось тогда это загадочное происшествие.
Впоследствии я очень коротко сошелся с Юшневским и всегда его уважал. Он был, по моему мнению, добродетельнейший республиканец, никогда не изменявший своих мнений, убеждений, призвания. Он много способствовал своими советами Пестелю к составлению ‘Русской правды’.
Я забыл сказать, что, приехав в полк, Пестель хотел было дать мне баталион, отняв его у младшего меня майора, уже пожилого человека, но я отклонил от себя эту обязанность более для того, чтобы не лишить моего бедного предместника сопряженных с званием баталионного командира 1000 р. столовых, и решился ждать более безобидной для других вакаиций.
Так протекли два года моей службы в армии и членом Южного общества. Меня часто удивляли память Пестеля и способность его заниматься постоянно важными делами, которых он был главой, и полком, которым он командовал отлично и чрезвычайно легко, как бы спустя рукава, так что однажды корпусный командир Рудевич про него сказал: ‘Удивляюсь, как Пестель занимается шагистикой, тогда как этой умной голове только и быть министром, посланником!’
Во время греческого восстания, когда Ипсилантий, быв на службе нашим генералом и приближенным лицом к государю Александру Павловичу, не зная, подготовлены ли его земляки, бросился необдуманно, под влечением своих благородных чувств, в открытую борьбу и пал, вовлекши многих своих товарищей в погибель,— государь наш, державшийся святого союза и строгого non intervention {невмешательства (фр.).}, спросил у Витгенштейна, коего армия была расположена на границах волновавшейся Молдавии и Валахии как единоверцев Греции и подданных той же Турции, нет ли в армии человека, способного разъяснить и представить верно положение христианского населения Молдавии и Валахии, граф Витгенштейн указал на Пестеля, который и был отправлен для этой цели. Он исполнил добросовестно свое поручение и писал прямо в собственные руки государю на французском языке. Говорили, что когда государь прочитал это ясное изложение дела и передал Нессельроде, то сей последний будто бы просил государя назвать ему дипломата, который так красно, умно, верно сумел описать настоящее положение Греции и христиан на Востоке, и будто бы государь, улыбнувшись, сказал: ‘Не более и не менее как армейский полковник. Да, вот какие у меня служат в армии полковники!’
В Тульчине при штабе 2-й армии в мое время служило много замечательных людей, в особенности офицеров Генерального штаба, и можно по справедливости сказать, что армия доведена была до такой степени совершенства, что превосходила своей организацией, устройством все остальные корпуса русские. Эту должную справедливость сам государь на высочайшем смотру <18>23 года ей отдал.
Главнокомандующий, которого армия обожала, по преклонным летам своим предоставил все управление делами армии своим достойным помощникам и, само собой разумеется, большею частью своему начальнику штаба Киселеву. Я с уважением произношу это имя, оставившее, вероятно, не у одного меня подобные теплые чувства. П. Д. Киселев был тогда лет 37 и во все время исправления должности, столь важной, был добр, доступен, любезен, снисходителен и притом очень красив собой. В ту пору он только что женился на красавице польке, Софии Потоцкой. Несмотря на свои многотрудные занятия, он постоянно находил довольно свободных минут, чтоб обогащать намять свою новыми знаниями, а потому окружал себя людьми учеными и любил с ними проводить время. Проводя свою идею образования, честности, бескорыстия, он мало-помалу заместил закоренелых, отсталых полковых командиров своими адъютантами, из коих назову двух — Абрамова и Бурцева. Сей последний, быв замешан впоследствии по делу тайного общества, счастливо выпутался, несмотря на то что Чернышев всячески старался его погубить. Бурцева сослали на Кавказ только, где он служил с таким отличием, что при Паскевиче вскоре был произведен в генерал-майоры, и Чернышеву как военному министру не раз приходилось в полной форме приносить господу богу благодарение о ниспосланной победе за человека, которого он ненавидел. Бурцев всегда сам лично и прямо набело писал свои реляции государю Николаю Павловичу, и Паскевич, ценя его и чувствуя, что он необходим в войсках Кавказского корпуса, питал к нему особенную любовь. К сожалению, Бурцев не дожил до апогея своей славы. Не зная страха, часто в запальчивости, он впереди всех бросался в самые опасные места, и однажды роковая пуля сразила его смертельно. Умирая, он написал письма к государю, жене и дочери.
Однажды, придя к Пестелю вечером, по обыкновению, я застал его лежащим. При моем входе он приподнялся и после краткого молчания, с челом сумрачным и озабоченным, сказал мне как-то таинственно:
— Николай Иванович, все, что я вам скажу, пусть останется тайной между нами. Я не сплю уже несколько ночей, все обдумывая важный шаг, на который решаюсь… Получая чаще и чаще неблагоприятные сведения от управ, убеждаясь, что члены нашего общества охладевают все более и более к notre bonne cause {к нашему делу (фр.).}, что никто ничего не делает в преуспеяние её, что государь извещен даже о существовании общества и ждет благовидного предлога, чтоб нас всех схватить,— я решился дождаться <18>26 года (мы были в ноябре 1825 г.), отправиться в Таганрог и принесть государю свою повинную голову с тем намерением, чтоб он внял настоятельной необходимости разрушить общество, предупредив его развитие дарованием России тех уложений и прав, каких мы добиваемой. Недавно я ездил в Бердичев, в Житомир, чтоб переговорить с польскими членами, но и у них не нашел ничего радостного. Они и слышать не хотят нам помочь и желают избрать себе своего короля в случае нашего восстания. Сам же государь Александр с 1817 года, видимо, изменил свое либеральное направление, поддавшись совершенно Меттерниху, который напевает ему, что добротою, снисходительностью можно только потрясти троны и разрушить их… Прусский король, много обещавший и ничего не исполнивший, небось, когда ему приходилось плохо, сам был главою в <18>13 и <18>14 году своего Tugendburid’a, a теперь и он охладел. Что скажете вы на мое намерение?
— Признаюсь вам, Павел Иванович, что вы подымаетесь на рискованное дело. Хорошо, ежели государь снисходительно примет ваше извещение и убедится вашими доводами, ну а ежели нет? Ведь дело идет о спокойствии и счастии целой страны. А как интересы государств, связанных принципом Макиавелли, перетянут на свою сторону императора Александра, что тогда будет? По-моему, вам одним не следует решаться на такой важный шаг и нужно непременно сообщить ваш план хоть некоторым членам общества, как, напр<имер>, Юшневскому, Муравьеву, хоть для того только, чтоб никто не мог вас заподозрить, что вы ищете спасения личного, делаясь доносчиком дела общего, в котором отчаиваетесь…
Пестель пожал мне руку и замолчал.
Вскоре после этого вечера еще одно обстоятельство приблизило роковую минуту раскрытия нашей тайны. Раз утром Пестель мне сказал:
— Сегодня я отдал приказ об принятии вами 1-го баталиона на законном основании… Ваш предместник просится в отпуск и, кажется, не вернется в полк. Квартира баталиона в Данкове, в 15 верстах от Линца, а потому вы можете немедля вступить в должность… Впрочем, вечером еще мы увидимся и поговорим кой о чем.
Действительно, вечером он продолжал:
— У вас будет славный баталион, в особенности 2-я гренадерская рота — настоящая гвардия, и с этими людьми можно будет много сделать pour notre cause. Остальные роты легко пойдут за головой, а я надеюсь, что вы с вашим уменьем привязывать к себе сердца людей легко достигнете нашей цели, ежели б она когда-нибудь понадобилась… Чтоб облегчить вам несколько ваши обязанности служебные, я переведу к вам в баталион капитана Майбороду, а для большей связи в наших действиях приму его и в члены общества.
Последней фразы уже я совсем не ожидал, и она на меня сделала неприятное впечатление. Я всегда питал какую-то антипатию к этому человеку и был с ним всегда настороже, а потому и тогда же ответил Пестелю:
— Не торопитесь, Павел Иванович, дайте мне его покороче узнать. До сих пор мне кажется, что он ничтожный, низенький человек, да и прежде слышал я про него много нехорошего… Вы этого не знаете разве, что Московский полк, в котором он прежде служил, заставил его выйти из полка за штуку, которую он сыграл с одним из товарищей. Тот дал ему 1000 рублей на покупку лошадей. Майборода, возвратившись из отпуска, уверил, что лошадь была куплена, но пала, и денег не возвратил, хотя все это было выдумано. К тому же и по службе он мне не товарищ, потому что очень строг с людьми, а я ему как баталионный командир этого не позволю без моего ведома.
Пестелю не понравились мои возражения, однако я возражал все сильнее и сильнее и настаивал, чтоб, по крайней мере, не открывать Майбороде всех наших тайн, и даже сказал: ‘А как вы думаете, Павел Иванович, не он ли тот предатель, от которого граф Витт вас предостерегал?’ Но Пестель отбросил совершенно эту мысль и, по своему упрямству, кончил тем, что поверил Майбороде все наше положение, а тот так умел вкрасться в его доверенность, что Пестель отдался ему совершенно.
Немного прошло времени, а изменник, записывая у себя дома все, что услышит по вечерам у Павла Ивановича, для большей вероятности пред нами в искренности своих сочувствий к нашему общему делу принял даже одного члена — Старосельского,— тот же предатель, только вполовину!

Глава V
Кончина Александра I.— Совещание тайного общества.— Ожидание развязки,— Присяга Константину.— Общество открыто.— Последнее поручение Пестеля.— Арест Пестеля.— Обыск в доме Пестеля.— Мой первый допрос.— Мой арест.— Петербург

Вечером приехали два офицера Генерального штаба из Тульчина — Крюков и Черкасов — с известием, что туда приехал Чернышев… Накануне у нас жиды рассказывали, что государь будто бы скончался в Таганроге. Никто этому не верил, но чувствовал всякий, что должно что-нибудь происходить необыкновенное, ибо не проходило дня, чтоб 3 или 4 фельдъегеря не проскакали в Варшаву и обратно. Пестель чрез одного офицера успел, однако, чуть ли не от шестого курьера, узнать о действительно последовавшей кончине государя… К тому же нечаянный приезд Чернышева, грустное, озабоченное лицо Киселева и вся тайна, которою мы были окружены, озабочивали нас немало…
После долгого вечернего совещания, что предпринять, на что решиться в случае открытия общества, положил: ‘Русскую правду’ припрятать подальше, закопав в землю, а для сего уложили ее в крепкий ящик, запечатали, забили гвоздями и отдали на руки Крюкову и Черкасову, чтоб при первом удобном случае исполнить над ней эти похороны на Тульчинском кладбище.
Всю ночь мы жгли письма и бумаги Пестеля. Возвратившись к себе, я занялся и у себя тем же и для верности сжег все, что у меня было писаного. Хранители ‘Русской правды’ уехали, а мы стали ждать развязки… В самый перелом нашей судьбы, в ту самую минуту, когда общество было готово подвергнуться участи своей, никто не мог отстранить опасности. Донос уже был сделай капитаном Майбородой.
Пришло повеление 2-й армии присягнуть на верность службы царевичу Константину Павловичу, что и было исполнено по полкам. Как теперь вижу Пестеля, мрачного, сериозного, со сложенными перстами поднятой руки… Мог ли я предполагать тогда, что в последний раз вижу его перед фронтом и что вскоре и совсем мы с ним расстанемся? В этот день все после присяги обедали у Пестеля, и обед прошел грустно, молчаливо, да и было отчего. На нас тяготела страшная неизвестность…
Вечером, по обыкновению, мы остались одни и сидели в кабинете. В зале не было огня… Вдруг, вовсе неожиданно, на пороге темной комнаты обрисовалась фигура военного штаб-офицера, который подал Пестелю небольшую записочку, карандашом написанную:
‘La socit est dcouverte: si un seul membre sera pris — je commence l’affaire {Общество открыто. Если будет арестован хоть один человек, я начинаю дело (фр.).}

С. Муравьев-Апостол’.

Стало быть, дело наше начинало разыгрываться! Легко себе представить, как мы провели эту ночь.
На другой день мы узнали, что общество открыто чрез донос Майбороды… Предчувствия мои сбылись.
Говорили, что первый донос, который он доставил государю Александру, был им кинут в камин недочитанным, со словами: ‘Мерзавец, выслужиться хочет!’ Но когда граф Витт явился вскоре после этого к государю, то он строго встретил его этими словами: ‘Что делается у вас? около вас? Везде заговоры, тайные общества, а вы и Киселев ничего об этом не знаете. Ежели это все правда, то оба будете мне крепко отвечать!’ Витт тогда же отвечал, что он знает об тайном обществе и с тем именно и явился к государю, чтоб представить список заговорщиков Южного общества, в главе коих стояло имя Пестеля. Тогда государь будто бы послал Чернышева поразведать подробнее о деле этом, а сам между тем скончался от крымской лихорадки, простудившись на Южном берегу. Говорили, что доктор Вилье не так его лечил, не поняв сначала болезни, которая, приняв воспалительное свойство, свела государя в могилу 19 ноября 1825 года.
Между тем Чернышев, исполняя важное поручение, приехав в Тульчин, явился к главнокомандующему и с свойственным ему нахальством объявил, что едет по полкам армии арестовывать по списку членов тайного общества. Маститый старец сказал ему, что он этого дозволить не может, не имея на то именного повеления, и опасается, чтобы самые войска, парализированные таким повальным арестом своих ближайших начальников, которых любят и уважают, не вышли бы из повинования и самого Чернышева не арестовали. ‘Возьмите с собой, по крайней мере, начальника штаба моего… его они знают’. На этом они и решили, но потом передумали и приказали собрать полковых командиров в Тульчин.
Такое приказание пришло и к нам в полк. Наш бригадный командир, не подозревая никаких обществ’ сам нам сообщил волю главнокомандующего и уговаривался ехать вместе с Пестелем, на что сей и согласился.
Чуя приближающуюся грозу, но не быв уверены совершенно в нашей гибели, мы долго доискивались в этот вечер какой-нибудь задней мысли, дурно скрытого намека в приказе по корпусу, но ничего не нашли особенного, разве то, что имя Пестеля было повторено в нем 3 раза. В недоумении мы не знали, что предпринять, и Пестель решился отдаться своему жребию.
Я хотел было идти к себе, но Пестель еще меня остановил и послал просить к себе бригадного командира. Когда добрый старик, бывший с ним в хороших отношениях, пришел, то Пестель сказал ему: ‘Я не еду, я болен… Скажите Киселеву, что я очень нездоров и не могу явиться’. С тем мы и расстались далеко за полночь.
Не успел я возвратиться к себе и лечь в постель, как человек Пестеля снова прибегает ко мне с просьбою пожаловать к нему и с известием, что полковник сейчас едут в Тульчин. Не постигая таких быстрых перемен, я наскоро оделся и побежал к полковнику… Он был уже одет по-дорожному, и коляска его стояла у крыльца…
— Я еду, что будет, то будет,— встретил он меня словами…— Я еще хотел вас видеть, Н<иколай> И<ванович>, чтоб сказать вам, что, может быть, мне придется дать вам поручение маленькой записочкой, хотя бы карандашом написанной: исполните без отлагательства то, что вы там прочтете,— хоть из любви к нам…
С этими словами мы обнялись, я проводил его до коляски и, встревоженный, возвратился в комнату… Свечи еще горели… кругом была мертвая тишина. Только гул колес отъехавшего экипажа дрожал в воздухе.
С свинцовою тяжестью на душе я сел на то место, где сидел Пестель, и, предчувствуя беду, невольно подумал и о самом себе… Что будет со мною завтра? Но судьбы своей не минешь, и я направился, усталый морально и физически, домой.
Это было 14 декабря, в самый тот день, когда было возмущение в С.-Петербурге.
Утром рано мой слуга доложил мне, что ночью привезли камердинера Пестеля закованным и содержат под строгим присмотром. Подстрекаемый мыслию, что могу его как-нибудь увидеть, я живо оделся и направился к временной тюрьме несчастного… Мундир мой дал мне свободный пропуск к арестанту, закованному в тяжелые железа, которого увидев, я не мог не спросить, что сделали с Павлом Ивановичем.
— Посадили под крепкий караул в монастыре, ваше высокоблагородие. Но вот в чем беда: ехавши с барином в Тульчин, я издали увидел с горы, у заставы, взвод с обнаженными саблями и когда сказал об этом полковнику, то он остановил коляску, скоро написал записочку какую-то и, спустив меня, велел вам ее непременно доставить, а сам поехал в город. Я, исполняя приказание барина, пустился бежать напрямки, но, не отбежав и версты, был настигнут тройкой, на которой скакал какой-то чиновник, который, остановив меня, велел садиться с собою и отвез в Тульчин. Там барина я не видал, а генерал Чернышев отобрал у меня записку, к вам посланную, и допрашивал меня, чем барин мой занимался дома, много ли писал, кто к нам ходил чаще всех, кто бывал у нас. Как мне все это знать, в<аше> с<иятельство>,— отвечал я,— мое дело было ходить за барином, чистить ему сапоги, да и все тут… Кто у нас бывал? Да мало ли у нас бывало господ, всех не упомнишь.
После этого разговора моего с верным и сметливым слугою я более его не видал… Не знаю, что с ним сделалось.
В этот день я отправился обедать к жене моего бригадного командира и должен был вынести еще ужаснейшую пытку. Генерал еще не возвращался, а слухи об арестовании Пестеля, его камердинера и проч. уже ходили по местечку. Немудрено, что бедная женщина беспокоилась о своем муже. Едва я вошел, как она кинулась в слезах и отчаянии ко мне с вопросом:
— Ради бога, скажите, что сделали с моим мужем?.. Вы должны знать… Павла Ивановича, говорят, посадили как государственного преступника.
— Я сам ничего верного еще не знаю,— отвечал я,— но кажется, что мы дожили до такого времени, что многих будут брать из нас… Что же касается до вашего мужа, то даю вам слово, что он вне всяких случайностей… Не отчаивайтесь и верьте, что завтра же он будет с вами обедать…
Я старался утешать бедную женщину, как мог. Наступила пора обедать, мы пошли к столу, но ни у кого аппетита не оказалось. Время провели в воспоминаниях о Павле Ивановиче, который был дружен с этим домом. И генеральша, и сестра ее проплакали все обеденное время. После стола, чтоб рассеять немного дам, я просил сестру генеральши, большую музыкантшу, сыграть мне на фортепианах ‘Польский’ Огинского. Она исполнила мою просьбу, но расплакалась еще больше и ушла в свою комнату.
Возвращаясь к себе, я зашел к нашему общему знакомому, доктору Плесселю, служившему частным медиком в имении Сангушки. Зная уже об арестовании Павла Ивановича, все семейство доктора сильно о нем горевало, да к тому же и сам доктор побаивался, так как был предуведомлен, что и за ним велено присматривать. Со временем я узнал, что его действительно взяли, открыв, что он член Польского общества, и повезли в Киев, не доезжая которого доктор себя отравил.
На другой день было воскресенье, и я пошел в костел, где обыкновенно играла наша музыка. Но там полковой адъютант в большом замешательстве объявил мне, что сейчас видел, как к дому Павла Ивановича подъехала коляска с Чернышевым и Киселевым… Я — домой, оделся в полную форму как командующий полком, взял ординарца и вестового и побежал с рапортом к начальству. Я застал обоих генералов в мундирах, при саблях, расхаживающих по зале. Мне показалось, что они приехали на веселый пир какой-нибудь, так праздничны были их физиономии.
По исполнении всех служебных формальностей Киселев приказал мне собрать немедленно всех офицеров, находящихся при штабе, и представить Чернышеву. Через час все было исполнено, и мы разошлись по домам. Ожидая ежеминутно какого-либо приказания, я не мог отлучиться из своей квартиры, но вечером узнал, что генералы не теряли своего времени: перешарили все комоды, шкатулки, ящики в доме Пестеля, поднимали полы, побывали и в бане, перерыли даже огород с помощью прислуги, которая, конечно, недоумевала, что за клад отыскивают эти господа. Но клад этот была ‘Русская правда’. Она была в надежных руках, и не удалось Чернышеву положить к престолу своего нового государя обвинительный акт наш! В своем месте я скажу, как и когда она была открыта впоследствии.
Три дня жили генерал-адъютанты в доме Пестеля и, не раздеваясь, усердно работали… В последнюю ночь я узнал, что привезли Майбороду и заперли у себя, потому что сей последний опасался за свою жизнь. Как ни старался наш полковой адъютант проникнуть к нему, но не успел. Остальная дворня Пестеля рассказывала, что генералы очень грубо с Майбородой обращаются, даже кричат на него, и что он обедает отдельно от них. Сохрани меня бог от такого унижения, думал я тогда. Уж лучше выпить чашу до дна, как бы она горька ни была, с моими благородными товарищами, чем быть на его месте.
Ночью меня тихонько кто-то будит. Открываю глаза и вижу офицера в сером мундире, с серебряными петлицами’ в капитанских эполетах, со свечою в руках…
— Г. майор, вас зовут генералы…
— Сейчас, позвольте мне одеться, а для этого прошу вас разбудить и послать ко мне моего слугу.
Мы пошли. Ночь была светлая, тихая, местечко спало, и только генералы да и мы вдвоем бдели…
У Пестеля на квартире, в зале, на камине, стояла лампа, тускло освещавшая большую комнату. Ко мне вышел Киселев и сурово сказал мне:
— Г. майор! По всем данным, которые у нас в руках, вы — член тайного общества. Не запирайтесь…
Тут вышел и Чернышев со словами:
— Нам известно, что вы были доверенным лицом Пестеля, другом его… Я знаю, что вы отличный штаб-офицер, что свидетельствовал и Павел Дмитриевич, так сознайтесь же, что принадлежите к обществу и приняты еще на Севере. Вы так молоды, что могли увлечься, и чем скорее и раньше сознаете свое заблуждение, тем более облегчите свою судьбу…
Я молчал, догадываясь, что все они знают чрез Майбороду. Видя мое упорство, Киселев спросил Чернышева:
— Прикажете арестовать?..
— Нет покуда, а вы, г. майор, не выносите сора из избы.
Тем и кончилось наше полуночное свидание, и я мечтал, что счастливо отделался от страшного допроса.
На другой день был инспекторский смотр 1-му баталиону. Чернышев допрашивал людей, желая выведать что-либо о Пестеле. Но добрые солдатики ничего не показали, что бы могло повредить их доброму полковнику. Наконец генералы уехали в Тульчин, разослав множество гонцов по всем трактам. Казалось, буря миновала, для меня по крайней мере.
Не прошло и двух дней, как меня потребовали в Тульчин. Я выехал вечером в своей коляске. Ночь была морозная, но тихая и без снегу. Это было 22 декабря. Местечко Линцы окружено дубовым лесом, в котором не однажды с книгою в руках находил я в уединении сладкое спокойствие. Прощайте, милые места, я вас более не увижу. Прощай, белая хатка с стариком 80-летним хозяином-черноморцем, с которым я часто разделял скромный ужни. Первый луч восходящего солнца осветил как бы нарочно для меня в последний раз и лес, и хижину с синей струйкой дыма…
В грустном расположении доехал я до предпоследней станции, где узнал от фельдъегеря об вступлении на престол Николая Павловича, но о происшествиях 14 декабря мне не было ничего известно.
В Тульчине, остановившись в жидовской корчме (потому что других помещений в Тульчине и не имелось), я узнал, что многие полковые командиры, долженствовавшие помочь Муравьеву-Апостолу, арестованы, что сам С. Муравьев, Повало-Швейковский, Тизенгаузен сидят уже под караулом. Утром я отправился в дом главнокомандующего, где жил и начальник штаба Киселев и остановился Чернышев. Покуда обо мне докладывали, я от усталости и волнений присел на диван и задремал…
Просыпаюсь — и генерал Киселев стоит предо мной. Отрапортовавши по форме, я получил приказание явиться к Чернышеву. При этом свидании нашем я застал генерала за письменным столом с пачкою бумаг, которые он внимательно прочитывал. Он тотчас же обратился ко мне со словами:
— Г. майор, все более и более убеждаюсь я, что вы — член тайного общества… Чем долее будете запираться, тем хуже, и я принужден буду дать вам очную ставку с капитаном Майбородой.
Этот последний аргумент меня сильно смутил, и я тотчас же просил генерала Чернышева позволить мне обдуматься несколько минут и пошел к благородному нашему начальнику штаба, решившись прямо открыть ему все, до меня касающееся, чтоб только не видеться с мерзавцем Майбородой, которого хотят поставить на одну доску с честным человеком.
Когда Киселев меня внимательно выслушал, то пожал плечами и сказал, что теперь он не может ничего для меня сделать, что Чернышев один всем распоряжается.
— Если б государь был жив, я поехал бы сам в Таганрог, отдал бы сам ему мою шпагу, подверг бы себя справедливому гневу его, но, может быть, многих из вас спас… Пестель поступил со мною неблагодарно: я ему доставил все, что можно только получить в звании и чине, а сам за труды мои в доведении армии до того блестящего положения, 8 котором она находится,— что я получил?.. Генерал-адъютантские эполеты? Да и они теперь лезут с плеч моих долой…
Я заметил, что Киселев был в очень тревожном положении, а к беспокойству о беспорядках в частях его собственного управления прибавилось еще известие о возмущении 14 декабря в С.-Петербурге. Я решился и Чернышеву повторить все то же самое, что говорил Киселеву. И от него немного успокоительного для себя услыхал я. Он подал мне вопросные пункты и велел откровенно отвечать на них в смежной комнате.
И вот я предоставлен своему жребию и сам налагаю на себя руку… Со мной в комнате находился какой-то чиновник, видимо за мной следивший, но с которым мы ни слова не сказали. Кончивши свою работу, я просил его передать исписанный лист генералу Чернышеву, который вскоре выслал ко мне Киселева со словами:
— Вы ни в чем не сознаетесь. Везде вы написали ‘не знаю’, ‘мне неизвестно’. Это ли чистосердечие?
— Ваше превосходительство, я сознался, что я член тайного общества, следовательно, обвинил самого себя, Меня могут и за это расстрелять по военному артикулу в 24 часа. Но более я вам ничего не скажу, и напрасно будут все ваши вопросы…— И слезы невольно потекли по моим щекам…
Киселев пожал плечами и ушел. Было около 11 часов ночи. Усталый, изнеможденный, я просил через чиновника, моего аргуса, позволения отправиться домой, и мне это позволили. По дороге я заметил у многих домов расставленных часовых, вероятно, у временных квартир моих несчастных товарищей…
У меня дома чиновник потребовал ключа от шкатулки моей, осмотрел ее, взял мою шпагу и унес ее вместе с моей свободой.
Утром вбежал ко мне молодой фельдъегерь с тем же чиновником, который меня арестовал вчера, и приказал готовиться к отъезду в Петербург.
— Надеюсь, в моей коляске? — спросил я.
— Нет, на перекладных.
— Помилуйте, вы меня не довезете живого по этой колоти.
— Мне приказано следовать за генералом Чернышевым с вами вместе, а в тяжелом экипаже мы этого не сделаем.
Я настаивал на своем желании и, видя несговорчивость моих стражей, написал письмо к Киселеву, в котором изложил всю невозможность, по слабости здоровья, сделать это путешествие на перекладной.
Вскоре мне принесли дозволение ехать в своей коляске с тем, чтобы я не отставал от Чернышева. Сборы мои были недолги. Я простился с моим добрым слугою, вручив ему письмо к брату, в котором просил отпустить его на волю, а все свои пожитки подарил ему.
На первых порах мы мчались за коляской Чернышева, но я тогда же узнал, что нам запрещено подъезжать к станциям в одно время с ним. Частенько случалось нам в виду экипажа генерала останавливаться в поле, покуда ему вздумается отобедать, а раз нас застигла даже страшная вьюга-метель, а не понятная осторожность не была изменена.
В Махновке мы нашли зимний путь, и я оставил свою коляску трактирщику. В Житомире я первый раз спокойно отобедал на станции, ибо Чернышев заезжал к генералу Роту. Вскоре мы опять мчались за Чернышевым, который также оставил свой колесный экипаж Роту и взял у него кибитку. На одной станции кибитка его сломалась, мы невольно его догнали, и мой спутник получил приказание прислать со станции для генерала две перекладных, что вскоре и было исполнено. На станции я лег отдохнуть за перегородкой, а когда Чернышев приехал, то тотчас же спросил фельдъегеря: ‘Где майор?’ — ‘Здесь, за перегородкой, отдыхают’. И я слышал, как он, удостоверившись в моем существовании, запер дверь на крюк. Напрасные предосторожности! Неужели он предполагал, что я могу или захочу бежать?
В продолжение дороги я узнал от моего провожатого о происшествиях 14 декабря, о смерти Милорадовича и захвате многих лиц на площади. Мне сказывали, что Чернышев во всю дорогу был в беспокойстве, расспрашивал всякого проезжающего о происшествиях и много заботился знать, кто доверенное лицо государя, кто к нему ближе… И он торопился заместить любимца Левашова! Пустое тщеславие жалкого интригана!
На пятые сутки мы приближались к Петербургу, а в новый год, 1 января 1826 года, на одной станции, Чернышев меня потребовал к себе… Я поздравил его с новым годом, на что он сухо мне поклонился. В комнате оставались еще неприбранные серебряные вещи туалета его, множество гребней, помада, духи наполняли комнату своим ароматом. Генерал был в мундире и парике, тщательно завитом. У печки стоял его секретарь с Анною на шее.
— Я желаю еще раз,— сказал мне Чернышев,— попытаться <облегчить> вашу судьбу и представлю вас государю как человека искренно раскаявшегося, ежели вы мне скажете, где ‘Русская правда’.
— Генерал, вы сами очень хорошо знаете, что ежели б я даже и знал, где хранится ‘Русская правда’, то не мог бы вам этого сообщить: честь всякого порядочного человека ему это запрещает, а я уже показал в своих ответных пунктах, что ничего об этом не знаю. Впрочем, своего рока не избежишь, и напрасно вы стараетесь меня обнадеживать прощением или облегчением.
— Ну, ваша философия не поведет вам к добру,— кончил Чернышев.
В час пополуночи мы подъехали к Петербургской заставе, и после шептаний Чернышева с караульным офицером, как мне помнится, лейб-егерского полка, мы въехали в столицу. Город еще не спал, и встречались экипажи, в домах светились еще огни. Не думал я никогда въезжать в Петербург в таком грустном настроении духа, в особенности же мне стало невыносимо тяжело, когда мы проезжали мимо дома моего дяди Д. Е. Цицианова, где я так весело проводил свое время и по четвергам объедался его гомерическими обедами.
Как мне кажется, Чернышев жил в Подьяческой, и я, приехав, был введен по узкой темной лестнице в комнату, где мне вскоре подали поужинать и позволили, наконец, уснуть на диване под присмотром откуда-то явившегося офицера. Наутро мне не позволяли подойти к окошку, уж не знаю почему. Фельдъегерь предложил мне побриться, и когда я сказал ему, что не имею своих бритв, то он рекомендовал мне цирюльника, который и исполнил надо мной эту операцию. Я тогда же понял, что не держать мне более самому бритвы в своих руках.
Фельдъегерь рассказывал мне, что Чернышев, возвратившись из дворца, был очень печален и с заплаканными глазами, вероятно, растроганный царским трауром.
Целые сутки я провел очень скучно и спал много.

Глава VI
Допрос в Зимнем дворце. — Николай I. Совет Сперанского.— Рассказ станционного смотрителя.— Петропавловская крепость

На другой день, когда еще было темно на улицах, мне приказали следовать за фельдъегерем. Провожатый мой был в мундире, белых перчатках, арестант — в сюртуке и фуражке! У подъезда дома стояла городская карета Чернышева, и, когда мы подошли к дверце, я из вежливости просил фельдъегеря войти прежде меня, но он пропустил меня вперед, и я вспомнил о маршале Нее. Когда его везли на место казни, то он также, указав на тележку провожавшему его патеру, сказал: ‘Садитесь. Зато я раньше вас буду там’,— и поднял глаза к небу.
Дорогой я спросил его:
— Везете вы меня в крепость?
— Нет, во дворец, где государь император хочет вас видеть.
— Помилуйте, да теперь еще все спят.
Тут же он мне объявил, что завтра отправляется в Москву за новым арестантом, я его просил быть с ним вежливым и добрым, как он был со мной. ‘Вы молоды,— прибавил я,— и бог вас не оставит, а ежели нам не суждено уж более видеться, то прошу вас взять в моих вещах серебряный стакан на память обо мне’.
Меня привезли на главную гауптвахту в Зимнем дворце. На столе догорала свеча, на диване спал арестованный офицер, не из наших… Он очень вздыхал и стонал.
Сколько раз, служа в гвардии, стаивал я здесь в карауле с моею ротою. Те же зелененькие стены, то же кресло и так же дремлет на них караульный офицер, в шарфе и с застегнутыми чешуями. Вскоре караульный офицер, выходивший при моем появлении, вернулся с 8 рядовыми в серых мундирах, с саблями наголо, и вся эта команда меня обступила… Я глядел с удивлением на эти маневры, когда караульный офицер Преображенского полка обратился ко мне с словами: ‘Позвольте вас обыскать’, и я ему отдал табакерку, маленький медалион моей любимой сестры и, кажется, 25 руб. мелочи, т. е. все, что при мне было. В это время вбежал фельдъегерь, небольшого роста, рыжий, и, запыхавшись, возгласил: ‘Пожалуйте арестанта к государю императору’. Я хотел следовать за ним, но, видя, что меня собираются конвоировать эти 8 серых стражей, остановился я сказал караульному офицеру, что ‘покуда я еще майор русской службы и ношу мундир, который носит с честию вся армия, а не преступник, осужденный законом, и с конвоем я не сделаю шагу добровольно’. Капитан извинялся тем, что здесь такой порядок.
— Вольно же вам из дворца сделать съезжую,— сказал я в негодовании.— Кто дежурный генерал-адъютант?
— Левашов.
— Потрудитесь послать кого-нибудь, хоть г. фельдъегеря, просить генерала дозволить мне предстать пред государя без конвоя.
Вскоре посланный вернулся с дозволением, и я пошел с ним в Эрмитаж, освещенный, как на бал. За столом сидел Левашов. При моем входе он встал, и мы раскланялись. Генерал мне сделал замечание, почему я не хотел покориться общим порядкам караульного дома. Я повторил мои резоны и прибавил, что и отсюда не иначе выйду как один, покуда не буду осужден законом… Левашов улыбнулся и закрутил свой ус. Я знал его, когда он командовал лейб-гусарским полком: это был всегда один из блестящих офицеров л считался одним из лучших ездоков гвардии. Генерал меня узнал и прибавил в конце нашего разговора: ‘Я знал нас за отличного офицера, и вы могли бы быть полезным отечеству, а теперь только жалею, что нахожу вас в этом неприятном положении. Чернышев вами недоволен и жаловался государю на ваше нечистосердечное признание. Потрудитесь обождать прихода его величества здесь, за ширмами’,— и с этим словом он действительно указал мне одни ширмы, поставленные в углу. Я нашел там кресло, присел и мысленно стал готовиться, чтобы суметь отвечать государю прилично, но с чувством собственного достоинства. Оправдываться я не хотел, да и не для чего… Недолго продолжались мои приготовления, послышался шум, и Левашов, заглянув ко мне за ширмы, просил меня пожаловать. С другого конца длинной залы шел государь в измайловском сюртуке, застегнутом на все крючки и пуговицы. Лицо его было бледно, волосы взъерошены… Никогда не удавалось мне его видеть таким безобразным.
Я твердыми шагами пошел было ему навстречу, но он издали еще, движением руки меня остановил и сам тихо подходил ко мне, меряя меня глазами. Я почтительно поклонился.
— Знаете ли вы наши законы? — начал он.
— Знаю, в<аше> в<еличество>.
— Знаете ли, какая участь вас ожидает? Смерть! — И он провел рукою по своей шее, как будто моя голова должна была отделиться от туловища тут же. На этот красноречивый жест мне нечего было отвечать, и я молчал.
— Чернышев вас долго убеждал сознаться во всем, что вы знаете и должны знать, а вы все финтили. У вас нет чести, милостивый государь.
Тут я невольно вздрогнул, у меня захватило дыхание, и я невольно проговорил:
Я в первый раз слышу это слово, государь…
Государь сейчас опомнился и уж гораздо мягче продолжал:
— Сами виноваты, сами… Ваш бывший полковой командир погиб, ему нет спасения… А вы должны мне все сказать, слышите ли… а не то погибнете, как и он…
— Ваше величество,— начал я,— я ничего более не могу прибавить к моим показаниям в ответных своих пунктах. Я никогда не был заговорщиком, якобинцем. Всегда был противник республики, любил покойного государя императора и только желал для блага моего отечества коренных правдивых законов. Может быть, и заблуждался, но мыслил и действовал по своему убеждению…
Государь слушал меня внимательно и вдруг, подойдя ко мне, быстро взял меня за плечи, повернул к свету лампы и смело посмотрел мне в глаза. Тогда движение это и действие меня удивило, но после я догадался, что государь, по суеверию своему, искал у меня глаз черных, предполагая их принадлежностию истых карбонариев и либералов, но у меня он нашел глаза серые и вовсе не страшные. Вот причина, по которой позже Николай сослал Лермонтова — он не мог видеть его взгляда… Государь сказал что-то на ухо Левашову и ушел.
Тем и кончилась моя аудиенция.
Как я жестоко в нем обманулся, однако ж! Будучи так молод,— а молодости свойственна гуманность, человечность,— я думал, что он совсем иначе будет со мною говорить, языком человечества, а не бригадного командира.
К чему ему было кричать, стращать людей, которые уже в его руках? Будто бы мы не знали, что одним самовластным росчерком пера своего он может всех нас предать смерти. Впрочем, впоследствии я узнал от многих моих товарищей, что со мной государь еще милостиво изволил объясняться, с многими же из них он просто ругался…
После 14 декабря, говорят, он хотел в 24 часа расстрелять всех, взятых на площади, но Сперанский помешал этому несправедливому намерению, поспешив во дворец и сказав ему: ‘Помилуйте, государь, вы каждого из этих несчастных делаете героями, мучениками… Они сумеют умереть… Это дело общее — вся Россия, вся Европа смотрит на Ваши действия… Надобно дать всему формы законности, которые к тому же непременно откроют много важного, ибо, я полагаю, не одни военные замешаны в этой истории. В ней таится и другая искра’.
Не знаю, хороша ли, полезна ли была мысль Сперанского для многих из нас, но Николая она спасла от лишнего черного пятна в его царствовании.
Когда государь вышел, Левашов торопился печатать и надписывать какой-то конверт и между прочим обратился ко мне.
— Государь вами очень недоволен, вы упрямы и нечистосердечны по-прежнему… Вы, господа, поторопились, поспешили и предупредили ход вещей пятидесятью годами…— После этой либеральной выходки со стороны генерал-адъютанта он мне сказал:— А знаете ли, что у нас есть средства принудить вас говорить, господа?
Я невольно улыбнулся и отвечал:
— Вы, вероятно, генерал, хотите напомнить о пытке? Но я и, конечно, все мои товарищи помним, что в XIX веке она не существует в образованных государствах, и не думаю, чтобы Николай I начал свое царствование тем, что отменили еще Елизавета и Екатерина II.
Тут он позвонил, и в комнату влетел новый фельдъегерь.
Я так много говорю о фельдъегерях, потому что со многими из них имел дело да и потому, что в наше время они играли вообще большую роль и для них была порядочная жатва. Тут же кстати расскажу казус и еще про одного.
Когда меня везли в Петербург, на одной из станций мы с моим провожатым застали трех ужинающих фельдъегерей. Само собой разумеется, что мой тотчас же отправился к товарищам. За смотрительским столом сидел задумавшись станционный смотритель, старик в очках… Я завел с ним разговор, спросив:
— О чем задумались, почтеннейший?
— Ох, ох, ох! Настали крутые времена… вон четверо их сидят вместе и весело попивают, а по дорогам валяются загнанные лошади… Взгляните — у нас три императора. Кого же из них признавать?
И он мне действительно показал три подорожные с тремя титулами: Александра, Константина, Николая.
— Да, старик, время трудное, но не рассуждай и прописывай всех трех, да ежели еще предъявит какой-нибудь фельдъегерь и четвертого, то и того прописывай, а не то тебя прибьют.
— Правда, правда, ваше благородие,— сказал он, уже смеясь, и прибавил как бы с тем, чтоб показать свою сметку: — А вы, вероятно, из числа арестованных, ваше благородие? Многих уже провезли… важных и хороших людей.
— Готово! — закричал староста, все вскочили, засуетились и поскакали на четыре разные стороны, как коршуны за своей добычей.
Когда Левашов позвонил и влетел новый фельдъегерь, как я уже сказал, генерал отдал ему пакет с черною печатью, показав на меня, примолвил: ‘В крепость’. Свершилось!
Мы сошли вниз, тройка была готова: было 8 часов утра, когда мы спустились на Неву. Никогда мне не случалось встречать такого туманного, пасмурного, серого, печального дня. Глухое эхо раздалось под крепостными воротами, и сани наши остановились у комендантского дома.
В зале у коменданта я нашел несколько штаб- и обер-офицеров, которые при моем появлении что-то перешептывались, искоса на меня поглядывая. Что за лица? Никогда, нигде я их не видывал во всю мою службу. Я присел на стул и горько задумался — у меня промелькнуло часто повторяемое моим бывшим наставником изречение Лютера: ‘Gott ist meine feste Burg’ {Господь — моя крепость (нем.).}.
Мимо меня шныряли плац-адъютанты с оранжевыми воротниками {им уже успели переменить формы), с озабоченными лицами… И есть отчего: бедняжки должны принимать такое количество и таких дорогий гостей. ‘Пожалуйте’,—сказал одни из них, и я направился через несколько комнат к коменданту. Это был безногий Сукин, впоследствии граф. Когда я вошел, он с важным ведом мне сказал:
— Вы майор Л<орер>?
— Я.
— Я получил высочайшее повеление содержать вас в крепости. И, показав рукой на маленького, толстенького человека, которого я не заметил прежде, потому что такие господа обыкновенно к случаю как будто из земли вырастают, прибавил:
— Плац-майор Подушкин вас проводит на вашу квартиру.

Глава VII
Мой каземат.— Вопросные пункты.— Допрос в Следственной комиссии.— Народам нужна конституция.— Противузаконность нашего процесса.— Допрос о ‘Русской правде’ и показания Пестеля — Розыски ‘Русской правды’.— Священник Мысловский

Плац-майор Подушкин, с провалившимся носом, вежливо пригласил меня следовать за ним. Мы спустились с другого крыльца и сели в сани в одну лошадь. Недалеко мы ехали, а я заметил много маленьких окошечек, замазанных,— вероятно, таких же квартир, как та, которая и меня ожидает.
У одной куртины мы остановились, и я вступил в грязный, темный коридор, едва освещенный ночником, который коптил и чадил невыносимо. Два сторожа подхватили меня под руки, чтобы помочь мне в этом лабиринте, унтер-офицер следовал сзади. Подушкин открывал шествие и у каждых дверей с часовым спрашивал: ‘Занят?’ Везде нам отвечали: ‘Занят’. Но вот еще несколько шагов, и я слышу: ‘Пусто’.
Двери скрипят на ржавых петлях. Темно. Является огарок свечи, мы все входим. Г. Подушкин приглашает меня раздеться, и его помощники спешат меня разоблачить, а г. плац-майор меня щупает, и пальцы его ходят по всему моему телу. Г. Подушкин извиняется тем, что это положение и порядок казематов. На меня надевают пестрый вонючий халат и дают туфли. Во время раздеванья я заметил, что у унтер-офицера навернулись слезы, когда он стаскивал с меня мундир с золотыми эполетами. Я улыбнулся: добрая душа!
Когда вся эта операция кончилась, я почувствовал, что я голоден, и просил чего-нибудь поесть. Мягкосердечный Подушкин отвечал, что еще рано, впрочем, он пришлет чего-нибудь и, действительно, прислал кувшин кислого квасу и ломоть аржаного хлеба, которыми я утолил свой голод на первый раз.
Наконец и сторож, засветив глиняную плошку с салом, ушел. Я слышал, как засунули огромный железный болт, я помню звук ключа в висячем замке… и водворилась гробовая тишина.
Наконец я в каземате… Я бросился на постель… Человек всегда остается человеком… Чувства взяли свое, и я {факт, в котором не стыдно мне признаться) заплакал.
Облегчив слезами свое горе, я стал осматривать свое помещение. Квартира моя, как выразился г. Сукин, была квадратная: три шага длины и столько же ширины. По одной стене стояла зеленая госпитальная кровать с тюфяком, набитым соломою, и пестрядевой подушкой, до того грязной и замаранной, что я долго еще употреблял свой единственный батистовый платок, мне второпях оставленный, подкладывая его под щеку, которая прикасалась к подушке. Окошечко, довольно высоко приделанное, было забелено мелом. Вот и все. Мысли мои невольно обратились в мир, для меня не существующий больше. Я вспомнил свою престарелую 70-летнюю матушку… что будет с нею, когда она узнает о судьбе своего любимого сына? От изнеможения физического и нравственного я уснул. Итак, все для меня кончилось на 32-м году моей жизни, 4 генваря 1826 года.
Какое грустное пробуждение! А впрочем, чего же я мог ожидать лучшего? В полдень темница моя едва освещалась солнцем, которое для других смертных светило уже половину своего обычного пути. Silvio Pellico, вероятно, было не лучше моего в Шпильберге. О, Меттерних! Какой ответ дашь ты пред престолом предвечного за все жертвы твоего утонченного деспотизма и тирании, за жертвы, которые страдали и умирали с голоду в казематах по твоим повелениям? Франц I был добрый государь, но ты сумел и его сделать себе подобным. Народная ненависть в 1848 году заставила тебя бежать, как преступника. Но наказания божеские еще ждут тебя в загробном мире.
К обеду, должно быть, сторож принес мне в оловянной чашке щей и на тарелке гречневой каши с вонючим маслом, так что я ни к чему не прикоснулся и утолил свой голод хлебом. От скуки я спросил сторожа, какова погода, но он мне не отвечал, потому что, как я после узнал, им строго было запрещено разговаривать с заключенными. В это же время вошел ко мне плац-адъютант и вручил пакет с черною печатью с надписью: ‘От Тайного комитета господину майору Л<ореру>‘ и прибавил:
— Через час чтобы было готово, писать начерно не позволяется, вот чернила и перо.
Я остался один и стал просматривать вопросные пункты, мне врученные… Вопросов было до 30 и много совершенно лишних. Я наперед знал, что моими ответами господа судьи не останутся довольны, а потому про себя писал то, что уже сказал Чернышеву и государю, а про остальное отделывался неведением. Скоро пришел плац-адъютант, запечатал мои показания л скоро исчез.
Долго тянулся для меня этот день, а на другие сутки я проснулся с ужаснейшею головною болью. Скоро у меня сделался озноб, и я <по>чувствовал себя очень дурно. Явился сам г. Подушкин и предложил мне казематного доктора, которого вскоре и прислал. Этот господин, по наружности принадлежавший к расе евреев, щупал мой пульс, смотрел язык и делал, кажется, все то, что предписывает ему наука. Я обратился к нему на немецком диалекте с просьбою дать мне чаю, а он мне отвечал, что здесь не говорят на иностранных языках и чаю не полагается. Я благодарил его за беспокойство и сказал ему: ‘В таком случае прощайте, г. доктор. Вы мне не нужны’. Скоро мне и без медицинских пособий стало и в самом деле лучше.
Прошла неделя моего заключения, как в одну ночь я был разбужен какой-то беготней и шумом по нашему коридору. Прислушиваюсь: шаги приближаются к моему номеру, болт отодвигается, шумит замок, и г. Подушкин в сопровождении унтер-офицера и 2 сторожей предстает пред меня с моей форменной одеждой и приказывает одеваться и следовать за собой.
Для меня в моем заключении самым убийственным всегда была тайна, которою нас окружили постоянно. И на сей раз я хотел спросить: куда Меня ведут, зачем? но не спросил, потому что знал, что не скажут. Уж такое заведение.
Вскоре мы пошли,— <я> с завязанными платком глазами,— в комендантский дом, и меня ввели в ярко освещенную комнату. За длинным столом мне представились 20 фигур генералитета в лентах, звездах, строгих, мрачных, подобно рыцарям XV века на тайном судилище, подобном Венецианск<ому> ‘совет<у> десяти’, инквизиционном<у> заседани<ю>. Недоставало только Il ponte dei Sospiri {Мост вздохов (ит.).}, а то бы и концы в воду.
Я обвел собрание взглядом и поклонился. Вот в каком порядке они сидели: председателем был Татищев, по правую сторону в<еликий> к<нязь> Михаил Павлович, потом Кутузов, Левашов, Потапов, Бенкендорф. По левую сторону председателя — А. Н. Голицын в андреевской ленте, потом пустое место, на котором иногда сидел, как я заметил впоследствии на допросах, Дибич, потом — не помню, и Адлерберг, тогда флигель-адъютант. На конце стола, чтоб ближе быть к подсудимым, Чернышев, докладчик и le grand faiseur {главный заводчик (фр.).} всего дела.
Вскоре он начал мне делать обычные вопросы: кто был основатель нашего общества, с которого года оно образовалось и существует и проч. Это продолжалось с четверть часа. Чернышев позвонил, явился вечный Подушкин, и меня повели обратно. У крыльца комендантского дома не видно было ни одного экипажа господ судей, а впоследствии я узнал, что их прятали обыкновенно на внутреннем дворе, чтоб кучера не могли видеть, кого водят к допросу.
Во время моего краткого перехода свежий ветерок дул мне в лицо, и <я> с жадностью глотал его. Но неумолимый каземат мой скоро принял меня, и я долго не мог заснуть. К довершению всего огромные водяные крысы, рыжие, большие, были так смелы, что ходили по мне, и я всю остальную ночь провел в защите от этих гадких животных.
Так проходили недели, я начинал забывать дни и числа. Что делается на белом свете? Живы ли родные, друзья? Еще одно тюремное заведение меня чрезвычайно возмущало. Это то, что часовой у дверей беспрестанно приподнимал какую-то тряпицу, которой завешено было окошечко в дверях, и заглядывал ко мне в камеру. Пошевелюсь ли я, кашляну ли, молюсь ли богу, голова часового беспрестанно показывается в отверстии.
В молодости своей я читал похождения барона фон Тренка, заключенного в Магдебургские казематы, в которых он просидел 10 лет в тяжелых цепях, по приговору Фридриха Великого. И вот вам действия философа, переписывавшегося с Вольтером, острившего и умствовавшего с ним и бывшего тираном и деспотом, как и все эти венценосцы… дайте нм только власть!
Вот почему тогда и теперь я утверждал и утверждаю, что народам нужна конституция, ограничение прав правительственного лица. Немец Шиицлер не понял тогда нас, не понял России… Он не выставил в своем сочинении настоящей цели нашего общества и смотрел на нас только как на людей безнравственных и честолюбивых заговорщиков.
Когда ночью, бывало, все угомонится, я заговаривал с часовым, и часто удавалось разогнать скуку свою и даже понюхать табаку, которым добрые нюхальщики иногда меня потчевали. Строжайший приказ не дозволить политическим преступникам никакого сообщения ни с одним живым существом был отдан не только для того, чтобы присмотр за ними был безопаснее, но служил также средством, чтобы ослабить наши умственные способности и вместе с тем ослабить нашу твердость. Несмотря на это, спокойствие духа никогда нас не покидало. Попробовал я даже сквозь маленькое окошечко заговорить с соседом, но часовые нам этого не дозволяли.
Тот, кто не испытал несчастия быть заключенным в каземат без книг, табаку, без света и звуков живого разговора, тот не поймет всей тягости его. А неизвестность будущности?
В последние недели поста заметно было, что комитет стал чаще собираться, и товарищей моих по коридору стали частенько водить туда… И меня водили 3 раза.
Следственная комиссия была пристрастна с начала до конца. Обвинение наше было противузаконно. Процесс и самые вопросы были грубы, с угрозами, обманчивы, лживы. Я убежден в том, что если бы у нас были адвокаты, то половина членов была бы оправдана и не была бы сослана на каторжную работу.
Многие из наших, проходя, гремели цепями на ногах… почему ж и мне не нести такого же наказания? Впрочем, в последний раз моей явки перед лица судей чуть-чуть на меня их не надели и вот по какому случаю. Заседание было в комплекте, ни одного пустого стула. Чернышев, по обыкновению, начал:
— Вы, г. майор, заперлись и не хотели нам сказать, где скрыта ‘Русская правда’. Теперь в последний раз мы вас спрашиваем: где она? Знайте, что ежели и теперь будете упорствовать, то накличете на свою голову тяжкое наказание.
— Генерал,— отвечал я,— долг чести и клятва, данная мною товарищу, не позволяла мне прежде открыть вам место, где скрыта ‘Русская правда’, к теперь те же причины заставляют меня быть твердым, невзирая ни на какие ужасные наказания, которые вы мне сулите. Пусть автор ‘Русской правды’ разрешит меня от клятвы, хоть письменно, и тогда я вам скажу.
Едва я произнес эти слова, как со всех сторон я услыхал крики: ‘В колодки его! в железа!’… но Чернышев схватил на столе какой-то лист бумаги, подал мне и сказал: ‘Читайте’. Я тотчас же узнал почерк руки Пестеля и прочел: Русская правда была отдана в присутствии майора Л<орера> поручику Крюкову и штабс-капитану Генерального штаба Черкасову, уложенная в ящик, чтоб быть зарытой на тульчинском кладбище. После этих строк я взял перо и подписал внизу: ‘Действительно так’. У меня как гора свалилась с плеч, и мои судьи умолкли.
Выходка Чернышева меня удивила окончательно, когда он поднялся с своего места и сказал: ‘Господа, я и вначале и теперь видел, что майору Л<ореру> нельзя было объявить чужой тайны, покуда ему на то не было позволения. Понимаю вполне это чувство’. За эту справедливость я поклонился генералу Чернышеву и вышел в сопровождении Подушкина, который был так любезен, что посидел со мной на моей кровати в каземате. Двери не были заперты, и мне показалось, что он ждет чего-то, а потому я прямо ему сказал:
— Вы, верно, сидите у меня не для беседы, не дожидаетесь ли вы желез и для меня?
— Бог с вами, совсем нет,— отвечал он.
— Почему ж нет? Ведь в комитете кричали же об этом, да притом такие же, как и я, преступники, мои товарищи, ведь сидят в колодках, почему ж и мне не носить их?
— Полноте, это только было для того, чтоб вас устрашить.
— Напрасно, железа меня не пугают, немного более неприятности слышать беспрестанно этот звук, вот и все.
Подушкин, не знаю за что, брал видимое участие во мне и попотчевал табаком. Скоро <он> скрылся.
До пасхи комитет не мог открыть, где хранится ‘Русская правда’, и ее нашли только тогда, когда Пестель, понимая вполне свое положение — он знал очень хорошо, что его ожидает смерть,— чувствуя, что одно это запирательство его не спасет, да и опасаясь, чтоб труд его 12-летний не погиб совершенно напрасно без следа, решился указать и место, где она хранилась, и человека, который ее туда зарыл. Не помню фамилию члена. Сего человека отправили с фельдъегерем в Тульчин, и ‘Русская правда’ появилась на свет божий, а Пестель этим признанием подписал свой смертный приговор, не изменив своим правым убеждениям до самой смерти. Комитет, видимо, торопился окончить свои работы и собирался по два раза в сутки… Много из напрасно заключенных освободили из-под ареста… Говорили, что государь намеревался отправиться в Москву на коронацию и сказал, что он не примет короны, доколе не покончит с нами.
Каждые десять дней приезжали нас осмаливать генерал-адъютанты, и, несмотря на наше дурное содержание, мы все терпели и жалоб им не приносили, Один из генерал-адъютантов, Балашов, сделал нам большую пользу. На другой же день его приезда заметна была большая перемена в обращении с нами и в самом содержании. Говорят, что он доложил государю всю истину, сказав, что находит нас всех цинготными, уставшими, опустившимися, заросшими и желающими наискорейшего окончания суда, какого бы ни было. Во избежание всего этого Балашов предложил нам ежедневно по рюмке водки, зеленого луку вволю и выбрить нас. С каким удовольствием на другой день выпил я свою порцию водки и заел зеленым луком с белою головкой. От слабости я почти опьянел и едва добрел до своей кровати.
Никогда этот простой и скромный завтрак не казался мне столь вкусен, как в этот первый раз после долгого лишения обычной привычки. И страсбургский пастет не может в обыкновенное время быть так вкусен.
Постом, в один день, совершенно неожиданно вошел ко мне священник Павел Николаевич Мысловский, высокого роста, дородный, с лицом добрым и приветливым. ‘Не думайте,— сказал он мне,— что я агент правительства… Мне нет дела до ваших политических убеждений… Я считаю вас всех моими духовными детьми… Со многими из ваших товарищей я познакомился, сумел снискать их любовь и приобщил их святых тайн. Пришел и с вами познакомиться’,— и с этим словом протянул мне руку… С первого шага он очень мне понравился, и я с душевным удовольствием отвечал ему рукопожатием. Это был протоиерей Казанского собора Мысловский. Он сделался впоследствии утешителем, ангелом-хранителем наших матерей, сестер и детей, сообщая им известия о нас. Никогда не говорил он со мною о политических делах, но постоянно утешал надеждою на лучшую будущность и ободрял слабеющий дух мой. Я храню до сих пор глубокое уважение к этому почтенному служителю алтаря.
Наступил, наконец, и светлый праздник. Признаюсь, что я потерял счет дням и неделям, может быть, и не вспомнил бы этого великого дня, ежели б в ночь заутрени ко мне не вошел сторож и не предупредил меня, предлагая заткнуть уши, ибо надо мной сейчас будут палить из пушек, как всегда во время великой заутрени. И действительно, вскоре раздался над головой потрясающий гром, и пламя осветило мою мрачную келью… Я упал на колени и горячо молился. Из гроба я пел мысленно ‘Воскресение’. Окошечко мое разлетелось вдребезги, и только холод, меня охвативший, привел меня к действительности…

Глава VIII
Выход на воздух.— Унтер-офицер Соколов.— В. М. Голицын и его дядя.— Прощение М. Ф. Орлова.— Забавный эпизод из действий Следственной комиссии.— Приговор.— Казнь

Так дожили мы до мая месяца. В одно утро унтер-офицер С<околов> пришел объявить мне, что нас разрешено водить в баню, и предложил тотчас же туда отправиться. Я согласился и, проходя по коридору, пытался снова узнать, кто мои соседи заключенные, но мне этого не позволили.
Наконец мы на воздухе! Боже мой, какой день! Какое небо! Я думал, что снег еще покрывает землю, а по дороге вижу травку, вижу свободных там и сям людей, женщин, детей… У меня закружилась голова, и я не мог шагу сделать. Принесли воды, и когда я опамятовался, то просил вести меня обратно в каземат и взять вместо меня кого-либо из моих товарищей.
Я должен непременно посвятить несколько строк моему доброму сторожу, унтер-офицеру С<околову>. Под грубой серой шинелью этого человека билось сердце золотое, крылась душа добрая, симпатичная. Я говорил уже, что в первый шаг моего вступления в каземат, когда С<околов> снимал с меня мундир, то прослезился’ и я тогда же полюбил этого человека. Впоследствии мы с ним сошлись, и при частых свиданиях наших,— потому что он, имея 6 казематов на своих руках, имел к нам свободный доступ,— этот человек много служил к моему утешению. Через него я узнал, кто сидит со мной в соседстве в каземате. Он дежурил по неделе, переменяясь с другим у<нтер>-о<фицером>, и, вступая в отправление своей должности, был строго обыскиваем и осматриваем. Несмотря на это, ему удавалось тешить нас, заключенных, а в особенности меня, разными безделицами, которые для нас были запрещены. Так однажды, когда у меня постоянно сохло во рту, я вспомнил, что в это время привозят в Петербург лимоны и апельсины. Мне их так захотелось, хоть один… Я едва заикнулся об этом С<околову>, как он, вынув из-за щеки своей двугривенный, предложил мне его, прося позволения самому же сбегать за апельсинами. Я долго отговаривал его, боясь подвергнуть ответственности, однако он вышел. Вообразите мое удивление, когда через час он принес мне целую корзину апельсинов и на одном из них, верхнем, красовался двугривенный. Я требовал объяснения этой загадки, и вот что мне рассказал С<околов>: ‘Придя в лавочку, ваше высокоблагородие, к знакомому купцу, я потребовал у него апельсин, но он, узнав, что это для несчастных узников, наложил мне их целую корзину и не взял ничего, прибавив, чтоб и впредь, когда понадобится, я к нему заходил. Теперь ночь, и я пронес свободно корзинку, кушайте на здоровье, в<аше> в<высокоблагородие>‘,— примолвил он. Поцеловав его за милую внимательность, я просил тут же С<околова> разнести моим товарищам наш запрещенный плод по 6 ему подведомственным казематам. Через него они все прислали мне свою благодарность и поклоны. Вот еще одна черта его привязанности ко мне. В одно утро, лишь только он вступил в должность, как поторопился объявить мне, что жена его родила ему сына, и просил меня быть заочным крестным отцом и дать мое имя новорожденному. Я согласился и велел расцеловать и мать, и сына, не в состоянии быв одарить их ничем больше.
Прежде чем расстаться с казематом, я сообщу еще несколько случаев и впечатлений, тогда мною испытанных, и о многом слышанном впоследствии.
Я привел себе на память свидание А. И. Голицына с племянником своим Валерианой Михайловичем Голицыным. Князь В. М. Голицын служил в Преображенском полку, вышел в отставку, был сделан камер-юнкером и сделался членом Северного общества. Известно, что многие из русского и великосветского общества, быв родными многих подсудимых и находя для себя печальною и грустною обязанность быть палачами родичей, отказывались от назначения в Верховный уголовный суд, так, Канкрин отказался потому, что брат его жены был в нашем обществе, но А. Н. Голицын, кажется, не имел этой доблести и, имея замешанного в наше дело племянника, заседал преспокойно в суде. Когда в первый раз молодой Голицын был приведен к допросу, то увидел между судьями своего родного дядю, спокойного и даже показывающего вид, что его вовсе не знает. Этого мало. После разных вопросов А. Н. Голицын, барабаня пальцами своими по столу, с иезуитскою улыбкою вдруг спросил своего племянника: ‘Князь, спрашиваю вас, если бы ваше злоумышленное общество восторжествовало, что бы вы сделали с нами (и показал на заседающих за столом), например, со мною?’ с ударением на это слово. Валериан Голицын не ожидал такого странного и щекотливого вопроса, однако сейчас же нашелся и отвечал, не признавая его, впрочем, за дядю: ‘Ваше сиятельство, если бы вы не захотели нового установленного нами порядка, то мы вам бы позволили удалиться за границу и вы могли бы сделаться русским эмигрантом’. Тогда Голицын встал с своих кресел и, пренизко поклонившись, ответил: ‘Благодарю вас и за эту милость’.
Однако не все родные отказались так от своей крови, нашлись некоторые и с родственными чувствами. Так, Алексей Федорович Орлов употребил всю свою силу, все свое влияние на государя, чтоб спасти своего брата <Михаила Федоровича> Орлова, который был одно время членом Северного общества, принял 40 членов и сделал из них ревностнейших прозелитов. По ходу дела в Следственной комиссии Орлова нельзя было выпутать, и Алексей Федорович ожидал спасения брата единственно от монаршей милости, и для этого он выбрал минуту, когда государь шел приобщаться святых тайн. Сначала государь ему отказал, сказав: ‘Алексей Федорович, ты знаешь, как я тебя люблю, но просишь у меня невозможного… Подумай, ежели я прощу твоего брата, то должен буду простить много других, и этому не будет конца’. Но Орлов настаивал, просил, умолял и за прощение брата обещал посвятить всю жизнь свою государю, и государь простил. Ночью приехал за М. Орловым возок, и так как он недалеко от меня сидел в каземате, то я видел, как Подушкин сильно суетился, как одели генерала в шубу, как его с низкими поклонами усаживали и отвезли, говорили, сначала на конногвардейскую гауптвахту, а в ту же ночь на жительство в дальнюю деревню его, без выезда. Черта благородная со стороны Алексея Федоровича, которой он показал, что имел довольно братской любви… Конечно, в Англии участь Михаила Орлова была бы решена так же, как и прочих, по законам, но где самодержавная власть имеет и наказывать и миловать, по капризам царя,— отчего же и не помиловать? Шницлер в своей книге ‘De la Russie’ приводит великолепный ответ Бестужева государю, когда тот, выпытывая у него признание, сказал ему наконец, что может простить. Вот этот отрывок:
‘Je pourrais vous pardonner, et si j’avais Passurance de possder en vous dsormais un fidle serviteur, je be ferais’ — Eh! Sire,— repondit Nicolas Bestoujeff,— voil presicement ce dont nous nous plaignons, que l’Empereur puisse tout, et qu’il n’y ait point de loi pour lui. Au nom de Dieu, laissez la justice son libre cours et que le sort de vos sujets ne dpende plus l’avenir de vos caprices ou de vos impressions du moment’ {‘Я мог бы вас помиловать, и, если я буду иметь уверенность, что вы станете отныне верным слугою,— я это сделаю’.— ‘Государь,— ответил Николай Бестужев,— мы вот как раз и жалуемся на то, что император все может и что для него нет закона. Ради бога, предоставьте правосудию идти своим ходом, и пусть судьба ваших подданных перестанет в будущем зависеть от ваших капризов или минутных настроений’ (фр.).}.
И это ответ человека, над которым висит карательный меч правосудия! Он достоин ответа древнего римлянина. Вообще Николай Бестужев был гениальным человеком, и, боже мой, чего он не знал, к чему не был способен! Он был хорошим моряком, писателем, художником, и в Сибири я с ним хорошо сошелся. Он не дождался прощения и там на поселении скончался, простудившись, переправляя одно бедное семейство через Байкал.
Да, император Николай мог бы смело сказать при рассмотрении наших кондуитных списков: ‘Ни на одном нет черного пятнышка, все люди чести… и таких людей отняло у меня заблуждение их!..’ К несчастию, он этого не оценил и даже не понял нас вовсе, считая нас до конца своей жизни какими-то душегубцами и извергами.
Вот еще один забавный эпизод из действий Следственной комиссии: когда меня последний раз привели в комиссию и Чернышев, делая свои обычные вопросы, не получал на них ожидаемых ответов, то сердился, а председатель, тучный после роскошного стола, едва шевеля губами, сказал мне:
— Ну что, майор, сознайтесь, что вы все это почерпнули из вредных книг… а я, вот видите, во всю свою жизнь ничего больше не читал, как святцы, зато ношу три звезды…
Бенкендорф вел себя благороднее всех, бывало, при подобной глупости, потупит глаза и молчит, а когда Чернышев начнет стращать, кричать, то даже часто его останавливал, говоря: ‘Да дайте ему образумиться, подумать’. Одного моего товарища эти господа вывели из терпения так, что он даже рассмешил все заседание, сказав им: ‘Господа, что вы кричите, если бы вы все были поручиками теперь, то непременно были бы членами тайного общества’.
Однажды добрый наш священник Петр Николаевич принес мне поклон от моей доброй невестки, но мне показалось, что он был что-то особенно грустен, часто подымал глаза к небу и как бы молился… После я узнал, что благородный пастырь этот узнал уже о решении судьбы пятерых из нас… о решении, которое заставило содрогнуться всю Россию.
Медленно тянулись последующие дни. Нет ничего труднее, как ждать, не зная, чем кончится судьба твоя. Так дожили мы до июня месяца. Комиссия собиралась реже и реже, и мы все ждали, что нас отдадут под суд и там мы будем себя защищать. Говорили, что нас будут судить в Сенате при открытых дверях. Но как мы горько ошибались, как напрасно убаюкивали себя надеждою! Один мой добрый страж у<нтер>-о<фацер> обыкновенно мне говаривал: ‘Вам всем, господа, не миновать Сибири. От них не ждите себе милости, не таковы они люди. Вот вчера одного водили туда и привели в железах и посадили в 7 No на хлеб, на воду, а он, сердешный, только улыбается. Глядя на него, сердце кровью обливается…’ Ото был> Степан Михайлович Семенов, секретарь общества.
Помню хорошо то утро, когда все наши надежды рушились, когда судьба каждого из нас решилась… В 10 часов утра я услыхал какой-то необыкновенный звук и топот, как бы по мостовой, в крепости. Сосед мой по каземату, встревоженный тем же шумом, вероятно, успел ранее моего взмоститься на окошечко и оттереть мел, потому что по-французски сказал мне:
— Слышите ли вы этот необыкновенный звук, voisin {сосед (фр.).}? Я видел чрезвычайный съезд в крепость: и взвод жандармов, кавалергардов, пропасть карет, двигающихся шагом, как на погребальном шествии, и все это стремится к комендантскому дому. Что вы думаете об этом, сосед?
— Да думаю, что сегодня решится наша судьба, и многим из нас не видать завтрашнего заката солнца, сосед…
Вдруг по коридору сделалась страшная беготня… Подушкин едва дышал. И мои двери скоро отворились: мне принесли форменное платье и велели одеваться. Нас повели в комендантский дом. По дороге я шел между народом и многими дамами и в толпе увидел одного из моих знакомых, который мне грустно улыбался, кивая головою и как будто говоря: все кончено для вас.
Следственная комиссия продолжалась 7 месяцев, и скоро плачевная драма начнется. Наконец, меня ввели в большую комнату,— и вообразите мое удивление, когда я нашел там много своих старых знакомцев. Первым мне попавшимся навстречу был мой друг M. M. Нарышкин, мой бывший однополчанин. Я ему так обрадовался, что бросился на шею. Тут я увидел и Фон-Визина, и Абрамова, полковника одной со мною бригады, и много других, человек 20. Никто из нас не знал, зачем мы здесь собраны, и никто не подозревал, что в смежных комнатах собраны такие же кучки, категории, как их назвали впоследствии. Тогда же я обратил внимание на двух молодых людей в морских мундирах, им было, я думаю, лет по 20 от роду, и я спросил их фамилии: мне сказали, что это два брата мичманы Беляевы. Во время страшного наводнения в С.-Петербурге, 9 ноября 1824 года, они с величайшим самоотвержением спасли многие семейства от конечной гибели, и император Александр собственноручно надел на них Владимирские кресты. Их же никто не спас.
Скоро нас куда-то повели в сопровождении часовых. Проходя по залам, я увидел наших крепостных священника, доктора и других чиновников. Многие из них плакали. Мы все им поклонились предсмертным прощанием.
Верховный уголовный суд собирался утром рано: все поместились в зале коменданта в Петропавловской крепости. Подсудимые не знали, что <из> нас уже заранее осуждены без суда <пятеро> к смерти, мы же все остальные <к> политической смерти, в каторжную работу, по разным категориям — того на столько лет, другого на столько. Судьи сидят на своих местах: нас вели по разрядам, против них мы стояли уже обвиненными, казались изнеможенными и больными. Но если тело страдает, то дух, оживляющий человека, может быть исполнен силы и энергии, по крайней мере, это доказывает наш решительный и спокойный вид. Да, у нас решительный и спокойный вид, как у людей, хорошо знающих, что пощады нам не будет, и приготовляющих<ся> дорого продать <свою> жизнь. Подтверждение обвинения продолжалось только до 6 часов вечера.
Наконец мы достигли запертых дверей, охраняемых каким-то чиновником. Он же растворил их при нашем приближении, и глазам нашим представилось необыкновенное зрелище. Огромный стол, накрытый красным сукном, стоял покоем. В середине его сидели четыре митрополита, а по фасам Государственный совет и генералитет, кругом всего этого на лавках, стульях, амфитеатром — сенаторы, в красных мундирах. На пюпитре лежала какая-то огромная книга, при книге стоял чиновник, при чиновнике сам министр юстиции к<н>. Лобанов-Ростовский в андреевской ленте. Все были en grand gala, и нас поставили в шеренгу, лицом к ним.
Без всякого предупреждения чиновник, стоявший за пюпитром, стал читать: ‘генерал-майор Фон-Визин, по собственному признанию в том-то и в том-то, лишается всех прав состояния: чинов, орденов и ссылается на каторжную работу на 12 лет и потом на вечное поселение’, и так далее до конца, последним был к<н>. Одоевский. Я стоял в середине и, пока не дошла до меня очередь, рассматривал лица Верховного уголовного суда. Я заметил почтенную седую голову Н. С. Мордвинова. Он был грустен, и белый платок лежал у него на коленях…
Когда чтение окончилось, Лобанов сказал: ‘Направо!’ — и мы вышли чрез другие комнаты в сопровождении тех же часовых и полицейских служителей. Но нас повели не по прежним казематам, а по самому берегу Невы, в Алексеевский равелин. Что это за равелин, расскажу впоследствии. Тут нас всех 18 человек заперли по разным комнатам и дали нам печально провести этот день. Спрашивается, где же законы, где суд? По одной Следственной комиссии нас приговорили к смерти. В тот же день вся царская фамилия выехала в Царское Село.
Рано утром, едва солнышко встало, меня разбудили и повели с моими сотоварищами по заключению на маленький мостик, соединяющий Алексеевский равелин с Петропавловскою крепостью. Здесь мы сошлись с товарищами другого разряда, которые ссылались на 15 лет, как-то: Никита Муравьев, брат его Александр, Кюхельбекеры и нас 18 человек. От раннего времени и от бессонницы мы все были очень бледны и грустно тянулись к воротам крепости. Но тут сцена переменилась, лица ожили, языки развязались, потому что вовсе неожиданно, на гласисе мы встретили остальных товарищей несчастий. Начались рукопожатия, обнимания, и восторг был общий. Я и не подозревал, что нас так много, и даже, правду сказать, многих и не знал вовсе в лицо. Этот процесс был столько <же> замечателен по величайшему разнообразию общественных элементов, составлявших его, как и по числу арестованных, принадлежавших ко всем классам общества, начиная от сословий самых нищих до самых высоких.
Тут встретил я даже мундир комиссариатского чиновника, г-на Иванова, и увидел Лунина, привезенного из Варшавы, в странном одеянии, на нем был Гродненского гусарского полка сюртук, а ноги обуты были в казематные туфли! Наша толпа составляла смесь черных фраков, круглых шляп, грузинских папах, кирасирских белых колетов, султанов и даже киверов. Несмотря на всю эту пестроту, <мы> рады были увидеться с некоторыми и сожалели, конечно, о тех, которых полагали избегнувшими наказания и которых нашли-таки в нашей среде.
Солдаты нас окружали. Наконец, прискакал Чернышев, в ленте, разодетый, как будто на парад какой-нибудь, осмотрел нас в лорнет и, видя, что никто его не замечает даже, отъехал прочь. Колонна наша зашевелилась и двинулась в ворота крепости. Гвардейские войска полукругом опоясывали большую площадь, и между ними и нами рисовались на небе виселицы, и 5 веревок качались на роковой перекладине.
По площади разложены были костры, и люди поддерживали огонь. Чернышев летал с озабоченным видом по рядам, другие генерал-адъютанты разъезжали также, но скромно. Меня удивляет только, что и благородный Бенкендорф, знавший многих из нас и любивший, не сумел отклонить от себя этой грустной обязанности. На деревянных подмостках расхаживали палачи в красных рубахах. Пять мучеников, с вечера еще отделенные от целого мира, всю ночь провели с нашим священником и готовились предстать чистыми пред судилище вечного. С Пестелем беседовал пастор Ренгольд. Их тут не было…
Нас поставили в небольшое каре. Фурлейты принесли надпиленные шпаги… Приказали снимать эполеты, ордена, мундиры и стали бросать в костры… У меня были золотые эполеты, и <я> хотел было сохранить их для моего доброго у<нтер>-о<фицера> Соколова, но Чернышев заметил это и приказал мне кинуть их в огонь. Подле меня стоял Александр Муравьев, он был полковником Генерального штаба в отставке. Перед церемониею ломания шпаг к нему подъехал генерал-губернатор с.-петербургский Кутузов и спросил,
— Вы Александр Муравьев?
— Я.
— Отступите назад.
— Генерал, я не один здесь Александр Муравьев, тут есть и другой.
— Вы отставной полковник Генерального штаба?
Я.
— Ну, так отойдите назад!
И тогда Александр Муравьев стал за мной…
Когда, по-видимому, все было готово, приблизился какой-то чиновник и стал читать что-то вроде вторичного приговора, но его вообще мало слушали.
По команде нас поставили на колени и стали ломать над нашими головами шпаги. Трубецкому, Одоевскому, к<н>. Барятинскому, Муравьеву и другим гвардейцам ломали шпаги перед гвардейскими полками. Моряков же, которых было много, отправили в закрытых катерах в Кронштадт и там, на военном корабле, исполнили над ними сентенцию, а мундиры побросали в море.
После этой грустной церемонии нас развели по казематам и занялись вешанием пятерых наших товарищей. Все нижеследующее передаю со слов священника нашего, который, проводив несчастных в вечность и оставаясь при них до последней минуты их земной жизни, вечером, в 5 часов, пришел ко мне и передал все подробности. Пестель, Муравьев-Апостол, Рылеев, Бестужев-Рюмин и Каховский, в белых саванах, с черными завязками, опоясанные кожаными поясами, на коих большими буквами написано было: государственный преступник, простились друг с другом и с покойным духом взошли на подмостки… Когда Муравьев стал на скамейку, то еще подозвал священника и сказал ему: ‘Благословите меня в последний раз, я расстаюсь с здешним миром без злобы, даже на того, который приговорил меня к этой позорной смерти… Прощаю ему, лишь бы он сделал счастливою Россию’. Народу было немного, ибо полиция обманула его, распространив слух, что казнь совершится в другое время и в другом месте. Говорили, что с того момента, как нас выводили из казематов, каждые 1/4 часа скакали с донесениями в Царское Село фельдъегеря и что Бенкендорф промедлил нарочно казнью в ожидании помилования, для чего постоянно обращался в ту сторону, откуда ждал вестника… Но увы — курьеры мчались в Царское Село, и обратного никого не было: в 6 часов утра их не стало…
Как я уже сказал, вечером ко мне вошел в каземат наш священник П<етр> Николаевич, бледный, расстроенный, ноги его дрожали, и он упал на стул, при виде меня залился слезами, и само собой разумеется, что я с ним плакал… Петр Николаевич рассказывал, что когда под несчастными отняли скамейки, он упал ниц, прокричав им: ‘Прощаю и разрешаю’. И более ничего не мог видеть, потому что очнулся тогда уже, когда его уводили. Говорят, что когда сорвался Пестель, Муравьев-Апостол, Рылеев, то Чернышев, подскакав, приказал подать другие веревки и вешать вторично… Говорят также, что Бенкендорф, чтоб не видеть этого зрелища, лежал ничком на шее своей лошади…
На другой день гром пушек возвестил какое-то чрезвычайное торжество, на Сенатской площади было молебствие, духовенство кропило святою водой, а вечером кавалергардский полк дал праздник шефу своему, императрице Александре Федоровне, на Елагином острову. Они забыли, что многие из их товарищей накануне этого дня приговорены были к смерти, а многие томятся еще в казематах! Они забыли это! Срам и стыд навеки офицерам кавалергардского полка!
Скоро после этого печального происшествия весь двор отправился в Москву на коронацию, а государь уехал прежде. Рассказывали, что во время судной комиссии в<еликий> к<нязь> Михаил Павлович, замечая, что по допросам все идет так, что не миновать многим из нас смертной казни, уехал в Москву под видом родов великой княгини, чтоб не прикладывать своей руки к постыдному приговору. Ежели это правда, то делает честь чувствам великого князя.
В большом театре милая, любезнейшая женщина и знаменитая певица M. Sontag с большим выражением и чувством пропела романс, который, намекая на нашу ссылку, произвел фурор в публике и дошел даже до Сибири. Вот слова этого романса:
Ты прости, наш соловей.
Голосистый соловей,
Тебя больше не слыхать.
Нас тебе уж не пленять.
Не от лютые зимы,
Соловей, несешься ты,
Не веселый край сманил,
Но злой рок тебя сгубил.
Твоя воля отнята,
Крепка клетка заперта,
Ах, прости, наш соловей,
Голосистый соловей.
Песню нам прощальну спой,
Пусть волшебный голос твой
Перелетом ветерка
Нас пленит издалека.
Говорят, что многим женщинам и знакомим ссылаемых сделалось дурно, и весь театр рыдал. Из кресел также вышли два человека со слезами на глазах, на свободе они горячо обнялись и скрылись. Это были два брата <Римские-Корсаковы> из наших, но счастливо избегнувшие общей участи.

Глава IX
Отправка I разряда в Сибирь.— Алексеевский равелин.— Могила княжны Таракановой.— Французские стихи князя А. Барятинского в Алексеевском равелине. — Последнее свидание Сергея Муравьева-Апостола с сестрой.— Тюремное свидание с рядовыми моей роты.— Прощание с невесткой

В то время, когда театр с восторгом аплодировал знаменитой певице, говорю я, восемь фельдъегерских троек и восемь жандармов выезжали из крепости и понеслись по тракту в Сибирь… В этих перекладных сидел первый разряд на 20 лет ссылки в каторгу: князь Сергей Волконский, князь Сергей Трубецкой, князь Оболенский, А. Муравьев, Борисов 1-й, Борисов 2-й, А. И. Якубович, В. Л. Давыдов (закованный).
Я уже сказал, что нас рассадили по другим темницам. Теперь приступлю к описанию Алексеевского равелина, доставшегося мне на долю. Я просил оставить меня на прежнем месте в надежде видеться с добрым у<нтер>-о<фицером> Соколовым, но мне отказали. Многие знают Петропавловскую крепость, но, конечно, немногие слыхали и едва ли кто-нибудь может составить себе верное понятие об Алексеевском равелине. Это такое местечко, что вы, попав туда, легко может быть, на всю вашу жизнь, ровно ничего больше не увидите, как кусок неба и оконечность Петропавловского шпиля или даже одного ангела на нем. На левой оконечности крепости, над рвом, есть <подъемный> мостик, пройдя который, вы входите в узкий коридор и упираетесь в трехугольное каменное строение без окон. Это-то и есть 12 казематов Алексеевского равелина. В середине треугольника кроется крошечный садик, в несколько шагов, с двумя тощими березками, кустом черной смородины и несколькими аршинами жалкой травки. В казематах окна, или, лучше сказать, амбразуры, большие, в толстых гранитных стенах, с толстыми железными решетками, но окна не прорезаны к саду, а упираются чрез 10 или 12 шагов в гранитную стену, где устроено помещение как самого коменданта равелина, так и 12 его помощников, солдат-инвалидов, и где у них даже своя баня. Комнаты большие, светлые, потолки беленые, стены желтые. В одном из казематов помещается старик комендант, с тою разницею, что дверь его всегда открыта и он может выходить, когда захочет. У каждого заключенного находится большая кровать с тюфяком, две большие подушки и шерстяное одеяло, стол и стул вроде кресла. Обед и ужин лучше, нежели в большой крепости, ложки серебряные, но ножей и вилок также не дают. Два раза в неделю позволяют арестанту выходить в садик, с инвалидом, однако же, и так, чтоб не видаться и не встречаться ни с кем. Мне предложили подышать чистым воздухом, и я поспешил воспользоваться этим позволением. Инвалид, меня сопровождавший, запер за собой дверь и без церемонии развалился посередине садика, а я стал кружить, как зверь в клетке. Углы и стены моей ограды покрыты были плесенью и паутиной и черными массами подымались возле меня, а между двух березок стояла полуизломанная лавочка. Сколько тут слез пролито, подумал я, сколько передумано, перечувствовано. Где теперь томившиеся здесь? где кости их?
В углу, за головой лежавшего моего стража, я заметил небольшую земляную насыпь с деревянным крестиком, как на кладбищах, и тотчас же обратился к моему тюремщику за разъяснением загадки. Вот что услышал: ‘Говорят, что тут похоронена какая-то царевна, а бог его знает… Старики наши рассказывали, что давно как-то из-за моря привезли молодую княжну и содержали ее здесь, но когда в Петербурге сделалось наводнение, вот как недавно было (я догадался, что это, должно быть, было а 1777 году), равелин был затоплен до самого верхнего карниза (он даже показал рукою очень высоко). Арестантов-то повывели, а ее, бедняжку, знать, забыли, и она потонула здесь, как в чану каком-нибудь… Тут ее похоронили’. ‘Да кто же поставил этот крестик?’ — спросил я. ‘Да все мы же. Как один сгниет, упадет, мы и поставим новенький и помолимся за упокой усопшей’. Соображая этот рассказ, я полагаю, что это, должно быть, могила княжны Таракановой, дочери Елизаветы Петровны и графа Разумовского.
В первый же день моего заключения в равелине я познакомился с странным стражем его, комендантом Лилией-Анкер, из немцев, 78-летним стариком. Он ходил в зеленом длиннополом сюртуке, с красным воротником и такими же обшлагами. Ежедневно навещал он нас, и постоянно плавным шагом, согнувшись, с заложенными за спину руками, с открытым ртом, где торчали еще два желтые огромные зуба, шел он прямо на вас с единственным вопросом: ‘Как ваше здоровье?’ — и, не дожидаясь никакого ответа, выходил. Желая познакомиться с ним покороче, я однажды сказал ему, что нездоров, но и тут я не услыхал от него ни одного звука, он повертелся подолее и все-таки ушел. Инвалид, его провожатый, сказал мне, что он не будет отвечать и что все его помощники обязаны клятвой молчания с преступниками и в городе, куда один из 12 инвалидов ходит за припасами. Что заставило несчастного немца взять на себя подобную печальную должность? Говорили, что в молодости он сделал какое-то преступление и был помилован с условием оставаться навсегда в Алексеевском равелине стражем других несчастных.
Г. Подушкин, по своей любезности, отвел мне каземат в крепости с видом на Неву и Петербург, где томился и откуда вышел выслушать свою сентенцию, а после и на казнь, мой незабвенный П. И. Пестель. Когда я вступил в это святилище, то застал еще постель его в беспорядке. Жадно искал я по всем углам, по всем стенам какого-нибудь знака, письма, нацарапанного карандашом или пером, но напрасно: ничего не осталось после Пестеля.
Вскоре я сжился с своею жизнию и был доволен своим помещением. Каземат мой был обширен, в амбразуру свою я вижу Дворцовую набережную и вечером, взмостившись ногами на свое огромное окно с решеткой, могу дышать свежим ветерком с реки. Мерные шаги часового раздавались под моею амбразурой. Соседи мои были, вероятно, люди семейные, ибо часто удавалось мне видеть, как шныряли под нашими окнами лодки, наполненные людьми разного пола и возраста, останавливались перед нашими окнами, пловцы глядели в амбразуры и, так как разговаривать нельзя было, так пели и таким образом передавали своим то, что хотели им сказать. Безжалостные часовые приказывали лодке удалиться, гребцы делали вид, что стали на мель, усиливались сняться, а между тем родные успевали насмотреться друг на друга и пересказать друг другу кое-что.
Князь Барятинский, сидевший со мною в соседстве, также в каземате лицом на Неву, сочинил на французском языке стихи.
СТАНСЫ В ТЕМНИЦЕ
Соч. кн. Барятинского
Темнеет… Куранты запели…
Все стихло в вечернем покое.
Дневные часы отлетели.
Спустилось молчанье ночное.
И время, которое длило
Блаженства земного мгновенья.
Крылом неподвижным накрыло
Печаль моего заточенья.
Я выпил с безумною жаждой
Любви волшебство роковое.
Мой кубок, кипевший однажды,
Теперь — опустевший — закрою,
Увы! Серебристая пена
Навек опьяняющей страсти
В нем скрыла грядущего плена
Мое роковое несчастье.
Судьба жестока и бесстрастна!
Отец умирает с укором…
Любимого сына напрасно
Он ищет потушенным взором…
О, тень дорогая! Не надо
Звать горе последнею силой:
Лишь тут, у могильной ограды.
Оно нас покинет уныло…
За бренной земной суетою,
За дальней чертой мирозданья
Что значит веселье земное,
Что значит земное страданье?
Холодное небо надменно
Глядит на людское смятенье,
Смеется оно неизменно
Тщете наших слез и волненья.
Вот смерти, всегда торопливой,
Я слышу шагов приближенье…
Но медлят косы переливы
Над нитью земного томленья…
Я чарой какого заклятья.
Отвергнутый небом постылым,
Живой наслаждаюсь с проклятьем
Застывшим блаженством могилы?
В тюремную башню, под сводом,
Вселилась безжалостность рока.
Одна лишь волна мимоходом
Тревожит покой одинокой.
В темнице — ни пенья, ни смеха,
Ни света полдневного даже.
И будит унылое эхо
Лишь голос безжалостной стражи.
Прижавшись к решетке холодной,
Я слышу, смятения полный.
Как мчатся легко и свободно
Вперед невозвратные волны.
Вот так и судьба моя дивно
Уносится в вечность покоя.
Но жизни моей непрерывно
Стремление грозовое!
Смотрю из темницы я душной.
Прижавшись к решетке железной.
Как волны реки равнодушной
Уносятся в хладную бездну.
Вот так и с друзьями моими!
Их друг, по превратности рока,
Как этой волной, так и ими
Оставлен, навек одинокой.
О, волны! К чему укоризны?
Зачем я пою о страданье?
К ногам угнетенной Отчизны
Мое отнесите дыханье.
Но ветер попутный, о, волны,
Моим напоите рыданьем
И бросьте, презрения полны,
Друзьям моим крик и стенанье.
Пусть гнев поражающей силой
Пронзит благородство угрозы…
Снесите ж и матери милой
Печальных очей моих слезы.
Но тише! К чему бушеванье?
У матери слезы во взоре…
Надежды обманным сияньем
Согрейте смертельное горе…
Но если потоком безбрежным
К другому придете пределу —
К любимым, чьи ласки так нежны,
Чье счастье делил я несмело,
То, светом той радости полны,
Где счастье не знает препоны,
Сокройте в глубинах, о, волны,
Мои одинокие стоны.
Их челн средь веселья и смеха
Баюкайте, волны, с отрадой —
Рыданий и слез моих эхо
Пускай не смутит их услады.
В беспечных подруг ликованье
Отраву вливать я не в силах,
Душите же крики страданья
Во имя веселия милых.
Но если любимая нежно
Приблизится к брегу несмело
И струям подарит безбрежным
И грусть, и прелестное тело —
Окутайте, волны, со страстью
Ту грудь и тот стан несравненный,
Там руки в объятия счастья
Сплетал мой порыв неизменный.
Но есть и утехи другие,—
Приблизит дыхание к струям,—
Целуйте уста дорогие
Нежнейшим моим поцелуем…
Баюкая, тихо лаская,
Ее осторожно несите
И, вдаль от нее убегая,
Ей вздох мой последний дарите.
Сколько раз сиживал я на моем окне и любовался иллюминацией, зажженною в честь возвращения царской фамилии из Москвы. Шум от экипажей, говор толпы и крики ‘ура!’ доносились до меня, но мне во сто раз приятнее, когда воцарится тишина вокруг меня, луна выплывет на небосклоне и заиграет серебряными лучами по гладкой Неве, потом тихо заглянет в мой каземат, нарисует решетку на моем полу и осветит мой мрачный каземат — тогда мне делается так хорошо, так радостно на душе, надежда на лучшую будущность меня оживляет.
После сентенции родным позволено было нас навещать раз в неделю, однако всегда при офицере. И в эти дни обширный крепостной двор был обыкновенно уставлен экипажами, а в залах комендантского дома трудно было пробраться в толпе родственников. Редко попадались лица веселые, большею частью вы встречали слезы и грустные лица, чувствовавшие, что и последняя отрада эта будет скоро у них отнята.
Конечно, невестка моя была у меня каждую неделю и готовилась сказать и мне вечное ‘прости’. Заступая мне место матери, эта достойная женщина ожидала моего отправления и приготовляла мне все необходимое в дальнюю дорогу, одела и обшила меня кругом. Ссылаемых, которые не имели родных и состояния, одевала и снабжала всем необходимым казна.
Мне рассказали очевидцы последнее свидание Муравьева-Апостола с своей сестрой накануне смерти его.
Она явилась вся в черном и лишь только завидела брата, то бросилась к нему на шею с таким криком или страшным визгом, что все присутствовавшие были тронуты до глубины души… С нею сделался нервический припадок, и она упала без чувств на руки брата, который сам привел ее в чувство. С большою твердостью и присутствием духа он объявил ей: ‘Лишь солнце взойдет, его уже не будет в живых’. И бедная женщина рыдала, обнимая его колени. Комендант, чтоб прекратить эту раздирающую сцену, разрознил эти два любящие сердца роковым словом: ‘Пора’. Ее понесли в экипаж полумертвую, его увели в каземат. Муравьева-Апостол разом, в одно время лишилась трех братьев: Сергея, Матвея и Ипполита. Отец же их Иван Матвеевич, 78-летний старик, оставил Петербург и уехал за границу.
Однажды прекрасным вечером сижу я, по обыкновению своему, неодетый, на окне и любуюсь лодочками, шнырявшими по Неве по всем направлениям, как ко мне входит мой добрый Соколов с предложением пройтись погулять. Предложение было необыкновенно и не в урочный час, а мне не хотелось одеваться, да и было что-то грустно, но Соколов что-то очень настаивал, и я, чтоб не огорчить его, наконец, согласился, надел шинель, и мы вышли. Мы направили шаги наши к воротам крепости, самым ближним к реке и где приставали обыкновенно лодки и небольшие парки. У ворот стояло человек 12 гвардейских солдат в шинелях и фуражках. ‘Что это за люди и для чего они здесь?’ — спросил я моего провожатого, который, улыбаясь, просил меня подойти ближе, что я машинально и сделал. Hq вообразите себе мое удивление, когда я узнал в этой толпе рядовых моей роты Московского полка, которою я командовал, когда служил в гвардии. Они также меня узнали, потому что встретили дружным:
— Здравия желаем, ваше высокоблагородие. Рота послала нас проститься с нами… Она просит, чтоб вы крепились, а сама молит бога, чтоб дал вам силы перенести ваше несчастие и благополучно бы доехали до Сибири. У нас горит перед образом святого Николая лампада, а мы ставим еще свечи и каждодневно молимся за вас.
Эта простая, сердечная речь крепко меня взволновала, и я со слезами на глазах благодарил их и просил передать роте мой поклон. ‘Не могу, ребята, расцеловать вас всех, но с радостью обниму одного из вас, и пусть он передаст этот мой братский поцелуй всем остальным,— и я трижды облобызал усача ефрейтора.— Прощайте, друзья, служите счастливо!’ Я отошел, они стали усаживаться в лодку, которую, по-видимому, нарочно наняли для себя, и отчалили, махая фуражками… Как я благодарил моего доброго Соколова за отрадные немногие минуты, которыми он меня так деликатно подарил. Как я славно, сладко спал эту ночь…
На другой день пришел ко мне наш священник Петр Николаевич, чтоб сообщить мне, что ночью будет отправка, но не знает каких. Он сказал мне также, что жена Якушкина в большом горе и просила его зайти к ее мужу, утешить его и узнать наверное, объявлено ли ему отправление и может ли она с ним проститься. Но Петр Николаевич видел Якушкина в лихорадке, а потому думает, что ссылка его отсрочена. При нашем разговоре с священником я заметил, что у него Анна на шее, и, не видав прежде сего ордена, я догадался, что он получил ее за исполнение своих обязанностей при нас в крепости, и поздравил его с монаршею милостью, но он глубоко вздохнул и просил не поздравлять.
Тут я простился с этим почтенным человеком, мы обнялись, ом меня благословил и, растроганный, вышел от меня. Я видел, как он отчаливал от берега, направляясь на Дворцовую набережную, стоя и держа шляпу в руке, молился за нас. Это было мое последнее свидание с ним в этом мире. В этот же день я имел свидание с невесткою моею, которая также слышала, что кого-то из нас отправят нынешнею ночью. Я должен был ожидать своей очереди, так как многих уже отправили, кого в Шлиссельбург, кого в финляндские крепости, и нас осталось только несколько разрядов. Грустно, печально простился я с достойною женщиною, принимавшей во мне такое родственное участие. Горе мое было тем сильнее, что от нее я узнал, что лишился матери своей несколько времени тому назад. К счастию, она мерла спокойно, не зная о коем несчастии, которое от нее скрыли.

Глава X
Отправка в Сибирь.— Мы уже не в Европе! — Тобольск.— Болезнь

Бобрищева-Пушкина. Ямщик-майор Mиллер. — Иркутск.— Посещение сенаторов.— Байкал.— Куда нас везут? — Буряты.— Чита

Ночью, в первом часу, меня разбудили с шумом Подушкин, у<нтер>-о<фицер> Соколов и два служителя, Я вскочил…
— Что, отправка?
— Не медлите, г. майор.
— В такую важную минуту вы думаете меня еще обмануть? Одеваться мне или нет?— сказал я.
— Одевайтесь, да потеплее,— сказал Подушкин,— на дворе очень холодно.
‘Слава богу’,— подумал я и, конечно, не заставил себя долго ждать. Живо уложили мои небогатые пожитки, и я, в теплых сапогах, расцеловал г. плац-майора, горячо обнял моего доброго Соколова и успел всунуть ему сторублевую ассигнацию из денег, оставленных мне утром моею невесткою, и почти веселый вышел в сопровождении моих стражей.
Ночь была действительно холодная, но звезды ярко горели на темном небосклоне. На башне собора пробило час, и куранты заиграли свой вечный God save the king {Боже, храни короля (англ.).}. Мы вошли в комендантский дом, который был освещен, как бы ожидая каких-нибудь гостей. В зале я застал одного фельдъегеря, с любопытством на меня поглядывавшего. Подушкин скрылся и вскоре явился с другим ссылаемым, прежним моим товарищем полковником Абрамовым. Он, бедняга, был совершенно убит и сильно горевал. После первых взаимных приветствий после долгой разлуки я спросил его, как он думает, куда нас отправят? ‘Разумеется, не в Крым’,— отвечал он мне с некоторою досадой. Этот ответ, несмотря на торжественность минуты, меня сильно рассмешил.
Через несколько минут привели Бобрищева-Пушкина, офицера Генерального штаба 2-й армии. Этот также был болен, бледен и едва передвигал ноги. Даже фельдъегерь, увидев эту новую жертву, пожал плечами и, вероятно, подумал: ‘Не довезть мне этого до места назначения!’ Скоро к нам присоединился поручик армии Шимков. Показался, наконец, адъютант военного министра в шарфе, а за ним и весь причт крепости, разные плац-майоры и плац-адъютанты. Сукин, пожалованный с Чернышевым о графы за похвальное содействие в пашем деле, не замедлил появиться в зале. Мы встали, он остановился на середине комнаты и торжественно провозгласил: ‘Я получил высочайшее повеление отправить вас к месту назначения закованными’. Повернулся и ушел. Признаюсь, этого последнего слова, произнесенного с таким ударением, я не ожидал… Принесли цепи, и нас стали заковывать.
Наконец, мы встали, и цепи загремели на моих ногах в первый раз… Ужасный звук. Не умея ходить с этим украшением, мы должны были пользоваться услугой прислужников при сходе с лестницы. У крыльца стояло пять троек и пять жандармов, а мы стали размещаться… Соколов усердно хлопотал возле меня, укутал, поцеловал мне руку и заплакал. Я был также взволнован, но успел еще ему сказать: ‘Ты, любезный друг, и принял меня в каземат и провожаешь в Сибирь. Благодарю тебя за твою дружбу и прошу сходить к моей невестке с моим последним поклоном…’ На гауптвахте крепости караул вышел к ружью. ‘Трогай!’— крикнул фельдъегерь, и полозья заскрипели… На башне било 2 часа и опять God save the king. Но на этот раз мне показалось, <что часы> очень фальшиво <пели> эту патриотическую песенку. Проехали Неву и городом ехали шагом… Во многих домах, по-старому, горели еще свечи, перед подъездами стояли экипажи, и кучера, завернувшись в попоны, спали на своих козлах… От военного министра был другой фельдъегерь, чтоб узнать, проехали ли мы. Во многих из этих домов и я когда-то весело проводил время, танцевал… а теперь?
Шествие наше медленно подвигалось к заставе, а фельдъегерь, нас сопровождавший, шел по деревянному тротуару с какой-то женщиной, горько плакавшей и об чем-то с ним говорившей. Но вдруг фельдъегерь сказал: ‘Прощай!’ — прыгнул в мои сани, крикнул: ‘Пошел!’ И мы пустились во все лопатки. Это было 28 февраля 1827 года, после двухлетнего заключения и всевозможных переворотов жизни нашей… Мне на душе стало как-то легко и весело, а легкий ветерок освежал мое лицо, дышавшее так долго смрадным воздухом каземата. Мало-помалу я стал знакомиться с моим сопутником и, по обыкновению, начал с вопроса, как его зовут, и назвал себя, потом осведомился’ не жена ли его провожала? ‘Нет, сестра, нас двое на свете, мы сироты и сердечно любим друг друга. Она такая добрая, плакала и просила меня беречь вас, несчастных’.— ‘Вижу,— сказал я,— что вы из доброго семейства. Бог наградит вас за добрые чувства ваши…’
Не знаю, отчего это во всю дорогу эту меня не покидала мысль, что нас везут в Шлиссельбург, где мне придется высидеть мок 12 назначенных лет. По всему видно, что новый император не слишком-то придерживается законов,— ну, как ему вздумается сыграть с нами такую штуку? Полковника Батенькова суд приговорил на 15 лет в каторгу с нами вместе, но его оставили в крепости, в которой он просидел 22 года. В своем месте я буду об нем говорить.
Я не выдержал и спросил с некоторым страхом моего собеседника: ‘Скажите, ради бога, вы везете нас в Шлиссельбург?’ — ‘Нет’,— сказал он, и я перекрестился… я уже испытал, что значит высидеть без солнца, без воздуха. Бывали примеры, что многие не выносили этого строгого заключения и сходили с ума. Я уверен, что и со мной было бы то же.
Не помню, на какой станции, на половине дороги, с левой стороны, зачернелись стены крепости Шлиссельбурга. С большой дороги идет поворот, и ямщики, зная, какого рода пассажиров везут, невольно сдержали лошадей, думая получить приказание везти нас туда, но фельдъегерь крикнул с моих саней передовой тройке: ‘Прямо в город на станцию’, и мы промчались мимо страшных стен. На станции все мы сошлись с нашим приветливым сопутником, заказали ужин и, гремя цепями, однако ж, весело провели время. Перед рассветом мы пустились дальше в далекий путь. Тогда же мы узнали о строгой инструкции, полученной фельдъегерем насчет нас. Вот главные ее пункты: две ночи ехать, на третью ночевать, не позволять нам иметь ни с кем ни малейшего сообщения, кормить нас на деньги, отпущенные правительством, на каждого по 75 рублей ассигнациями, не давать нам отнюдь никакого вина, ни даже виноградного, в каждом губернском городе являться к губернатору и в случае болезни кого-либо из нас оставлять больного на попечение губернатора.
Во всю дорогу с нами ничего особенного не случилось, как помнится, но я никогда не забуду впечатления, произведенного на меня Сибирью, которую я узрел впервые после ночлега, проведенного в Перми, которая стоит у подошвы Урала. Когда мы утром тихо тянулись по подъему верст 20 до станции, стоящей одиноко, уныло на самом гребне хребта, и когда нам с вершины открылось необозримое море лесов, синих, лиловых, с дорогой, лентой извивающейся по ним, то ямщик кнутом указал вперед и сказал: ‘Вот и Сибирь!’
Итак, мы уже не в Европе! Отделены от всего образованного мира|
Мы проехали Тюмень и подъезжали к Тобольску. В переезд этот мороз был так силен, что мы должны были перед этим городом не в зачет переночевать, а в 12 часов дня подъехали прямо к губернаторскому дому и вошли в залу, гремя нашими цепями по паркету. Из дверей выглядывал женский пол и дивился на нас, как на зверей, потому что нам не велели снимать шуб наших. Скоро вышел принять нас губернатор Бантыш-Каменский, автор истории Малороссии, и сказал печальным, грустным голосом, как будто сожалея, что так мало может облегчить нашу судьбу: ‘Господа! Я имею право остановить вас на сутки. Вам приготовлена квартира в доме полицеймейстера, вы отдохнете. Вам приготовлен обед, баня. Я прикажу снять с вас железа. Да, не знаете ли, господа, когда привезут князя Барятинского, который приходится братом моей жены?’ Мы отозвались неведением и поспешили воспользоваться радушным приемом, нам обещанным, а потому последовали за полицеймейстером и расположились расправить наши кости.
После сытного, вкусного обеда, когда мы подошли к хозяйке благодарить ее, она нам сказала, что все угощение от губернатора и что он прислал своего повара, провизию и прислугу. Фельдъегерь с нами не обедал и был зван к губернатору. Такая деликатность со стороны губернатора и радушное гостеприимство, нам, несчастным, оказанное, вызвали с нашей стороны искреннюю благодарность, которую мы и просили полицеймейстера засвидетельствовать от нашего имени.
На другой день мы отправились дальше, а все еще не знали, где будет конец нашего путешествия. Одно было вероятно, что мы едем из Тобольска в Иркутск.
Скоро миновали мы Красноярск, при р. Енисее, чистенький городок, имеющий свое название от красных песчаных и глиняных гор, которыми окружен. Чем глубже вдавались мы в Сибирь, тем более нас поражала чистота и опрятность сибиряков. В любой избе вы найдете две половины жилья, полы, покрытые холстом, самовары, как золотые, украшают углы, скамьи и даже стулья в некоторых избах выкрашены красной краской. Везде жители встречали нас приветливо и, не знаю почему, называли нас своими сенаторами. Обыкновенно в больших селах и городах все, нам попадающиеся, снимали шапки, а фельдъегерь наш, Подгорный, всегда трусил таких манифестаций и боялся, чтоб нас у него не вырвали. На станциях он запирал за нами ворота и ставил жандармов на часы, а я постоянно подшучивал над ним, говоря ему: ‘Смотрите, нас непременно отобьют от вас’. И он только тогда успокаивался, когда мы оставляли города и станции.
Товарищ наш Бобрищев-Пушкин, выехав из каземата не совсем здоровый, дорогой сильно расклеился, и Подгорный хотел его оставить где-то в городе, в России еще, но, не исполнив этого, довез кое-как до Сибири. Пушкин до того ослабел, что часто на станциях, когда он долго не выходил из саней, мы и сами уже думали, не умер ли он. Однажды, где-то вечером, мы пили чай, а Пушкин лежал в избе слабый, больной, не принимая ни в чем никакого участии, и Подгорный объявил нам, что в первом городе его оставит в госпитале, но тогда Аврамов, стукнув своим допитым стаканом об стол, сказал: ‘Нет, Пушкин. Уж ежели тебе суждено умереть, то мы же тебе закроем глаза и собственными руками выроем тебе могилу’. Слава богу, до этого не дошло. Морозы были сильные, я отдал Пушкину свою волчью шубу, и мы все так за ним ухаживали, что, подъезжая к Иркутску, ему стало гораздо лучше.
Сам Аврамов, с которым мы ехали в одних санях, был все время в чрезвычайно грустном настроении и упал духом. Он считал себя невинным и никак не мог покориться своей участи. Я делал все, что мог, чтоб развлечь его, и однажды рассказывал ему, в Сибири уже, анекдот на немецком языке про Фридриха Великого. Аврамов от души смеялся, и я радовался, что успел его развеселить. Но вообразите себе наше удивление, когда и ямщик наш принялся с вами хохотать! У меня блеснула мысль: не шпион ли это, чтоб следить за нашим настроением,— раскаиваемся ли мы в прошлом и как отзываемся о новом правительстве? Ведь иной, чтоб подслужиться, и на козлы взмостится, и я обратился к нашему возничему с вопросом:
— Ямщик, ты, верно, понимаешь по-немецки, когда мой рассказ показался тебе забавным?
— Как же не понимать, когда я природный немец.
— Да кто же ты такой?
— Я? Я Астраханского кирасирского полка майор Миллер,— поворотившись вдруг ко мне, отвечал он.— Тому назад 30 лет император Павел сослал меня сюда…
В это время мы подъехали к станции, и так как история г. Миллера показалась нам интересною, то мы и пригласили нашего ямщика-майора напиться с нами чаю. Он не отказался. Он был большого роста, лицо немецкое, худощавое и в морщинах, Одет он был, как и все ямщики, в нагольный тулуп. Когда мы немножко пообогрелись, я возобновил рассказ вопросом: ‘Скажите, за что вы были сосланы?’ (В нашей матушке-России часто бывают такие обстоятельства,— начнешь с ‘ты’, а кончишь на ‘вы’,— и как-то совестно бывает.)
— Я был сослан за неумышленное убийство своего полкового командира,— отвечал Миллер.
— Помилуйте, да после этого ведь протекло два царствования, как же вас не воротили, не простили?
— Видно, забыли,— отвечал он самым простодушным голосом,— да и зачем? Я вступил в крестьянский быт, плачу подушный оклад, женат, имею шестерых детей… Родные мои в Курляндии перемерли, а те, которые и есть, может быть, вероятно, полагают меня умершим…
На прощание г. Миллер просил нас, ежели мы будем счастливее его и будем возвращаться в Россию, посетить его домишко. Странное, несбыточное приглашение!
Наконец, после трехнедельного странствования мы приближались к столице Восточной Сибири, к Иркутску. Яблоновый хребет грозно встал пред нами, а вечером, переехав Ангару, мы неслись уже прямо к дому генерал-губернатора по улицам Иркутска. Подгорный вбежал, в дом и скоро вернулся с полицейским чиновником, сказав нам, что губернатора нет дома,— <он> где-то на вечере,— и что нас приказано везти в большой острог (а я подумал: стало быть, есть еще и маленький острог!).
Мы двинулись дальше в сопровождении полицейского чиновника. Меня занимала только мысль, как бы скорее добраться до тепла, хоть бы и в большом остроге. Холод был невыносимый. Подгорный кряхтел, бедные жандармы грелись, колотя рука об руку. Наконец, забелелось белое здание с огромными воротами, которые как бы радушно раскрыли пред нами свои обе половины, и мы остановились у дворянской половины острога. Тепло, кругом нары — и иркутский большой острог нам показался приветливее петербургских казематов. Мы едва стали располагаться, как пришел к нам какой-то старичок в зеленом полинявшем сюртучишке, плешивый, но подбиравший свои редкие волоса с затылка и укрепивший их гребнем напереди, и рекомендовался нам, желая выразить, что он за особенную честь себе считает стеречь таких высоких гостей, ‘государственных преступников’, и кончил просьбою пожаловать ему денег для ранней закупки провизии для нашего завтрашнего обеда. Скоро сняли с нас цепи и дали отдохнуть нашим изломанным ногам.
На другой день посетили нас два сенатора, бывшие в то время в Иркутске, кажется, для ревизии. Одного из них я знал в Варшаве — это был Безродный, тогда кригскомиссар у Константина Павловича. Про него-то А. П. Ермолов, когда был в главной квартире в Могилеве, сказал: ‘Я нашел здесь все немцев и одного русского, да и тот Безродный’.
Оба ревизующие сенатора начали свое дело в Сибири как будто бы хорошо, разослали объявление, что присланы оказать помощь угнетенным, обиженным, приглашали всякого подавать просьбы, жалобы… Бедный народ думал вздохнуть — ничуть не бывало… Сенаторы забрали с собой кипы просьб и увезли их в Петербург в полной уверенности, что сделали свое дело, а, между прочим, плуты-чиновники остались на своих местах, продолжая грабить и обижать народ, да в довершение всего пересекли всех, подававших какие бы то ни было жалобы или просьбы. Когда мы удостоились посещения этих двух важных лиц, то, признаюсь, они показались нам оба очень странными, удерживаясь в разговоре обращаться к нам прямо и не зная, как говорить нам,— ‘вы’ или ‘ты’,— и употребляя вопросы в 3-м лице!
Освобожденные от этого посещения, мы, каждый по-своему, предались своим занятиям, а Подгорный стал чиститься и приготовляться к представлению своему губернатору. Он был молод, красив собою и добрый малый, и надобно прибавить, во многом изменился к лучшему, с тех пор как стал знаться с нами. Мы его немного облагородили, и он стал реже драться с ямщиками и содержателями почт, но удержался привычке нигде не платить прогонов, и это только служило бедным почтосодержателям гарантией, что на перегонах фельдъегерь пожалеет их тройки и не загонит ни одной лошади.
Вскоре Подгорный вернулся от г. губернатора и объявил нам, что отправляется по предписанию его обратно в Петербург с жандармами, а что нас поручат довезти до место полицейскому чиновнику. Неужели нам век свой идти вперед? ‘Не знаете ли вы, наконец, где это последнее таинственное место?’ — спросили мы все вдруг. ‘Ничего не знаю, господа… слышал, что вы пробудете здесь несколько дней, а там поедете за море’. Мы догадались, что это значит за Байкал.
При последних сборах Подгорного нам стало его жаль. Мы к нему привыкли, мы его любили, а он нас тешил, по возможности, и облегчал нашу судьбу. На прощанье мы его одарили кто чем мог, а я подарил ему дюжину батистовых платков, уложенных в моем чемодане заботливою невесткою моею в Петербурге еще. К чему каторжнику иметь батистовые платки? Они были сложены весьма тщательно и казались такими, какие употребляют только красавицы и дамы высшего круга. Я подал их Подгорному, прося передать их его сестре на память об нас и за добрые чувства ее к нашему положению при выезде нашем из Петербурга. Жандармов мы наградили деньгами и всех их проводили до саней. На прощанье мне Подгорный признался, что рад вернуться восвояси и свидеться с сестрой, но что прежде всего должен исполнить еще одно поручение, а именно: от тобольского губернатора получить инструкцию, ехать в какую-то деревушку, взять там какого-то крестьянина и закованным доставить его в дворец, к кн. Волконскому. Я утешал его, сколько мог, сказав ему, что <это> — его грустная обязанность, но что ежели он останется таким добрым человеком, каким был с нами, то бог его не оставит. ‘Вспомните* что мне моря этого, что лежит впереди вас, не объехать’,— сказал он грустно и уехал. Он сдержал свое пророчество и через два года был у нас в гостях за Байкалом в Читинском остроге.
К нам вместо Подгорного приставили полицейского чиновника, человека немолодого уже, от которого несло страшно сивухой.
В воскресенье нам предложили посетить церковь, что мы с радостью и исполнили, не молившись в храме божием около двух лет. В церкви, при остроге, мы стояли в особенном отделе, за решеткой, отделенные от прочих прихожан. Сам преосвященный служил и весьма часто на нас поглядывал, а после обедни с дьяконом каждому из нас прислал по просфоре и велел спросить у нас, когда прибудет M. M. Нарышкин, от сестры которого, кн. Голицыной, из Москвы он получил об этом на днях предуведомление. Мы просили дьякона передать преосвященству наше душевное спасибо и уважение и сказали, что партия, в которой привезут Нарышкина, не замедлит прибыть за нами.
На другой день мы в четырех кибитках в сопровождении провожатого отправились в дальний путь, за Байкал. Пушкин наш совсем оправился, и мы почти веселые продолжали нашу дорогу.
Река Ангара вытекает из озера Байкал, которое жители зовут морем, и имеет то отличительное свойство, что только в самые сильные морозы замерзает, начиная снизу, а не сверху. Говорят, что это обстоятельство не исследовано учеными, и хотя из Берлина приезжали профессора, но ни на чем не остановились. Всю ночь мы ехали по берегу Байкала, иногда спускаясь к самой окраине озера, иногда поднимались на высокий берег. Ветер и холод были весьма чувствительны и только перед рассветом мы добрались до станции на самом берегу Байкала. Мы должны были дожидаться белого дня, потому что ночью чрезвычайно опасно переправляться чрез лед на Байкале, который дает огромные полыньи и трещины. С восходом солнца мы любовались чудной картиной. Байкал окружен горами, покрытыми вековым лесом, и казался нам тогда огромным зеркалом в обширной великолепной раме. Воздух был чист и спокоен, а солнце весело играло по нем…
Скоро наши тройки были готовы, и мы с удивлением узнали, что поедем по льду на следующую станцию, за 60 верст. ‘Подвяжите только ваши шапки, господа,— сказал нам ямщик,— останавливаться нельзя’. Мы уселись, перекрестились и поскакали по шлифованному льду,— только ледяные осколки нас осыпали. После бешеной двухчасовой езды мы выскочили на другую сторону и очутились на станции, близ которой стоит какой-то монастырь.
Вот мы и за Байкалом, а все не знаем, где мы окончательно остановимся. Провожатый наш пьян без просыпу, обыкновенно завернувшись в войлок, спит сном непробудным, а на станциях готовит солянки и ухи из стерлядей, которые, кстати сказать, чрезвычайно тут дешевы, словом, мы скорей везли нашего вожатого, чем он нас, и даже приглядывали за ним, чтоб он пьяный не свалился как-нибудь с саней.
За Байкалом совершенно другая природа. Мрачные, вековые, девственные леса покрывают землю на необъятные пространства. Кажется, нога человеческая не ступала по этим трущобам. Огромные реки катят свои воды, не оживленные ни одной баркой, лодкой, и тишина редко прерывается. Все окружающее как-то дико-грандиозно. Я не стану, впрочем, описывать Сибири,— кто об ней не писал? — и рассказываю только то, что относится до нас, четырех путников.
Мы воспользовались на одной станции сознанием пьяного чиновника и опять приступили с вопросом, куда же нас везут? Ведь этак можно заехать в Китай.
— Я-то знаю,— вдруг ответил наш страж,— в подорожной сказано: в Нерчинск, а словесно и в инструкции приказано явиться в читинский острог, к коменданту… ну, а дальше уж не знаю, что будет. Впрочем, господа, печь затоплена, пора готовить уху да выпить, а там заляжем опять в сани и покатим дальше.
— Бывали вы в этой Чите, по крайней мере?
— Нет еще, я только доезжал до Байкала.
Видя, что из этого бездушного человека ничего не вытянешь, мы решились не беспокоить его более, а предоставить ему кулинарное искусство, которым он поддерживал наше существование.
Наконец, после разных метаморфоз, то на санях, то на колесах, поднимаясь, спускаясь, мы очутились в прекраснейшей, обширной равнине, земле бурят. Часто стали попадаться нам верховые с луком, колчаном, со стрелами у бедра, женщины в кожаных шароварах, верхом на быках, многочисленные стада и юрты этого кочевого народа. Станции стоят одиноко, и лошадей нам запрягали почти диких. Вскочит, бывало, бурят на передок повозки, отпрыгнут те, которые удерживали запряженных кой-как коней с словом ‘гайда!’, и пустимся мы без дороги во всю прыть вперед с мыслию, что не сносить нам нашей головы, К довершению необыкновенной картины надобно вообразить себе возничего нашего, бурята, для свободы движений спустившего с плеч шубу, по пояс нагого, а все-таки с колчаном и стрелами за спиной.
По ту сторону Байкала климат заметно мягче, теплее, и лучи солнца уже греют, зато пустота страшная, и оседлой жизни ни признака, и русского поселянина не встретите нигде. Зато как приятно мы были удивлены, когда однажды вдруг увидели, верстах в двух в стороне, беленький домик с красной крышей, с большими окнами и длинным забором. Кто мог из цивилизованных людей обречь себя на такое добровольное изгнание и уединение? Мы справились, и нам объяснили, что это были англичане-миссионеры. Они переводят на бурятский язык евангелие, завели школу для детей и мало-помалу приводят в христианство это жалкое племя. Невдалеке от домика два молодых человека, в европейском костюме, выбежали нам на дорогу и приветливо сняли свои фуражки и нам кланялись.
Не доезжая еще этой загадочной покуда для нас Читы, до нас стали доходить вести о других наших товарищах. Стали лам рассказывать, что многие из них живут уже в остроге, который временно состоит из нескольких изб или срубов, в которых проделаны окна с решетками, а по углам, с наружной стороны, стоят инвалидные часовые. Говорили, что наши ходят уже на работы… И все это ожидает и нас на краю нашего длинного, утомительного путешествия! За один переезд до Читы мы ночевали на станции, чтоб торжественнее утром узреть место нашего вечного заточения. Грустно провели мы вечер, дурно провалялись ночь и утром <про>мчались <через> последнюю станцию.
Еще издали увидали мы деревянную с колокольней церковь, переправились вброд чрез р. Стрелку, въехали в улицу и подкатили прямо к низенькому комендантскому домику. Наш пьяный провожатый, надев свою шпажонку, пошел докладывать о прибытии нового свежего транспорта, а мы остались в повозках. Судьбе угодно было устроить так, что товарищи наши в это же время, в железах, окруженные целью часовых, шли с работы со всевозможными орудиями… и не могли, узнавши нас, выйти из рядов, а удовольствовались только киваниями головы и другими знаками приветствия… Тут же выбежал из комендантского дома какой-то инвалидный офицер и велел нам следовать за собою в острог. Ворота настежь — и мы в черте нашего заключения! Первый, которого я там встретил, был Никита Муравьев. Легко себе вообразить, как радостно мы были встречены, расцелованы, обнимаемы… и описывать этого я не берусь.

Глава XI
Читинский острог.— Генерал Лепарский.— Наша артель.— Наша жизнь в остроге.— Наша дамы.— Александра Григорьевна Муравьева.— Екатерина Ивановна Трубецкая.— Мария Николаевна Волконская.— Елизавета Петровна Нарышкина.— Александра Ивановна Давыдова.— Наталья Дмитриевна Фон-Визин.— Госпожа Анненкова.— Анна Васильевна баронесса Розен.— M-lle Dantu.— Госпожа Ентальцева.— Наши занятия и развлечения

Читинский острог построен был, как я уже сказал, временно и состоял из двух половин, в которых мы все и помещались. Помню, что было очень тесно и мы лежали один возле другого. Обед нам готовили вне острога, и повар был нанят из ссыльных же. Обед приносился к нам на носилках, очень грязных, на которых, вероятно, навоз выносили когда-то, и состоял обыкновенно из щей, каши и куска говядины. Посуду свою, или, лучше сказать, деревянные чашки, мы должны были мыть сами, а также ставить наши самовары. На каждой половине, то есть внутри, стояло по часовому, что бы<ло> излишним уже, но предусмотрительность или напрасная осторожность немало еще стесняла нас и к тому же вносила в наше жилище весьма неприятный запах… Помещенные как сельди в бочонке, мы радовались, однако же, мысли, что все будем вместе, и с нетерпением ожидали остальных товарищей, которые, конечно, не замедлят к нам присоединиться.
Да позволено мне будет теперь сказать несколько слов о нашем почтенном коменданте, которому с особенным сердечным удовольствием посвящу несколько слов признательности. Генерал Лепарский — 70-летний, старик, уроженец польский. Сорок лет прослужил он в русской кавалерии и в последнее время пред назначением своим в коменданты командовал конно-северским полком, коего шефом считался в<ел>. к<н>. Николай Павлович. Этому-то обстоятельству Лепарский обязан, что был коротко известен с хорошей стороны своему ближайшему начальнику. Государь возымел благую мысль назначить Лепарского комендантом Нерчинских рудников, где он, впрочем, бывал только наездом, а не постоянно <и> находился при нас, в Чите. Генерал был человек образованный, знал иностранные языки, и между прочим и латинский, и воспитание получил в иезуитском училище. Он был кроток, добр и благороден в высшей степени, но крепко боялся доносчиков и шпионов, которых называл шпигонами. Перед назначением в Нерчинск его потребовали в Москву, и все товарищи его по службе, считая его либералом, полагали, что и он скомпрометирован, избегали с ним сношений явных и думали, что больше с ним не увидятся. Но они ошиблись, старик был принят хорошо и поехал в Петербург получить новое назначение и инструкцию насчет нас. В Петербурге составился тогда особенный комитет из председателя Дибича и членов: Чернышева, Бенкендорфа и других для обсуждения нашего содержания, сохранения нашего здоровья и мер к ограждению нашей безопасности, т. е. составления штата наших тюремщиков. Лепарский приглашен был присутствовать при этих совещаниях. Так как в этом ареопаге все меры клонились более к строгости, лишениям, то Лепарский осмелился однажды выразиться: ‘Для сохранения здоровья этих людей нужен медик, нужна аптека, нужен священник’. Тогда Дибич ему грубо сказал: ‘Вы приглашены сюда в комитет слушать, а не рассуждать’,— Лепарский тотчас же встал с своего места и вышел. Когда, без него уже, все было решено, ему вручили инструкцию и велели явиться к государю. Государь прочел ее, сделал несколько замечаний, исправлений и, вручая ее ему обратно, прибавил: ‘Смотри, Лепарский, будь осторожен, за малейший беспорядок ты мне строго ответишь, и я не посмотрю на твою 40-летнюю службу. Я назначил тебе хорошее содержание (и действительно, Лепарский получал 22 тысячи руб. ассигнациями в год, плац-майор — 6000, плац-адъютанты — по 3000), которое тебя обеспечит в будущем. Инструкции, кто бы у тебя ее ни потребовал, никому не показывай. Прощай с богом!’ Когда Лепарский вышел от государя, как нарочно ему попался Дибич и тотчас же осведомился, читал ли государь инструкцию и что в ней переменил, и хотел ее взять у Лепарского и посмотреть, но генерал, помня слова государя и желая посердить Дибича, не дал ее ему, несмотря на то, что тот требовал ее именем своим, начальника штаба.
Странное стечение обстоятельств,— Лепарский сам это рассказывал: будучи поручиком еще <17>91 году, он провожал в Сибирь польских конфедератов, взятых в плен, а теперь ему случилось быть стражем, так сказать, русских конфедератов. Лепарский принял назначение тюремщика нашего, но выговорил себе ограничение наблюдать только за политическими преступниками и в особенности брался отвечать только за нас. Ему дано слово, и нас содержали одних. С самого начала понимая всю несообразность собрать нас всех 125 человек в Нерчинске и смешать с толпой в 2000 человек каторжников (варнаков), он решился приехать в Читу, за 700 верст ближе Нерчинска, и здесь собирал нас по мере присылки из Петербурга и доносил государю и Бенкендорфу как шефу жандармов причину, побудившую его к такому действию до постройки нам особливой государственной тюрьмы. В самом деле, независимо от того, что совокупное содержание наше с отъявленными элодеями отягчило бы наше положение, Лепарский весьма справедливо опасался и беспорядков между людьми, которым жизнь—копейка и которые готовы на всякую выходку: нас легко могли обкрадывать, обижать и даже сделать un coup de main {внезапное нападение (фр.).} и освободить.
Итак, временно мы поселились в Чите. Казна отпускала нам по 4 коп. в день, из коих вычиталось по две копейки на госпиталь. Ми тотчас же занялась устройством своей собственной артели из денег, у многих из нас водившихся. И я внес свои 500 руб., данные мне невесткою моею при моем отправлении из Петербурга. Мы избрали из среды нашей казначея, просили коменданта освободить его от работ и поручили ему нашу кассу,
В начале нашего заключения нам не дозволяли иметь ни перьев, ни бумаги, ни чернил и строго запрещалось писать к самым близким родным. На работу мы выходили, кроме воскресных и праздничных дней, ежедневно около 9 часов утра, и она продолжалась по 2 часа утром и <по> 2 часа вечером. Придут, бывало, за нами человек 10 инвалидных солдат с унтер-офицером, с тачками, лопатами и всевозможными инструментами, и мы, в железах, потянемся на указанное место… Правду сказать, работы наши не были очень обременительны, и мы, запасшись книгами, проводили большую часть времени в чтении и даже разговорах, иногда очень интересных и назидательных, так как между нами были люди очень образованные, начитанные. И это продолжается обыкновенно до удара колокола с дома Лепарского и до магического слова у<нтер>-о<фицера> ‘шабаш!’ А между тем это единообразие крепко надоедало, и мы с нетерпением ждали субботнего дня. К тому же, вопреки коренного закона, существовавшего 8 Сибири, об освобождении всякого ссыльного дворянина от желез мы одни, не совершив никакого нового преступления, были изъяты из этого правила и только освободились от них после двух лет…
Мало-помалу общество наше увеличивалось новыми транспортами из мрачного Шлиссельбурга, а Лепарский навещал нас, по крайней мере, раз в неделю. Всегда ласковый, учтивый, он ходил, бывало, по нашей тюрьме в сопровождении дежурного офицера и был так деликатен, что ежели говорил с нами, то высылал его вон. Эти же дежурные офицеры ежедневно осматривали замки наших цепей, и мы до того привыкли к этому унизительному акту, что, бывало, играешь в шахматы, а при появлении подобного аргуса, не прерывая своего занятия, только протянешь ему свою ногу…
Некоторые жены моих товарищей стали также прибывать в добровольную ссылку. С благоговением и глубоким уважением вспоминаю я имена их. Достойные женщины исполнили долг супружеской верности с героическим самоотвержением. Большею частью молодые, красивые, светские, они отказались добровольно от обаяний света, от отцов, матерей и пришли за тысячи верст влачить дни свои в снегах Сибири на груди своих злополучных мужей. Вначале, в Петербурге, многим из них делали большие затруднения к осуществлению их благих намерений, но наконец правительство, видя их непреклонную волю, дозволило им добровольную ссылку эту, но с какими тяжкими условиями!.. Сначала их оскорбили предложением выходить замуж от живых мужей, потом не позволили им взять с собою детей, рожденных до ссылки мужей в Сибирь, воспретили возврат детей в Россию, могущих родиться у них в Сибири, не дозволяли им взять с собою своей прислуги и, наконец, обязали их ответственностью за поступки мужей в будущем.
Александра Григорьевна Муравьева, урожденная графиня Чернышева и внучка фельдмаршала Захара Григорьевича (только не из Чернышевых, недавно пожалованных в графы за нашу казнь), при прочтении ей условий пред отправлением ее за мужем в Сибирь дозволила чиновнику дочитать только до параграфа, гласившего о детях, вырвала перо, подписала условие с словами: ‘Довольно! Я еду!’ Великая черта! Сильна была твоя любовь, достойная женщина, к твоему мужу.
Положение Екатерины Ивановны Трубецкой было самое щекотливое. Она — из дома Лаваль и приходилась племянницей графине Белосельской и сама мне рассказывала, что когда А. И. Чернышев искал руки кузины ее, Белосельской, то становился пред Екатериной Ивановной на колени, целовал ее руки и просил ее ходатайства и согласия на брак. Екатерина Ивановна во многом ему помогла, а в благодарность Чернышев во время дела нашего не узнавал свою благодетельницу и даже отворачивался от нее, как, например, сделал на светлый праздник в домашней церкви Белосельской, когда он обошел ее при христосовании. Кузина Трубецкой умерла вскоре от родов, и только ранняя смерть ее избавила ее от сообщества такого гадкого человека, каким оказался Чернышев.
Екатерина Ивановна Трубецкая первая последовала за своим мужем и зимою, в кибитке, выехала из Петербурга. Она была 15 лет замужем и тогда не имела еще детей.
Княгиня Марья Николаевна Волконская, урожденная Раевская, дочь знаменитого, храбрейшего героя <18>12 года, защитника Смоленска, рассталась с своим единственным ребёнком, оставив его на попечение бабки, старухи Волконской, матери Сергея Григорьевича Волконского, и также вскоре последовала за мужем.
Елизавета Петровна Нарышкина, дочь Петра Петровича Коновницына, была фрейлиной при императрице Марии Федоровне и только год замужем. Узнав об участи ее мужа, она тотчас же как милости просила письмом у императрицы, своей благодетельницы, позволения следовать за своим мужем, получила его и снесла крест свой до конца.
Александра Ивановна Давыдова, супруга Василия Львовича Давыдова, женщина отличавшаяся своим умом и ангельским сердцем. Она проживала прежде в своей деревне Каменке, гдс и А. С. Пушкин проводил дни свои, когда был в изгнании, и умел уважать и питать нежнейшую привязанность ко всему этому семейству. Многие из своих повестей Пушкин, под именем Белкина, написал в Каменке. Василий Львович во время своего арестования был полковником в отставке. Жена его после сентенции оставила приют, где счастливо провела свою юность, оставила своих родителей и родных и даже детей своих и последовала за мужем.
Давыдов скончался на поселении в Красноярске.
Наталья Дмитриевна Фон-Визин, урожденная Апухтина, одна из прелестнейших женщин своего времени. В ее голубых глазах отсвечивалось столько духовной жизни, что человек с нечистою совестью не мог смотреть ей прямо в эти глаза… В нежных летах еще она, зимой, босиком, покинула родительский дом, чтоб посетить себя служению богу, и хотела постричься в монахини, но предвечному угодно было указать ей иной путь спасения вечного. Она вышла замуж за генерала Фон-Визина и с ним уехала в Сибирь — делить труды и ссылку его, оставив в России двух сыновей. Во время <18>12/<18>13 <годов> у А. П. Ермолова было два адъютана: Фои-Визин и Граббе. Последний теперь генерал-адъютант и пользуется отличной репутацией, а первого, когда возвратили из Сибири, после 20-летней ссылки, Ермолов тотчас же навестил в Москве, Подобного внимания достаточно’ чтоб охарактеризовать личность Фон-Визина.
Госпожа Анненкова, француженка из Парижа… Вот ее история. Молодой, красивый Анненков, служа в кавалергардах, встретился с ней и познакомился в Москве. Влюбившись в нее по уши, как говорится, Анненков хотел на ней жениться, но мать его из московской щепетильности и дворянской гордости воспротивилась этому браку, и молодые люди скрытно любили друг друга. Во время заключения молодого Анненкова его возлюбленная не могла с ним видеться, не имев на то законных прав, и страдала невыносимо, влача свою жизнь в нищете почти. Наконец, она узнает, что Анненкова увезли. Что делать? К кому обратиться? Государь уезжал тогда в Новгород. Недолго думая, любящая француженка на дороге останавливает государя и просит его позволения следовать за г. Анненковым. ‘Vous tes sa femme?’ — спросил государь. ‘Sire! Ye suis mrel’ {‘Вы его жена?’ <...> ‘Государь! Я беременна!’ (фр.).} — произнесла бедная женщина в замешательстве. Государь немного подумал и приказал ей явиться к нему в Новгороде, что бедная женщина и исполнила.
Временный дворец был окружен любопытною толпой, и, когда она хотела войти, уже на крыльце жандармы не пускали ее, но вышедший кстати Лобанов-Ростовский, узнав, в чем дело, вывел ее из затруднения и, предложив руку свою, ввел к государю в кабинет.
Там монарх, встретя ее ласково, вручил ей бумагу со словами: ‘Madame! Voila Tordre au commendant de vous laisser rejoindre Annenkoff et une some de 3000 roubles de ma part pour les frais de voyage’ {‘Сударыня! Вот приказ коменданту с разрешением приехать к Анненкову и сумма в 3 тысячи рублей с моей стороны на оплату поездки (фр.).}. Милость государя дала возможность несчастной иностранке достичь своей благородной цели.
По приезде в Сибирь она была обвенчана с Анненковым, и комендант был ее посаженым отцом по воле государя.
Анна Васильевна баронесса Розен, урожденная Малиновская, оставила также своего малолетнего сына на попечение своей сестры и последовала за мужем в Сибирь. Не имея больших средств, каким лишениям ни подвергалась эта бедная женщина! Путешествие свое в 6000 верст она совершила без прислуги, на перекладных и достигла своей цели. В Сибири она родила 4 мальчиков, сама их выкормила и, поставив на ноги, сама же дала им воспитание и образование, умственное и душевное. Сделавшись отличными артиллерийскими офицерами, сыновья ее доказали, что попечения достойной матери их не пропали даром.
Наконец, приехала к нам хорошенькая, молоденькая невеста, и вот как это случилось. Генерал Ивашев имел сына в кавалергардском полку. Молодой человек вскоре перешел во вторую армию адъютантом к графу Витгенштейну, Получив блестящее светское образование, пользуясь огромным состоянием своего отца, наделенный от природы прекрасной наружностью и талантом к музыке, уроки которой он брал у знаменитого Фильда, молодой Ивашев мог бы надеяться на счастливую будущность, но молодость увлекла его, и он сделался членом Южного общества, был взят и сослан на 15 лет в каторжную работу. Имение отца его находилось в Нижнегородской губернии на берегу прекрасной Волги, окруженное обширными садами и всеми затеями барства, Семейство Ивашевых проводило однажды лето в деревне, и юный Ивашев воспользовался отпуском, чтоб в кругу родных насладиться деревенскою жизнию. В доме их жила старая гувернантка сестер Ивашева M. Dantu с прехорошенькой 18-летней племянницей своей. Немудрено, что молодые люди сошлись, полюбили друг друга, и Ивашев ухаживал не на шутку за подругой своих сестер. M-lle Dantu обладала великолепной каштановой косой, и вот однажды Ивашев, подкравшись во время туалета молодой барышни, отрезал клок волос на память. Но отец его, замечая сближение юных сердец, позвал к себе сына и строго выговаривал ему, представляя, как неблаговидно, нечестно играть репутацией женщины, когда не имеешь намерения и возможности жениться на ней. Он раскрыл пред Ивашевым грустную будущность девушки, которая может пасть, надеясь на брак с ним, тогда как брака этого старик никак не позволит, приготовив сыну другую, более приличную и выгодную партию. Но подобные слова мало действуют на влюбленных, ослепленных страстью. Искра была брошена, и пожар уже охватывает обоих… Чтоб разом прекратить все это, старик приказал сыну возвратиться к месту служения, в Тульчин. Наступил <18>25 год, молодой Ивашев был взят, отвезен в Петропавловскую крепость. Легко себе представить отчаяние целого семейства и в особенности затаенную из приличия скорбь m-lle Dantu. Нежное здоровье ее не выдержало этого потрясения, и она слегла в постель. Доктора отчаивались в ее жизни, не понимая вполне душевной болезни девушки, против которой нет лекарства ни в какой аптеке. Старуха D, наконец, вынудила признание у своей племянницы. Признаваясь в своей привязанности к молодому Ивашеву, m-lle Dantu просила позволения разделить с ним его ссылку.
Столь трогательная привязанность девушки смягчила, наконец, и старика Ивашева, который рад был в этих обстоятельствах, что находится на свете существо, могущее утешить в ссылке его любимого сына. Он поехал в Петербург и, пав к ногам государя, просил дозволения на брак сосланного сына. Послали спросить согласия молодого Ивашева. Я помню живо тот день, когда комендант потребовал к себе Ивашева для объяснений. Мы все принимали живое участие в судьбе нашего товарища. Когда-то брак этот совершится? Ведь нас разделяет 6000 верст со всем образованным миром! Но и в остроге время имеет свой полет.
Полгода прошло после этого. В один ясный день мы были все на работе, как к толпе нашей прискакали два нарочно посланные крестьянина с уведомлением к M. H. Волконской, что на последнюю станцию прибыла в карете. Лепарский дозволил Ивашеву дожидаться ее прибытия у Волконской, а мы занялись приведением в порядок наружности нашего молодого товарища-жениха: кое-как повычистили его черный сюртучок, напомадили его голову, расцеловали и отправили. Мы видели, как к дому приехала карета, как из нее вышла стройная женщина и побежала и повисла на шее своего в<оз>любленного, без цепей, которые Лепарский велел снять для торжественного случая. Без чувств внесли ее в дом, но радость и восторг смертельны не бывают. Скоро она пришла в себя и была обвенчана в церкви. Лепарский, в ленте, был по высочайшей воле их посаженым отцом, и двое друзей ссыльного — шаферами, У Волконской был ужин, где все наши дамы радушно приняли в свой круг новую чету счастливых молодых.
Госпожу Ентальцеву, не имевшую средств денежных, чтоб следовать за мужем, пригласила с собой Елизавста Петровна Нарышкина, и они приехали в Сибирь вместе. Полковник Ентальцев был командиром легко-конной батареи во 2-й армии и Пестелем был принят в члены Южного общества. Он умер на поселении в Ялуторовске. Однажды с ним случился презабавный анекдот, который, кстати, я здесь и помещу. Когда-то у какого-то сибирского губернатора были три старые пушчонки, из которых стреляли в торжественные дни при постах. Негодные лафеты их достались каким-то способом старой бабе, которая и вывезла их на базар для продажи. Ентальцев, имея надобность в железе для оковки своей повозки и зная как старый артиллерист вею цену, какую можно из старого железа извлечь, купил эти лафеты и привез к себе домой. Так как доносы в царствование императора Николая распространились по всей России и каждый отовсюду мог писать в 3-е отделение все, что ему вздумается, то и на Ентальцева донесли, что он завелся 3 пушками и намерен стрелять ядрами в проезд наследника по Сибири. 3-е отделение поверило этой клевете: нарядили секретное следствие, ночью окружили жилище бедного сосланного, полицеймейстер с солдатами вошли в дом, перепугали жену Ентальцева и допытывались, где ядра и пушки, предназначенные для такого важного дела? Наконец убедились, что с старых лафетов стрелять нельзя и что вся эта история есть чистая выдумка, и Дубельт успокоился.
Описывая наших дам, я кончу тем, сказав, что в продолжение всей нашей ссылки они постоянно были нашими ангелами-хранителями и первое время, когда нам не дозволялось писать самим, разделив нас между собой, занялись нашей корреспонденцией, уведомляя ежемесячно дорогих нашему сердцу в России. Мало-помалу они купили себе дома, пообзавелись хозяйством, и составилась близ острога маленькая единодушная колония. Расточительностию своею на утешение своих мужей они обогатили весь Читинский округ, и мы, вероятно, во все время нашей ссылки оставили там вместе со штабом Лепарского более полутора миллиона рублей. Артели наши, состоя из общей, добровольной складчины, имели всегда в запасе до 12 тысяч рублей. Независимо от этого мы положили откладывать известную сумму на предмет первоначальной помощи, в 1000 рублей, каждому, окончившему из нас термин своей каторги и ссылаемому на поселение. В Чите построились лавки, из Иркутска наехали купцы, и окружные жители, до нас бедные, обогатились, привозя разного рода припасы из-за 200 верст, убежденные, что все будет раскуплено. Зимою наши благодетельницы прислали нам в острог целые кастрюли шоколаду.
Между нами были отличные музыканты, как-то: Ивашев, Юшневский, Вадковский, оба брата Крюковы. Они в совершенстве владели разными инструментами. Явились скоро рояли, скрипки, виолончели, составились оркестры, а один из товарищей. Свистунов, зная отлично вокальную музыку, составил из нас превосходный хор и дирижировал им. Свистунов был поручиком <в> конногвардейском полку,— был ремонтер,— и оттуда был взят.
Бывало, народ обступит частокол нашей тюрьмы и слушает со вниманием гимны и церковное пение наше. Строгие правила инструкции мало-помалу забывались, да и невозможно было за всем уследить. Например, у нас отобрали серебряные ложки и хранили их у коменданта, а из Петербурга нам прислали столовые приборы из слоновой кости, гораздо ценнее самого серебра. Одна ложка и теперь еще хранится у меня для памяти.

Глава XII
Каторжная академия.— Доктор Вольф.— Отъезд Корниловича. — Мастерство Николая Бестужева.— Каторжные работы.— Тонкая вежливость Лепарского.— Повеление снять оковы.— Постройка новой тюрьмы

Устроив мало-помалу свое материальное довольствие, мы не забыли и умственного. Стоило появиться
в печати какой-нибудь замечательной книге, и феи наши уже имели ее у себя для нас. Газеты, журналы выписывались многими, а Никита Муравьев даже перевез в Сибирь всю богатую библиотеку своего отца для общего употребления. Между нами устроилась академия, и условием ее было: все, написанное нашими, читать в собрании для обсуждения.
Так, при открытии нашей каторжной академии Николай Бестужев, брат Марлинского, прочитал нам историю русского флота, брат его Михаил прочел две повести, Торсон — плавание свое вокруг света и систему наших финансов, опровергая запретительную систему Канкрина и доказывая ее гибельное влияние на Россию. Розен в одно из заседаний прочел нам перевод Stunden der Andachf (часы молитвы), Александр Одоевский, главный наш поэт, прочел стихи, посвященные Никите Муравьеву как президенту Северного общества. Он читал отлично и растрогал нас до слез. Дамы наши послали ему венок. Корнилович прочел нам разыскание о русской старине. Бобрищев-Пушкин тешил нас своими прекрасными баснями, из которых одна хранится у меня и теперь.
В числе нас находился бывший надворный советник Вольф, медик главнокомандующего Витгенштейна. Казалось бы, для чего Пестелю принимать доктора в члены общества? Но судьба готовила нам нашего общего спасителя. Сосланный с нами на 15 лет в Сибирь, почтенный ученый доктор Вольф, друг Шлегеля, пользовал наших дам, детей и всех нас самих. С самого начала прибытия он занялся устройством аптеки, которую и организовал в одном пустом отделении острога, Выписали лекарства из Москвы, Петербурга, Лондона и Парижа. Игельстром, бывший капитан саперов, добровольно принял на себя должность помощника. Вольф получил позволение выходить с часовым из острога, и бедный провожатый этот не успевал, бывало, следить за своим пленником в железах, которые для добрых дел его и не стесняли.
Однажды старик Лепарскин смертельно занемог. Что делать? Вольфа пригласить ne приходится, а на молодого врача при инвалидной команде, боявшегося и приступить к такому важному больному, плохая надежда. Ленарскому делалось хуже и хуже, и наши дамы упрашивали его довериться Вольфу. Делать нечего. 70-летнему старику жить хотелось — послал за Вольфом. Осмотрев больного, доктор нашел, что Лепарский опасно болен, и на вопрос генерала, может ли он взяться за его лечение, Вольф отвечал утвердительно, но предупредил, что он лишен права лечить официально, что рецепты его не примутся ни в одной аптеке, а что главное, в случае смерти коменданта иркутская управа обвинит его, чего доброго, в отравлении генерала, а предложил велеть госпитальному доктору, по указаниям своим, прописывать лекарства под его диктовку. На этом порешили, Вольф пользовал Лекарского и вскоре вылечил. В знак благодарности комендант особенно рекомендовал доктора графу Бенкендорфу, и вскоре пришло из Петербурга повеление с собственноручною надписью государя: ‘Талант и знание не отнимаются. Предписать иркутской управе, что все рецепты доктора Вольфа принимались, и дозволить ему лечить’.
Вовсе неожиданно лишились мы одного из наших товарищей, и вот как это случилось. Зимою дамы наши что-то засуетились и однажды, прибежав к частоколу, обыкновенному месту свидания, объявили, что прибыл в Читу фельдъегерь и сидит взаперти <у 'старика'>, так называли они нашего доброго коменданта. Что б это значило? Каждая из них тревожилась за своего мужа. Давай разузнавать чрез своих горничных, имевших связи с домом коменданта. Узнали наконец, что фельдъегерь приехал за кем-то. Дамы поторопились известить нас о беде, грозившей одному из нас, и просили, в случае ежели б этому должно было осуществиться, дать им знать, чтобы они могли выслать несчастному теплую одежду и прочее необходимое на путешествие. Просили также передать несчастному, что в письмах своих всегда будут заботиться о нем в Петербурге, называя его кузиной. Эту уловку они обыкновенно употребляли во всей своей переписке в целой России, говоря о нас.
Вечером того же дня мы все еще не знали ничего верного, как вдруг в Тюрьму нашу вошел дежурный офицер и, отыскав глазами Корниловича, игравшего в шахматы, подошел к нему и пригласил его одеться и следовать за собой к коменданту. Тут мы догадались, что не видать нам боле нашего Корниловича, Я бросился к частоколу объявить нашим благодетельницам о злосчастной судьбе его, товарищи уложили его вещи в чемодан и послали за ним, дамы сделали все, что могли, и ночью Корниловича увезли в самом деле в Петербург. Что за причины? Мы все терялись, а Николай Бестужев полагал, что будто бы это было за то, что Корнилов ил, но изданию своей ‘Русской старины’, слишком хорошо знаком был со всею подноготной, роясь в архивах, тогда ему открытых.
Через несколько времени графиня Чернышева, сестра Муравьевой, писала из Петербурга, что ‘кузину’ привезли и ‘доктор’ держит ее взаперти, не дозволил ей иметь книги и письменные принадлежности.
Итак, наш бедный Корнилович попал опять в каземат Петропавловской крепости!
Все письма наших дам шли чрез комендантскую цензуру, потом их читали в Тобольске, и, наконец, распечатывали в 3-м отделении два особых чиновника, к этому приставленные. К нам письма доставлялись таким же порядком. Газеты, книги, журналы — все тщательно осматривалось, и 3-е отделение, в это время под управлением Леонтия Васильевича Дубельта, совершенно заслужило название русской инквизиции.
Взамен славного товарища Корниловича, которого мы лишились так неожиданно, мы скоро обрадованы были переводом к нам из Нерчинска первого разряда наших товарищей. Там все это время они проработали в рудниках и ежедневно спускались в шахты для добывания презренного металла. Главный начальник Нерчинска Бурнашев и с ними и с другими каторжниками обращался глупо, грубо и жестоко, а сам по себе был вор и мошенник. Волконский и проч. рассказывали, что он зачастую засекал бедных ссыльных, морил их голодом и не давал им необходимой одежды. Трубецкая и Волконская, проживши все это ужасное время с своими мужьями, были свидетельницами этого варварского управления и своими руками на свои деньги нашили более 500 рубах и роздали несчастным. Не знаю, каким способом Лепарский вытребовал из Нерчинска наших товарищей и поместил с нами, а дамы наши радушно приютили на время их жен.
Все наше дружное общество старалось своими руками услаждать существование наших утешительниц в замену их благодеяний. Между нами появились мастеровые всякого рода: слесаря, столяры, башмачники, которых изделия по правде соперничали с петербургскими. Главою и двигателем всего этого был, бесспорно, Николай Бестужев. У него были золотые руки, и все, к чему он их ни прикладывал, ему удавалось. Он был отличный писатель, астроном, поверял и чинил наши часы, устроил в нашем дворе солнечные, по которым и Лепарский поверял свои карманные. Вскоре товарищи возделали свой собственный огород на отведенном поле — и тут без Бестужева не обошлось: он придумал и устроил поливательную машину, В свободное время он снял все наши портреты и даже самого Лепарского, который ему и подарил.
В Сибири, как известно, морозы бывают ранние: в октябре земля до того замерзает, что земляные работы поневоле прекращаются, и Лепарский, следуя буквально инструкции, придумал нам другую. Он устроил в особенном теплом сарае 20 ручных жерновов, и нас посылали молоть муку, по 1 1/2 пуда утром и 1 1/2 вечером. Так как многие из нас и этой простой работы не понимали, то Лепарский приставил к нам двух сильных мужиков из каторжников, которые почти одни справлялись с этим делом и с нас получали плату. Это были два поселенца, клейменые и кончившие свой термин наказания. На наши деньги они выкупились из каторжной работы, заплатив доктору, который дал им свидетельство в неспособности к работе. Сделавшись поселянами, они приходили нас благодарить и часто просили, нельзя ли уничтожить как-нибудь позорные клейма, но Вольф нашел это невозможным.
Дамы наши чрезвычайно полюбили старика нашего Лепарского и уважали его глубоко, хотя часто тревожили его и мучили просьбами неисполнимыми. Уж ежели, бывало, пригласят они коменданта к себе, то, наверное, для того, чтоб просить что-нибудь для мужа, а Лепарский между тем ни разу не позволил себе преступить законов тонкой вежливости и постоянно являлся к ним в мундире, так что однажды Муравьева заметила ему это, а оп простодушно отвечал: ‘Сударыня, разве я мог бы явиться к вам в сюртуке в вашу гостиную в Петербурге?’
Лепарский всех наших дам уважал, как благовоспитанный человек, но, кроме того, постоянно старался не обижать щекотливого положения их и часто в шутку говаривал, что <лучше> желает иметь дело с 300 государственными преступниками, чем 10 их женами. ‘Для них у меня нет закона, и я часто поступаю против инструкции’, — прибавлял он.
Однажды нас собрали всех в нашу столовую, то есть в один из больших номеров, и Лепарский пришел в мундире и при оружии, значит, не по-домашнему. ‘Господа, — обратился он к нам, — я с радостью поспешил сюда, чтоб объявить вам, что получил высочайшее повеление снять с вас оковы’,— и, обратившись к плац-майору, приказал собрать железа и доставить в казенный цейхгауз. Инвалиды принялись исполнять приказание, а каждый из нас оставил себе на память кольцо, из <этих колец> со временем искусник Бестужев понаделал крестиков в память грустного времени.
И в этой милости царской, ежели ее можно так назвать, была видна какая-то нерешительность и свойственность правительства. После мы узнали, что приказ снять с нас железа был дан полгода тому назад, но с ограничением, велено было снять с тех только, кого Лепарский найдет достойным этого облегчения. Конечно, благородный Лепарский тотчас же отвечал s Петербург, что считает нас всех достойными этого облегчения и не видит побудительной причины при явной одинаковой вине нашей с одних снимать, а с других не снимать. Но покуда эта переписка длилась, мы проходили лишних месяцев 6 в цепях. Впрочем, мы привыкли уже к нашим оковам.
Наконец-то приехали из Петербурга с планами и сметами инженеры для устройства, сообща с Лепарским, государственной тюрьмы для нас. Странное стечение обстоятельств! Планы и сметы утверждены в Петербурге в один и тот же день, как подписан мир с Турциею в Адрианополе! Итак, по всему видно, нам решительно приходится кончать век наш в заточении и переходить из одной тюрьмы в другую, а многим из нас еще нужно доживать свои длинные годы ссылки в Сибири — кому 20 лет, кому 18, кому 15, а мне 4, ибо я прожил в Чите четыре года, да нам сбавлено по году при рождении в<ел>. к<нязя> Михаила Николаевича. Так, молодому Захару Чернышеву по этому случаю удалось сократить свою каторжную работу на срок менее года, и он сослан был на поселение в Якутск. Тут, видимо, действовало провидение, потому что З. Чернышев и сослан-то был только по проискам родственника своего Александра Ивановича, рассчитывавшего на его 20 000 душ наследства. Но председатель Государственного совета Николай Семенович Мордвинов отстоял законных, прямых, ближайших родственников и присудил состояние старшей сестре Захара Чернышева, бывшей замужем за Кругликовым. Тогда же она получила указ именоваться впредь графинею Чернышевой-Кругликовой. Известная своим влиянием в то время на петербургское общество старуха Наталия Кирилловна Загряжская, из дому Разумовских, не приняла генерала Чернышева к себе и закрыла для него навсегда свои двери, да и весь Петербург радовался справедливому решению. Они же были так редки, да и их мог произносить только такой человек, каким был Мордвинов.
Скоро комендант наш с инженерами поехал в Петровский завод для выбора места для нашей тюрьмы. Петровский завод ближе к Иркутску 700 верстами дальше от Нерчинска и варвара Бурнашева. И за то благодарение богу! Скоро место было избрано, постройки начались, и я в своем месте опишу нашу тюрьму. У меня хранится план этого заведения, снятый Бестужевым, а фотография общего вида, снятая впоследствии, конечно, украшает стену моего кабинета. Говорили, что целый лес был вырублен в продолжение полутора года для построения нашей тюрьмы и 1000 работников приложили к нему свои искусные руки. Все это делалось втайне от нас, но дамы наши успели уже все узнать, а А. Гр. Муравьева, пригласив к себе главного инженера-строителя, даже вручила ему сумму, кажется до 10 000 руб., для одновременного построения и для нее удобного помещения возле тюрьмы, с библиотекой, биллиардной и детской, потому что бог дал ей в это время дочь.

Глава XIII
Переход на Петровский завод.— Случай с Волконскими.— Мнение бурят о причине нашей ссылки.— Новый острог.— Смерть А. Г. Муравьевой

Так или иначе дождались мы наконец до вожделенного дня, когда получен был наш маршрут на следование в Петровский завод. Переходы были рассчитаны с дневками, но нам запрещено было останавливаться в деревнях. Правительство боялось, верно, что мы заразим жителей либерализмом… 20 августа был днем нашего переселения, но когда мы пустились в путь, нам стало жаль нашей Читы, где мы уже попривыкли и обжились. Наши поселенки должны были побросать свои жилища, свое хозяйство, а Е. П. Нарышкина продала свой домик за 2 головы сахару. Они поехали в Петровский завод прежде нас, чтоб приготовить для своих мужей все необходимое. Нарышкина уехала в четвероместной карете в 10 лошадей, Муравьева и прочие за ней последовали, и только бедная Волконская, быв на сносе, волею и неволею должна была на некоторое время оставаться в Чите без мужа и без доктора, которых комендант не мог ей оставить. На руках у попадьи, у которой нанимала квартиру, эта мужественная женщина осталась одна и имела столько характера, что до последней минуты утешала еще своего мужа.
День нашего выступления был пасмурен и дождлив. Жители провожали нас до плота, устроенного на реке Стрелке, бывшей в то время в разливе. Наша колонна разделена была на две партии: первую сопровождал Лепарский в тарантасе с Вольфом, вторую, в которой и я находился, вел племянник его, плац-майор Лепарский. Шествие наше было радостное, почти торжественное, дорогой восхищались мы свободой, природой, рвали половые цветы, могущие украшать любую петербургскую оранжерею. На ночлегах нам заранее выставлялось несколько бурятских юрт. Кухня с почтенным хозяином нашим Розеном всегда была впереди. Погода сделалась прекрасною, и Лепарский всегда умел располагать нашу стоянку на привлекательнейших местах, на берегу реки и ручья. Целые полки бурят сопровождали Лепарского как дивизионного начальника, а потому шум, суета нас не оставляли ни на минуту.
На одном переходе мы встретили отличную коляску, запряженную шестериком, с бурятом в лисьей шапке на козлах и с двумя таковыми же бурятами на запятках. В коляске сидел мальчик в шелковой зеленой шубе, в шапочке, отороченной бобровым мехом к украшенной наверху голубыми шариками из стекляруса, вроде короны. На боку его болталась сабля с серебряным темляком, а на шее — золотая медаль на анненской ленте. Нам сказали, что это сын хана, его прямой наследник и начальник бурят, которых считается до 60 000 человек. Он сопровождал нас верхом на небольшой серенькой лошадке. На одной дневке он дал нам презанимательное представление’ приказав выпустить на равнине оленя и пустившись со своими за ним вдогонку. Искусно пущенные стрелы свалили прекрасное животное, и оно попало к нам на кухню.
Разные упражнения довершили праздник, а юноша подъехал к нашей толпе, как бы выжидая награды, и мы отблагодарили его несколькими фунтами табаку, которыми он очень, кажется, остался доволен.
На дневках дикие буряты постоянно были с нами и напряженно следили за игрою в шахматы. Раз один из наших игроков уступил ему свое место, и бурят стал играть с Трубецким,— к удивлению нашему, отлично. Известно, что игра эта перенесена в Европу из Китая я Монголии и ведется так же, как и у нас, с тою разницею, что королева ходит, как наш конь, и вместо нашей туры у них слои. Буряту, сильно нападавшему на Трубецкого, который начал рокировать, очень не поправилась эта манера игры, и он, в знак неудовольствия, качал головою, однако выиграл партию. На другой день я искал этого славного игрока, чтоб снова с ним сразиться, и с огорчением узнал, что он лежит больной, получив за какой-то неважный проступок от своего хана пятьдесят плетен.
Не помню где-то дорогою нас встретил фельдъегерь из Петербурга. Для нас, отверженных, всякое малейшее происшествие, случай — эпоха. Пошли догадки: зачем? за кем? Облегчение ли нашей участи привез он, а может быть, кого-нибудь из нас схватят и увезут так, что и следа по нем не останется? На этот раз этот посланный был вестником мира, ибо, хотя и взял из среды нашей Волконского по высочайшему повелению, но с тем, чтоб отвезти его обратно в Читу к жене в родах. Причиной такой внимательности царской было вот что, как мы узнали впоследствии: мать Волконского, первая статс-дама при дворе, жила в самом дворце — на ее дочери женат к<н>. Петр Михайлович Волконский — и пользовалась постоянно особенным вниманием всей царской фамилии. Узнав однажды, что при переселении нашем из Читы в Петровский завод невестка <ее>, а супруга ее сына, беременная оставлена одна на произвол случайностей и разлучена с мужем, старуха так возмущена была этой неуместной строгостью, что не вышла к столу царскому. Государь заметил, само собой разумеется, ее отсутствие, спросил о причине неудовольствия княгини и, узнав, в ту же минуту отправил нарочного в Сибирь с приказанием оставить Волконского при больной жене. Фельдъегерь сделал это путешествие в 16 суток, и бедная княгиня успокоилась.
Так подвигались мы к месту нашего вечного заключения. Хотя на дворе был август месяц, но богатая сибирская флора щедро рассыпала свои дары, и мы, как бы прогуливаясь в роскошном саду, собирали дорогой превосходные букеты, а ученый Вольф ботанизировал. На ночлегах тешились мы окружающими бурятами и кормили их нашей европейской кухней, от которой они были в восторге, а в особенности с жадностью ели всякий жир.
Однажды кто-то спросил одного из этих дикарей, знает ли он, за что мы сосланы, и он отвечал: ‘Знай… султан — так’,— и провел ладонью по шее… ‘Совсем не так,— отвечал ему вопрошатель,— мы хотели, чтоб всякий бурят был равный с ханом и генерал-губернатором перед законом!’ Бурят ничего не понял, конечно, и бессмысленно улыбнулся только…
На последней станции к Петровскому заводу нас встретили, смешались с нами и проходили в нашей толпе богато одетые крестьяне.
— Бывали ли вы в Петровском заводе, ребята?
— Как не бывать, мы там плотничали…
— Хорошо ли нам там будет?..
— Ох, господа, худо: строение без окон…
— Как без окон?..
— Казематы, что мы строили, без окон… мы и сами удивлялись, когда строили. Что, мол, это за порядки? Но нам сказали, что так план прислан из Питера.
Рассказ этот сильно нас опечалил, и мы в раздумье сделали последние версты нашего длинного пути.
С небольшого возвышения нам открылся, наконец, Петровский завод с казармами и огромное, длинное Строение с красной крышей и многими белыми трубами. Здание походило на конюшню для жеребцов и было нашею Prison d’Etat {Государственной тюрьмой (фр.).}. У ворот здания мы сошлись с первою партиею под начальством Лепарского.
Ворота тяжело скрипели на петлях, когда один из наших товарищей, держа лист иностранной газеты, громко объявил нам, что во Франции — революция, что Карл X бежал в Англию, а мы, как бы сговорившись, толпой двинулись в нашу темницу с песнею la marseillaise.
Каждый искал себе удобного номера и хорошего соседа по вкусу и наклонностям. Я вошел в No 12 и решился там основаться. Луч света едва прокрадывался из окна в коридор против моей кельи. Жилище мое — совершенный чулан, ни кровати, ни стула, ни стола. Недолго думая, я собрал свой скарб, сложил в углу и по-солдатски лег спать с мыслию, что утро вечера мудренее и оно, может быть, научит меня, как лучше устроиться здесь еще на 5 лет. Какая перспектива!..
А. Г. Муравьева нашла свой домик готовым и ночевала уже в нем, Трубецкая, Нарышкина, Волконская, Давыдова и проч. также понастроили себе хорошеньких домиков, и опять образовалась европейская колония, Между сосланными не нашей категории нашлись мастеровые разного рода и за хорошую плату скоро снабдили нас всем необходимым. Помню, из них много было дворовых людей аракчеевских, <сосланных> за убийство его любовницы.
Эти люди рассказывали нам такие ужасы про своего прежнего господина, что сердце, бывало, содрогается.
На другой день мы осмотрелись,— и вот описание нашего острога: он был построен четырехугольником по !Д версты в каждом фасе и внутри был разделен на четыре отдела высоким частоколом с воротами, так что мы могли внутри сообщаться. Одно из сих отделений предназначалось для женатых, <но жены>, однако ж, как я сказал, не жили в остроге, имея свои дома, ко приходили на целые дни, чтоб проводить их с мужьями, и зачастую приглашали кого-либо из нас к своим обедам.
Прислугу не впускали в ограду нашей тюрьмы, и дамы наши с помощью нас сами приносили все нужное для трапезы, а мы им помогали. Кельи их были убраны коврами, картинами и роялями, на которых часто раздавались звуки Россини или романсы Бланжини и потрясали длинные, мрачные коридоры наши. Говорят, что когда в Петербурге в высшем обществе узнали, что мы живем в темных тюрьмах, то общее мнение громко обвиняло правительство за бесчеловечное с нами обращение, и будто бы государь, уведомленный об этом Бенкендорфом, тотчас же разрешил прорубить для нас окна, что вскоре в самом деле и было сделано. Но как? Окна, по повелению из Петербурга и по тамошним планам, были сделаны узкие и под самым почти потолком, а решетки все же много отнимали света, особенно у людей, занимающихся рисованием. Помню, что Бестужев срисовал во многих экземплярах наше печальное жилище, и рисунки его рассеялись по всей России и даже попали к императрице, которая просила чрез 3-е отделение доставить ей виды жилищ наших дам и вклеила их в свой альбом.
Однообразно текло время нашего заключения, и приближался срок для некоторых, окончивших его, Я был в числе тех, которые из первых оставили Петровский завод, В самый день конца каторги нашего разряда курьер привез повеление к тайному советнику Лавинскому отправить нас в Иркутск и оттуда на поселенье по распоряжению губернатора Цейдлера. Нам дали две недели сроку на отдых и сборы. Признаюсь, что радость наша была велика и совершенно неожиданна, так как мы ожидали нашего поселения только через год и не знали, что наш срок сокращен по случаю рождения в<ел>. к<н>. Михаила Николаевича, Я был в тот день с визитом у товарища своего Лунина и там узнал об ожидающей меня перемене.
За несколько времени перед сим маленькое общество наше было поражено смертью общей нашей благодетельницы А. Г. Муравьевой. Она была первой жертвой, выхваченной неумолимым роком из среды нас… Нежная женщина эта, с восприимчивым характером, во все продолжение и исполнение своего супружеского долга постоянно тревожилась за мужа, за брата его и за детей своих, оставленных в России, и даже за всех нас. Не вынесло слабое тело, и, несмотря на попечение Вольфа, после 20 дней страдания сильная волею Муравьева скончалась.
Чувствуя приближение смерти своей, она просила священника, и когда тот немного громко стал говорить с ней, она просила его говорить тише, чтоб не разбудить малютки, которую она не в силах была уже приласкать…
В последние минуты она просила Трубецкую написать свое желание быть похороненной подле отца в фамильном склепе и твердою рукою подписала свое завещание…
Через несколько минут, держа руки мужа и брата его в своих хладеющих руках, она закрыла глаза со словами: ‘Боже, как там хорошо!’ — и оставила нас навеки…
Кончина добродетельной женщины этой сильно нас всех поразила, и в эту печальную ночь никто из нас не сомкнул глаз, мы бродили из угла в угол, как отуманенные…
Бестужев, золотой человек, занялся устройством гроба, обил его белой тафтой и по желанию мужа, в надежде, что позволят перевезти прах его жены в Россию, даже отправился с позволения коменданта на завод и там своими руками отлил свинцовый гроб.
Между тем плац-адъютант разбудил каторжных простого звания и пригласил заняться оттаиванием земли (в Сибири в ноябре это уже необходимо) и устройством могилы, обещая им хорошую плату. Рабочие единогласно вскричали: ‘Не возьмем ничего, это была мать наша, она нас кормила, одевала… а теперь мы осиротели. Идем без платы!’ Комендант позволил нам ходить по очереди на панихиды, и когда я пришел на последнее отпевание, то помню, что муж ее и брат стояли в головах и первый до того убит был горем, что поседел в эти дни страшно. А<лександра> Г<ригорьевна> лежала в гробу с тою же ангельскою улыбкою, которою встречала нас ежедневно. Дамы наши в черном {впрочем, они других платьев и не носили) окружали гроб покойной своей достойной подруги. На руках наших понесли мы останки на Петровское кладбище, за две версты от острога. Когда печальная процессия поравнялась с домом Лепарского, он вышел и искренно отдал земной поклон усопшей, общей благодетельнице. У могилы деревянный гроб поставили в свинцовый, опустили в замерзшую землю… Предсмертного желания ее не исполнили… Из Петербурга отказано — и прах добродетельной женщины покоится и доднесь в снегах Сибири.
Скоро Бестужев же сделал сначала модель, а потом поставил памятник из камня, который и доныне стоит на Петровском заводе. Под сим же памятником похоронены и двое детей ее. Никита Муравьев скончался на поселении, в деревушке Иркутской губернии и таким образом проведя всю жизнь свою с женою, разрознен с нею только по смерти… Да и то телесно. Души их, вероятно, витают в селениях горних. При нем в последнее время оставалась одна дочь, которую мать называла Нонушкой (Nono). Бедную сиротку взяли к себе родные в Петербург, и правительство определило <ее> в Екатерининский институт под именем Никитиной. Она теперь замужем за Бибиковым и проживает в Петербурге…

Глава XIV
Отправление на поселение.— Распределение мест.— Мертвый Култук.— Расставание с Нарышкиными.— Новые хозяева.— Мой личарда Карл.— Мрачные мысли.— Разговор о варнаках.— Внезапная радость — письмо Е. П. Нарышкиной.— Отъезд в Иркутск

Когда наступил день нашего отправления на поселение, мы пошли проститься с Лепарским, который был чрезвычайно растроган и, прощаясь с нами, отчаивался когда-либо с нами увидеться и много извинялся, что не мог более облегчить нашей судьбы. Добрый старик! В нескольких санях отъезжали мы от стен нашего заточения, провожаемые остающимися товарищами. Невыразимая тоска сосала мою душу.
На первом ночлеге, перед отправлением нашим в далекий путь, утром я вышел аз дому, который мы занимали, и увидел толпу крестьян в праздничной одежде. Я подошел к толпе, и мужички поздравили меня с каким-то праздником и с счастливым окончанием моей каторги, а также осведомились: ‘Скоро ли проедут Трубичиха и Нарыизиха?’ — коверкая имена Трубецкой и Нарышкиной. В этой-то толпе здоровых лиц с окладистыми бородами меня поразило длинное худое лицо человека в нанковом сюртучке. Я подошел к нему с вопросом, кто он такой, и, к удивлению своему, получил ответ на чистом французском языке:
— Je suis franais, monsieur!
— Votre nom?
— Champagne de Normandie, monsieur. L’empereur Paul m’a envoy ici, il y a 40 ans. Soyez bon, monsieur, donnez moi quelques sous! {— Я француз, сударь.— Ваше имя? — Шампань де Норманди, сударь.— Император Павел сослал меня сюда 40 лет тому назад. Будьте добры, сударь, дайте мне несколько су! (фр.)}
С помощью товарищей своих я собрал небольшую сумму и вручил ее несчастному иностранцу. Но помощь моя не пошла впрок, потому что крестьяне мне тогда же объявили, что он ее пропьет, а при нашем отправлении я в самом деле увидел уже того господина с заложенными в пальто руками, бежавшего куда-то и на вопрос мой: ‘Comment a va, m-r Champagne?’ отвечавшего мне: ‘Tout doucement, monsieur, je m’en au кабачок!’ — Adieu, m-r Champagne de Normandie! {‘Как дела, г-н Шампань?’… ‘Ничего себе, сударь, я иду в кабачок!’ — Прощайте, г-н Шампань де Норманди? (фр.).}
Несчастный человек, оставлен на произвол судьбы!
Скоро мы проскакали расстояние, отделяющее нас от Иркутска, переехали окованный льдом Байкал, миновали заставу и очутились уже не в остроге, а в теплой квартире, для нас приготовленной. Городничий объявил нам, что скоро нас посетит генерал-губернатор Лавииский, а мы в ожидании его привели немного в порядок нашу наружность и стали походить немного на джентльменов. Г. Лавииский, которого я тут первый раз увидел, был мужчина видный, большого роста, с открытой физиономией, внушающей доверие.
— Господа,— сказал он нам после первого с нами знакомства,— я должен был бросить жребий между вами, чтоб назначить, кому где жить. Ежели б правительство предоставило мне это распоряжение, я, конечно, поместил бы вас по городам и местечкам, но повелением из Петербурга мне указывают места. Там совсем не знают Сибири и довольствуются тем, что раскидывают карту, отыщут точку, при которой написано ‘заштатный город’, и думают, что это в самом деле город, а он вовсе и не существует. Пустошь и снега. Кроме этого, мне запрещено селить вас вместе, даже двоих, и братья должны быть разрознены. Где же набрать в Сибири так много удобных мест для поселения? Кто из вас, господа, Лорер?
Я выступил вперед.
— Вам досталось по жребию нехорошее местечко — Мертвый Култук, за Байкалом. Там живут одни тунгусы и самоеды, и ежели вы найдете там рубленую избу, то можете считать себя счастливым. Впрочем, в утешение ваше, скажу, ежели вы любитель природы, что местоположение там очаровательное и самое романтическое.
— Ваше превосходительство,— отвечал я, устрашенный ожидавшей меня участью,— красоты природы могут занимать и утешать свободного путешественника—туриста, но мне приходится кончать там свой век безвыездно.
Лавинский уверил меня, что уже писал в Петербург и просил разрешения поместить меня в другом месте, а покуда советовал мне не хмуриться, не отчаиваться и ехать. Так как иначе нельзя было сделать, то мы и покорились нашей участи и только просили генерал-губернатора остаться подол ее в городе и осмотреть его достопримечательности, на что он и согласился.
Нигде не случалось мне слышать такого чистого звона колоколов, как в Иркутске, и я думаю, что это оттого, что воздух при 39 градусах мороза был очень чист и твердь небесная яркого голубого цвета. Мы побывали в церквах и позапаслись необходимыми вещами.
Скоро настало время расставанья с товарищами ссылки. В особенности жалко было двух братьев Беляевых, которые росли, служили вместе и, никогда не расставаясь друг с другом, были связаны теснейшей дружбой. Где, бывало, встретитесь вы с Александром, там наверное увидите и Петра. Эти братья-друзья должны были расстаться: одного ссылали за 1000 верст в одну сторону, другого — за 600 в другую… Я провожал их до заставы, где братья, обнявшись, может быть, в последний раз в сем мире, повалились каждый отдельно в сани и были увезены неумолимыми казаками…
На другой день я был у гражданского губернатора Цейдлера с просьбою не отправлять меня в Мертвый Култук до приезда Нарышкина с супругой, которых ожидали. Мне позволили это, и я остался один-одинешенек. От скуки я бродил по городу без цели, ходил смотреть Ангару, которая очень быстра, но так чиста, что на дне можно было видеть каждый камушек. Однажды наткнулся я на старика в нагольном тулупе, предлагавшего мне купить нюхательного табаку. Я зазвал его к себе на квартиру и, делая приобретение, спросил его:
— Не отставной ли ты солдат?
— Нет, батюшка, я не солдат, я граф Каховский, игрывал часто с матушкой Екатериной в ломбер и по милости светлейшего Потемкина сюда сослан давненько. И вот шатаюсь с табачком для своего прокормления…
Впоследствии я узнал, что все рассказанное мне стариком была правда, но что он изредка заговаривается, и вот причина, по которой его не возвратили в Россию ни по одному всемилостивейшему манифесту, которых было довольно с тех пор!
Наконец, приехали Нарышкины и усладили несколько мое одиночество, хотя ненадолго, ибо им лежал другой путь, нежели мне. Им назначен для поселения Селенгинск, в 1000 верстах от меня. Лавинский сделал им визит, ибо был знаком с П<етром> Петровичем Коновницыным в 1812 году, когда сам Лавинский исправлял должность виленского губернатора.
Наступил и мой день отправления. По совету губернатора я сделал необходимые закупки и обзавелся чаем, сахаром, мукой, свечьми, горшками, топором, веревками, так что обзаведение мое стало мне более 200 рублей ассигнациями. Друзья мои Нарышкины снабдили меня даже предметами роскоши, и я помню, что мне подарили пару серебряных подсвечников и даже коробочку курительных свечей, не забыли снабдить меня и книгами…
Бродивши по городу, я опять сделал счастливую встречу. В одной из лавок ко мне подошел человек, по выговору должен быть немец, и, узнав, что я собираюсь в дорогу, предложил наняться ко мне в услужение. Я узнал, что он был рижский уроженец, кистер по ремеслу и, быв давно сослан на поселение за какое-то пустяшное дело, остался навсегда в Сибири. Обрадовавшись этой находке, я просил у Лавинского позволения взять его к себе, на что губернатор мне отвечал, что хотя нам всем запрещено иметь при себе прислугу, но что он для меня делает исключение и позволяет держать немца при себе в виде дворника и велит выдать ему билет. Мы условились с немцем, и я пошел проститься с моими друзьями Нарышкиными, может быть навечно. Елизавета Петровна благословила меня образком, который надела мне на шею… В слезах расцеловал я их, уселся в сани с молодым казаком, который должен был доставить меня до Мертвого Култука, взгромоздил моего немца с моими вещами на другие сани и поскакал в дикий, пустынный край.
Мой провожатый казак был добрый малый и очень разговорчивый. На первых же порах он высказал мне, что очень радуется, что ему удалось делать этот путь зимою, потому что летом дорога делается невыносимою, или, лучше сказать, невозможною, что будто бы часто случается, что медведи ложатся поперек дороги. Говорил он мне, что даже однажды подобные незваные-непрошеные гости заставили кяхтинскую почту вернуться в Иркутск, и проч. басни.
— Бывал ли ты в Култуке? — спросил я.
— Нет, я не бывал, а товарищи бывали и рассказывали, что там одна только рубленая избенка — зверолова-промышленника, не знаю, есть ли теперь, а прежде была…
Скоро проехали мы бедную деревушку, где переменили лошадей, и мой казак сказал мне, что и она кому-то назначена на жительство из наших. ‘Ведь есть же счастливцы, которым достаются подобные места’,— подумал я, представляя себе страшный свой Култук. Места, но которым мы проезжали, представляли почти всюду сплошной, вековой лес, с узенькой тропинкой, едва приметной… На одном совершенно неожиданном повороте я увидел беленький домик, обнесенный обвалившимся частоколом, с выбитыми рамами и стеклами, явно европейской конструкции, и узнал, что тут поселен был когда-то какой-то ссыльный, но что в одну ночь его схватили и увезли, а с тех пор домик разваливается без присмотра…
Все тем же лесом стали мы подыматься в гору, мороз был страшный, и я побаивался за моего нового слугу немца. На рассвете на одном из перевалов я увидел впереди высокий хребет гор и узнал, что горы эти называются Хамар-Дабан и составляют границу нашу с Китаем. Мы стали спускаться, лес редел. Вправо блестел замерзший Байкал, и в ногах наших далеко внизу открылся Мертвый Култук, т. е. с десяток шалашей, служащих жилищем тунгусам, самоедам и поселенцам. С шумом подъехали мы к единственной избе Мертвого Култука, и хозяин ее вышел нам навстречу на крылечко. Добрый старик, заложив руки за пояс, смотрел с удивлением на новопришельцев. Поздоровавшись с ним, я просил у него позволения нанять у него помещение.
— Изволь, барин, могу уступить тебе половину. В другой я сам мещусь с своею старухою.
— Что возьмешь в месяц?
— 5 рублев.
Я так прозяб, что рад был такой добросовестной цене. Сговорились, и я вошел в теплую избушку, благодаря судьбу, что не проведу ни одной ночи под открытым небом или, что еще хуже, в грязной юрте. Комнатка, мне отведенная, была очень чистенькая, хотя чрезвычайно мала. Столик покрыт чистым полотенцем, кругом красные лавки, в углу образа, окна маленькие, и вместо стекла слюда и пузырь, как и во всем почти здешнем крае, потому что хрупкое стекло не выдерживает 40 градусов морозу. Когда мой скарб был внесен, то комнатка так загромоздилась, что в ней повернуться трудно было. Я начал раскладываться, устраиваться, на столике появились серебряные подсвечники со свечами, чернильница, бумаги, книги. Походный самовар скоро закипел, нарубили сахару, и мы с хозяином моим, казаком и немцем отогрели несколько наши кости. Я завернулся в свою шинель и предался мечтам… Итак, придется мне доживать весь мой век в этом медвежьем уголке, одному, отделенному 7 тыс. верст от родины, друзей, знакомых. Я отчаивался, а мой личарда Карл возился с моими пожитками и приводил их в порядок. ‘Ведь и он отделен от своей семьи, родины, а вот не унывает’,— подумал я и тотчас же спросил его:
— Скажи мне, пожалуйста, любезный Карл, отчего ты работаешь, а я лежу, тогда как мы равны,— и ты и я оба сосланы?
— Ja, Herr, ich weiss nicht.
— А я тебе скажу немецкую пословицу: ‘Ich habe das Geld, und du hast den Beutel’ {Да, сударь, не знаю. <...> ‘У меня деньги, а у тебя кошелек’ (нем.).} — вот отчего, я думаю.
Карл смеялся моей пословице и, вероятно, соглашался с ней, думая: ‘Да, будь у меня деньги, а у тебя кошелек, то мы переменились бы ролями, и г. бывший майор чистил бы мне сапоги и наставлял самовар, а я бы лежал…’ Усталость скоро взяла свое, и мы все очень крепко уснули.
Наутро мрачные мысли стали снова мною овладевать, несмотря на то, что я, сравнивая себя с Робинзоном Крузо, находил себя счастливее его, потому что, по крайней мере, имел при себе немца, живое существо, с которым мог делить время, тогда как обитатель пустынного острова должен был довольствоваться одной козой. Утром я выполз из моего уголка и с крыльца хотел дать себе отчет о той точке земли, куда меня забросила судьба моя.
Култук окружен горами и скалами. Колоссальный Хамар-Дабан угрюмо высится над высотами, у подножия которых, на берегу Байкала, приютился скромный уголок наш. Ни в каком календаре, ни на одной карте Азии, ни в Annales de voyages {Записки путешествий (фр.).} вы не ищите Мертвого Култука: это брошенный, забытый кусок земли. Одни тунгусы, бог знает как, его обрели и за то, бог знает как, в нем прозябают без хлеба…
Не знаю отчего, но, может быть, от угара, у меня сильно разболелась голова, и я весь был в жару. Возвратившись на свою скамью, я вскоре обрадован был приходом моего словоохотливого хозяина, который присел ко мне, видимо желая со мной побеседовать.
— Что скажешь, старик,— начал я.
— Да что, барин,— старуха моя сильно по тебе сокрушается, жалеет тебя, говорит, такой, мол, ласковый, добрый барин, за какие вины могли его сослать сюда? Мы живем здесь 44 года, император Павел был строгий царь, многих сослал в Сибирь, а в Култук ни одного не сослал. Старуха моя верить не хочет, чтобы ты был какой-нибудь важный преступник. Ну, да не в этом дело, старуха моя заботится о тебе, как ты проведешь здесь лето один-то? Ведь мы уходим в леса по соболей и завсегда оставляем избу свою пустою, разве для варнаков (так в Сибири называют каторжников) оставим муки, хлебушка, а они весною, как хищные звери, идут толпами с Яблонового хребта, жгут деревни, грабят и убивают людей. Правительство высылает против них бурят и платит за каждую голову по 10 рублей ассигнациями, да всех не изведешь. Ну, как же ты останешься здесь один с своим немцем? Ведь они тебя убьют, когда узнают, что ты богат!
— Зачем же вы оставляете этим разбойникам хлеб в ваших домах?
— А для того, чтоб их умилостивить, и за то они не жгут наших домов, барин.
— Ну, в таком случае, любезный хозяин, и я пойду с тобой соболей ловить и тебе помогать, все же лучше, чем быть зарезанным, как баран.
— Мы думали об этом со старухой, только там тебе будет больно нехорошо, еще хуже, чем здесь. Там в болотах такая мошка, муха, овод. Мы люди привычные, а и то надеваем личину: без нее заедят. Так проходит лето и осень, а к зиме мы опять домой… Изба цела, и старуха опять ее вычистит, вымоет, выскоблит. Эти разбойники завсегда ее запакостят. За зиму, покуда я съезжу в Иркутск с мехами, заплачу подать царю, запасусь на зиму припасами, а избенка-то и готова. Так вот из году в год вот уж 40 лет живем мы здесь.
Этот простой рассказ показал мне во всей страшной наготе мою будущую жизнь. Ну как, в самом деле, я буду защищаться, когда у меня никакого оружия при себе нет за исключением перочинного ножа? Да и возможно ли защищаться одному против толпы? Буряты, правда, ведут с шайками варнаков правильную войну, делают на них облавы и стрелами убивают многих, но у меня и этого нет. Я крепко занят был моею будущностью.
На другое утро казак мой должен был возвратиться в Иркутск, я дал ему письмо к Нарышкину и подарил 10 рублей в знак благодарности за труды его при мне. С отъездом его я остался еще более сиротою. Скоро я потерял аппетит: ни одна книга меня не занимала, и шепот и урчание кипящего самовара одно развлекало меня.
Так длилось трое суток. Однажды сидел я вечером пред своим маленьким столиком грустный, задумчивый, по обыкновению. На дворе было морозно, но тихо, и только изредка лаяли собаки моего хозяина, чуя зверя. На моих часах было 9, как вдруг слух мой был поражен звуком заливающегося колокольчика и криком ямщика, погонявшего лошадей. Хозяин мой вошел ко мне в комнату и сказал, что с горы катит кто-то. ‘Уж не заседатель ли едет удостовериться, тут ли я, чтоб донести начальству?’ — подумал я. Но вот сани остановились у нашей избы, я слышу стук сабли, двери отворяются, и вбегает ко мне мой провожатый, молодой казак, недавно меня оставивший.
— Николай Иванович, собирайтесь, вот вам письмо, едем в Иркутск.
Что? Как? Я обезумел от радости, от неожиданности. Дрожащей рукой распечатал я записку, карандашом написанную, она была от Елизаветы Петровны Нарышкиной… Я сохранил ее, вот она:
‘Cher N… venez au plus vite possible, nous allons vivre tranquillement a Kourghane (dans le gouvernement de Tobolsk), 4 mille verstes plus prs de notre Patrie!’ {Дорогой Н… Приезжайте как можно скорее, мы будем спокойно, жить в Кургане (в Тобольской губернии), на 4 тысячи верст ближе к нашему Отечеству!}.
Хотя была ночь, но я приказал сию минуту же укладываться и на радостях все мои припасы, посуду, утварь подарил своим хозяевам и сказал старухе, что, видно, бог услыхал ее молитвы и изводит меня из этого плена.
— Вот тебе остальные две восковые свечи,— прибавил я,— пусть они догорят у тебя пред образом во славу нашего спасителя.
Я заплатил хозяину за месяц вперед 5 рублей, обнял старуху и, простившись с этими добрыми людьми, в ту же ночь оставил Мертвый Култук. Дай бог, чтобы я был последним, сосланным в него!
Во всю дорогу я недоумевал, кто был моим избавителем и ходатаем? Кто устроил так, <чтоб> соединить меня с лучшими моими друзьями, Нарышкиными? Я этого не знал тогда, но во всю дорогу молил бога о здравии моего незнакомого благодетеля.

Глава XV
Ветрена с Нарышкиными.— Моя племянница А. О. Россет.— Вечер у Лавинского.— Отъезд в Курган.— Мученик Краснокутский.— Тобольск.— Наш товарищ — губернатор А. Н. Муравьев.— Отъезд в Курган.— Наш кружок.— Бригген.— История Воронецкого.— Поляк Савицкий.— Жизнь в Кургане.— Приезд наследника.— Встреча с В. А. Жуковским

В 9 часов утра я обнимал уже своих друзей в теплой, комфортабельной комнате их и тут же узнал, кому обязан я своим счастием. Мать Е<лизаветы> П<етровны>, Анна Ивановна, писала из Петербурга, что племянница моя А. О. Россет, бывшая тогда любимой фрейлиной императрицы Александры Федоровны, решилась во время своего дежурства воспользоваться хорошим расположением духа императора к облегчить мою судьбу поселением меня вместе с Нарышкиным, с которым, как я говорил, мы были в родстве. Придворные куртизаны крепко боялись говорить о нас даже, по племянница моя, обладая прелестною наружностью, умом, бойкостью, пренебрегла придворным этикетом и добилась своего. Государь тут же спросил у Бенкендорфа, где я поселен, но граф, не зная места, замялся, и тогда государь сказал: ‘Все равно. Где поселен Нарышкин?’ — ‘В Тобольской губернии, ваше величество’.— ‘Так пошлите эстафету к Лавннскому с приказанием поселить дядю фрейлины Россет в том самом месте, где поселен Нарышкин’. Этими короткими словами решилась моя судьба, я избавился Култука и смерти от разбойников-варнаков.
Я скоро отправился и повеселел. В одно утро Лавинский приехал к Нарышкиной звать ее на вечер и пригласил м меня. В назначенный час он прислал даже за нами карету. Помню, что было очень холодно, так, что я, взявшись за ручку каретной дверцы, так обжег себе пальцы, что кожа осталась на замке. Генерал-губернаторский дом был ярко освещен, в залах толпились чиновники, у мы торжественно вступили в гостиную, где и представилась нам дочь хозяина дома, которая одна, без матери, проживавшей в Париже, разделяла скуку отца в Сибири и вела все хозяйство. Скоро началась музыка, пение, и Е. П. Нарышкина восхитила своим голосом все собрание, а мне живо напомнила счастливые года моей петербургской жизни. За ужином губернатор пил ее здоровье и пожелал нам всем счастливого пути. Обратись ко мне, он прибавил: ‘Думали ли вы третьего дня сидеть в кругу ваших друзей и нить шампанское? Конечно, нет’.
Через несколько дней мы оставили Иркутск и пустились в г. Курган Тобольской губернии <на> 4000 верст ближе к России. В Красноярске мы посетили нашего товарища по ссылке Краснокутского, который лежал там больной, без ног. Он был обер-прокурором сената и сослан на поселение в Сибирь. Он приходился племянником гр. В. П. Кочубея, который, несмотря на близкое родство свое с ним, не замолвил, однако ж, словечка за человека, которого все любили и уважали. Мы нашли нашего товарища уже несколько лет лежащего без ног на кровати. Ноги его походили на палки, и по ним можно было ходить. Грустно было смотреть на несчастного мученика. Мать его подавала просьбу государю, моля его простить полуживого человека, но милосердный царь отказал, сказав, что по Сибири только Краснокутский может ездить, куда хочет. Страдалец предпочел, конечно, остаться в Красноярске, где вскоре и скончался.
К стыду родного дяди этого несчастного, к стыду гордого Кочубея, скажу, что нашелся между посторонними людьми человек с лучшим сердцем, с светлою душой. В Красноярске служил городничим бедный молодой человек. Оценив Краснокутского и подружившись с ним, он вышел в отставку и посвятил все минуты своей жизни на заботы п попечения о своем друге. Этот добрый человек часто заменял ему даже прислугу, которая, по беспечности, оставляла иногда своего больного барина, и на его руках Краснокутский и умер. Очень жаль, что фамилия <его> неизвестна. Душевное спасибо и сердечная признательность тебе, благородный человек, от всех мае за мученика товарища.
В Тобольске мы нашли уже одного из наших товарищей, основателя тайного общества А. Н. Муравьева, но не в ссылке и не на поселении, а на очень видном месте губернатора. Конечно, подобная куриозная штука может случиться только в самодержавном государстве. Уголовный суд приговорил Муравьева в каторжную работу, не помню, на сколько лет, царь своею неограниченною волею отправил его на жительство в Якутск и не снял с него ни чина полковника, ни орденов.
Вскоре Муравьева назначили полицеймейстером в Иркутск и, наконец, губернатором в Тобольск. Но тут он не поладил с генерал-губернатором Вельяминовым и был переведен в Архангельск. Мы радовались в душе, что достойный Муравьев счастливым случаем избавился каторги, хотя в нравственном смысле ему было бы более чести, ежели б он искупил свое заблужение,— ежели это было заблужение,— одинаковым с товарищами наказанием. Он не должен был принимать никакой милости, никакого облегчения! Вот что говорит Шнитцлер про него в своей книге: ‘Le colonel Alexandre Mouravieff en considration de la sincrit de son repentir, devait tre simplement dport on ne dit pas pour combien d’annes en Sibrie sans tre dgrad ni priv de la noblesse’ {Полковник Александр Муравьев а уважение к его откровенности и раскаянию должен был просто быть сослан в Сибирь без указания, на сколько лет, не лишаясь чинов и дворянства.}.
После Архангельска Муравьев назначен был председателем губернского правления в Симферополь, и когда государь Николай Павлович был там, то, при представлении чиновников, спросил у губернатора про Муравьева, как он служит. Такая унизительная оценка одна уже достаточна была, чтоб променять свою судьбу на каторгу! На другой день мы явились к генерал-губернатору Вельяминову, который принял нас очень любезно, объявив нам, что мы поселены будем в городе Кургане, что место это — Италия Сибири, что там зреет виноград и цветут вишни и проч. Вельяминов был добрый старик, занимался много литературой, читан много, был в переписке с Гумбольдтом, но дурно управлял огромным краем, ему вверенным. Впоследствии, как я сказал, он не ужился с Муравьевым, их обоих перевели в Россию — Вельяминова в Военный совет, а Муравьева в Архангельск.
Наконец мы отправились в наше постоянное жилище, Курган.
Курган хорошенький, небольшой уездный городок, с каменного церковью и 3 тыс. жителей’ на левом, несколько возвышенном берегу р. Тобола. Кругом плоская равнина, напоминающая мне мою родину Украину, но не Италию, как простодушно сказал нам Вельяминов. Курган известен был тем, что в нем жил сосланный Павлом Коцебу. Говорят, что сей последний любил прохаживаться по берегу р. Тобола, не знаю, имел ли он тогда при себе ‘Уединение’ Циммермана. Я нашел еще целым его дом и отыскал старика, его современника, посылавшего Коцебу свежее масло, до которого, как говорят, он был большой охотник.
Добрый Розен, также наш товарищ, присланный сюда годом раньше, встретил нас, как родных, в своем собственном доме, который ему обошелся в 4 1/2 тыс. рублей. Нарышкины покамест поместились в спокойной и удобной квартире, которую намерены вместе с садом и пустопорожним местом приобрести покупкою, а я нанял невдалеке от них две горенки. Хозяйка моя — сварливая, толстая купчиха, вдова подмастерья часового мастера. В Сибири, как и в Германии, все заботы домашнего хозяйства лежат на женском поле, и моя хозяйка постоянно управлялась у себя и у меня одна.
Скоро стали прибывать к нам и другие наши товарищи, и образовался свой кружок. Чиновный же люд Кургана нас чуждался, и мы знались с одним нашим непосредственным начальником — городничим, который оказался, к счастию, прекрасным человеком, облегчавшим, по возможности, наше исключительное положение. Чрез него шла вся наша переписка с образованным миром, но не миновала, однако, рук 3-го отделения и сибирского генерал-губернатора. Несмотря на это, мы стали, однако, дышать свободнее, могли уже ходить и ездить куда нам вздумается, не более, однако, 25 верст от Кургана, и должны были постоянно ночевать у себя дома. Но и этого было для нас довольно после 12-летиего тягостного затворничества.
В это время я был в переписке с хорошим приятелем моим А. Ф. Бриггеном, поселенным в Пелыме, и постоянно уговаривал его проситься к нам в Курган, что наконец Бриггену после двухлетнего жительства в Пелыме и удалось. Мы чрезвычайно рады были его приезду, приобретя в нем нового любезного, умного товарища и собеседника. Бригген служил прежде в Измайловском полку полковником и, женившись на Миклашевской, сестре известного кавказского героя, убитого там, вышел в отставку и жил в деревне своего свекра в Черниговской губернии. В уединении Брнгген занимался переводом с латинского жизни Юлия Кесаря, который и посвятил Другу своему В. А. Жуковскому.
Странно непонятна месть императора Николая всем тем, которых он знал лично и коротко. Не приговором суда, а личным его указанием все лица, ему хорошо известные и, как нарочно, менее других виновные, как-то: Брнгген, Норов, Назимов, Нарышкин — были строже наказаны, чем другие.
Арестование Бриггена в 1825 году особенно замечательно. Проживая в своей деревне, как я сказал, Бригген собирался в конце <18>25 года за границу, получил уже паспорт и послал к банкиру кредитов в 15 тысяч рублей. Карета была приготовлена к дороге, вещи уложены. Отслужили молебен, и Бриггеп выехал из родного дома. В 20 верстах от дома у него ломается экипаж, и Бригген возвращается домой. Через сутки опять все было исправлено, и Бригген с женою и детьми снова прощается с остающимися родными. Вдруг влетает на двор исправник с фельдъегерем, хватают Бриггена и везут в Петропавловскую крепость! Несколько дней раньше бы собраться ему или не ломайся его экипаж — и Бригген избежал бы своего заточения.
Во время коронации 1856 года Бриггена простили по высочайшему манифесту, а жена и сын, уже офицер, и прочие родные ждали его в том же самом доме, той же деревне, откуда он 30 лет тому назад был так неожиданно исторгнут. Все ждали его с лихорадочным нетерпением и думали встретить больного, дряхлого старика, как вдруг вошел бодрый, веселый человек с румянцем во всю щеку с словами, ‘Господа, позвольте узнать, кто из вас моя жена: я — Бригген’. Старушка и сын его бросились к нему на шею, а Бригген, обнимая свою бывшую подругу, бывшую спутницу жизни, в шутку предлагал ей перевенчаться снова. Любя людей и общество, которых так долго был лишен в ссылке, и, кроме того, желая раньше узнать, что делается на белом свете, и быть ближе к источнику всех новостей, Бригген поселился у родной сестры своей в Петергофе. Я получил от него несколько писем, в которых он благословляет свою настоящую жизнь, и в письмах этих виден весь ум его, вся незлолюбивая душа его… К сожалению, к душевному прискорбию, он не долго наслаждался своим мирным приютом и скончался от холеры.
Скоро после нашего водворения в Кургане были присланы туда же несколько поляков, большая часть из дворян и помещиков. Мы с ними познакомились, и сошлись. В числе их был князь Воронецкий, 70-летний старик, бедняк, достойный жалости. Е. П. Нарышкина, чтоб хоть несколько облегчить жизнь этого бедняка, пригласила старика раз навсегда разделять с ними свою трапезу, а Воронецкий вызвался в знак благодарности ходить ежедневно на базар для закупок к их общему столу. Он сам рассказывал нам, что, служа в последнюю польскую кампанию, в одном сражении он был ранен и в суматохе оставлен на поле битвы. На него наскакал какой-то офицер и стал его рубить. Воронецкий, обессиленный своими ранами, умолял своего мучителя взять его в плен, но молодой герой не внимал голосу раненого. Тогда Воронецкий пистолетным выстрелом убил своего жестокого врага. Через несколько времени Воронецкого, еще живого, взяли в плен и принесли к г. Роту. Когда сей последний узнал, что Воронецкий убил русского офицера, который оказался племянником генерала, то пришел в такую ярость, что приказал повесить пленника, лежавшего в беспамятстве в крови у крыльца генерала под единственным деревом — грушею. Бедного Воронецкого привели кое-как в чувство, приподняли, поддерживали, уже сняли платок с шеи, наложили роковую петлю, как прискакал какой-то ординарец и подал Роту какую-то бумагу. Казнь была отменена, и генерал приказал позвать фельдшера и перевязать раны пленного. Непонятной казалась тогда всем приближенным генерала такая быстрая перемена в жестоком генерале. После дело разъяснилось. В бумаге, которую Рот получил, говорилось, что до государя доходят слухи, что будто бы главные военачальники жестоко обходятся с пленными, расстреливают их, вешают и проч., и впредь подобные самоуправства строго воспрещаются. Приказано всех пленных отсылать в депо, откуда их отправлять в дальнейший путь. Так судьба спасла от смерти старика Воронецкого. Еще несколько минут — и его бы не стало. Между поляками, товарищами изгнания, был еще один замечательный человек — помещик Савицкий, бывший адвокат. Постоянно грустный, задумчивый, ходил он ежедневно в один и тот же час по одному и тому же направлению за город по большой дороге, которая вела в Россию, в милую Польшу его, где он оставил жену и девятерых детей… Однажды, не зная его затаенной мысли, я посоветовал ему избрать противоположный путь, как более живописный и удобный, и старик мне признался, зачем именно избрал первую дорогу, прибавив: ‘Всякий раз, что я гуляю по этой дороге, меня утешает мысль, что я двумя верстами ближе к своим… Мне кажется, что они бегут ко мне навстречу, и мы сейчас обнимем друг друга…’.
Савицкий судим был в Гродне судом, коего председатель был губернатор Михаил Муравьев. Савицкий рассказывал, что часто Муравьев забывался до того, что бил подсудимых помещиков чубуком и употреблял разные истязания. Преступление Савицкого состояло в следующем. В одну бурную ночь к нему постучал неизвестный человек и просил ночлега. Когда Савицкий узнал, что незнакомец — эмиссар польских мятежников, то, не желая впутываться в дела, просил незнакомца оставить свой дом и указал ему даже дорогу, но, конечно, не донес на своего соотечественника. Этого было довольно для Муравьева. Он узнал о невинных сношениях Савицкого, арестовал его, судил, уж бог знает как, сослал на жительство в Сибирь…
Был еще один поляк, служивший в войсках Наполеона в Испании и бывший при осаде Сарагоссы под начальством знаменитого Хлопицкого.
Наступил <18>37 год, пятый, что мы живем мирно на поселении. Семейство Нарышкиных было истинными благодетелями целого края. Оба они, и муж и жена, помогали бедным, лечили и давали больным лекарства на свои деньги, и зачастую, несмотря ни на какую погоду, Нарышкин брал с собою священника и ездил по деревням подавать последнее христианское утешение умирающим. Двор их по воскресеньям был обыкновенно полон народа, которому раздавали пищу, одежду и деньги. Многие из поселенцев до них не ведали Евангелия, и Михаил Михайлович часто читал им слово божие и толковал то, что могло казаться им непонятным. Часто облагодетельствованные Нарышкиными в простоте своей говорили, ‘За что такие славные люди сосланы в Сибирь? Ведь они святые, и таких мы еще не видали…’
Пребывание наше в Кургане имело на край отчасти и моральную пользу, ибо сибирские чиновники, хваставшие до нас своим лихоимством и умением побольше содрать с просителя, стали снисходительнее, осторожнее и пред нами, по крайней мере, уже об этом не говорили. Вскоре, как всем поселенцам, и нам отвели верстах в трех от города по 15 десятин в вечное потомственное владение, исправник вызвал нас на места, прочел указ и отрезал землю. Розен, большой агроном, очень радовался своему приобретению и, зная, что я не намерен заниматься земледелием, просил продать ему и мой участок, но я уступил ему его за 2 фунта чаю. Нарышкин выхлопотал себе пастбищное место, луга для лошадей, или, лучше сказать, для конного завода, который он намерен был развести, выписав для улучшения породы лошадей жеребцов и кобыл из России.
Не забуду никогда вечера сочельника, накануне рождества Христова. Все ссыльные и поляки были приглашены к Нарышкиным. Был ужин персон на 20. После ужина Нарышкина села к роялю, и восхитительные звуки национальных польских песен и гимнов полились по зале. Поляки были тронуты до слез, а бедный Савицкий более всех, так как один из последних оставил свое счастие в деревне с женой и детьми… Нарышкина перешла к веселым мотивам, заиграла мазурки, краковяки, и мало-помалу горесть этих патриотов дала место разгулу, и мы весело провели этот вечер и поздно разошлись по квартирам.
Для Сибири наступала важная эпоха: пронесся слух, что наследник русского престола предпринимает путешествие по России и намерен посетить Тобольскую губернию, край, где так много страждущего народа. Какие сладкие надежды возлагал каждый сосланный на этого царственного отрока! Многие чаяли облегчения в своих нуждах, в своих страданиях, лишениях. Многие надеялись получить прощение и увидать свою родину. Курганское начальство получило официальное известие, маршрут и предписание к встрече его высочества. Приказано было звонить во все колокола, ночью велено зажигать плошки, смоляные бочки. Городничие верхом должны были с рапортом встречать наследника у застав городов. Начальство курганское суетилось, а на всех лицах видна была забота и радость. Да и было отчего! Такого высокого путешественника со дня покорения Сибири еще в ней не видали.
Начальники наши, не понимая хорошо своей обязанности да и опасаясь за старые грешки, были в каком-то страхе. Исправник и заседатель разъезжали по уезду, боясь жалоб и прошений со стороны крестьян.
Накануне праздника троицына дня, в 11 часов вечера, возвестили народу о прибытии наследника. Толпы хлынули на большую дорогу. Люд поважнее, купцы, чиновники с женами теснились у ворот дома, отведенного для его высочества. Товарищ мой Фохт приготовил 500 плошек и осветил улицу, по которой должен был ехать именитый гость. Ночь была тихая и прекрасная. Наконец показались жандармы. Я и многие из моих товарищей, по их советам, при приближении экипажа наследника, считая присутствие наше в такую минуту у его дома неприличным, удалились к Нарышкиным, жившим насупротив дома, в котором остановился его высочество, а потому и не видали момента приезда и только по крикам единодушного ‘ура’ узнали, что путешествие царского сына совершилось благополучно.
После нам говорили, что, войдя в комнаты, наследник справлялся у городничего, есть ли в городе сосланные по <18>25 году, и, получив утвердительный ответ, удивился, что ни одного из них не видел, на что городничий ему отвечал, что при встрече его высочества им велено было удалиться, чтоб не произвести на него дурного впечатления. Тогда наследник сказал: ‘Как можно?’
Василий Андреевич Жуковский обещал своему державному воспитаннику, когда он ляжет почивать, пойти наведать своих старых знакомых, но его высочество пожелал, чтоб он немедленно исполнил это, и Жуковский тотчас же прибежал к Нарышкиным. С каким неизъяснимым удовольствием встретили мы этого благородного, добрейшего человека! Он жал нам руки, мы обнимались. ‘Где Бригген?’ — спросил Василий Андреевич и хотел бежать к нему, но мы не пустили и послали за Бриггеном. Когда он входил, Жуковский со словами: ‘Друг мой Бригген!’ кинулся к нему на шею.
Целая ночь пролетела незаметно для нас. Жуковский смотрел на нас, как отец смотрит на своих детей. Он радовался, видя, что мы остались теми же людьми, какими были, что не упали духом и сохранили человеческое достоинство. Между прочим, он удивлялся Сибири, не предполагая ее никогда в таком цветущем состоянии и довольстве. Он сказал нам, что наследник еще в Тобольске справлялся у князя Горчакова, где он может видеть сосланных за 14 декабря, и, получив от генерал-губернатора сведение, что в Кургане нас посолено 7 человек, приказал подать себе список поименный. Еще один луч надежды озарил наши сердца.
Наступило утро, стали благовестить к обедне, Жуковский ушел будить наследника. Только что он ушел, как прибегает к нам опять объявить, что его высочество желает, чтобы и мы были в церкви. Мы не заставили себе повторить этого приказания и, исправив немного наши туалеты, отправились. Е<лизавета> Петровна для такого праздника сняла свое обычное черное платье и облеклась в светлое.
Тут, в храме божием, имели мы счастие в первый раз видеть нашего любезного наследника. Он стоял на ковре один, скромно и усердно молился. Ему едва минуло 18 лет, и он был прекрасен… Жуковский собрал нас в кучу и поставил поближе к наследнику. Вот надежда России, вот наша надежда! Мы искренно желали ему счастия, благополучия и благословения божия.
По окончании обедни наследник пристально посмотрел на нас, поклонился и вышел из церкви. Экипажи были готовы, он сел в коляску с генерал-адъютантом Кавелиным, перекрестился и уехал в дальний путь — в Россию.
Наследник далее Тобольска не ездил и не посетил другой половины Сибири и Иркутска. Александр I доезжал только до Екатеринбурга и хотел даже продолжать свой путь до Иркутска, но немцу Дибичу не захотелось, и он представил большие затруднения государю, которых не было, впрочем, и поездка не состоялась.
Два совершенно различных человека сопутствовали наследнику в качестве руководителей и наставников, Жуковский и Кавелин. Сравнению их посвящаю несколько строк. Бригген, о котором я уже несколько раз говорил, служил с Кавелиным в Измайловском полку, они были товарищами, друзьями, оба капитанами и ротными командирами, и Бригген принял даже роту от Кавелина, когда сей последний был назначен адъютантом к в<ел>. к<н>. Николаю Павловичу. При этом случае Кавелин сознался Бриггену, что в ротном ящике недостает 6 тыс. рублей, им промотанных, но Бригген внес свои собственные и дал товарищу квитанцию в принятии роты. К тому же надобно прибавить, что сам Кавелин принял Бриггена в члены тайного общества. После таких дружеских, близких отношений так ли должны были встретиться старинные друзья, из которых один возвысился, а другой пал? Кавелин даже не спросил о Бриггене и когда узнал его в церкви, то только кивнул ему головой, на что, конечно, Бригген отвечал тем же. Какая разница с Жуковским! И этот достойнейший человек делит свои заботы о сердце наследника русского престола с бездушнейшим человеком! Не знаю, за какие заслуги Кавелин был сделан с.-петербургским губернатором. К счастью, он вскоре сошел с ума и умер.
В разговоре нашем с Жуковским Нарышкин сказал ему, что ни он сам, ни товарищи его не просят, да и не смеют просить для себя никакой милости, но ходатайствуют, ежели им это позволено, за изгнанника чужой земли 72-летнего князя Воронецкого, которого одно желание — умереть на родине, на Волыни. ‘Ежели возможно, Василий Андреевич, представьте это дело наследнику и сделайте еще одно добро, к которому вы всегда готовы’, — прибавил Нарышкин. Жуковский пожелал видеть Воронецкого, я за ним сбегал, и Жуковский, выслушав всю историю бедного старика, обещал доложить наследнику, Воронецкий целовал колени доброго человека. Жуковский сдержал свое обещание: вскоре Воронецкому возвратили свободу, и он вернулся в Волынскую губернию.

Глава XVI
Назначение солдатом на Кавказ.— Курган приуныл.— Расставание.— Александр Одоевский.— Наш товарищ Семенов и Гумбольдт.— Встреча Одоевского с отцом.Рассказ Норова о казанском исправнике.— Любопытный рассказ Платова

Проводив именитого гостя своего, Курган зажил по-прежнему, и мы предались своим обычным занятиям. Я сторговал себе хорошенький небольшой домик, задумывал и о женитьбе, чтоб не кончить своего века одиноким бобылем, даже назначил день и созвал приятелей, чтоб отпраздновать новоселье, как однажды, после обеда, городничий наш Бурценкевич, навещавший меня обыкновенно довольно часто, но всегда пешком, подъезжает ко мне на дрожках, в мундире и с довольно озабоченным лицом:
— Скажу вам новость довольно неприятную, Николай Иванович, — начал он и замялся. — Вы назначены солдатом на Кавказ…
— Шутите?
— Ей-богу, нет!
— А прочие?
— Все, кроме Бриггена.
— Были вы у Нарышкиных?
— Был… Елизавета Петровна слегла в постель от этой новости.
Я крепко призадумался и сам, так казалась мне странна эта мысль. <18>12, <18>33, <18>14 год делал я офицером и молодым человеком, а теперь, после 12-летней жизни в Сибири, с расклеившимся здоровьем, я снова должен, навьючив на себя ранец, взять ружье и в 48 лет служить на Кавказе. Непостижимо играет нами судьба наша! Голова моя горела. Я ходил в раздумье по комнате и, волнуемый неожиданностью, спросил тогда же городничего:
— Если это новое наказание, то должны мне объявить мое преступление. Ежели же милость, то я могу от нее отказаться, что и намерен сделать.
Городничий мне сказал, что он ничего не знает, но что получил депешу, по которой нас требуют в Тобольск для отправки оттуда на Кавказ солдатом. Мы с городничим поехали к Нарышкиным и там застали уже Розена и все вместе разбирали и обдумывали будущую нашу судьбу. Нарышкин был спокойнее всех и даже радовался случаю, который давал ему возможность вывезти жену свою из Сибири и мог доставить ей свидание с ее матерью и братьями. Нечего делать, надобно было и нам перешагнуть и этот рубикон. Стали собираться в дорогу.
Городок Курган, узнав о нашем перемещении, заметно поприуныл, и крестьяне из соседних деревень приходили прощаться с нами, а городничий даже объявил, что, выпроводив нас, подаст в отставку и уедет в Россию. Бедные поляки ходили грустные по городу, предчувствуя, что без нас они осиротеют. Я возвратил свой дом тому же лицу, у коего его купил, с небольшою уступкою. Розен также продал свое жилище и деньги пожертвовал неимущим товарищам, поселенным в дальних краях Сибири. Дом Нарышкиных купили для уездного суда.
20 августа у Нарышкиных был напутственный молебен. Е<лизавета> Петровна, больная, сидела в креслах, прощалась с крестьянами, мещанами и дарила всякого, чем могла, на память о себе.
На другой день и отправились. Товарищами этого невольного путешествия были: Назимов, Лихарев, Фохт и Розен, после за нами, однако, последовавший. Крепко было жаль расставаться с Бриггеиом, но сам он не желал возвращаться в Россию на этих условиях и говорил, что желает лучше остаться посельщиком и гражданином, чем солдатом армии Николая Павловича! При выезде из Кургана на большой дороге растет прекрасный березовый лесок, там нас остановило почти псе городское население <из>чиновников, купцов, угостило обедом и тостами с пожеланием счастливого пути, здоровья и проч. На первой станции мы еще раз тронуты были изъявлениями общего сочувствия. Все товарищи изгнания нашего, поляки, выехали заранее, чтобы проводить нас, и угостили нас ужином в первый и последний раз, ибо, конечно, мы с ними но увидимся в этом мире.
На трех тройках пустились мы в дальнейший путь. Курган в 200 верстах от Тобольска, но по дороге мы должны были проезжать г. Ялуторовск, в котором поселены наши товарищи Читы и Петровского завода, Тизенгаузен, <Иван> Иванович Пущин — лицеист и друг А. С. Пушкина, князь Оболенский, Матвей Муравьев-Апостол — родной брат Сергея казненного, Якушкин и Ентальцев с женою. Само собою разумеется, что они встретили нас, как родных, и простились, казалось, навсегда. Но в жизни нашей так много странного, невероятного, что и в этот раз опасения наши были напрасны. Чрез несколько лет я снова увидался с этими добрыми людьми, в Москве уже.
Рано утром приехали мы в Тобольск и остановились в гостинице, хозяин которой был еврей, сосланный за контрабанду. Боже мой, кого нет в Сибири! Генерал-губернатором был тогда к<н>. Горчаков, брат того, которому выпал несчастный жребий сдать Севастополь. Генерал принял нас холодно и приказал ожидать в Тобольске еще двух товарищей, также назначенных солдатами на Кавказ: к<и>. Александра Одоевского и Черкасова.
Мне приятно поместить здесь несколько строк в воспоминание этих прекрасных людей. Одоевский воспитывался с Грибоедовым и был его другом. Оба были поэты и сошлись одинаковыми вкусами, наклонностями и дарованием. Одоевский служил в конногвардейском полку и на 23-м году жизни был сослан со мною в Сибирь в одной категории. Не ребячество, а любовь к отечеству и стремление на развалинах деспотизма, самого самодурного, самого пагубного для общества, построить благо России! Но время еще не настало, Русь наша была еще слишком далека от сознания необходимости реформы в верху и в основании. Молодое увлечение увлекло Одоевского, подобно многим другим молодым людям, а сколько прекрасных людей бесчеловечная Следственная комиссия наша погубила? А все оттого, что составляющие ее наперерыв друг перед другом хотели выслужиться пред новым царем или получить денежные награды. Говорят, что дело наше обошлось такими наградами правительству в несколько миллионов. Право, игра не стоила свеч!
В Варшаве также судимы были члены тайного общества. Однако по конституции они не подошли ни к смертной казни, ни к каторжной работе. Правда, что один из судей, генерал-адъютант Красинский, осмелился было выразить желание казнить смертью, но за то он чуть жизнию не поплатился во время польской революции в 1830 году, ибо народ хотел его самого повесить, и генерал спасен был заступничеством диктатора генерала Хлопицкого, подоспевшего, к счастию, и а эту народную месть и вырвавшего жертву от разъяренной толпы.
Одоевский был поселен в Ишиме Тобольской губернии. Там он сошелся с одним поселенцем, поляком Янушкевичем, очень образованным человеком, много путешествовавшим, сдружился с ним, полюбил, и они были неразлучны. Этот ярый патриот во время польского восстания вернулся из Италии, но был уличен в противуправительственных мыслях и действиях и сослан в Ишим. Одоевский как поэт написал ему эти прекрасные стихи — ‘А. М. Янушкевичу, разделившему со мной ветку кипарисную с могилы Лауры’.
В странах, где сочны лозы виноградные,
Где воздух, солнце, тень лесов
Дарят живые чувства и отрадные
И в девах дышит жизнь цветов,
Ты был… пронес <ты> пышный посох странника
Туда, где бьет Воклюзский ключ…
Где ж встретил я тебя, изгнанника?
В степях, в краю снегов и туч.
И что ж осталось в память солнца южного?
Одну лишь ветку ты хранил
С могилы Лоры… полный чувства дружного,
И ту со мною разделил…
Так будем же печалями заветными
Делиться здесь, в отчизне вьюг,
И крыльями, для мира незаметными,
Перелетать на чудный юг.
Туда, где дол цветет весною яркою
Под шепот Авиньонских струй,
И мысль твоя с Лаурой и Петраркою
Слилась, как нежный поцелуй.
С приездом Одоевского и Черкасова мы составили комплект новых солдатов и отправились вшестером в новый неизвестный нам край, из 40 градусов мороза — в 40 градусов жары. Но прежде чем приступить к новой эпохе моей жизни, я попрошу извинения у моих читателей о некоторых пропусках интересных событии и описаний личностей. Ведь писать свои воспоминания в последовательности на 70-м году от роду не совсем легко,— нисколько не ослабит сущности истины небольшое же отступление от рассказа.
В Тобольске проживал на поселении товарищ по делу нашему, Семенов. Он не был лишен ни чина надворного советника, ни Владимирского креста и до своего легкого наказания служил при Министерстве духовных дел, при А. Н. Голицыне, и был секретарем Северного общества. Однако его взяли. Казалось бы, положение sro безвыходно и трудно будет ему оправдаться в строгой Следственной комиссии, однако Семенов — с твердым характером и, знавши хорошо наши законы и понимая вполне своих судей, не верил их предательским обещаниям помилования и на все вопросы к очные ставки отговаривался неведением и стоял на своем: знать не знаю, ведать не ведаю. Ему надели железные наручники, посадили на хлеб на воду — он все выдержал и сослан был только на жительство, в отдаленные города.
В Сибири он ходил в земскую канцелярию, получая по 10 рублей жалованья в месяц, едва достаточных для пропитания. Случилось, что знаменитый Гумбольдт путешествовал с научной целью по Уральским горам. Ему понадобился человек-старожил, владеющий французским или немецким языком, и он осведомился о таковом. Сибирское начальство, встречавшее Гумбольдта с подобострастием, глядевшее ему в глаза, кланявшееся ему только по предписаниям из Петербурга и уж, конечно, не из личной симпатии и уважения к знаменитому ученому, думало Этим от него благополучно отделаться. Но Гумбольдту не этого хотелось. Узнав, что в городе проживает чиновник, знающий прекрасно языки французский и немецкий, хотя и сосланный по 14 декабрю, Гумбольдт просил начальство отпустить его с ним. Не смея отказать немецкому ученому в такой просьбе, начальство дозволило Семенову сопутствовать Гумбольдту, и они в карете отправились в ученую экспедицию по Уралу, к явной радости высших властей, крепко женируемых таким ученым лицом. Во время долгого собеседничества с Гумбольдтом Семенов сумел снискать снисхождение и дружбу его, рассказал ему все наше павшее дело и так расположил своего спутника в свою пользу, что Гумбольдт обещал Семенову по возвращении своем в Петербург хлопотать о его прощении и лично просить за него государя. Не знаю, исполнил ли Гумбольдт свое обещание, однако впоследствии Семенов перемещен был для лучшего надзора за ним в Тобольск, а начальство получило выговор за свое снисхождение. Гумбольдт уехал в Берлин, а Семенов в Тобольск, то есть из огня да в полымя. Во время нашего проезда в Тобольск Семенов занимал уже видное место, ибо был советником в губернском правлении, и часто высшее начальство прибегало к нему за полезными советами по гражданскому управлению. К сожалению, этот милый, полезный человек скончался от простуды в том же году, вскоре после нашего с ним свидания.
Мы ехали очень шибко, вскоре миновали Тюмень, переправились чрез Волгу и, приехав в Казань, остановились в гостинице, которая показалась ли только нам или в самом деле была столь хороша, что могла соперничать с такими домами и в самом Петербурге. В Казани многим из нас готовилось много сердечной радости. Так, к Нарышкину родная сестра его, княгиня Голицына, нарочно прискакала из Москвы. Радости, восторгов, умиления этих добрых родных не было конца, и я напрасно бы старался описывать это свидание. Чувствительные души поймут его.
70-летиий князь Одоевский также приехал двумя днями ранее нас, чтоб обнять на пути своего сына, и остановился у генерал-губернатора Стрекалова, своего давнишнего знакомого. В день нашего въезда в Казань, узнав, что его любимое детище, Александр Одоевский, уже в городе, старик хотел бежать к сыну, но его не допустили, а послали за юношей. Сгорая весьма понятным нетерпением, дряхлый князь не вытерпел и при входе своего сына все-таки побежал к нему навстречу на лестницу, но тут силы ему изменили, и он, обнимая сына, упал, увлекая и его с собою. Старика подняли, привели в чувство, и оба счастливца плакали и смеялись от избытка чувств. После первых восторгов князь-отец: ‘Да ты, брат Саша, как будто не с каторги, у тебя розы на щеках’. И действительно Александр Одоевский в 35 лет был красивейшим мужчиною, каких я когда-нибудь знал.
Стрекалов оставил обоих у себя обедать, а вечером мы все вместе провели очень весело время. На другой день мы обедали у княгини Голицыной, где я, к большому моему удовольствию, встретился с Норовым, который был старшим адъютантом 8 той дивизии 2-й армии, в которой я служил. Судьба как будто нарочно для нашего свидания привела его в Казань ко времени моего приезда, и он послан был туда для водворения и устройства крестьян государственных имуществ. В разговорах он сообщил мне факт, характеризующий сибирских чиновников, который я и заношу в свою летопись.
Исправник Казанского уезда строил в городе дом для себя. Недостало у него денег, тысяч 12 рублей. Где взять такую сумму? Исправник пустился на выдумки. Известно, что и теперь еще татары — люди добрые, смирные, но простодушные и большие охотники до новостей. Исправник, чтоб воспользоваться их легковерием, недолго думая, отправился в первую татарскую деревню своего уезда и подъехал к обыкновенно занимаемому дому богатого татарина, был встречен почти всеми жителями… Грустный, задумчивый, печальный, вылез он из своего тарантаса.
— О чем грустишь, батька,— вопрошали подчиненные,— аль подать прибавить? что ж — дадим.
— Ох, нет, ребятушки,— отвечает им плут,— сто раз хуже.
— Скажи, царю все дадим,— возражают добрые татары,— коровушку последнюю продадим, а дадим, не печалься только и скажи, что нужно царю.
— Так знайте же,— продолжает исправник,— лед возить.
— Куда? в Казань? тяжело, но повезем, что ж делать, когда царю так нужно.
— Нет, ребята, не в Казань, а в Питер.
Татары остолбенели.
— Ой пропали мы, батька, совсем пропали. Да в Питере разве нет льду?
— Есть, как не быть, да что ж с царем будешь делать, хочет казанского!
— Ой, батька, совсем пропали! скажи — и другим волостям также возить?
— Да, и им было велено, да они собрали денег и послали царю в Питер, он и отменил.
— Ну и мы пошлем. А сколько?
— Много, ребятушки, 12 тысяч.
— Дадим, дадим,— кричали татары,— соберем и пошлем царю в Питер, а лед возить далеко! Нельзя!
И собрали бедные татары 12 тысяч, и окончил свой дом исправник на славу.
Однако вскоре он отрешен был от должности, отдан под суд, а татарам от этого не легче.
28 августа мы оставили Казань. Е. П. Нарышкина уехала с к<н>. Голицыной в Москву — для свидания с матерью, братьями, родными и друзьями. Старый Одоевский провожал сына до третьей станции, где дороги делятся: одна идет на Кавказ, другая — в Москву. При перемене лошадей, готовясь чрез несколько минут проститься с своим Сашей, бедный отец грустно сидел на крылечке почтового дома и почти машинально спросил проходившего ямщика: ‘Дружище, а далеко будет отсюда поворот на Кавказ?’ — ‘Поворот не с этой станции,— отвечал ямщик,— а с будущей…’ Старик князь даже подпрыгнул от неожиданной радости,— еще 22 версты глядеть, обнимать своего сына! — и подарил удивленному ямщику 25 рублей. Однако рано или поздно расставанье должно было осуществиться. Чувствовал ли старик, обнимая своего сына, что в последний раз лобызает его? Недолго старик пережил свое детище. Их обоих скоро не стало, и только умилительные стихи на смерть А. И. Одоевского Лермонтова говорят нам теперь об утрате нашего незабвенного товарища…
Мы подвигались к Ставрополю и дорогою узнали, что государь проехал в Тифлис. По этому случаю на предпоследней станции к Новочеркасску нам не дали лошадей, а предложили волов. Мы согласились, улеглись в наши тарантасы, проспали всю дорогу и с восхождением солнца триумфально въехали в казацкую станицу. В Новочеркасске мы отдохнули, ходили смотреть могилу героя <18>32 года М. И. Платова близ алтаря церкви, им же воздвигнутой, но еще не оконченной.
Заговорив о Платове, я привел себе на память рассказ его, слышанный мною еще в Варшаве в 1815 году по возвращении наших войск из-за границы от него самого. Ом так любопытен, что помещаю его. В одном доме, после сытного обеда, Матвей Иванович, по обыкновению немного подвыпивший, сел на диван со многими сотоварищами-генералами, а мы, молодежь, окружали эту любопытную группу. Кто-то спросил Платова, чем он был при императоре Павле Петровиче? Матвей Иванович, почесав у себя в голове, с расстановкою, своим малороссийским наречием сказал:
‘Я, господа, при императоре Павле Петровиче по доносу одного из сослуживцев своих сидел в Петропавловской крепости вместе с Алексей Петровичем Ермоловым. Я был тогда в чине генерал-майора и заправлял до сего донцами. Крепко грустил я в крепости, не зная, чем кончится моя участь. ‘Не грусти, казак,— атаманом будешь’,— сказал мне А. П. Ермолов. В одну ночь меня потребовали во дворец и ввели в кабинет государя, пред которым я упал на колени. Государь велел мне встать и сказал: ‘Генерал Платов, вот тебе табакерка с моим портретом’. Не понимая причины такой милости, я, однако ж, облобызал его царскую руку. Государь продолжал: ‘Поезжай на Дон, собери полки и выступай в поход. Пред выступлением получишь маршрут, карту и узнаешь, куда идти, и тогда же пришлешь мне рапорт с надежным офицером об исполнении моего повеления. Ступай…’ С Павлом шутить нельзя было, не такой был человек, но я чувствовал, что не к добру взвалил он на меня это поручение… Я знал, что Павел верил доносу на меня, и был убежден, что дело идет о том. чтоб меня погубить. Так или иначе, а действовать было надобно. Поехал я на Дон, живо собрал 20 тысяч казачков, отслужил молебен и готовился потянуться в неизвестный путь, как получил, по обещанию государя, карту, маршрут и приказ: открыть путь в Индию… Легкое дело!.. Я хранил все это в тайне, по приказу царя. Вот прошли мы Саратовскую губернию, Астраханскую и втянулись в необозримые киргизские степи. Пока были мы в своих границах, донцы мои были веселы и песни их раздавались беспрестанно. Полковники и офицеры старались узнать, куда я их веду, но я крепко хранил тайму. Жары нас одолевали, провиант истощался, воды часто не было, и только отвратительные гадюки (змеи) ползали вокруг нас. Уже шесть недель, что мы в походе, а нет надежды к нашему возвращению, и, кажется, придется всем нам сложить свои головы. Сначала, правда, думал я, что государь хочет нас наказать небольшой прогулкой, а там помилует и возвратит. Но нет… И часто оглядывался я на родную сторону, не пошлет ли она нам вестника возвращения… В одно утро старшины и сотники объявили мне, что полки два дня уже без воды, в войске ропот, что казачки отказываются идти далее. Полководцы просили меня сказать, куда я их веду… Плохо! ‘Погодите до завтра, детушки,— сказал я,— утром вынесу свой походный образ, отслужим молебен и тогда скажу войску, куда мы идем’. Грустно разошлись мои товарищи, печально полез я в свой шатер, и, на бурке лежа, так рассуждал: или свои меня убьют, или Павел повесит за неисполнение приказания. Тут смерть, и там смерть. Ежели завтра не будет нам приказа вернуться, то передамся я со всем войском туркам и буду служить новому царю… Так пролежал я целую ночь и не смыкал глаз. Стало светать. Вдруг полы шатра моего зашевелились и лезет ко мне на четвереньках человек не человек, черт не черт, зверь не зверь и мычит каким-то хриплым голосом: ‘Воды… воды…’ Я вскочил на ноги и подал несчастному, лежавшему на земле, несколько глотков, и тогда только он проговорил: ‘Павел скончался… Императором — Александр, и возвращайтесь на Дон!..’ Я так напугался, что в первые минуты не знал, радоваться ли мне или печалиться, а все-таки думал, не шпион ли это какой-нибудь, и потому только по прочтении приказа действительно возрадовался. При воцарении Александра первый указ, им подписанный, был о нашем возвращении на Дон. Послано было 6 гонцов с приказанием непременно настичь нас и вернуть, и только один, едва живой, исполнил поручение. Остальные не довезли. Утром мы весело присягнули новому царю и поплелись в наши станицы, потеряв, однако, много людей и лошадей’.
Так кончил свой рассказ Матвей Иванович.
Без всяких приключений добрались мы до Ставрополя, перерезав Россию с севера на юг. Дорогой нам много рассказывали о строгости и нелюдимости г.-л. Вельяминова, командующего войсками на кавказской линии, бывшем начальнике штаба при А. П. Ермолове.

Глава XVII
Ставрополь.— Представление г.-л. Вельяминову.— Что случилось с князем Дадьяном.— Друг декабристам доктор Мейер.— Екатеринодар.— Мой полковой командир Кошутин.— Я отправляюсь к моей роте.— Ротный командир Маслович.— Станица Ивановка.— Разжалованный Костенко.— Примерка шинели.— Приготовление к экспедиции.— Выступление.— Бивака близ Тамани.— Лев Сергеевич Пушкин.— Рассказы Льва Пушкина об Александре Сергеевиче Пушкине.— Записка Пущина к Пушкину перед восстанием 14 декабря.— Примирение А. С. Пушкина с государем.— Болезнь и смерть Льва Пушкина

При нашем первом представлении генералу меня удивила приемная комната его. Не то зала, не то столовая, а больше похожа на манеж. В дальнем углу стояла одиноко дюжина кресел и больше ничего, зато по стенам развешено было до ста ламп, которые, говорят, зажигались каждый вечер и на освещение употреблялось лучшее прованское масло. При нашем входе мы заметили человека на противоположном конце залы, и адъютант, нас принявший, сказал нам, что это сам генерал Вельяминов. Он был в черном шелковом архалуке, белый воротник его рубахи лежал на плечах отогнутый, а Георгиевский крест 3-й степени висел на своем месте. Сложа руки назад, он медленно подходил к нам и, приблизившись, с поклоном указал нам рукой кресла, чтоб мы сели. Мы думали, что он начнет нам обычной фразой, подобно Сулиме: ‘Я получил высочайшее повеление’ и прочее, по он обратился к нам просто по-французски:
— Кто из вас, господа, Нарышкин?
И когда тот назвал себя, генерал продолжал:
— Супруга ваша — дочь графа Петра Петровича Коновницына? Я имел честь служить с ее отцом в <18>12 году и был при нем в конвое долгое время. Вероятно, супруга ваша скоро приедет сюда,— прошу вас заранее меня об этом уведомить, чтоб я мог послать ей конвой навстречу и успел бы приготовить ей квартиру.
Михаил Михайлович Нарышкин благодарил генерала за такую деликатную вежливость. Вельяминов продолжал:
— Ежели у нас начнутся экспедиции на правом фланге, я пошлю вас туда, ежели на левом, я переведу вас в действующие отряды, а потом наше дело будет постараться освободить вас как можно скорее от вашего незавидного положения.
После этого генерал поклонился нам и вышел.
На другой день утром пришел к нам молодой человек красивой наружности и отрекомендовался адъютантом военного министра штабс-ротмистром лейб-гусарского полка Вревским (в деле под Черной в чине генерала свиты его величества он был убит подле корпусного командира Реада и почти в один момент с ним). Молодой Вревский был отправлен на Кавказ в экспедицию и остался при генерале Вельяминове и в ожидании дел полюбил наше сообщество и все время свое проводил с нами.
Государь, как я сказал уже, был в Тифлисе, на возвратном пути в Россию, и Вельяминов поехал к нему навстречу. По обыкновению Вревский пришел к нам одним утром, и угрюмым показался он нам. На первых же порах причина разъяснилась.
— Слышали ли вы, господа, что случилось с бедным князем Дадьяном в Тифлисе? Вы знаете, что он командует полком и женат на дочери главнокомандующего Розена. Дорогою государь получил донесение на князя Дадьяна, которым его обвиняют в употреблении солдат на свои работы, в недодаваиии жалованья рекрутам и прочих непозволительных поступках. Можете себе представить, в каком расположении духа приехал государь в Тифлис!
Ни Розен, ни начальник штаба не подозревали, что их ожидает. Развод назначен был от полка, которым командовал Дадьян, и князь перед строем ожидал прибытия государя. На площади собралось бесчисленное число народа, грузин, армян и мирных черкес. На балконе одного дома на площади сидела супруга главнокомандующего и княгиня Дадьян, разряженные, веселые… День был прекрасный. Наконец государь вышел. Барабаны загрохотали, музыка гремела, но царь махнул рукою, и водворилась тишина. Государь скомандовал ‘к ноге’ и велел составить ружья в козлы. Огромная свита не понимает этого необыкновенного маневра. Государь собирает к себе ротных командиров в кружок и долго с ними разговаривал о чем-то, потом созывает солдат и делает с ними то же самое, потом командует: ‘Становись!’ Полк выстроился, Дадьян с опущенной саблей в руке все еще не понимал причины этих действий, но тут государь громко приказал коменданту снять с князя Дадьяна флигель-адъютантские аксельбанты и полковничьи эполеты как с недостойного носить эти отличия. Комендант стал отстегивать и то и другое, но государю показалось это слишком долго ц церемонно, и он закричал: ‘Сорвать!’ Граф Орлов, всегда готовый в таких случаях сыграть роль палача, подбежал и начал действительно рвать, так что клочья полетели.
Но что происходило в это время на балконе с бедными женщинами? Они лежали обе в обмороке. Тут же подъехала фельдъегерская тройка, посадили его, бедного, оборванного, в нее, обесчещенного князя Дадьяна и повезли в крепость Бобруйск… И без суда! Площадь опустела, народ от страха разбежался, а черкесы говорили, что ежели бы султан Николай не был уже повелителем, то его надобно было бы избрать султаном. Эта площадная проделка совершенно в их духе.
Что сталось с бедным стариком Розеном? Говорят, что он почернел и до того изменился, что был неузнаваем. К довершению странности в тот же вечер назначен был бал в доме главнокомандующего, и пригласительные билеты были разосланы по всему городу. Молодая княгиня Дадьян больная лежала в постели, а г-же Розен приказано было присутствовать на торжестве, и она явилась с распухшими, красными от слез глазами, и государь был так любезен, что открыл с нею бал польским. Хотел бы я, чтоб какой-нибудь опытный физиономист посмотрел им обоим в этот вечер в глаза. Что бы он в них прочел? Так Тифлис увидал в первый раз своего благотворительного царя, и, конечно, грузинская столица надолго сохранит память об этом визите.
Мы сидели у окна, когда увидели, что народонаселение Ставрополя бежит к почтовой станции. Я увидел и Вревского, идущего туда же, и пошел за ним. У станции стояла фельдъегерская тройка. Вскоре взошли в дом комендант и полицеймейстер, последний, вернувшись, стал разгонять народ, но напрасно — толпы не уменьшались. Вскоре на крыльце показался Вревский с князем Дадьяном,— и народ по старой привычке, как перед зятем главнокомандующего и когда-то владетельной особой, снял шапки. Последний был очень красен и малого роста. Говорят, что он просил коменданта отдохнуть в Ставрополе, но ему отказали по случаю того, что ждут к вечеру государя. Итак, несчастного повлекли далее. Главнокомандующий Розен после 50-летней службы назначен сенатором в Москву, и его заменил ханжа и педант Головин.
Старик Розен в Москве посетил своего сослуживца Ермолова и спрашивал у него совета, не ехать ли ему в Петербург? На что Алексей Петрович пресериозно отвечал ему: ‘Погоди немного, скоро пришлют сюда Головина, и тогда мы все трое поедем в Питер’. Головин в самом деле недолго властвовал на Кавказе и был замещен Нейдгартом, про которого Ермолов, понимавший всех этих капралов-генералов, также сказал: ‘Нейдгарт видно, что немец: предусмотрителен. Нанял себе дом в Москве заранее и дал задаток, знает, что скоро воротится’.
В Ставрополе познакомился я с очень ученым, умным и либеральным доктором Николаем Васильевичем Мейером, находившимся при штабе Вельяминова… Он был очень дружен с Лермонтовым, и тот целиком описал его в своем ‘Герое нашего времени’, под именем Вернера, и так верно, что кто только знал Мейера, тот сейчас и узнавал. Мейер был в полном смысле слова умнейший и начитанный человек и, что более еще, хотя медик, истинный христианин. Он знал многих из нашего кружка и помогал некоторым и деньгами и полезными советами. Он был друг декабристам.
Вечером нас потребовали в штаб для объявления, кто из нас в какой полк назначен. Государь повелел разместить нас непременно по разным местам. Одоевскому, как бывшему кавалеристу, досталось в Тифлисе в Нижегородский драгунский полк, мне — в Тенгинский полк, квартирующий в Черномории. В эту же ночь должны мы были отправиться по полкам. Нам дали прогоны каждому на руки. В первый еще раз, с выезда из Сибири, мы отправились без провожатых и только оттого, что уже рядовые, принадлежим государю и вошли в состав армии. Была туманная, черная ночь, когда несколько троек разъехались в разные стороны. Что ожидает нас в будущем? Черкесская ли пуля сразит, злая ли кавказская лихорадка уложит в мать сырую землю? В кромешной темноте я едва доехал до станции и решился выждать дня, поместившись на своей бурке, которою, как и другими принадлежностями военной кавказской жизни, запасся еще в Ставрополе.
Чрез сутки, проехав 200 верст, я въехал в Екатеринодар и остановился на квартире у казака.
Все Черноморие окружено непроходимыми болотами и разливом р. Кубани. Мириады комаров и мошек кишат в камышах и всему живущему надоедают страшно. Черноморие заселено казаками, потомками Запорожской Сечи, и нимало не подвинулось в образовании. Жители большею частию занимаются скотоводством и имеют большие табуны, а живут отдельными хуторами. Из танцевальных вечерах жены казаков танцуют журавля, к мало из них грамотных.
Полк, в который я был назначен, только что вернулся из экспедиции, штаб полка был в городе, и я отправился явиться к полковому командиру, полковнику Кошутину, славящемуся своею храбростью на Кавказе, что много <значит> среди множества храбрых.
Кошутина и многих офицеров полка я застал и а дороге о чем-то рассуждающих и отличил Кошутина по ордену Владимира на шее и Георгиевскому кресту в петлице. Всему обществу денщик подавал беспрестанно портер в стаканах, что меня сначала чрезвычайно поразило, но потом я узнал, что это обыкновение кавказской боевой жизни соблюдается и в мирное время и что портер обыкновенно предпочитают всяким другим винам. Кошутин принял меня, как обыкновенно принимал подобных мне. Видно было, что ему не в первый раз приходилось иметь дело с сосланными, которых в каждом полку Кавказа было довольно в прошлое царствование.
На другой день я отправился в село Ивановку, где расположена была рота, в которую я назначен. Я сшил себе солдатскую шинель и фуражку и преобразился из мирного гражданина в ярого воина,— конечно по наружности только,— и отправился явиться к ротному командиру Ивану Иванову Масловичу. Я застал его в небольшой светелке, в ваточном засаленном халате и черкесской папахе, за столиком, тасующего карты. Пред ним стоял денщик и кормил тут же, в комнате, огромный гурт гусей. Пернатые эти подняли такой гам и шум при моем входе, что заглушили мою первую рекомендательную фразу. Однако мы познакомились, и Маслович мне с первого раза понравился. Он был тип старого кавказца, и лицо его выражало доброту и чистосердечие. Разговор наш длился, завязывался, и Маслович тут же мне рассказал, что был дружен с Марлинским (Александром Бестужевым), и с воинским красноречием описал мне смерть его в горах в одной из экспедиций. Просидев у своего ротного командира несколько часов, я остался им вполне довольным и вышел от него примиренный несколько с средой, 6 которой мне пришлось влачить дни мои.
Я нанял себе отдельную хатку, чтобы не стоять вместе с хозяевами, а Маслович прислал мне, для услужения, рядового, которого звали Антоновым. Этот Антонов сделался моим камердинером, поваром и заменял псе должности неприхотливого хозяйства моего. Сначала мы бедствовали, ибо я был без денег, не уведомив вовремя своих родных в Россию о переводе моем из Сибири на Кавказ, но находчивость Антонова спасла нас обоих от голодной смерти.
Станица Ивановка, как и все станицы на Кавказе, окружена плетнем и небольшим рвом. У главных ворот станицы стоит огромная чугунная пушка грозою для смельчаков черкесов, отваживающихся сделать набег на станицу. Весною и осенью по улицам такая невылазная грязь, что сообщение прерывается, а в иных улицах ездят даже на лодках. Маслович приезжал ко мне верхом и всякий раз с опасностью лишиться жизни или, по крайней мере, потерять лошадь в грязи. И вот в каком месте пришлось мне жить! Само собою разумеется, я рад был придраться бог знает к какому знакомству, чтоб как-нибудь коротать длинное скучное свободное время.
Вскоре я сошелся с одним разжалованным Костенкой, уже 15 лет влачащим свои дни в звании рядового. После я узнал, что Вельяминов при всяком представлении Костенки в офицеры вычеркивал его из списка за страсть к картам, которой бедный потерянный человек был предан. Костенко был малый неглупый, тихий, беззащитный, и я с самого начала из жалости приласкал его, а он, ободренный, может быть впервые в своей жизни, вниманием и участием постороннего человека, привязался ко мне всею душою и стал часто меня посещать, чему я также был рад.
Нельзя было смотреть без смеху на Костенку, когда он своими длинными, сухими, журавлиными ногами шагал чрез плетни и заборы, пробираясь ко мне на беседу. Я узнал от него всю жизнь его и вкратце передаю ее здесь: молодым человеком находился on при генерал-губернаторе Комбурлее в Житомире чиновником по особым поручениям. Комбурлей попал под суд за какое-то упущение, стали открываться какие-то противозаконные действия, он был сменен, и весь его штат отдан под суд. Некоторые из чиновников, в том числе и Костенко, отданы были в солдаты. Костенко между прочим сериозно уверял меня, что предки его были какие-то графы де-Косси. Жаль, что Лермонтов не был знаком с Костенкой, а то не лишним бы было Лермонтову, описавшему так верно несколько кавказских типов, и его туда же включить.
Однажды я лежал еще в постели, как явился ко мне Костенко с обычными дневными новостями, которые он черпал в полковом штабе от своих товарищей по игре в карты (страсть, сильно развитая на всем Кавказе),— и является с лицом веселым, торжествующим:
— Знаете ли, Н<иколай> И<ванович>, что Вельяминов умер в Ставрополе от водяной в груди и доктор Мейер не мог ничего сделать с своим искусством?
— Чего же вы радуетесь? — сказал я.
— Да как же не радоваться? Наконец граф де Косси будет произведен в офицеры!
— Если это так,— продолжал я,— и вы надеетесь с уничтожением причины вашего непроизводства в офицеры надеть эполеты, то дайте лишь слово не играть в карты.
— Не могу, почтеннейший, не могу… На Кавказе нельзя не играть в банчишку или штосик. Не проживешь без них.
В это время вошел ко мне ротный командир мой Маслович и подтвердил известие о смерти Вельяминова, а также о назначении на место его Раевского. Последняя новость меня очень обрадовала, потому что я был знаком с Николай Николаевичем Раевским и со временем буду говорить много о нем и брате его Александре, друге Пушкина. Подали трубки, и мы уселись рассуждать о том о сем.
Маслович обладал здравым умом и хотя не получил образования, но на многие предметы смотрел ясно, светло. Жизнь исправила несколько поверхностное образование I кадетского корпуса, а 22 года службы на Кавказе наделили его опытностью в горной кавказской войне, и он успел заслужить репутацию храбреца. Впрочем, как я после узнал, на Кавказе не дозволяется быть трусом, и постоянное пребывание среди опасностей и привычка уравнивают со временем мало-помалу все оттенки храбрости. Пусть не удивляются читатели тому, что в рассказах моих о кавказской моей жизни часто встретит он как меня, так и многих других сосланных и разжалованных в обществе начальников своих различных степеней военной иерархии не как подчиненных, а на ноге товарищеской, дружеской, вежливой и учтивой. Ермолов внушил эти правила кавказскому корпусу, и приличное обращение с разжалованными соблюдалось и соблюдается там и поныне.
Вскоре явился ко мне фельдфебель с ротным портным и стали примерять на мне шинель, мундир и также снабдили меня тяжелым ранцем и ружьем. Портной, или закройщик, без церемонии дергал меня то вправо, то влево и старался, чтоб мундир, принесенный из цейхгауза и снятый, вероятно, с какого-нибудь убитого, лежал бы на мне по возможности гладко. Во время этой скучной операции я невольно припомнил себе время моего служения в гвардии. Думал ли я тогда, стоя пред своею красивою ротою, что на самого меня будут когда-нибудь примеривать на Кавказе солдатский мундир? Чтобы покончить поскорее с этим скучным делом, я дал и фельдфебелю и закройшику по рублю серебром и отпустил их. Фельдфебель был красавец собою и любимец Масловича. Я отдавал ему обыкновенно мое солдатское жалованье, и за это он, благоволя ко мне, в каждом деле назначал ко мне в прикрытие лучших стрелков, и в том числе моего Антонова, который считался и в этом искусстве одним из лучших в роте.
В своем месте я расскажу о смерти этого фельдфебеля накануне производства его в офицеры.
Однажды получил я записочку от Масловича с приглашением пожаловать к нему немедленно. Прихожу и застаю Ивана Ивановича в обыкновенном своем костюме с двумя ротными командирами, из которых у одного рука подвязана была черным платком, свидетельствуя о ране в последнюю экспедицию.
Меня представили им, и мы познакомились. Кажется, люди хорошие. На столике пред нами стоял штоф водки с плавающим в нем красным стручковатым перцем, и на тарелках стояла обыкновенная кавказская закуска: сушеная рыба, колбасы и хлеб… Все плотно завтракали,— колбасы и сушеная рыба уничтожались и снова появлялись на тарелочках, штоф уменьшался мало-помалу и снова возрождался, как новый феникс.
Мы стали веселы, нецеремонны и откровенны. Мои новые знакомцы нашли, не знаю почему, что у меня дух военный, и вообще, кажется, я им понравился. При расставании, желая упрочить за собой такое хорошее мнение обо мне моих новых товарищей, я пригласил их всех на другой день к себе и добавил только к числу приглашенных Костенку. Не желая переменять кавказского обычая, я распорядился моим завтраком точно таким же образом, как мой ротный командир, и также поставил на стол штофик водки с турецким перцем, сушеных карасей и целое блюдо раков, которых достал где-то мой Антонов. Как немного нужно человеку, не избалованному прихотями! Все остались чрезвычайно довольны моим угощением, а я распотешил всю компанию вдосталь, Когда выставил на стол оставшуюся у меня еще из Екатеринодара бутылку вина и бутылку портеру. Антонов мой суетился, как любой метрдотель, и пот градом катил с его лица. Маслович в шутку заметил ему, что он ловко прислуживает, и хотел знать, где он так понаторел и этом искусстве,— тогда мой Антонов мигом преобразился в рядового и вытянулся в струнку перед своим ротным командиром, намереваясь, вероятно, отвечать, но Маслович тотчас же превратил его в обыкновенного официанта, сказав: ‘Однако ступай, ступай и делай свое дело’.
Скоро пришел приказ из полкового штаба ротам быть готовым к походу в новую экспедицию под начальством самого Раевского. Известие это меня очень обрадовало, во-первых, потому, что извлекало из этой скучной, грязной стоянки в Черномории, а во-вторых, потому, что сближало меня с товарищами несчастия, в других полках находящимися, с которыми я надеялся встретиться. Мы стали готовиться. Я сговорился стать вместе с Костенкой в одной палатке, единственно с намерением быть ему полезным по возможности и удерживать его от карточной игры. Сборное место войскам назначено в Тамани. Эскадра адмирала Лазарева должна прийти к тому же времени в Керченский пролив. Говорили, что план экспедиции был составлен покойным Вельяминовым, но тогда подробностей его мы еще не знали.
Прекрасным весенним днем рота наша выступила по назначению. Костеико и я уложили свой скарб на повозку, которою заправлял Антонов, а сами отправились, как путешественники с посохами в руках. Маслович преважно ехал верхом перед ротой и песельниками. Дорогой мы соединились с другими ротами полка и подвигались к Тамани. Не доходя до нее, нас обогнал начальник отряда Раевский, сопровождаемый сотнею черноморских казаков.
Мы прошли фаиагорийскую крепость (упраздненную ныне), постройку Суворова. Где не был этот человек, где не оставил он следов своих, имени своего? Крепость заброшена, в запустении. Очертание валов и подобие рвов свидетельствуют только о том, что здесь существовало когда-то укрепление. Там сохранились, однако, в наше время госпитали I класса.
В 10 часов утра весь отряд собрался и остановился близ Тамани, в виду Керчи и Еникале, на бивуаках. Офицерство, кто успел завестись крышею, в шалашках. Флота нашего не видно было еще в море. Из Керчи на пароходе прибыло много гвардейских офицеров, прикомандировываемых ежегодно к войскам Кавказского корпуса для экспедиций. Это были вообще славные молодые люди, и скоро мы сошлись, познакомились и сдружились. Они вообще любили декабристов и питали какое-то особое уважение ко всем разжалованным. В этом отношении и Костеньке, моему сожителю по палатке, это было полезно, и я радовался за него больше, чем за себя.
Биваки наши оживились, музыка гремела, песельники гаркнули во всех концах, а я часто удалялся от этого шума, чтоб посмотреть таманские окрестности, и однажды взошел на небольшое возвышение, близ лагеря находящееся. Мне открылась прекрасная картина, достойная кисти живописца: под ногами моими, в тени, виднелось маленькое местечко Тамань, вправо — наш лагерь с глухим шумом и синим дымком, поднимавшимся в разных местах. Далее — сине-черное Азовское море лежало огромной массой и окаймлялось берегом Крымского полуострова. Вся в солнечных лучах белелась Керчь, а на горе Митрндата ясно рисовался музей, как какой-нибудь Афинский храм. Там — Европа, здесь — Азия, хотя географы немилосердно в своих учебниках граничат их где-то на границах Персии, на Араксе и проч. Оба моря — и Черное и Азовское — не колыхнутся. На рейде и у пристани вырос целый лес мачт, зафрахтованных судов на перевозку нашего провианта, скота, пушек и артиллерийских лошадей. Казацкие шаланды и лодки шныряют то и дело в Керчь и обратно. Переезд верст в 20 с небольшим,— и все, кто может, в особенности же гвардейская молодежь, пользуется свободой и ездят в Керчь покутить и погулять.
К обеду я возвратился в лагерь и мимоходом заглянул в палатку Масловнча. Ковер, кругом — офицерство в живописных группах, карты и штос, вечный штос. Костенко мой — тут же и успел мне шепнуть, что проиграл уже сто рублен. Я ни слова не сказал ему тогда и, пожелав Масловнчу обыграть гвардейских офицеров, приехавших с деньгами, пошел к себе в палатку и прилег читать. Вскоре пришел Костенко, и я начал его упрекать в его слабости и бесхарактерности. Я стращал его гневом Раевского, который, ненавидя сам карт, возьмет его на замечание и, подобно Вельяминову, станет откладывать его производство. Тронутый, как казалось, моим участием, Костенко долго меня слушал, наконец, сказал:
— Что прикажете делать? скверная натура такая у меня: так и тянет поставить карточку… Рискну еще разок на последние 50 рублей, а там баста…
В эту минуту вбежал в мою палатку армейский капитан, назвал себя Львом Сергеевичем Пушкиным и бросился ко мне на шею. Мы до сего никогда не были знакомы, и подобная нецеремонная рекомендация самого себя, даже и на Кавказе, могла бы показаться странною от всякого другого, но имя Пушкина мирило и сглаживало все. Магическое имя это увлекло и меня, и я с восторгом обнимал брата нашего народного поэта и радовался вновь приобретенному знакомству. Лев Сергеевич Пушкин был в то время адъютантом при Раевском и, кроме того, пользовался его дружбой.
Лев Пушкин — один из приятнейших собеседников, каких я когда-либо знал, с отличным сердцем и высокого благородства. В душе — поэт, а в жизни — циник страшный. Много написал он хороших стихотворений, но из скромности ничего не печатает, не дерзая стоять на лестнице поэтов ниже своего брата. Лев Сергеевич похож лицом на своего брата: тот же африканский тип, те же толстые губы, большой нос, умные глаза, но он — блондин, хотя волоса его так же вьются, как черные кудри Александра Сергеевича. Лев Сергеевич ниже своего брата ростом, широкоплеч. Вечно весел и над всем смеется и обыкновенно бывает очень находчив и остер в своих ответах. Лев Пушкин пьет одно вино,— хорошее или дурное, все равно,— пьет много, и никогда вино на него не действует. Он не знает вкуса чая, кофея, супа, потому что там есть вода… Рассказывают, что однажды ему сделалось дурно в какой-то гостиной, и дамы, тут бывшие, засуетившись возле него, стали кричать: ‘Воды, воды!’ — и будто бы Пушкин от одного этого ненавистного слова пришел в чувство и вскочил как ни в чем не бывало. Ест он обыкновенно соленое и острое — сельди, сыр и проч. Память имеет необыкновенную и читает стихи вообще, и своего брата в особенности, превосходно, хотя не доставляет этого наслаждения своим жадным слушателям до тех пор, покуда не поставят перед ним лимбургского сыра и нескольких бутылок вина. Весь лагерь был в восторге от Льва Сергеевича Пушкина, и можно было быть уверену, что где Пушкин, там и кружок, <и> весело. Всю экспедицию он сделал с одной кожаной подушкой, старой поношенной шинелью, парой платья на плечах и шашкой, которую никогда не снимал. Пушкин обыкновенно заглядывает по палаткам, и, где едят или пьют, он там везде садился, ел и пил. В карты Пушкин играл, но всегда проигрывал, табаку не нюхал и не курил. Вечно без денег, а ежели и заведутся кой-какие, то ненадолго: или прокутит, или раздаст. Никогда во всю экспедицию у него не было слуги или денщика. Одним словом, Пушкин имел много странностей, но все они как-то шли к нему, может быть потому, что были натуральны, и он был самый беспечный, милый человек, которого я знал когда-либо.
Чтобы не отвлекаться впоследствии от своих воспоминаний кавказской боевой жизни, к которой я намерен приступить, я расскажу здесь кстати еще несколько случаев из знакомства моего с Львом Сергеевичем Пушкиным. После одной экспедиции я поехал в Прочный Окоп, к товарищу моему M. M. Нарышкину, и недалеко от дома, им занимаемого, поместился у казака. В один вечер, возвратясь от моих друзей часов в 11, я лег в постель и стал читать по обыкновению. Вдруг слышу стук колес подъехавшей телеги и голос, называющий мою фамилию. Я узнал, что это был Лев Пушкин, и не успел я вскочить с постели, как он лежал уже на мне и целовал меня.
— Куда тебя бог несет? — спросил я.
— За Кубань, в экспедицию с Зассом, старшим дежурным офицером в отряде.
Я чрезвычайно рад был видеть милого Льва Сергеевича. Всегда, а особенно в скучной станице, это невыразимое счастие и находка. В такие минуты забываешь всю горечь в жизни. После первых расспросов и рассказов, сидевши у меня на кровати, Пушкин громко приказал позвать своего камердинера, и, в самом деле, вошел человек в бархатном чекмене, обшитом галунами, опоясанный черкесским ножом с серебряными пуговицами и кинжалом, богато оправленным в серебро у пояса. Зная прежнюю диогеновскую жизнь Пушкина, я невольно улыбнулся, но он преспокойно отдавал свои приказания: ‘Здесь поставь мне железную кровать, вынь батистовое белье и шелковое одеяло да подай мою красную шкатулку’. Мы оба громко рассмеялись.
— Скажи, пожалуйста, откуда взял ты эту роскошную барскую обстановку, Лев? Верно, выиграл у кого-либо из гвардейских офицеров?
— Совсем нет,— отвечал мне самым простодушным образом Пушкин,— ко мне приехал в Ставрополь мой дальний родственник, флигель-адъютант N, прост, как многие из них, богат так же. Его отправили курьером в Тифлис, и он оставил мне своего человека и вещи на сохранение, а так как меня самого отправили в экспедицию совершенно неожиданно, то я и взял все это с собой, чтоб сохранить.
— Помилуй, любезный, да ведь это все — чужое,— возразил я.
— А что ж за беда? — отвечал, смеючись, Пушкин. Когда мы улеглись, и я увидел Льва Сергеевича
в батистовой рубахе, покрытого шелковым одеялом, на двух сафьяновых красных подушках, я не мог удержаться от гомерического смеха, и мы оба хохотали, как дети.
На другой день мы приятно обедали у Нарышкиных,— для нас обыкновенно было достаточно вина, но для Пушкина мало, и он не мог, выходя от них, не заметить мне: ‘Chez les Narichkine on mange trs bien, mais on boit trs mal’ {У Нарышкиных едят очень хорошо, но пьют очень плохо (фр.).}.
Я сообщил об этом Нарышкину, и тот поторопился поправить свою ошибку. За столом подали шампанское, и Пушкин был весел, доволен, любезен.
Однажды мы пошли с ним бродить по Прочноокопской станице, расположенной на ‘возвышенном берегу р. Кубани. Не помню как, Лев Сергеевич вспомнил о недавней кончине брата своего А<лександра> Сергеевича и рассказал мне одно обстоятельство из жизни поэта, не всем известное, которое я заношу в свои воспоминания.
А<лексаидр> Сергеевич был очень дружен с Иван Ивановичем Пущиным, с которым вместе в один год вышли из Царскосельского лицея. Почтенный директор их и наставник Энгельгардт питал к ним самые отеческие чувства, и я в ссылке своей в Сибири читал у Пущина некоторые <его письма?>, в которых, несмотря на давность времени, всегда проглядывала теплота чувств старинного друга. Александр Сергеевич был уже удален из Петербурга и жил в деревне родовой своей— Михайловском. Однажды он получает от Пущина из Москвы письмо, в котором сей последний извещает Пушкина, что едет в Петербург и очень бы желал увидеться там с Александром Сергеевичем. Недолго думая, пылкий поэт мигом собрался и поскакал в столицу. Недалеко от Михайловского, при самом почти выезде, попался ему на дороге поп, и Пушкин, будучи суеверен, сказал при сем: ‘Не будет добра’ — и вернулся в свой мирный уединенный уголок. Это было в 1825 году, и провидению угодно было осенить своим покровом нашего поэта. Он был спасен!
В 1826 году в одно прекрасное утро прискакал в Михайловское фельдъегерь с приказанием доставить Пушкина в Москву. Зная за собой несколько либеральных выходок, Пушкин убежден был, что увезут его прямо в Сибирь. В длиннополом сюртуке своем собрался он наскоро и быстро перелетел пространство, разделяющее Михайловское от Москвы.
Небритый, в пуху, измятый, был он представлен к дежурному генералу Потапову и с ним вместе поехал тотчас же во дворец и введен в кабинет государя. К удивлению Александра Сергеевича, царь встретил поэта словами:
— Брат мой, покойный император, сослал вас на жительство в деревню, я же освобождаю вас от этого наказании с условием ничего не писать против правительства.
— Ваше величество,— отвечал Пушкин,— я давно ничего не пишу противного правительству, а после ‘Кинжала’ и вообще ничего не писал.
Вы были дружны со многими из тех, которые в Сибири,— продолжал государь.
— Правда, государь, я многих из них любил и уважал и продолжаю питать к ним те же чувства.
— Можно ли любить такого негодяя, как Кюхельбекер? — продолжал государь.
— Мы, знавшие его, считали всегда за сумасшедшего, и теперь нас может удивлять одно только, что и его с другими, сознательно действовавшими и умными людьми, сослали в Сибирь.
— Я позволяю вам жить, где хотите. Пиши и пиши, я буду твоим цензором,— кончил государь и, взяв его за руку, вывел в смежную комнату, наполненную царедворцами: ‘Господа, вот вам новый Пушкин, о старом забудем’.
Вскоре Лев Сергеевич ушел в экспедицию за Кубань. Я был произведен в офицерский чин, вышел в отставку и поселился в своей родной деревушке. С Пушкиным мы опять сошлись, когда он вышел также в отставку, женился и служил по таможенной части. Он приезжал даже однажды навестить меня, одинокого, на моем пепелище, и это было наше последнее свидание. Он занемог водяною в груди, ездил в Париж и получил облегчение, но, возвратившись, снова предался своей гибельной привычке и скоро угас, в памяти и с тою веселостью, которая преобладала в нем всю жизнь его. С улыбкою повторял он: ‘Не пить мне более кахетинского!’ На руках товарища моего по Сибири А. Е. Вегелина скончался Л. Пушкин на 41-м году от ролу. Хотя мне дали знать об опасной болезни Льва Сергеевича, но я не поспел принести ему дружественного прощания, хотя, по словам окружающих его постель, мне рассказывавших о его последних минутах, он часто и много вспоминал обо мне. Мир праху твоему, любезный Лев Сергеевич!

2-я ЧАСТЬ

Глава XVIII
Мы снимаемся с биваков.— Николай Раевский.— Допрос Н. Раевского о тайном обществе.— ‘Честь дороже присяги’.— Н. Раевский и декабристы.— Арест Раевского.— 120-пушечныи корабль. Друг моей золотой юности Петр Мессер.— Неожиданная встреча.— Я — в капитанской каюте.— Веселый вечер.— Путешествие к восточным берегам Кавказа.— Бой у Шапсуги.— Занятие берега

Наконец, все части, составляющие отряд, назначенный в экспедицию, собрались и приготовились. В 6 часов вечера генерал Раевский с начальником штаба Ольшевским объехал по войскам, а в 10, темною и душною ночью, отряд поднялся с биваков. Тут только мы узнали цель экспедиции. Войска должны были сесть на суда нашего Черноморского флота, идти в виду восточных берегов Черного моря, занять прибрежье в известных пунктах и строить крепости по берегу. Со мною из товарищей сибирской ссылки был только один Черкасов, служивший прежде в Генеральном штабе, и надежда меня обманула, не позволив увидаться и сойтись со многими другими товарищами.
Целую ночь двигались мы к морю, и прекрасною зарею открылось оно нам. На нем стройно красовался наш флот: 25 военных судов и 3 парохода. При нашем приближении на одном из кораблей дали какой-то сигнал и мигом со всех кораблей спустили шлюпки, катера, направившие бег свой к берегу, подобно цыплятам из-под крыльев матки-курицы.
Отряд наш выстроился огромным каре, и начался молебен. 51 и весь отряд любовались на своего нового начальника, И. Н. Раевского. Высокий, стройный, в шарфе и с шашкою через плечо, стоял он серьезно перед рядами войска, которое готовился вести к победе. Во цвете лет, с черными волосами, лежавшими на красном его воротнике, и в синих очках, Раевский на всех произвел хорошее впечатление, и в фигуре его была какая-то гордость и отвага.
До сего назначения он жил у себя в имении на южном берегу Крыма и занимался ботаникой и цветоводством в особенности, до которого он страстный охотник. В 1825 году оба брата, Александр и Николай Николаевичи, были арестованы по нашему делу, так как многие из их родных, как-то: Михаил Орлов, Василий Давыдов, Лихарев и два брата Поджио — были взяты прежде, но Следственная комиссия никак не могла уличить их в том, что они действительно были в нем. Тогда государь потребовал обоих братьев к себе и сказал Александру Раевскому:
— Я знаю, что вы не принадлежите к тайному обществу, но, имея родных и знакомых там, вы все знали и не уведомили правительство. Где же ваша присяга?
Тогда Александр Раевский, один из умнейших людей нашего века, смело отвечал государю:
— Государь! Честь дороже присяги: нарушив первую, человек не может существовать, тогда как без второй он может обойтись.
Тогда обоих братьев, хотя <и> отпустили, но взяли нa замечание и считали либералами и опасными людьми.
H. H. Раевский, будучи известен Вельяминову по отличиям своим в турецкую и персидскую кампании 1826, 1827, 1828 годов, был, по его мнению, достойнейшим ему преемником и по его рекомендации получил начальствование над войсками на Кавказской линии. До этого Раевский командовал Нижегородским драгунским полком и стоял в Тифлисе.
Я говорил уже выше, как Захар Чернышев из Якутска был взят с поселения и отправлен на Кавказ рядовым. Он попал в полк к Раевскому и, само собою разумеется, благословлял свою судьбу, попав в руки такому благородному человеку. Однажды Раевский пригласил к себе обедать рядового Чернышева и многих других, сосланных на Кавказ, и флигель-адъютанта N. Я не называю его полным именем, потому что мне и теперь стыдно за его поступок. Этот мелкий куртизан, выскочка счел своею обязанностью донести государю об вольном и дружеском обращении Раевского с разжалованными людьми, и государь сделал строгое замечание Паскевичу, написав: ‘Не советую вам пробовать мое терпение. Раевского арестовать на гауптвахте на 2 месяца’. Паскевич, в свою очередь, вышел из себя и кипятился много, но, зная Раевского за полезного офицера, удовольствовался наказать его домашним арестом.
После молебствия отряд приблизился к берегу, где ждала нас перевозочная флотилия с кораблей. На всяком судне был свой особенный флюгер или значок, и каждая рота без замешательства отыскивала свой катер. Жара была страшная, а я в толстой шинели, с ружьем, уместился в одной лодке с своим взводом. Морской офицер на руле скомандовал: ‘На воду! Навались, ребята!’ — и мы быстро отчалили и понеслись к кораблям, стоявшим в версте от берега. Лодочки наши казались ореховыми скорлупками пред 120-пушечным кораблем, к которому мы подъехали и стали высаживаться.
Здесь я должен вернуться в своих воспоминаниях на 40 лет назад. Странные, непредвиденные случаи бывают в нашей жизни. В начале моих записок я говорил о своем детстве <и> юности в доме П. В. Капниста. В 1810 году, после Тильзитского мира, государь Александр Павлович политическими обстоятельствами был вынужден приступить к континентальной системе, чтоб, закрыв с целой Европой все порты, подорвать совершенно всю торговлю Англии. Декрет об этом Наполеона был издан б Берлине, и к союзу этому вся Европа должна была волею и неволею приступить. Англия, в самом деле пострадавшая от запретительной системы этой, объявила Франции войну на жизнь и смерть, тем не менее и все державы много от этого терпели. У нас все вздорожало, и я помню, что мы детьми еще пили обыкновенный чай с медом, потому что сахар был очень дорог, и суда наши хотя и ходили по морям, но украдкой и ощупью, и то под американским флагом. Гордый Альбион, однако, держался и выдержал кризис, а причина его временной невзгоды — Наполеон, этот колосс, рухнул, погиб! Англия в 1810 г. объявила всем континентальным державам войну, и в этих обстоятельствах у нас в России стали также готовиться к войне и для этого многих моряков из англичан, служивших на нашем флоте, удалили внутрь России. Так, адмирал Грей г удален был в Москву, контр-адмирал Мессер, не помню в какую губернию, кажется, в Рязанскую. С большим семейством из Севастополя дотащился он до Кременчуга к оттуда писал государю на английском языке письмо, которым испрашивал разрешения остаться в южном климате, необходимом для него самого и детей. Государь милостиво принял эту просьбу, дозволил ему остаться в Кременчуге и утешал его тем, что скоро все англичане, в русской службе находящиеся, снова возвратятся к местам своим в Черное и Балтийское море (я читал оба эти письма).
Родители мои жили тогда в 70 верстах от Кременчуга. П. В. Капнист, как благодетель всех страждущих, несчастных, притом женатый на англичанке, не мог оставаться равнодушным к судьбе соотечественника <жены> и, желая также доставить удовольствие жене своей, предложил семейству Мессера приехать к нему в деревню и провести все время изгнания своего, до окончания войны. Мессер с благодарностью принял радушное приглашение, и в одно утро все семейство приехало к нам. Можно себе вообразить, как нам, детям, весело было принять в свой круг 4 славных мальчиков и одну девочку. Старший сын Мессера, Петр, был одних лет со мной, лет 16, так же как и сын Капниста, я мы скоро составили тесный триумвират. Старик Мессер был отличный человек и славный моряк, чему служит доказательством дружба его с Нельсоном. Я помню письма сего последнего, писанные левою рукою, которые показывал нам Мессер. Все семейство Мессеров очень сошлось с семейством Капнистов, и мужья и жены сдружились, а об нас и говорить нечего. Дочь Мессера была молоденькая, хорошенькая девочка и очень мило танцевала, а так как и я отличался в этом хореографическом искусстве, то всегда был ее предпочитаемым кавалером. От танцев скоро дошло и до сердца. Я угождал этой девице по возможности, лепил и клеил ей картоны и ящички, рисовал в ее альбомы, часто подносил ей букеты роз. Все это было так невинно, платонически, инстинктивно, что я и теперь, на 70-м году моей жизни, вспоминаю с удовольствием это время и, как Гете, готов повторить: ‘Gieb mir meine Jugend zurck!’ {Верни мне молодость назад (нем.).} Как я сказал уже, я особенно сошелся и подружился со старшим Мессером, Петром. Наследовав, как кажется, страсть к морю от своего отца, юный Петр Мессер обещал уже тогда из себя хорошего моряка и страстно любил воду, купанье и в этом занятии проводил все свои дни, удаляясь от наших детских игр. Страсть к морской службе выражалась у молодого Мессера тем, что он по правилам и размерам кораблестроения из картона делал модели разных судов, вооружал их, оснащал, причем струны и шелк заменяли ему канаты и веревки. Скоро он купил себе лодку, и ранним утром нам часто удавалось заставать его одного разъезжавшим по водам, которые окружали наше деревенское жилище. Однажды мы гуляли с ним по берегу быстрой речки и наслаждались стройным порядком его импровизированного флота, который быстро несся по течению и появлением своим, равно и нас самих на берегу, пугал стаи диких уток, которые с криком срывались из камышей и удалялись от незваных гостей. Я заметил Мессеру, что это ни на что не похоже, что он удаляется нашего общества и единственно занимается своими безмолвными кораблями. ‘Любезный друг,— отвечал он мне,— это моя одна страсть и цель моей жизни. Я хочу во что бы то ни стало быть моряком и быть капитаном и командиром 120-пушечного корабля, это единственная карьера, которая мне кажется заманчивою, и ты не поверишь, как весело управлять такой машиной’. Я с жаром защищал прелести кавалерийской службы, которой хотел себя посвятить, и споры наши длились и повторялись. Мечты и бредни юности! скоро прошли вы, и, казалось, мы о них забыли.
Настал <18>11 год. Моряки возвращены были к своим местам, и старик Мессер отправился в Севастополь. Грустно было наше расставание с товарищами, а в особенности с их сестрой. Я подарил ей на прощание картонный ящик, обклеенный цветною бумагою, с ее вензелем, много плакал, не спал всю ночь и даже навещал флигель дома, где они жили, собирая каждый лоскуток бумажки, исписанный ее рукой. Но и это прошло! Впечатления юности живы, но непродолжительны.
<18>12 год сменил своего предшественника и нас, юношей, бросил в жизнь. Я делал поход <18>13 года с гвардиею, дошел до Парижа, возвратился, служил в Варшаве, опять в гвардии в Петербурге, перешел в армию майором, сослан был в Сибирь на каторгу, был на поселении и, наконец, очутился солдатом на Кавказе,— а об юном товарище детства, Петре Мессере, ни слуху ‘и духу. Немудрено в такой промежуток времени забыть товарищей юности, разметанных волею судеб по всему свету.
Итак, лодочка, нагруженная взводом, в коем я состоял рядовым, причалила к 120-пушечному кораблю. По веревочным лестницам взбирался я с солдатиками наверх и потом лез, согнувшись, в какую-то дыру у руля, где каждый занимал отведенное ему местечко. Я очутился между двух огромных чугунных пушек, которые грозно выглядывали в море. Я устал страшно и, как мне помнится, едва ли испытывал подобное изнеможение, разве только при ретираде нашего отряда из-под Дрездена в <18>13 году. Духота страшная, запах смолы, крики и шум над головою довершали мои мучения.
Я снял ранец, положил его под голову, снял шинель и растянулся на голом полу, благословляя провидение, что наградило меня и этим местечком, потому что все остальное было буквально загромождено солдатиками. Настоящее ужасное положение мое заставило меня даже мысленно завидовать ссылке моей в Курган: ни ветерка, солдатики стонут, рубаху мою хоть выжми, и обильный пот покрывает мое лицо.
Мимо меня пробирается, проталкивается и шагает даже через солдат, лежащих кучками, морской унтер-офицер (боцман) со свистком на медной цепочке, и я совершенно бессознательно, чтоб что-нибудь у него спросить, проговорил:
— Любезный, кто командир корабля?
— Капитан первого ранга Мессер.
— Его зовут Петр Фомич?
— Точно так!
— А сколько пушек у вас на корабле?
— 120, — отвечал он мне и стал пробираться дальше.
‘Это он,— подумал я,— его цель совершилась, он достиг того, чего желал в юности, а я…’ — я живо накинул на себя шинель и выполз на палубу. У дверей капитанской каюты часовой меня не пускает, я приказываю о себе доложить. ‘Скажите капитану, что один разжалованный хочет его видеть’. Меня впустили, и я тотчас же узнал Петра Фомича Мессера, друга моей золотой юности. Он меня не узнал и смотрел на меня равнодушно. А я, подошедши к нему, сказал:
— Петр Фомич! Цель ваша, желание, мечты юности достигнуты вами. Вы моряк, вы славный капитан и командир 120-пушечного корабля.
— Лорер! — воскликнул он и бросился ко мне в объятия и долго держал меня у своего благородного сердца.— Боже мой, 40 лет мы не видались, любезный друг мой, и где же я тебя встречаю? — воскликнул он, снова всплеснув руками.— Где вещи твои? Ко мне в каюту!
— Любезный Петр Фомич, у меня нет вещей, разве ранец и ружье?..
Долго не могли мы успокоиться от волнения, и Мессер плакал от радости.
Легко себе представить, какая сделалась перемена в моем житье-бытье, коль скоро я перешел в каюту капитана корабля. Пол устлан мягким английским ковром, кругом — покойные диваны, покрытые бархатом, окна открыты и дают свободное движение воздуху. Я взял морскую ванну и скоро к обеду совершенно освежился. В кают-компании собрались и другие офицеры корабля, и Мессер представил меня обществу как старинного друга детства. Все пожимали мою руку и, любя своего капитана, старались наперерыв обласкать меня. На верхней палубе курили сигары, и долго продолжалась наша дружеская беседа.
Этот вечер останется неизгладимым s моей памяти. На душе было весело, и, как нарочно, на адмиральском корабле звуки веселой музыки, разносясь по волнам, как бы вторили моим светлым ощущениям. К чести Черноморского флота могу заметить, что все мои новые знакомцы отличались разносторонним образованием и светлым, прямодушным взглядом на свет и его деяния. Куда девалась эта славная молодежь, воспитанники славного адмирала М. П. Лазарева? Где Нахимовы, Корниловы, Истомины и многие другие? Они кровью своею заплатили долг отечеству и пали в развалинах Севастополя в последней безумной войне. Я всех их знал лично, когда они были командирами кораблей и участвовали в нашей экспедиции, которую описываю.
В тот же день за ужином я заметил на Мессере множество знаков отличия, свидетельствовавших о его славной службе. У него на шее висели Анна и Владимир, за 18 кампаний в петлице белелся Георгий и медалей несть числа…
Скоро эскадра снялась с якоря и стройно потянулась в путь, к восточным берегам негостеприимного Кавказа.
Скоро миновали мы Анапу — последнее укрепленное место наше.
Новость путешествия, чудная лунная ночь заставили меня позабыть время обычного успокоения, и я провел его на палубе, любуясь подвижной панорамой берегов, где изредка блестели огоньки неприязненного нам населения.
Едва солнечное светило вышло из лона вод и одело весь берег розовым отливом, как мы были уже у цели своих желаний и приближались к тому месту, где должны были сделать десант и которое называется Шапсуго. Передовые наши пароходы шныряли почти у самого берега и высматривали местность, а корабли, держась на большой глубине, выстроились опять в одну линию, вдоль берега, на котором, как муравьи, суетились наши неприятели. Раевский и Лазарев следили за всеми движениями в подзорные трубы и, равно как мы все, вероятно, чувствовали, что даром этого местечка Шапсуги не отдадут.
С адмиральского корабля грянул первый выстрел, и ядро с визгом ударилось в берег. Со всех кораблей мигом спустились перевозочные лодки, и войска стали садиться в них. Я обнял моего доброго Мессера, распрощался с офицерами и с ружьем в руках прыгнул в лодку с 15 или 20 солдатами своего взвода. Лодки понеслись к берегу, как на какой-нибудь гонке, а оставшиеся за ними корабли стреляли целыми бортами че> рез наши головы. Впереди, на берегу, леса валились от этой ужасной канонады, и скоро дым застлал всю окрестность. Раевский, с трубкою в зубах, в рубахе и с шашкою через плечо, стоял на носу лодки с Л. С. Пушкиным и плыл недалеко от нас. Он первый выскочил на берег, и по всей линии загремел огонь наших стрелков. Горцы, в числе 6 тысяч, залегли за камнями, деревьями и выжидали нас, а подпустив на близкое расстояние, стали с упорством отстреливаться. На левом фланге нашем сборище их было гуще, и потому начальник штаба Ольшевский, быстро собрав 2 баталиона Тенгинского полка и послав в обход, во фланг навагинцев, ударил в штыки. Неприятель поколебался, а полковник Полтинин с правого фланга смял остальные толпы, и по всей линии горцы обратились в бегство.
Занятие берега продолжалось недолго, и скоро мы стали властителями нового куска земли. Раевский, проходя по линии со всем своим штабом, поздравлял войска, а за поясом его торчал преогромный букет цветов кавказской флоры, который он набрал во время дела. Особенные команды и саперы стали рубить засеки, выгружали полевые пушки и прочие тяжести, и скоро даже забелелись несколько палаток — предвестники бивака. Раевскому разбили огромный шатер, музыка загремела, и возгласы лихих песельников стали раздаваться по ротам. А вдали глухо кипела еще перестрелка… С корабля своего приехал Лазарев, и многие офицеры, в том числе и я, теснились у палатки главнокомандующего. Появилось шампанское, и все радостно пили скорое и счастливое занятие нового места на восточном берегу Черного моря. При десанте мы потеряли не много людей, а 160 тел и между ними два князя горских приволочены были и сложены у палатки Раевского.
Я с Костенкой устроили свою палатку на небольшом возвышении у нашей роты, которая почти в ногах наших лежала в засеках. Дежурные часто обходили всю цепь стрелков, даже и ночью.

Глава XIX
Форт.— Генерал Головин.— Гибель Бефани.— Разговор горского князя с Раевским.— Моя болезнь.— Перестрелка.— ‘Рана для пансиона’.— Я отправляюсь в Тамань на излечение

Настали июльские жары, а форт, нами устраиваемый, рос не по дням, а по часам! Наряженные очередные команды строили, рыли, тесали, рубили, а в палатках завязалась сильная игра. Костенко мой, несмотря на частые перебранки со мной, предался совершенно игре и занимал у меня частенько деньги. Наконец, я стал ему отказывать, и он бродил с грустным лицом по целым дням по лагерю.
В одно утро прибыл в лагерь из Тифлиса главнокомандующий, генерал Головин. Кавказские боевые воиска были странно поражены увидеть перед собою генерала при 45 градусах тепла в сюртуке, застегнутом на все пуговицы и крючки, в огромном галстуке… Пот градом обливал его лицо, которое он тщетно старался утирать носовым платком. Рассказывали, что при свиданье с Раевским, когда Головин, сняв фуражку, поздравлял его с счастливым занятием и покорением нового места под скипетр Российской державы и спросил, какой награды он желает, Раевский простодушно только просил позволения снять сюртук и галстук.
Не помню, которого числа я зван был обедать у подполковника В. с заманчивым обещанием накормить меня жареной индейкой, которая, конечно, была редкость в нашей лагерной жизни. Отправившись по приглашению к 12 часам, я застал хозяина, хлопотавшего об обеде, и еще одного гостя, поразившего меня своим прекрасным правильным лицом. Ему было не более 23 лет, умные глаза его светились, как два угля, и черные волосы красиво вились на его прекрасной голове. Меня познакомили с ним. Он назывался Бефани, был лейтенантом нашего флота и служил на пароходе ‘Язон’, стоявшем недалеко от берега. Едва уселись мы за стол, как входит матрос его команды и передает ему приказание капитана немедленно пожаловать на пароход, так как пары уже разведены и судно идет с Раевским осматривать берега. Я никогда не забуду выражения голоса Бефани, когда он, выслушав приказание, сказал: ‘Боже мой, как мне это море надоело! Не хочу более служить на нем и, возвратясь в Николаев, подам в отставку. Вот служба — не дадут и пообедать’. Однако делать было нечего покуда, и Бефани нас оставил, чтобы на гичке, которую за ним прислал капитан, переехать на свой пароход.
Проводив гостя, мы без него кончили наш обед и когда вышли из палатки, то были изумлены быстрою переменой и в воздухе и на море. Оно как будто бы почернело и по временам, покрываясь пеною, как бы кипело. В атмосфере было душно, несмотря на завывания ветра. Транспортные суда сильно качались на своих якорях, а дымящийся ‘Язон’ уже был далеко. Ветер ежеминутно крепчал, и волны с ужасною силою неслись и катились на берег. Солнце скрылось за черными тучами.
Возвратившись к себе в палатку, я должен был заняться, подобно другим, удержанием ее на месте, потому что ветер рвал ее немилосердно и скоро превратился в шторм. Хорошо, что флот наш удалился от берега!
К вечеру возвратился и пароход ‘Язон’ с генералом Раевским. Буря так увеличилась, что капитан парохода не отважился спустить шлюпки и доставить командующего войсками на берег, но по его настояниям и приказанию это было сделано и, как увидим впоследствии, спасло генерала.
Шторм разыгрался в ужасных размерах, наступила мрачная ночь, и казалось, что облака соединились с морем, открыв свои хляби, а проливной дождь топил буквально наши бивуаки. За темнотою и ревом волн не видно и не слышно было, что делается с судами и на судах, а весь лагерь наш бродил по берегу в каком-то смутном страхе. Наконец, толпы стали редеть, и каждый в душе своей жлал с нетерпением утра,— что оно нам скажет? Чуть стала брезжить заря, как толпам любопытных представилась мрачная картина. На месте, где стоял пароход ‘Язон’, торчали две мачты… пароход потонул!..
Раевский со свитою уже был там… На мачте висел головой вниз тот самый лейтенант Бефани, которого я видел накануне за обедом у подполковника Б. Ниже его, на цепной лестнице, которая, кажется, называется вантами, держался еще человек в партикулярном плаще. Полы его сюртука развевались но ветру. Видно было, что лейтенант был бос и, спасая себя на вершине мачты, вероятно, падал оттуда, но зацепился за что-нибудь и повис головою вниз, и ома ударилась о мачту… Он был еще жив, потому что часто хватался за голову… Страшная судьба! А помочь этим единственным двум несчастным, оставшимся из целой команды ‘Язона’, не было никакой возможности. Волны ежеминутно готовы были поглотить и унести с собою всякого смельчака, приближавшегося близко к берегу.
Далее по берегу выброшено было славное судно ‘Ланжерон’, а за речкой, отделявшей нас (при своем впадении в море) от неприятельского берега,— еще два фрегата наши, бывшие под командою Памфилова, лежали выброшенные на берег и довершали картину разрушения. Видно било, что все оставшиеся на них живыми кучкою стояли у речки, без всякого оружия, но, к счастию, горцы, привлеченные легкою добычею, начали расхищение разбитых фрегатов и покуда не трогали беззащитных. Пушки, зеркала, посуда разносились горцами проворно. А мы и тут не могли помочь горю, потому что речонка Шапсуго, от дождей переполнившись в своих берегах, с яростью катила свои волны в море и представляла нам непреоборимую преграду. Раевский приказал достать откуда-то уцелевшую шаланду, вызвал охотников и сам хотел с ними ехать на спасение погибавших, но был остановлен Ольшевским. Едва шаланда отвалила от берега, как ее, крутя и ломая, понесло в море. С большим трудом спасли людей и должны были отказаться от этого способа, чтобы перебраться на противоположный берег. Полковник Полтинин предложил Раевскому с отрядом подняться вверх по р. Шапсуго в горы и в более удобном месте перейти ее и таким образом выручить наших беззащитных моряков. На этом решили, Полтииин немедленно выступил с отрядом, достиг в горах удобного для переправы места, спустился на берег моря и, взяв с собою несчастных, претерпевших кораблекрушение, вернулся с ними.
Мы хотя и стреляли по кучкам горцев, грабивших наши зарывшиеся фрегаты, но мало делали им вреда, потому что ядра наши едва достигали этого места.
К вечеру этого дня казалось, что несчастный Бефани скончался, хотя висел все в том же положении. Человек в партикулярном платье все еще держался на прежнем месте, хотя волны поминутно окачивали его. На третьи сутки почти весь отряд снова собрался на берег, и так как шторм уменьшался, а несчастный все еще держался, то Раевский вызвал охотников спасти его, обещая в награду Георгиевский крест и 300 руб. серебром.
Небольшого роста невзрачный черноморский казак вызвался на славное дело и, обвязав себя длинною веревкою, которой конец взяли 100 человек, перекрестился и ринулся в клокотавшие и ревущие волны… Он исчез, а мы с замиранием сердца смотрели на эту страшную картину. Но вот бесстрашный пловец уже у цели своей… Мы видим, как он хватает несчастного в охапку и с ним снова погружается в волны… На берегу стали живо тащить веревку в гору, и Раевский сам помогал. Вот черная масса подвигается к берегу, и скоро два крепко обнявшихся трупа вытащены были на берег. Спасенный оказался англичанином, машинистом парохода ‘Язон’. Обоих стали приводить в чувство. Доктора, фельдшера засуетились и делали все, предписываемое наукой. Машинисту пустили кровь, она не пошла… Казаку влили в рот теплого рому, и он вскоре очнулся и со временем получил обещанную награду. Машинист стал приходить в себя, но сидел весь почернелый, все еще в каком-то забытьи. Когда ему стали пускать кровь из другой руки, он едва слышным голосом просил посмотреть у него в кармане, цел ли его бумажник, в котором было 6000 рублей и векселя, в противном случае умолял оставить его умирать. Находясь в это время близ него и понимая английский язык, я исполнил его просьбу и, к удовольствию, вытащил его бумажник и нашел все его богатство целым, но, конечно, размокшим. Тогда англичанин стал улыбаться. ‘Here it is — very good, very good {Здесь — очень хорошо, очень хорошо (англ.).}’,— промычал он и протянул свою руку. Кровь пошла, и доктора объявили, что будет жив, а вечером он прохаживался уже.
Я сходил в отряд казаков, чтобы видеть и поговорить с смельчаком-спасителем и допытаться, что подвигало его к такому самоотвержению, любовь ли к человечеству, или обещанная награда, я застал казачка у артельного котла за ужином, и уже помину не было о добром деле, им сделанном. В природе русской часто можно видеть примеры необыкновенного самоотвержения, без всякой задней мысли, и так, кажется, было и с моим казаком. Впрочем, он показал мне свои плечи в ранах. Все 10 пальцев окоченевшего англичанина ясно на них значились и еще напоминали доброму человеку его похвальный поступок, о котором он уже и не вспоминал.
Так кончилась эта страшная катастрофа… Бедный Бефаии с разбитою головой на пятые сутки был снят с мачты и похоронен с военными почестями. Сделали следствие, привели в известность потерю в людях и материальной части и донесли государю: на <донесении> он собственноручно надписал: ‘Предать воле божией’. Справедливо и мудро.
Укрепление, нами возводимое, приходило к концу и получило европейское название ‘Форт Тенгинский’. Место это лежит в глубокой котловине, а по горам растет вековой лес чинаров, орешника, диких каштанов, и хотя все очень грандиозно, но климат нездоровый. Сколько раз я любовался этой картиной и в подзорную трубку ясно видел в ущельях одиночные сакли и аулы горцев. Кажется, так бы и полетел в эти горы, в эти рощи, но за цепь нашу и носу показать нельзя было. Меткая пуля врага всегда готова встретить оплошного. Когда-то эти божьи места, путем просвещения, цивилизации, сделаются достоянием образованного человечества? Огонь и меч не принесут пользы, да и кто дал нам право таким образом вносить образование к людям, которые довольствуются своею свободою и собственностью?
Раз мы были у палатки Раевского, когда к нему привели горского князя, приехавшего просить о выдаче тел убитых горцев. Я никогда не забуду разговора их.
— Зачем вы не покоряетесь нашему великому государю,— спросил Раевский князя,— а заставляете нас проливать кровь напрасно? Знаю, что у вас в горах скрывается англичанин Белл, мутит вас и обнадеживает помощью Англии, но верьте мне, что он вас обманывает, помощи вы ни от кого не получите, а лучше выдайте мне его с руками и ногами и получите за это много серебра от нашего государя, который очень богат.
Тогда горский князь с достоинством отвечал чрез толмача:
— Удивляюсь я словам генерала. Ежели это правда, что царь ваш так богат, то для чего же он так завидует нашей бедности и не позволяет нам спокойно сеять наше просо в наших бедных горах? Ваш царь должен быть очень корыстолюбивый царь. Что же касается англичанина Белла, то мы не можем его выдать. Потому что он наш друг и гость и много делает нам добра. И у нас, как и у нас, есть негодяи, которых можно купить, но мы, князья, дворяне, всегда останемся честны, и нет у вас столько золота и серебра, чтоб совратить нас с пути чести.
Я заметил, что Раевскому сделалось как-то неловко, и он поторопился кончить этот щекотливый разговор, приказан выдать князю просимые им тела соотечественников, лежавших в куче, как дрова. На нарочно присланной за ними арбе отправились покойники восвояси, чтобы быть похороненными на земле, не оскверненной ногою гяура. Горцы отобрали только тела убитых пулями: смерть от штыка они считают бесчестною.
На руках некоторых трупов я заметил красные шерстяные шнурки, и мне разъяснили, что это обыкновение соблюдается всегда при отправлении на войну. Жены и возлюбленные дают мужьям и любовникам этот амулет с пожеланием победить или умереть. Это — ‘со щитом иль на щите’, как в древней Греции или как в рыцарской Европе 14-го столетия дамы украшали шарфами защитников феодальных замков своих.
Я скоро не мог выносить непривычного климата и занемог сериозно. Однажды лежу себе в своей палатке и прислушиваюсь к отдаленной перестрелке где-то в горах. Вдруг в лагере грянула пушка, и капитан Маслович второпях вошел ко мне:
— Любезный Н<иколай> И<ванович>, я иду с ротой на рубку леса. Горцы сильно защищают его, хотя там наших уже несколько рот.
— Я иду с вами,— сказал я.
— К чему? Вы не так-то здоровы и слабы еще да к тому же уж представлены к производству в у<итер>-о<фицеры>. А лучше сделайте вот что: у меня не готов еще обед, понадсмотрите за этим и когда он поспеет, то отправьте его ко мне в лес. Прощайте! — и он исчез с своей ротой.
Исполняя просьбу своего капитана, я так и распорядился, но когда обед был готов, то пошел с палкою в руке вместе с денщиком отыскивать Масловича. В салфетке и в корзинке неслись за мной водка, портер, биток и солонина с горохом. По направлению выстрелов шли мы оба, спустились с какого-то возвышения по едва протоптанной тропинке, шли небольшою долиною и наткнулись на наших застрельщиков, залегших в кустах, по берегу речонки. С противоположного берега сыпались черкесские пули. В срубленном лесу я заметил солдата нашей роты, тащившего колоду, и от него узнал, что капитан и офицерство—на небольшом возвышении. Шагая по пням и сучьям, добрались мы с денщиком до этого места и в самом деле застали всех наших играющих в карты. Едва они меня заметили, то стали мне кричать, чтоб я нагнулся в кустах. И в самом деле нужно было это сделать, потому что неотвязчивые неприятельские пули так и жужжали кругом нас, обивая с шумом лист на дереве. Но и я и завтрак благополучно достигли своего назначения.
Перестрелка все усиливалась, и капитан пошел в цепь посмотреть, что там делается. Я ему сопутствовал. Едва мы спустились с возвышения, на котором завтракали, и стали приближаться к нашей цепи, которая лежала, как я уже сказал, как мы увидели офицера, прохаживающегося мерным шагом в самом открытом месте. Мне показалось странным такая противокавказская логика, а Маслович объяснил мне, что этот чудак нарочно выставляется и лезет на вражескую пулю, чтоб быть непременно раненым и выслужить пенсион. ‘Я и сам всякий раз, что бываю в деле,— прибавил наивно Маслович,— всегда желаю, чтоб меня ранили для пенсиона. К несчастию, это не случается. Пришед в лагерь, выпадают из-под платья иногда пули, да оглядишь — на сюртуке несколько новых дыр. То и дело зашиваешь их. Вот я так и маюсь здесь на Кавказе 20 лет, а что проку в побрякушках, которые я получил за все это время? Чин капитана да Станислава на шею—из них ведь шубы не сошьешь. А будь я ранен, получил бы пенсион, вышел бы в отставку и зажил бы палом’.
В это время фельдфебель доложил Масловичу, что рота готова с лесом. Приказано было собрать стрелков, и движение началось. Смотрим — несут-таки офицера, желавшего быть раненым для пенсиона, а он улыбается и рад-радешенек, что пуля прошла ему выше колена в ногу, а Маслович ему завидует и ругается на свое несчастье. Даже солдаты считали его заколдованным или заговоренным против черкесских пуль.
Между тем здоровье мое все хуже и хуже. Старший отрядный медик Хайдушко, родом богемец, навестив меня, советовал уехать из отряда и предложил даже свое ходатайство у отрядного начальника, тем более что завтра отходит пароход в Керчь, где я могу удобно лечиться в госпитале. Я согласился. Скоро Раевский прислал мне сказать, что я могу отправиться в Тамань на излечение. Я поторопился собраться, простился с капитаном Масловичем и Костенкой, который за взятие Шапсуго представлен в офицеры и по этому случаю дал мне слово не играть в карты.

Глава XX
Правительственные шпионы.— Преследования либералов.— Госпиталь в крепости Фанагории.— Переезд в землянку.— Аптекарь здешних мест.— Иван Иванович Ромберг.— Приезд Льва Пушкина.— Поездка к Херхеулидзевым.— 200 устриц в награду за подвиг.— История князя Херхеулидзева.— Возвращение.— Почтенная Анна Ивановна Нейдгарт.— Конец летней экспедиции.— Приезд Н. Раевского.— Производство в унтер-офицеры.— Опасная поездка

Я говорил уже однажды о странной оценке нашей службы, то есть всех сосланных по делу <18>25 года. Ближайшим нашим начальникам не позволялось таксировать наших заслуг и предоставлялось только прописать ‘на всемилостивейшее воззрение’. Каждый из нас мог снять звезду с неба, и это бы не дало ему права получить награду, ежели бы случилось, что царское зрение в недобрую минуту не упало бы на эту строчку. Наученный опытом, Раевский нас боялся, да и мы его избегали, чтоб невольно не ввести его в неприятное положение, так как доносчиков расплодилось многое множество. Часто приезжали к нам на Кавказ флигель-адъютанты, а зачем? Бог знает! Помню, что они своим присутствием наводили на целые отряды какое-<то> непонятное, неприятное чувство. Конечно, и между ними случались исключения, но вообще остается сожалеть, что господа эти поступками некоторых из своих товарищей унизили и уронили это почетное звание и обязанность. Вельяминов не был педантом в мелочах и всегда оставался строг по службе, однако при первом свидании с нами он нам сказал: ‘Помните, господа, что на Кавказе есть много людей в черных и красных воротниках, которые следят за вами и за нами’. Была организована система политического доноса. Не было общественного места, не было гостиной, куда бы не вкрались шпионы, даже семейный очаг не был от них избавлен. Повсюду правительство видело либералов или якобинцев. Брали на замечание тех, которые с удовольствием читали какой-нибудь журнал, в особенности иностранный. И не было границ мелочным притеснениям против тех, кто имел бороду и носил длинные волосы или пальто, обе эти вещи признавались наружными знаками либерала. Грустно! При Ермолове этого не было. Язва разлилась и в благородном военном звании, и в нем поселилась такая гнусная обязанность и направление.
На пароходе ‘Колхида’ отправился я в Керчь с моим товарищем Черкасовым, и тут же с нами находился раненый поручик, накануне давший себя подстрелить ради пенсии. Командиром парохода был капитан Швендер. Погода была хорошая, мы шли всю ночь и рано утром бросили якорь перед Таманью, в древности называвшейся Тмутараканью. Выйдя на берег, нам пришлось тащиться пешком с нашими пожитками в гору и с версту в крепость Фанагорию, где и госпиталь — цель нашего странствования. Так как у нас были билеты для приема в лазарет, то мы с Черкасовым и явились к смотрителю госпиталя, в чине подполковника. По рекомендации доктора Хайдушки вероятно, нас троих поместили в отдельную палату, большую, чистую и довольно пристойную, но мы долго не могли привыкнуть к запаху различных лекарств, которым заражены и пропитаны зеленые кровати, столы, тюфяки и все лазаретные вещи. Здесь мне пришлось видеть, как я думаю и во всех местах этого рода, страдание человечества во всех его проявлениях и фазах, но и здесь же, и, конечно, более, нежели где-нибудь, я принужден был наблюдать бесчеловечные поступки и обращение с несчастными страдальцами лазаретного начальства и комиссаров. Что только можно украсть и оттянуть от больного’ то все кралось и оттягивалось. К чести юного поколения докторов могу сказать, что они одни были людьми бескорыстными и почти все знали свое дело медиков и операторов, быв выпущенными из Виленского университета. Со многими из них я познакомился и сошелся. Впоследствии их взяли на восточный берег, и там они погибли жертвою климата.
Видя ежедневно все ужасы смерти и, что хуже еще, страданий и лишений бедных солдат, и убийственное равнодушие начальства, я не в силах был более оставаться в стенах госпитальных. Однажды бродил я по крепостце, осмотрел ее незначительные укрепления и спустился к морскому берегу. На обрыве стояла чистенькая землянка с трубою и тремя окнами, почти на земле проделанными. Я полюбопытствовал и вошел. Меня встретила хозяйка этого скромного жилища, и я узнал, что она была казачка и живет с своей 12-летнею дочерью. У нее нашлась особая горенка, и мы скоро сошлись в цене. Стол, 3 стула, кровать составляли мою мебель, пол был вымазан желтою глиной и усыпан пахучими травами. Я очень обрадовался своей находке и, предпочтя это чистое помещение лазаретной вони, в тот же день перебрался в свое новое жилище.
Землянка моя вырыта в крутом обрыве и, как бы сказать, лепится у самого моря, так что я постоянно слышу плеск волн, ударяющихся в песчаный берег. Против моих окошечек виднеется за 30-верстным проливом городок Еникале, и при попутном ветре достаточно двух часов, чтобы перенестись на тот берег, что беспрестанно и делают казаки на своих парусных лодках и душегубках.
Не успел я оглядеться хорошенько, как посетил меня Иван Иванович Ромберг, аптекарь здешних мест. Я чрезвычайно был рад его посещению, а так как Ромберг с первого раза мне очень понравился, к тому же был немец, а я с детства любил эту нацию, то мы с ним скоро сошлись. Иван Иванович был женат на немке же и не имел детей. Думая еще и прежде о средствах пропитания и не желая заводиться хозяйством, я в разговоре сказал Ромбергу:
— Вероятно, супруга ваша должна быть отличной хозяйкой?
— Конечно,— отвечал он мне,— в особенности же она отлично печет пирожки и мастерица жарить, и я пришел пригласить вас.
— С удовольствием,— отвечал я, и мы пошли.
Квартира его была недалеко от моей землянки, и при нашем приходе мы нашли уже стол накрытым ослепительной белизны скатертью. На столике красовался графинчик водки, вероятно фабрикованный в аптеке. С нашим появлением показалась сама хозяйка с мискою дымящегося супу. Мы познакомились и принялись уничтожать обед, оказавшийся чистым, вкусным, а пирожки были просто объеденье. За столом же мы и порешили, что за 25 рублей о месяц я поступаю к этому доброму семейству на пансион.
Так тянулись дни в ожидании лучшего. Ведь будет же какой-нибудь конец моей драмы? ‘Es kann nicht immer so bleiben {Не всегда же так будет (нем.).}’,— сказал какой-то философ-флегматик.
В одно утро посетил меня Лев Пушкин. Доискиваясь моей квартиры, какой-то праздношатающийся в крепости указал ему единственную трубу моей землянки, торчащей из-за обрыва. ‘Помилуй, братец! это кузница’,— сказал со своим обычным смехом Лев Сергеевич и мигом прибежал ко мне. После первых объятий я спросил его:
— Откуда и куда?
— Из форта послан Раевским по службе в Керчь, а главная цель моей откомандировки — поесть устриц.
— Это впереди, а чем тебя теперь потчевать? Хочешь чаю?
— Не пью.
— Кофею?
— Не пью.
— Хочешь водки?
— Пью, вино пью, давай,— и он начал пить.
— Знаешь ли, что я нарочно приехал за тобою,— продолжал Пушкин, опоражнивая стакан за стаканом,— и везу тебя в Керчь к к<н>. Херхеулидзеву, который желает тебя видеть и познакомить с княгиней. Они объявили мне’ чтоб без тебя я не смел к ним являться.
— Рад очень обнять друга моего князя, но можно ли мне отлучиться? Я считаюсь больным в госпитале и боюсь скомпрометировать и князя и лазаретное начальство.
— Полно, любезный друг. Волка бояться — и в лес не ходить, собирайся, ветер попутный, и к обеду мы там.
Я предупредил старшего доктора о своей отлучке на неделю в Керчь, облачился в солдатскую шинель и на лодочке с Пушкиным переехал на казенный тендер, бывший в распоряжении его.
Странно, военный тендер этот назывался ‘Часовой’, командир — лейтенант Десятый, на нем 10 человек матросов и один из них также прозывается Десятый. В крошечной каюте капитана Пушкин и Десятый стали пить вино, и потом оба заснули, а я вышел на палубу. Тендер, как курьер, летел на всех парусах. Скоро мы миновали много иностранных судов, которые каждым летом, в числе нескольких сот, посещают наши азовские порты и нагружаются хлебом и прочими продуктами. Тендер, как ловкий кавалер, миновал все препятствия и шибко и грациозно вошел в бухту и бросил якорь у пристани.
Мы с Пушкиным пошли прямо к дому градоначальника Херхеулидзева. При входе в переднюю я просил Льва Сергеевича предупредить князя, а главное — узнать, нет ли у него посторонних гостей, но через несколько секунд прибежал князь, и мы обнялись с восторгом, не видавшись с нашей гвардейской службы. Тут прибежала княгиня и, не дав мне времени прилично ей представиться, взяла меня за руки я, со свойственною ей любезностью, сказала: ‘Знаю вас давно. Муж мой все мне передал, и я надеюсь, что вы останетесь снова нашим другом’. Пушкин стоял и улыбался. Скоро подали обед, и он был вознагражден за свой подвиг тем, что ему подали огромный поднос устриц, кажется до 200, так что и он не утерпел, чтобы не сказать: ‘Господи, за что так щедро меня награждаешь?’ Шампанским за наше свидание завершался обед.
Князь Захар Семенович Херхеулидзев из грузин, родился в России. Мать его, не знаю, по какому-то делу, приехала в Малороссию, П. В. Капнист примял ее в свой дом в то время, когда и я там воспитывался. Захар Семеновичу было 11 лет, когда мы с ним познакомились и два года провели вместе. Чрез несколько лет судьба опять нас свела, уже молодыми людьми. Князь служил в Преображенском полку штабс-капитаном и казначеем полка, я — в Московском.
Несмотря на то что он был отличным офицером, любим и уважаем товарищами, в<ел>. к<н>. Михаил Павлович не давал ему командовать ротою, придираясь к тому, что у Херхеулидзева не было звучного, сильного голоса. Князь обиделся и хотел подать в отставку, но Воронцов, назначенный в то время военным генерал-губернатором Новороссийского края, знав благородные качества души Херхеулидзева, взял его к себе в адъютанты и в оправдание выбора своего часто говаривал: ‘По голосу молено и должно выбирать людей только в певческую капеллу’. И князь Воронцов был прав. Почти такое же происшествие случилось с Дибичем, служившим в Семеновском полку. В приезд прусского короля в Петербург Дибич назначен был в внутренний караул, но монаршим повелением за неприличную фигуру лишен был этой чести, с приказанием впредь никогда не назначать подобных в торжественных случаях. Дибич обиделся и вышел из полка в Генеральный штаб подполковником. И эта гнусная фигура своими познаниями и достоинствами сделалась российским фельдмаршалом, покорила России многие земли и обогатила ее военную историю новыми блестящими победами!
Херхеулидзев служил адъютантом Воронцова до чина полковника и делал с ним Турецкую кампанию 1828 года. В награду Воронцов назначил его градоначальником г. Керчи, переименовав в статские советники, и тут-то мы с ним свиделись после 20-летней разлуки. Г. Керчь — его создание. Его трудами он сделал ее маленькой Одессой, и Воронцов в шутку называл Керчь ее недоноском. Впоследствии, когда князь Воронцов назначен был наместником Кавказа, а Федоров заменил его в Новороссийском крае, Херхеулидзев не ужился с новым генерал-губернатором и был переведен губернатором в Смоленск. Более способный к делам коммерческим и имевший постоянные сношения с негоциантами, людьми просвещенными по преимуществу, Херхеулидзев не мог оставаться равнодушным ко всем нашим губернским злоупотреблениям, поссорился с предводителем дворянства князем Друцкнм и, оставив службу, поселился в Петербурге, чтоб заняться воспитанием детей своих. Ныне царствующий государь, зная его бескорыстие и неподкупную честность, после сдачи Севастополя поручил Херхеулидзеву осмотреть и привести в порядок госпитальную часть в армии, где, как известно, произошли страшные беспорядки.
Князь строго принялся за новую обязанность, ежедневно навещал больных, следил неусыпно за порядком, осматривал пищу, белье и, конечно, к сожалению всех несчастных страдальцев, заразился, получил тифозную горячку и скончался в Севастополе, где на кладбище и похоронен. Мир праху твоему, благороднейший человек и близкий друг мой! Ты кончил жизнь свою на поприще службы и до последней минуты приносил пользу человечеству и согражданам твоим.
Скоро я расстался с семейством Херхеулидзева и возвратился в свою землянку в Керчи. Пушкин проглотил несколько сот устриц и уехал на восточный берег.
Наступила зима, и в длинные вечера ее я много читал и писал. Сварливая хозяйка моя то и дело ругалась с моим человеком, но этих развлечений мне было недостаточно. К счастию моему, в соседстве жила почтенная старушка вдова Нейдгарт. Муж ее был полковником артиллерии и приходился родным братом генерал-адъютанту Нейдгарту (бывшему впоследствии главнокомандующим войсками Кавказа, но ненадолго), он, бывши под судом за какие-то упущения, умер неоправданным и тем лишил свою бедную жену небольшого пенсиона и средств существования. Старушка сама пожелала со мной познакомиться, а мне это было с руки. Я не замедлил отправиться к ней с визитом и нашел предобрую и пречопорную старушку, занимавшую две чистенькие горенки со множеством образов, пред которыми теплилась неугасимая лампада.
Она полюбила меня, как сына, и впоследствии постоянно опасалась за мою жизнь, вечно ожидая набега горцев. Мы с нею скоро сошлись, и она мне призналась, что по вечерам бывает спокойна тогда только, когда в окнах моих увидит огонь. Для нее это значило, что я дома, и она принималась за обычную ее молитву, в которой не забывала испрашивать и скорого производства моего в офицеры. В крепости все любили и уважали почтенную Анну Ивановну, и по праздникам все госпитальные чиновники ходили к ней с поздравлением.
Летняя экспедиция кончилась, гвардейцы стали разъезжаться, и Раевский приехал в Тамань. За взятие Шапсуго меня произвели в унтер-офицеры, и я счел долгом своим лично поблагодарить командующего войсками и отправился к нему с этою целью. Сам Раевский был произведен за экспедицию в генерал-лейтенанты и мы оба, кажется, были довольны, хотя при обоюдном нашем поздравлении Раевский прибавил мне: ‘C’est le premier pas qui cote {Первый шаг всегда много стоит (фр.).}’. Я хотел было напомнить генералу, что этот первый шаг делается мною во второй раз в мою жизнь, но, заметил многочисленный штаб, его окружающий, удержался вовремя, припомнив, кстати, слова Вельяминова.
Возвращаясь от Раевского, я зашел к коменданту Тамани майору Дорошенке, потомку славного запорожца. Не знаю, каков был его предок, но мой знакомый был миролюбивейшим, прекрасным, добрейшим человеком, и все его любили, в особенности же гвардейские офицеры, которых комендант частенько выводил из беды, ссужая своими деньгами. Жена его была также хорошая женщина и любила всех декабристов, а меня отличала, присылая часто отличных белых бубликов своего печенья.
Ездить в Керчь зимою весьма опасно, и бывает период времени, что даже отважные казаки на своих лодках не решаются на эти поездки. Наступила масленица, и я получил приглашение от Херхеулидзевой приехать в Керчь с первою возможностию. Но пролив покрыт был льдом, и случая не представилось. Однажды получаю записку от коменданта с извещением, что есть оказия переправить меня в Керчь. Прихожу к нему и застаю капитан-лейтенанта Памфилова, отправляющегося с депешами к Раевскому. Он во что бы то ни стало должен быть сегодня вечером в Керчи и предложил мне разделить с ним это опасное путешествие. Я согласился, но так как от берега лед еще не тронулся, то <мы> должны были достигнуть косы или выдавшегося мыса, верст на 6 впереди, на почтовой тройке и там только сесть в почтовую лодку, которая уже перевезет нас на твердую землю Крыма.
Благословясь, мы пустились в путь и скоро достигли оконечности косы и казачьего поста, там стоящего. Памфилов с телескопом полез на крышу, чтоб лучше осмотреть пролив и море, и, хотя открыл опытным взглядом своим только чернеющуюся дорожку меж льдов, однако решил, что надобно плыть. Мы отчалили от берега и стали лавировать меж огромными льдинами. За версту, однако ж, мы врезались в лед так, что могли легко погибнуть, но, подстрекаемые отважным Памфиловым, все выскочили из лодки на льдину, перетащили ее дружными усилиями в открывшиеся воды и снова поплыли.
Опасность быть запертыми льдом и унесенными течением в Черное море грозила нам снова, но мы на веслах выждали прохода льда и, наконец, после долгих усилий пристали на Павловской батарее, а оттуда версты 4 должны были пешком, по вязкой глине еще тащиться в Керчь. Однако ж в 10 часов, к ужину, я был у моих друзей, очень обрадовавшихся моему нечаянному приезду, и прогостил у них несколько недель.

Глава XXI
Разговоры о новой экспедиции.— Генерал Завидовский.— Встреча с Нарышкиным, Одоевским, Назимовым, Лихаревым и Игельстромом.— Приготовление к экспедиции.— Десант.— Лагерь после победы.— Товарищеский обед в Иванов день.— Атака горцев.— Данзас.— Конец экспедиции.— Последнее свидание с Одоевским в здешнем мире.— Тамань и персиковое дерево.— Весть о смерти Одоевского

Весною заговорили о новой большой экспедиции на восточном берегу. Говорили, что Раевский намерен занять еще одно место на берегу, воздвигнуть там форт, потом идти в горы и покорить непокорных натухайцев.
В ожидании новых трудов я мирно жил в Тамани, а с наступлением весны предался своим любимым прогулкам в окрестностях. Я, как новый Колумб, открыл невдалеке от Тамани два больших кургана, насыпанных, по преданию, Суворовым при покорении этих стран у турок. В версте от Фанагории обрел я фонтан, выкопанный турками же, вода холодная, прозрачная, вкусная, и ею снабжается лазарет, посылающий свои бочки ежедневно за живительной влагой. Я часто отдыхал в этом месте, в тени трех старых дерев, и мечту мою ничто не нарушало в степи, меня окружающей.
Войска стали мало-помалу собираться к предстоящей экспедиции, и в мирном уголке моем стали пошевеливаться. Смотритель госпиталя стал выдавать чаще чистое белье, повара лучше готовили пищу, медики аккуратнее обегали палаты свои, и все ждали приезда начальника и желали показать товар лицом. Мой Иван Иванович Ромберг все долее и долее оставался в своей аптеке и даже стал опаздывать к обеду, что очень огорчало его жену, заботившуюся только о своем хозяйстве.
Мне хотелось узнать, скоро ли прибудет наш полк, и я однажды отправился в Тамань к коменданту, как месту, где сосредоточиваются все новости. У пристани я нашел много военного народа, казацких офицеров и самого Дорошенку, а подойдя ближе, увидал генерала Завадовского, начальника Черноморской линии. Так как я был с ним знаком, то подошел к нему с вопросом, куда он отправляется в такую бурную погоду. ‘Еду в Керчь, к Раевскому,— отвечал он мне громко и, наклонившись к уху моему, прибавил: — Ему везе!’ О, подумал я, и в этом скромном уголке земного шара есть куртизаны, и Завадовский с опасностию жизни пускается в Керчь, чтоб почтительнейше засвидетельствовать свое глубочайшее почтение Раевскому потому только, что ‘ему везе’.
Завадовский не был дурным человеком, но не получил никакого образования и был далек каких-нибудь новых систем войны. Он водил ее обыкновенно на старый лад, методически, чтоб отбить стада горцев и разделить добычу между своими казачками. Как истый малоросс, он был хитер и тонок и обыкновенно прикидывался простаком, приговаривая: ‘Мы люди бедны, мы люди темны’.
Рассказывают про него, что когда государь Николай Павлович был в Ставрополе и весь генералитет ждал его выхода, Завадовский толкался между этими сановниками и всем рассказывал, что пропала его головушка, ежели царю вздумается прокатиться по Черноморию, что дорог, мостов и гатей в ней не чинили и не поддерживали со дня переселения туда казаков и прочее. Вскоре государь вышел и, обратившись к Завадовскому, сказал ему: ‘Ты не сердись на меня, ежели в этот раз я не могу быть у тебя на линии’. Тогда Завадовский закрыл глаза и сумел выжать несколько слезинок, тронутый таким отказом обожаемого монарха, а едва оставил залу, не стесняясь, громко радовался этой немилости и крестился и отмаливался, что отделался от опасности ревизора. Эго совершенно в нравах малороссов.
Наконец и для меня настал радостный денек. В одно утро, сидя в моей крошечной землянке, я услыхал знакомые голоса моих любезных товарищей и чрез несколько секунд обнимал уже Нарышкина, Одоевского, Назимова, Лихарева и Игельстрома. Все они посланы были на правый фланг для экспедиции и только что пришли с отрядом. Разговорам, расспросам не было конца, мы шутили, смеялись, радовались, как дети. Бог привел товарищей Читы и Петровского завода разделить со мною труды кавказской войны.
Отдохнув немного, мы всем обществом пошли в Тамань отыскивать удобные квартиры, вскоре обрели, что нам было нужно, купили посуду, и все пошло своим Порядком. В одно утро выстрел с купеческого корабля на рейде возвестил о приближении к Тамани важного лица, и мы пошли к берегу. От Керчи шел пароход и вез Раевского ‘La fortune de Csare’, со своим штабом, с женою и большим причтом шляпок, стал на якоре и на лодочках перебрался на берег, где и занял отведенный ему дом. Жена Раевского, урожденная Бороздина, приехала из Керчи проводить мужа и, само собой разумеется, разделяла с ним дань уважения и почестей, оказываемых любимому начальнику.
Всю ночь эту провел я без сна, делая свои приготовления, снаряжаясь в экспедицию. На другой день мы выступили на сборный пункт, где собирались в прошлый год, но мне было не так грустно, потому что многие товарищи на этот раз были со мною. Так же как прошлый год, с флота прислали за нами большое количество лодок, и я попал с моим взводом на корабль ‘Силистрия’, к большому сожалению моему, что не снова к другу моему Мессеру на корабль ‘Память Евстафия’. Я очутился в тесноте и хотя между более или менее знакомыми моряками, но все не то, что на палубе у Мессера.
Войска продолжали рассаживаться, а я вышел на палубу. Адмирал Лазарев ходил с подзорной трубой взад и вперед, по обыкновенной привычке старых моряков… Увидав меня, он подошел ко мне и весьма ласково осведомился, зачем я не у Мессера на корабле, и прибавил, что здесь квартира Раевского с целым штабом и что мне будет ‘и тесно и непокойно’. ‘Я прикажу перевести вас к Мессеру’,— кончил он и призвал мичмана передать ему приказание. Гичка была спущена, я мигом собрал свои пожитки, и мы поплыли к ‘Памяти Евстафия’, где, заметив, что от адмиральского корабля спустили гичку, ожидали важного посланного до тех пор, пока не узнали меня и свою ошибку. Так же радушно, как и прошлый год, был я принят целым экипажем, и на другой день мы весело плыли на всех парусах в виду берегов Кавказа. На этот раз Раевский вносил русское оружие в землю убыхов, племя самое воинственное, и по всему заметно, что нам не дешево достанется это святое место, как сами горцы его называют.
Рано утром с адмиральского корабля выстрел возвестил нам, что пора готовиться к десанту. Войска на лодках стали высаживаться на берег под прикрытием своих кораблей, которые над нашими головами посылали со всех своих бортов кучи ядер, так что только грохотало эхо и лес на прибрежье с треском валился, как скошенная трава. Раевский также одним из первых выпрыгнул на твердую землю, и я был недалеко от него, хотя с ружьем и незаряженным, по обыкновению, которое я имел, уверенный, что никогда не попаду в черкеса.
Едва мы сделали несколько шагов вслед за стрелками, как из леса показалась масса конных убыхов, тысяч до трех, и с страшным гиком кинулась на нас с поднятыми шашками.
Мне кажется, что я никогда не забуду страшного впечатления, произведенного на нас этой неожиданной атакой. Два предводителя горцев, верхами на белых конях, отважно неслись впереди толпы, минута была критическая, но генерал Кошутин, командовавший нашей колонной, не дремал. Перекрестившись, в штыки повел он батальон навстречу отчаянного неприятеля, а 3 конные легкие орудия, прикрывавшие нашу колонну и находившиеся неподалеку ее с Раевским, картечью умерили пыл отваги. Я видел, как свита Раевского засуетилась, заколебалась, но сам он прехладнокровно курил трубку и пускал спокойно дымок. Навагинцы поддержали смертоносный огонь наших пушек штыками п батальонным огнем, и неприятель был отбит и преследуем моряками. Уходящему, или лучше сказать, бегущему неприятелю, не удалось совершить спокойно своего отступления. Навагинцы зашли им в тыл и приняли в штыки. Резня началась славная, и горцев рубили и кололи напропалую.
У нас все было кончено. Раевский сел верхом и поздравил колонны с победой. Но на правом нашем фланге трещала еще страшная пальба и беспокоила меня за Нарышкина, который там находился. Я пошел по направлению выстрелов и дорогой встречал многих раненых. Кого несли’ кого вели, кто брел, опираясь на ружье. Я вступил уже на линию огня, и черкесские пули стали свистать частенько около меня… Попавшийся мне знакомый офицер указал мне, где отыскать Нарышкина, которого я и нашел, наконец, с Загорецким у дерева. Последний заряжал ружье Нарышкину, а у М<ихаила> М<ихайловича>, сделавшего более 70 выстрелов, усы и все лицо было черно от пороху и дыму…
Между тем и на нравом фланге наши преследовали горцев, и отдаляющаяся перестрелка показала нам, что делу конец. ‘Слава богу, что мы все живы и невредимы, пойдем в лагерь’,— сказал Нарышкин, и мы поплелись восвояси. По дороге встретили верного повара Нарышкина, который, искренно выразив своему барину всю свою радость при виде его невредимым, объявил нам, что самовар готов у самого моря. Вскоре мы дошли до места отдохновения и разлеглись на коврах и подушках, отвели душу душистым русским напитком. Возвращающиеся отряды вступали в лагерь, и возле нас образовался кружок недавних действователей. Рассказам эпизодов боя не было конца. Мы, как и всегда, остались победителями, однако не дешево стоила нам эта победа. У нас было много раненых, между прочим, между моряками был ранен в живот лейтенант Фридрихе. Пушкин вскоре оживил нашу беседу своими веселыми замечаниями и шутками, а недалеко от нас лежали бедные мученики — наши раненые, и доктора суетились возле них.
Человек делается эгоистом на войне, и плоть человеческая заглушает в нем человечные мягкие чувства. Многие жертвы, уснувшие сном непробудным, лежали покрытые шинелями и ждали вечной могилы своей. Одного солдата, раненного пулей в живот навылет, два товарища водили под руки, а он, несчастный, стонал от боли… Доктор сказал мне, что он умрет, как скоро рвота начнется, и, действительно, смерть быстро охватывала несчастного. Он стал жалобно прощаться с товарищами и просил отдать крест и образок, бывшие у него на груди, в церковь и вскоре в самом деле скончался. Почти все раненые жалобно просили пить, и я исполнял их желания, подавая им из манерки воду с уксусом. Я не мог долго выносить этого печального зрелища и вскоре уда: лился.
Бивак наш очень красиво расположился на небольшой долине, в редком вековом лесу. Кругом нас высятся уступами горы, все выше и выше, и венчаются снеговым хребтом.
Неугомонные горцы поставили пушки, у нас с разбитых судов заграбленные, в неприступных местах и постоянно сверху стреляют по лагерю и но палаткам, по выбору. Зеленая походная церковь наша служит им хорошею мишенью, и, предполагая ее шатром паши Раевского, они преимущественно осыпают ее снарядами. Но более всех страдал в этом случае бедный священник с дьячком, которых палатка была поставлена возле церкви. Всякое неприятельское ядро, не попавшее в храм божий, непременно ложилось возле обиталища скромного пастыря, и он с своим прислужником, подняв рясы, ищет спасения в более отдаленном месте. Бывало, утром, лежа в своей палатке, мне по одному шествию уходящего пастыря можно было догадаться, что горцы начали бомбардирование и шальным ядром заставили его сняться с позиции… Но бывали и в лагере нашем случаи неожиданной, быстрой смерти, и незваные ядра мешали солдатикам заниматься своими делами в палатках. Раз я шел к Нарышкину, как вдруг встречаю его повара, бледного, расстроенного, потерянного… ‘Что с тобою?’ — спросил я его. ‘Помилуйте, ядро лопало в суп к барину’,— отвечал он мне. ‘Ставь новую кастрюлю, любезнейший,— сказал я ему, смеючись,— авось другое не попадет’. И таких анекдотов было множество.
Наконец стрельба эта всем нам страшно надоела, и Раевский приказал нашим огромного калибра чугунным пушкам заставить молчать горцев. Орудия наши гремели целый день, разрыли гору, занимаемую горцами, порядочно, но не прекратили их огня, и он, ослабевая, прекратился у них тогда только, когда, кажется, недостало пороху или снарядов.
Нарышкин стоял в одной палатке с Загорецким, а так как у Одоевского был собственный шатер, то он и предложил мне поселиться с ним, на что я с удовольствием, конечно, согласился, любя его искренно и приобретая в нем приятного и умного собеседника. Он отлично был образован, знал отлично наш отечественный язык, и после всякого дела Раевский, диктовавший всегда сам реляции, присылал их к Одоевскому для просмотрения и поправок. Отрядная молодежь наша постоянно, как эхо, вторила громкой диктовке Раевского, раздававшейся по всему лагерю.
Ко всем приятностям собеседничества с Одоевским он обладал отличным поваром, и мы с ним согласились дать обед и для этой цели накупили у маркитанта всего необходимого вдоволь и составили пригласительный список. Приглашенных набралось до 20 человек, и в Иванов день, 24 июня, в трех соединенных палатках с разнокалиберными приборами, занятыми у званых же, все собрались. Капитан Маслович был именинник, и мы пили радушно его здоровье и веселились на славу. После обеда Пушкина, знавшего наизусть все стихи своего брата и отлично читавшего вообще, заставили декламировать, и он прочел нам поэму ‘Цыгане’.
Кто-то предложил обществу купаться в море, а потом пить жженку, и шумная компания отправилась погружаться в волны понта Евксинского, а я остался распорядиться жженкой и пуншем. Мы вообще преприятно провели этот день, но во время нашего обеда дерзкие горцы, как будто нарочно, при первой раскупоренной бутылке шампанского грянули по лагерю из своих пушек, а Одоевский нашелся и, выпивая свой стакан шипучего за здоровье Масловича, уверял, что это в честь его гремят заздравные тосты. Поздно вечером разошлись наши гости.
На другой день горцы, собравшись в огромные толпы, атаковали наш лагерь. Храбрый Ольшевский с 2 батальонами первый пошел прямо в гору. Отряд поручей был полковнику Данзасу, недавно присланному из Петербурга за участие в дуэли А. С. Пушкина, у которого он был секундантом. Подобной храбрости и хладнокровия, каким обладал Данзас, мне не случалось встречать в людях, несмотря на мою долговременную военную службу… Бывало, с своей подвязанной рукой стоит он на возвышении, открытый граду пуль, которые, как шмели, жужжат и прыгают возле него, а он говорит остроты, сыплет каламбуры… Ему кто-то заметил, что напрасно стоит на самом опасном месте, а он отвечал, ‘Я сам это вижу, но лень сойти’.
По мне, он был замечательным человеком, хотя большой оригинал. Он любил хороший стол и большую часть времени лежал в постели, однако все его любили и звали, между нами, Marchal de Soubise. Вот еще один оригинальный поступок его: когда он еще был поручиком в саперах, его откомандировали в Бендеры, от которых он недалеко стоял со своим батальоном. В Москве он явился к генерал-губернатору к<н>. Голицыну и на вопрос, куда он едет из Москвы, Данзас отвечал: ‘Я еду через Москву в Бендеры и прошу ваше сиятельство позволить мне ехать через Петербург’. Конечно, князь не согласился и, смеясь, советовал ему ехать через Москву только, так как путь этот будет короче.
Во время Турецкой войны, не помню, под какою крепостью, генерал Паскевич пожелал узнать ширину рва, и Данзас тотчас же принялся исполнять буквально приказание начальства. Само собою разумеется, что на смельчака посыпались пули. Но напрасно Паскевич громко отменял свое приказание,— Данзас спустился в ров, медленно шагами измерил его и принес генералу записку с подробным отчетом…
Отбитые горцы засели в окружающих нас лесах и упорно защищались на этот раз. С 10 часов утра до 3 ночи беглый огонь не прекращался, и скоро Данзас прислал просить подкрепления изнемогшим от усталости людям. Назначили две роты тенгинцев под начальством Масловича. Мы отправились на выручку товарищам. По дороге встретили много раненых, по особенно было жалко видеть двух братьев-юнкеров, раненных страшно в рот и, что странно, одинаковым образом… Наши стрелки сменили усталых бойцов, не имевших времени проглотить куска хлеба почти полсуток.
К счастию, к вечеру горцы мало-помалу стали отступать: мы, конечно, за ними и оттеснили их в горы. Поздно вечером мы возвратились в лагерь, и Данзас, лежа беспечно на ковре, играл в карты и отпускал каламбуры по-прежнему.
Постройка форта скоро будет окончена, но покамест придется терпеть от несносного жара. Весь лагерь бегает освежиться по несколько раз в день в море. Страшные грозы нимало не освежают палящего жара. Молния часто падает в котловину, на которой расположен наш лагерь, и тогда ощущается запах фосфора. Часовой, стоявшей в 20 шагах от моей палатки, забыв опустить штык во время грозы, был убит.
Раевский прислал сказать нам, что так как экспедиция кончилась, то мы можем ехать в Тамань и Керчь. Заболевший было горячкою, но оправившийся, хотя и слабый, Нарышкин и я чрезвычайно обрадовались этому позволению и спешили им воспользоваться. Одоевский, получивший недели две тому назад горестное известие о кончине своего отца, совершенно переменился и морально и физически. Не стало слышно его звонкого смеха, он грустил не на шутку и по целым дням не выходил из палатки и решительно отказался ехать с нами в Керчь. В день нашего отъезда он проводил нас на берег и на наши просьбы ехать с нами упорствовал до последней минуты ‘Je reste et je serai le victime’ {Я остаюсь и буду жертвой (фр.).} — были его последние слова на берегу. Чтоб отдалить хоть несколько минут расставания, Одоевский сел с нами в лодку и пожелал довезти нас до парохода. Там он сделался веселее, шутил и смеялся. ‘Ведь еще успеют перевезти твои веши: едем вместе’,— уговаривал я его… ‘Нет, любезный друг, я остаюсь’. Лодка с Одоевским отвалила от парохода, я долго следил за его белой фуражкой, мы махали платками, и пароход наш, пыхтя и шумя колесами, скоро повернул за мыс, и мы наглядно расстались с нашим добрым, милым товарищем. Думал ли я, что это было последнее с ним свидание в здешнем мире!
На другой день мы были в Тамани и наняли с Нарышкиным в 2 верстах от станции хорошенькую и покойную квартирку с садом у казачьего офицера. В саду много фруктовых деревьев, отягченных плодами, и весь он разделен на участки и принадлежит разным владельцам, которые и живут с доходов от плодов. У самого окна нашей квартиры стоит огромное персиковое дерево, желтое почти от плодов, его покрывающих. Часто ложась с Нарышкиным на коврах под ним, нам стоило открывать только рты, и персики сами валились на нас. Чтоб не отнимать доходов от бедного владельца, мы купили это дерево за 10 руб. ассигн. и тогда уже смело пользовались им. И мы, и люди наши, и все знакомые Тамани, как-то: Нейдгарт, Дорошенко, Ромберг и проч.,— ели вдоволь, и дерево казалось неистощимым.
Я блаженствовал в этом far nfente {ничегонеделанье (фр.).}, но Нарышкин начал скучать по своей жене, которая жила на кавказской линии, в Прочном Окопе.
Скоро и весь отряд вернулся из экспедиции, и товарищи принесли нам горестное известие о смерти Одоевского, которого мы так недавно оставили… Кавказская лихорадка чрез несколько дней после нашего прощания на берегу моря сразила его, и болезнь не уступила всем стараниям медиков. Раевский с первого дня его болезни предложил товарищам больного перенести его в одну из комнат в новоустроениом форте, и добрые люди на своих руках это сделали. Ему два раза пускали кровь, но надежды к спасению не было. Весь отряд и даже солдаты приходили справляться о его положении, а когда он скончался, то все штаб- и обер-офицеры отряда пришли в полной форме отдать ему последний долг с почестями, и даже солдаты нарядились в мундиры. Говорят, что когда Одоевский лежал уже на столе, готовый, на лице его вдруг выступил пот… Все возымели еще луч надежды, но скоро и он отлетел.
До могилы его несли офицеры. За новопостроенным фортом, у самого обрыва Черного моря, одинокая могила с большим крестом оставила нам воспоминание об Одоевском, но и этот вещественный знак памяти недолго стоял над прахом того, кого все любили. Горцы сняли этот символ христианский. Кончу об милом Саше воспоминанием и стихами Лермонтова на смерть А. И. Одоевского. Поэт наш в своих звучных стихах упоминает о шуме моря, который так любил покойник, и кончает свою поэму:
И мрачных гор зубчатые хребты…
И вкруг твоей могилы неизвестной
Все, чем при жизни радовался ты,
Судьба соединила так чудесно:
Немая степь синеет, и вендом
Серебряным Кавказ ее объемлет:
Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет,
Как пеликан, склонившись над щитом,
Рассказам волн кочующих внимая,
А море Черное шумит не умолкая!
Одоевский немногим пережил своего отца и скончался на 37-м году от роду.
Скоро Нарышкин уехал к жене в Прочный Окоп, я не в силах был вынести одиночества и перебрался в Фанагорию, в мою лачужку, поближе к старым знакомым.

Глава XXII
Осень.— Приезд доктора Мейера.— Поход на Анапу.— Шутка Данзаса.— Обратный поход.— Романтическое происшествие.— Приезд Голицына.— Переправа Цебрикова.— Куриозный случай с Цебриковым.— Знакомство с М. Лермонтовым

Осень быстро наступала, и скука становилась нестерпимою. В одно утро вовсе неожиданно навестил меня доктор Мейер из Керчи и объявил, что назначен главным доктором Восточного берега и что он едет теперь в Анапу к Раевскому, который собирается предпринять экспедицию в горы, к шапсугам, чтоб наказать их за частые грабежи, которые они делали у наших новых поселенцев близ Анапы. Попробую и я сделать этот сухопутный поход, пойду воевать a ma manire {по-своему (фр.).} с бедными горцами, которые и мне ничего не сделали и против которых и я ничего не имею. Вздумано, сделано! Я нанял себе казачью повозку и с своим Аитипом последовал за Мейером, ехавшим в тарантасе.
Ранним утром, без конвоя отправились мы в путь и скоро достигли казачьего поста Кубани, которая отделяет нас от неприязненного берега. Тут же и переправа на жиденьком плоту. Кубань так быстра при своем впадении в море, что плоту необходимо подыматься вверх по течению почти на версту и тогда пуститься вперерез, чтоб пристать к противоположному берегу. Мы с доктором счастливо совершили свою переправу и потом ехали песчаной дорогой еще несколько верст. Наконец набрели на бедную деревушку, почти зарытую в сыпучем песке, с песчаным валом и ротою солдат для защиты своей. Дело подходило к вечеру, и мы должны были ночевать в этом негостеприимном месте. Доктор и еще один штаб-офицер улеглись в тарантасе, а я едва упросил хозяйку очистить мне уголок ее хаты, загроможденный огромными тыквами, и хоть не на розах, а уснул. Усталость свое возьмет.
Рано утром, по барабанному бою собрались мы у квартиры начальника оказии. Караван наш был велик и разнообразен. Крестьяне-поселенцы с женами, с детьми, отправляющиеся в Анапу за покупками, татары, мирные черкесы — все это составляло мирную толпу под прикрытием 150 рядовых и 30 казаков. Мы выступили, соблюдая обычный порядок, и подвигались медленно.
На Кавказе нельзя никому ни отстать, ни выдвинуться в сторону, и предосторожности строго соблюдаются. Чуть сломалось что-нибудь у кого бы то ни было, весь караван останавливается и не прежде двигается, как все приведено в порядок. Правый фланг нашего небольшого подвижного отряда упирался в море, левый шел по небольшим песчаным возвышенностям, из-за которых стали показываться горцы, сначала конные, а потом и пешие, и набралось их несколько десятков.
Я шутил над доктором Мейером, предрекая ему неизбежный плен, но на всякий случай мы намеревались обратить его экипаж в крепость и не дешево продать свою свободу. К большой радости нашей, мы достигли каменной передовой башни, устроенной для сигналов. На верхней платформе стоит постоянно заряженная пушка и б казаков зорко следят за окрестностью. Незавидное местечко, и не желал бы я там жить. От башни открылись нам турецкий минарет и Анапа — цель нашего путешествия.
Крепость Анапа довольно обширная и окружена глубоким рвом. Ее трудно взять, однако к<н>. Меншиков взял ее в <18>28 году. Впрочем, и граф Гудович брал ее однажды. По крайней мере, против горцев, и азиатских народов вообще, она представляет оплот совершенно надежный. В Анапе я посетил на досуге коменданта Бринкена, который вообще очень жаловал всех нас, сосланных по 25-му году. Раевского и отряда мы не застали в крепости и на другой день только настигли их в лагере верст за 6 от города. Я с радостью обнял моего ротного командира Масловича и поступил в ряды.
На другой день отряд поднялся в горы и проходил мимо Раевского, лежавшего на бурке и здоровавшегося с людьми. И я в боевой амуниции прошел на своем месте и отвечал русским ‘здравия желаем’ на французское приветствие Раевского ко мне.
Места, шапсугами обитаемые, мне более понравились, нежели прибрежье Черного моря. Там природа громадна, дико-грандиозна, черные скалы упираются в вечно бушующее море, вершины гор подпирают облака и покрыты девственными снегами,— здесь небольшие возвышения, молодой лес, рощицы и полянки, а кой-где и возделанная земля и копны сена. Изредка попадаются в зелени санов сакли горцев, обмазанные глиной и выбеленные, напоминающие вам Малороссию. Но война имеет свои права, и отряд наш без церемонии забирал для своего употребления запасы неприятельские, а мирные черкесы молча, хотя и угрюмо, посматривали на незваных гостей, как делали безответные немцы в <18>14 году в Германии при подобном же нашествии союзных полчищ.
Мы шли густою колонною с стрелками по бокам. К вечеру мы пришли на возвышенное плато и остановились, чтоб строить новый форт. Так как на дворе был сентябрь месяц, то ночью порядочно морозило. В отраде свирепствовали лихорадки, более от арбузов и дынь, которые раскупались и потреблялись в огромном количестве от умышленных промышленников, подвозивших их из Аланы. Сам Раевский заболел’ но не оставлял отрада, несмотря на советы доктора Мейера, настаивавшего, чтоб он ехал в Анапу.
И октябрь месяц не заставил себя долго ждать. Мы зябли и дрожали от холода, а форт Раевский (это имя дано ему в честь строителя) рос и рос себе понемногу. Какая-то унылость, апатия всех нас обуяла, и мы жаждали хоть бы перестрелки, а то и ее не было. Не слышно в лагере ни музыки, ни песельников, не видно картежной игры и попоек. И только Данзас, вечно веселый, иногда вас рассмешит.
Недавно он нам рассказывал, что сделал открытие в своем батальоне и теперь будто бы убежден, что солдаты его умеют делать каламбуры не хуже какого-нибудь салонного камер-юнкера. Я подошел (говорил он) ночью к огоньку, у которого грелись солдатики, незамеченным и вдруг слышу, как один из них спрашивает: ‘Отчего это нашего полковника зовут Данзас?’ — ‘Вестимо,— отвечал другой,— отчего. Родился он на Дону и приходится сродни генералу Зассу, ну вот и вышло Дон-Засс’. Солдатик-краснобай получил целковый от виновника этой шутки.
Но как всему есть свой конец, то и мы дождались обратного восвояси похода. Полковник Бринкен командовал колонною. Едва двинулась голова колонны, как шапсуги начали свое преследование и надоедали и наседали на нас страшно, но пушечными выстрелами их удерживали, и мы, отступая шаг за шагом, наконец избавились от преследования.
При захождении солнца мы уже были в Анапе. Раевский отпустил гвардейцев в Петербург, 6-месячная экспедиция кончена. На площади собрались и остающиеся и отъезжающие. Шум, суета. Друзья и знакомые прощаются с бутылками шампанского. Молодежь едет в Керчь, а там в Петербург. И я, добыв себе коня, пустился в Фанагорию, в мою скромную землянку. Так я кончил мою четвертую экспедицию. Неужели это не последняя? Хотя я уже и был произведен за одну экспедицию в унтер-офицеры, но и за последнюю был представлен к награде на всемилостивейшее воззрение. А, бог знает, каково-то оно будет!
Я зажил прежнею тихою, однообразною жизнию, проводя свое время с книгою и изредка уделяя час-другой моим прежним друзьям — Ромбергу и старушке Нейдгарт, которая с моим возвращением думала иметь во мне лишнего защитника против горцев. Мне не случилось оказать ей подобной услуги, тем не менее очень легко могло осуществиться это предполагаемое нападение горцев, ибо вот что случилось на моей памяти.
В саду, где я жил с Нарышкиным и где мы объедались персиками и который, как я говорил уже, принадлежал нескольким владельцам, жила о соседстве с нами вдова казачьего офицера с молоденькою дочерью. Я часто видел их на паре волов, отправляющихся на хутор, им принадлежащий, расположенный в нескольких верстах. Возвращение их оттуда сопровождалось обыкновенно грудами арбузов, дынь, тыкв, которые, попадая и к нам, продавались на базаре. В одну из таковых поездок семейство не возвратилось, и мы все узнали, что ночью горцы напали на хутор’ сожгли его и взяли в плен и старуху, и дочь, и работника. Вскоре старуха, не знаю, каким случаем, возвратилась, но одна, без дочери, и проводила все свое время, прогуливаясь но саду в каком-то самозабвении, и голосила, страшным образом. Через месяц стараниями черноморцев дочь выкупили или выкрали, и я опять ее видел в своем саду, веселую, как бы ни в чем не бывало. Она наивно рассказала мне свое романтическое происшествие, а месяцев через 8 родила — не хочу грешить — горца или русского. Старуха, продав почти все свое достояние для выкупа дочери, ненамного пережила это несчастье и умерла с горя.
Мой отец и командир, храбрый Кошутин, произведен в генералы, и в штабе полка пир горой. Раевский уехал в Керчь к жене, которая должна родить. Мейер при ней неотлучно, а когда наступила критическая минута и все кончилось благополучно, то, вышед поздравить генерала, <он> застал этого храброго человека в страшном беспокойстве. Как сильна в человеке любовь к семейной жизни!
Мрачный ноябрь месяц наступил, и я почти безвыходно сижу в своей лачужке. Однажды утром слышу знакомый голос, осведомлявшийся обо мне, и чрез несколько минут я обнимал своего доброго товарища князя Валериана Михайловича Голицына, который, наконец, получил свою отставку и едет, счастливец, к матери и к братьям. Как истый москвич, после первых дружеских объятий, он потребовал чайку. Я послал сказать Ромбергу, что буду обедать у него с товарищем, угостил покуда приятеля самоваром, а он мне успел передать покуда все затруднения, которые ему делали при получении отставки. И меня, стало быть, ждет подобная же участь. Заботою Голицына в настоящее время было, как бы переправить в Керчь свою карету. Я взялся похлопотать об этом и, пригласив к себе Дорошенку, просил его помощи и содействия. Он обещал достать большую шаланду, но требовал терпения и согласия князя выждать более благоприятной погоды. Волею и неволею надо было согласиться, но ненадолго, ибо на другой же день все было исполнено: карету до Тамани перевезли на волах, а там поставили на большую лодку с 6 человеками гребцов. На берегу я простился с этим милым человеком и весело возвратился к себе в лачужку, радуясь, что и еще один из наших свободен и после 17 лет несчастной ссылки возвращается на родину.
В <18>59 году в Москве я навещал князя Голицына, уже женатого на княжне Ухтомской, и познакомился с его детьми, с сыном и дочерью. Дом их, как и большей части русских вельмож, был открыт и гостеприимен, и мы часто проводили вечера наши в воспоминаниях о Кавказе. В князе Валериане Михайловиче много было странного, и при всем его либерализме он был аристократ до мозга своих костей, как говорят французы, и очень часто говаривал про дом Романовых, ‘que ce sont des parvenus’ {что это выскочки (фр.).}, и очень чванился своим гербом, помещая его всюду, где можно и не можно: на набалдашнике своей трости, на экипаже, на ливрее, на серебре и каждой вещи в доме.
Через месяц я имел удовольствие переправить на родину в Россию другого товарища-изгнанника — Цебрикова. Но этот приехал ко мне и возвращался в отечество на перекладной с одним желтым чемоданом и небольшим чайным погребцом. По следственному делу нашему Цебриков отправлен был в гарнизон з Оренбург солдатом, а все преступление его заключалось в том, что он, быв поручиком Финляндского полка и не зная ничего про происшествия 14 декабря и видя полк выступившим на Исаакиевскую площадь, взял знамя с квартиры полкового командира и присоединился к полку. Вскоре из Оренбурга его перевели на Кавказ, и он попал в самый разгар Персидской и Турецкой кампании и участвовал во всех сражениях этой войны. Храбрость его была замечена, и он получил Георгиевский крест, бывши рядовым, и наконец был произведен в офицеры и теперь только вышел в отставку. Он страшно постарел, голова его покрылась ранними сединами. Он явился ко мне в форменном сюртуке и желтых нанковых панталонах и, кажется, не с блестящим имуществом. Однако был весел и много без желчи рассказывал про прошлое. Вот одни куриозный случай, с ним бывший.
При самом своем разжаловании из гвардейских поручиков Цебриков попал в Оренбургский гарнизон, как я уже говорил, к необразованному и неделикатному майору (какими обыкновенно бывают командующие гарнизонными батальонами), который стал с ним обращаться, как с простым рядовым, и вскоре поставил его на часы у своего дома. Цебриков был тогда молод и хорош собою. На беду майорша была шаловлива, ей приглянулся красавец часовой, и она через окно стала обращать на него слишком большое внимание, присылала ему сласти, делала глазки, наконец кинула записочку и завела, одним словом, игру опасную. Может быть, все это делалось из одного участия к положению несчастного разжалованного, но, во всяком случае, любезничание это не могло понравиться ревнивому мужу, майору. Не знаю, как он узнал и догадался о проделках своей возлюбленной супруги, однако кончилось тем, что в одно утро сменили с часов Дон-Жуана в солдатской шинели и повлекли на расправу. Разъяренный майор хотел под эгидою своего служебного места выместить розгами на Цебрикове свое поражение у законной супруги, но смелый любовник тотчас обезоружил пехотного Отелло, напомнив ему, что он — государственный преступник и что один государь может его наказать, а что ежели г. майор считает его виновным в новом каком-либо преступлении, то должен донести о нем по команде. Сконфуженный и грубый начальник, не желая делать гласным свое домашнее несчастие, смягчился и запретил только впредь ставить Цебрикова к себе на часы. Зато бедного стали посылать к каким-то соляным магазинам за городом, и зимою часто доставалось ему чуть-чуть не замерзать по беспечности или умышленной неисправности ефрейторов. Но к счастию, Цебрикова взяли на Кавказ, где новое начальство сумело найти в нем и добрую честную душу, и блистательную храбрость. И его я скромно проводил до Тамани и до пристани. Отчаливая от берегов Кавказа, Цебриков стоял в лодке, и я заставил его повторить громко слова Наполеона I: ‘Adieu, France!’ {Прощай, Франция (фр.).}
‘Прощайте, берега Кавказа!’ С напутственным благословением и крестом моим переехал он на родину.
В это же время в одно утро явился ко мне молодок человек в сюртуке нашего Тенгинского полка, рекомендовался поручиком Лермонтовым, переведенным из лейб-гусарского полка. Он привез мне из Петербурга от племянницы моей, Александры Осиповны Смирновой, письмо и книжку ‘Imitation de Iesus Christ’ {Подражание Инсусу Христу (лат.).} в прекрасном переплете. Я тогда еще ничего не знал про Лермонтова, да и он в то время не печатал, кажется, ничего замечательного, и ‘Герой нашего времени’ и другие его сочинения вышли позже. С первого шага нашего знакомства Лермонтов мне не понравился. Я был всегда счастлив нападать на людей симпатичных, теплых, умевших во всех фазисах своей жизни сохранить благодатный пламень сердца, живое сочувствие ко всему высокому, прекрасному, а говоря с Лермонтовым, он показался мне холодным, желчным, раздражительным и ненавистником человеческого рода вообще, и я должен был показаться ему мягким добряком, ежели он заметил мое душевное спокойствие и забвение всех зол, мною претерпенных от правительства. До сих пор не могу отдать себе отчета, почему мне с ним было как-то неловко, и мы расстались вежливо, но холодно. Он ехал в штаб полка явиться начальству и весною собирался на воды в Пятигорск. Это второй раз, что он ссылается на Кавказ: в первый — за немножко вольные стихи, написанные им на смерть Пушкина Александра Сергеевича, а теперь — говорят разно,— но, кажется, за дуэль (впрочем, не состоявшуюся) с сыном французского посла в Петербурге Барантом.

Глава XXIII
Мое доброе дело.— Пансион старушки Нейдгарт.— Производство в прапорщики.— Поздравления.— Поездка в Керчь.— Зима в доме Херхеулидзевых.— Отъезд в Пятигорск.— Генерал Засс и анекдоты о нем

Приближались праздники рождества Христова. В целой православной России, в особенности же в моей родине, в Малороссии, праздники эти справляются с большой торжественностью, и весь люд, кто имеет малейшие средства, после долгого поста тешит себя излишеством и изысканностью яств. Мне приходилось плохо на этот раз по случаю давней неприсылки денег из дому, и я готовился встретить праздники с полтинником в кармане.
Человек мой, Антип, сходил в Тамань и вернулся довольно чистым и незамаранным, солнышко весело играло на голубой лазури, стало быть, и мне можно вылезти из моей конурки, и я вознамерился прогуляться. Только что намеревался я привести свой план в исполнение, как вдруг, вовсе неожиданно, на пороге моей избушки появляется какая-то ветхая старушонка, которой я прежде никогда не видал. ‘Что тебе надобно, голубушка?’ — сказал я ей, надевая фуражку. ‘Да, папе,— отвечала она мне,— живу недалеко, на хуторку, и часто видаю папа, как он ходит и бродит, грустный, по нашим полям. Добрый человек, подумала я, пан, и пришла до вас… Там, за курганами, в землянке живет офицер с женой и четырьмя детьми. Завтра великий праздник, все добрые люди будут разговляться, а им хлеба не на что купить. Дети валяются по полу и просят есть, а взять неоткуда. Помогите им, пане…’ Малороссийское наречие старухи меня тронуло, и я подал ей свой последний полтинник, сказав, ‘Спасибо за то, что указала мне возможность сделать доброе дело. А как мне отыскать это бедное семейство?’ — ‘А вот за третьим курганом, самым большим, отойдя с версту, увидите копну бурьяну, а тут же и землянка их’.— ‘Сейчас иду, добрая старушка’,— отвечал я и пустился на розыски. Вышед от себя, я вспомнил, что помощь моя бедному семейству не будет велика, ежели принесу ему одно соболезнование без вещественного, а так как у меня самого не было ни копейки, то я и надумал обратиться за деньгами к первому мне попавшемуся доброму и достаточному человеку. Благодетельному промыслу угодно было для доброго дела послать мне коменданта Дорошенку, который снабдил меня 25 рублями, и я полетел к несчастному семейству.
Дойдя по рассказам старушки до большого кургана, я вдали увидел копну сена или бурьяну и искал глазами признака жилища. Хоть бы труба какая-нибудь выказывалась на ровной безграничной степи! Да где быть и трубе в местах, где хлебов не пекут и не ставят горшка щей в печь? Я бы не отыскал приюта несчастия и нужды, ежели б не залаяла какая-то жалкая, тощая собачонка. Я пошел по направлению хриплого лая этого и вскоре увидал яму, можно сказать, из которой выполз человек большого роста, в рубахе и больших сапогах, наподобие тех, какие употребляются всеми кавказцами в экспедициях, и тотчас же скрылся. Когда я был уже невдалеке от лачужки, то он снова показался, но в старом военном артиллерийском сюртуке, с медалями на груди… за ним следовали два хорошеньких, но грязных, почти нагих мальчика. Я догадался, что это предмет моей прогулки, но не знал, как начать разговор и не затронуть его самолюбия.
Я спросил, что заставило его поселиться в таком уединенном месте, где он служил, давно ли в отставке и проч., и услышал грустную, но обыкновенную у нас на Руси повесть, которую и передаю здесь вкратце. Бедный старик из нижних чинов дослужился в гарнизонной артиллерии до офицерского звания и в преклонных летах вышел в отставку. Продав небольшое имущество свое, намеревался он поселиться где-нибудь возле Тамани и доживать свой век. Не получая достаточной пенсии, он истратил дорогою все свое наличное богатство на лечение жены и, прибыв в Керчь, уже не имел средств нанять квартиры, но, как было лето, то и поселился на первый случай в заброшенной и никем не обитаемой землянке, которую кое-как поправил своими руками, промаячил лето и осень, а теперь с женою и четырьмя детьми уже не может поправиться из своих стесненных обстоятельств. В конце этого рассказа вышла из норы женщина, довольно еще красивая, в оборванном каком-то капоте, с ребенком на руках. Другой держался за ее одежду. Рассказ старика, при всей его правдоподобности, показался мне обыкновенной) нерасчетливостью необразованного и неразвитого человека, который неудачами и несчастием доведен был до нищеты, и я тотчас же предложил ему принесенные 25 рублей. Он взял их с некоторого рода гордостию, а жена его со слезами на глазах чуть не целовала мне рук.
Я был счастлив, что принес радость и покой на некоторое время добрым людям, и вскоре, обласкав детей, ушел домой. На другой день бедная мать приходила ко мне со всеми ребятишками благодарить еще раз за помощь, им оказанную, а я напоил их чаем, накормил досыта булками и приказал сказать мужу, что надеюсь помочь им большим чем-нибудь при посредстве супруги градоначальника Керчи, которая ежегодно постом устраивает концерты в пользу бедных и, вероятно, не откажет мне на этот раз уделить небольшую сумму и для них. Впоследствии мне в самом деле удалось чрез любезную Херхеулидзеву доставить этому бедному семейству 175 руб., и я унес с собою неисчислимые благословения его.
Вскоре, поощренный удачею одного доброго дела, мне удалось и другое. Я частенько заходил к доброй старушке Нейдгарт и, несмотря на ее аккуратность, чистоту, чопорность, замечал, что средства ее должны быть очень ограниченны. Однажды в разговоре я как-то спросил ее, какой пенсион получает она по муже.
— Никакого, мой любезнейший Николай Иванович. Муж мой был под судом и умер хотя неоправданным, но невинным, это я знаю, но суд этого не принимает во внимание.
— Но вы мне говорили, почтеннейшая Анна Ивановна, что и вы и супруг ваш были когда-то в Киеве еще в доме корпусного командира Раевского?
— Да, муж мой командовал тогда батареею, а я была молода, но это давно… да и к чему это вам вздумалось расшевелить мое счастливое прошлое?
— А потому, милая Анна Ивановна, что я на этом обстоятельстве рассчитываю на возвращение вашего пенсиона. Вот в чем дело: нынешний начальник наш— сын корпусного командира, который знал и любил вашего мужа. Я с ним хорошо знаком. Хотите, я напишу ему письмо и изображу ваше стесненное положение, затрону его доброе сердце, прибавлю немного поэзии, и авось нам удастся что-нибудь сделать для вас. Начальник штаба, Филипсон, меня любит и, готовый всегда на добрые дела, вероятно, мне не откажет и представит ваше прошение к командующему войсками. Попытка не шутка, а спрос не беда.
Старушка согласилась, я написал письмо от нее и от себя к Филипсону и отправил в Керчь. Через несколько дней получаю ответ от Филипсона с извещением, что генерал Раевский милостиво принял и прочитал письмо, действительно припомнил, что в юности своей видывал в доме своего отца полковника Нейдгарта, и велел представить прошение в Тифлис. И я, и старушка радовались такому блистательному обороту дела, а старуха начала уже рассчитывать, сколько она может получить. Месяца не прошло, как добрая Анна Ивановна официальной бумагой извещена была, что ей велено ежегодно выдавать по 300 рублей ассигнациями из феодосийского казначейства. Счастливая женщина, взяв меня за голову обеими руками, со слезами на глазах целовала, как своего благодетеля, а вечером употчевала сухарями своего печения. Впоследствии я докончил свое благодеяние тем, что по просьбе Анны Ивановны, которой затруднительно было в самом деле лично получать свои деньги из Феодосии, перевел ассигновку в Керченское уездное казначейство, где она и довольствовалась впредь.
После праздника рождества Христова, 28 декабря, сижу я, по обыкновению, один-одинешенек в моей хижине. Снег и дождь однообразно колотят в мои окошечки. Азовское море однообразно и уныло шумит, плещется и разбивается у подошвы кручи, на которой лепится моя избушка. Угол землянки стал осыпаться, и дождевая вода неумолимо стала показываться в моем скромном жилище как бы для того, чтоб насильно выгнать меня из него. Едва кончил я свой утренний чай, как входит ко мне казак, обыкновенно занимавшийся перевозкой почты и казенных пакетов в Керчь и обратно, и подает мне пакет. Так как я часто получал письма со всех концов России, то и на сей раз не слишком торопился распечатывать и читать его, а сначала спросил казака, как он решается в такую страшную погоду с большим риском переправляться в Керчь или из Керчи. ‘На этот раз приказано было, ваше благородие, доставить вам непременно это письмо’,— сказал он мне и особенно весело посмотрел на меня. Не знаю отчего, но у меня крепко забилось сердце, и я поспешил сорвать печать.
‘Поздравляю вас, любезнейший Николай Иванович, с всемилостивейшим производством в прапорщики. Получен приказ’ — вот строки, начертанные дружескою рукою, которые я прочел. Итак, я еще одним шагом приблизился к свободе. После первых минут восторга, весьма понятного для всякого, мне сделалось грустно. Воспоминания роились в моей голове, и я мысленно проследил всю свою протекшую жизнь. 34 года тому назад этот самый чин получил я в гвардии. Тогда для меня он был высочайшею наградою и осчастливил меня и возрадовал донельзя. Теперь он падает на меня, так же как и в первый раз, служа мне улучшением в моем положении, но мне уже 48 лет, и ощущения уже не те. Тогда была надежда на будущность, теперь сожаление о прошедшем. Бедный чин прапорщика, ты, как будто оставив меня в юные годы, кружил и маячил по белу свету, падал, тонул и, наконец, обрел меня в дальнем уголку почти незнакомой неизвестной страны. Не тем встретил ты меня, милый товарищ, чем оставил! Мы расстались, когда я был молод, полон сил и здоровья, а встретил ты меня печальным стариком.
Первым делом моим после нескольких минут самозабвения было поблагодарить казака за торопливость его доставить мне это приятное известие, потом я разделил свою радость с Антипом моим и тотчас же послал уведомить об этом важном происшествии друзей моих, Ромберга, Нейдгарт и прочих. Последняя, по словам моего возвратившегося посланца, как услыхала про счастье, меня постигшее, то бросилась на колени перед образами своими и принесла всевышнему подателю всех благ теплые благодарения.
Вскоре радостная весть обежала всю Фанагорию и Тамань, и все мои знакомые прибегали поздравить меня, обнимали, целовали, и я так устал, что должен был лечь в кровать. Краткая записочка, присланная мне с нарочным казаком, была написана рукою хорошего приятеля моего Генерального штаба капитаном Зальстетом, шведом по рождению. Он первый потщился сообщить мне радостную весть эту. Итак, после 12-летией каторги, 5-летнего поселения в Сибири и 6-летней службы рядовым на Кавказе наконец-то выполз я из этой бездны! Бог поможет, и, может быть, я буду, наконец, наслаждаться свободой, за которую пострадал, которую люблю и которой так мало пользовался.
На другой день я ничем больше не мог возблагодарить моих таманских и фанагорийских приятелей за постоянно мне оказываемое в продолжение многих лет истинное внимание, как пригласить их на вечер. На счет будущих благ я запасся всем необходимым на холостой дружеский кавказский вечер, осветил свою келью и в 6 часов принимал своих дорогих гостей: Дорошенко, Ромберг, госпитальные медики, смотритель, комиссар и проч. Хотя было очень тесно, но зато было очень весело, и друзья пили единодушно здоровье нового прапорщика русской армии.
Меня тянуло в Керчь. К счастию, пришел тендер ‘Часовой’ и отвез меня к крымским берегам. Не стану описывать, как обрадовались мне в семействе доброго Херхеулидзева. Счастие мое было бы полнее, ежели б монаршее благоволение осенило бы и еще кого-нибудь из моих сибирских товарищей. Но благодатный солнечный луч озарил меня одного, и мне чего-то недоставало до полного блаженства. Человек так уж устроен, что счастие его неполно, если он не разделит его с кем-нибудь близким. А где они, близкие? И чувства счастия сменяются грустью… Меня утешали тем, что царские милости выйдут и другим, но в позднейших приказах. Дай-то бог!
В Керчи я сшил себе сюртук Тенгинского пехотного полка и когда посмотрелся в зеркало, то нашел себя очень смешным. Солдатская шинель мне как-то была более к лицу. На другой день я ходил являться и благодарить Раевского, который меня очень ласково принял и оставил у себя обедать, не боясь уже быть скомпрометированным.
Так кончился длинный период моих разнообразных страдании. Были минуты славные, было много поэзии, но было больше горя, тревог, лишений, и часто, очень часто душа изнемогала. Покровительство всеблагого провидения и рука всевышнего поддержали меня, и благодарю господа бога моего.
Почти всю зиму провел я в Керчи, в доме у Херхеулидзевых, весною ездил в Тамань навещать моих тамошних друзей и приятелей, а в мае испросил себе увольнение на Кавказские минеральные воды для излечения недугов.
Дорогой в Пятигорск я заезжал в Ивановское в штаб полка, потом чрез Екатеринодар приехал к друзьям Нарышкиным в Прочный Окоп и провел у них несколько счастливых часов. Нарышкины обзавелись своим домиком, и я застал друзей моих здоровыми и счастливыми, Елизавета Петровна грустит иногда о том, что часто должна разлучаться с мужем, который не пропускает ни одной экспедиции и был на восточном берегу и с Зассом в горах. В одной из последних он чуть не утонул в Кубани, переправляясь верхом. Лошадь его, сбитая быстрыми волнами, едва-едва успела его вынести на берег. В деле Засс был ранен пулею в нескольких шагах от Нарышкина,— само собою разумеется, что подобные опасности, которыми бывает окружен всякий на Кавказе, не могли внушить спокойствия любящей его жене…
Генерал Засс, командующий правым флангом нашей линии, был в то время грозой горцев, и так как on жил в крепости Прочноокопской, в трех верстах от станции, то и Нарышкины, и я часто с ним виделись. С первого моего знакомства с Зассом меня поразила его рыцарская физиономия. Он высок ростом, имеет светло-голубые глаза и огромные висячие усы. В доме его постоянно преобладает какая-то таинственность, и я часто мысленно воображал себя в каком-нибудь ливонском замке, в сообществе тевтонского рыцаря XV века. Часто случалось, что при гостях его таинственно вызывают, шепчут ему на ухо… Бывало, адъютант молча войдет в комнату, наклонится к Зассу, отрывисто произнесет какое-нибудь слово и исчезнет на краткое кивание головой таинственного начальника. В его комнатах постоянно и во всех углах встречаешь людей с загадочными лицами. Может быть, во всем этом и крылось что-нибудь в самом деле важное, а может быть, Засс нарочно окружал себя тайной, чтобы сохранить к себе поболее уважения и страха,— два чувства, сильно действующие на толпу.
Однажды мы были у генерала, и он был как-то особенно с нами любезен, но вдруг исчез. Прождав его довольно долго, мы осведомились о хозяине и узнали, что <он> ушел за Кубань, узнав, что горцы в сборе. В разговоре с Зассом я заметил ему, что мне не нравится его система войны, и он мне тогда же отвечал: ‘Россия хочет покорить Кавказ во что бы то ни стало. С народами, нашими неприятелями’ чем взять, как не страхом и грозой?.. Тут не годится филантропия, и А. П. Ермолов, вешая беспощадно, грабя и сожигая аулы, только этим и успевал более нашего. Еще до сих пор имя его с трепетом произносится в горах, и им пугают маленьких детей’.
В поддержание проповедуемой Зассом идеи страха на нарочно насыпанном кургане у Прочного Окопа при Зассе постоянно на пиках торчали черкесские головы, и бороды их развевались по ветру. Грустно было смотреть на это отвратительное зрелище.
Раз Засс пригласил к себе m-me Нарышкину, и она согласилась с условием, что неприятельские головы будут сняты. Засс исполнил ее желание, и мы все были у него в гостях. Взойдя как-то в кабинет генерала, я был поражен каким-то нестерпимым отвратительным запахом, а Засс, смеючись, вывел нас из заблуждения, сказав, что люди его, вероятно, поставили под кровать ящик с головами, и в самом деле вытащил пред нами огромный сундук с несколькими головами, которые страшно смотрели на нас своими стеклянными глазами. ‘Зачем они здесь у вас?’ — возразил я. ‘Я их вывариваю, очищаю и рассылаю по разным анатомическим кабинетам и друзьям моим профессорам в Берлин’.
Мне показался страшным генерал Засс, и я невольно сравнил его с анапским комендантом Ротом, который придерживается совершенно противной системы и старается привязать к себе горцев ласковым, человеческим обращением и соблазняет их выгодами и барышами торговли как вернейшим средством указать дикарям выгоду сближения с более образованным народом — русскими. М. С. Воронцов, вполне европейский человек и даже англоман, в более обширных размерах придерживался, в свое управление Кавказским краем, той же системы. В то время, по крайней мере, Засс не достиг своей цели, и горцы так его ненавидели или, лучше сказать, боялись, что присылали депутатов к Роту просить его помочь им пушками и казаками идти вместе с ним против Засса… Такое наивное предложение, по нашему суждению, и совершенно логичное, по понятиям свободных горцев, конечно, не могло быть исполнено.
Про Засса рассказывают много анекдотов, из коих половина, конечно, выдумки, но во всех их проглядывает какое-то таинственное и сверхъестественное моральное влияние, которого и добивался Засс. Он разными шарлатанствами успел уверить диких сынов Кавказа, что сам знается с шайтаном и может знать их сокровеннейшие мысли. Часто дурачил он у себя в Прочном Окопе грубых сынов Кавказа с помощью новейших открытий науки и не пренебрегал ни электрическою машиною, ни вольтовым столбом, ни духовым пистолетом, ни гальванизмом.
Вот еще одна шутка его, которая могла стоить жизни человеку, с которым была сыграна. У него проживал в доме старинный друг его, майор в отставке, курляндец по рождению, М. Однажды майору надоела вечная суета и тревога в доме и во дворе друга. Постоянные приезды лазутчиков, гонцов, князей и всего военного казачьего сброда. Вечное движение, шум, гам гончих и борзых свор и вся суета эта решили наконец майора уединиться в Ставрополь и расстаться с своим другом. Приближались святки, и майор получил приглашение от Засса приехать к нему погостить и отпраздновать Мартына Лютера жареным гусем с яблоками и черносливом. Майор мигом собрался и пустился в Прочный Окоп. Не доезжая до станицы, на экипаж мирного старого майора нападает партия черкес, завязывает ему глаза и рот, берет в плен и, связанного, мчит в горы. Пленник, окруженный толпою горцев, громко говорящих на своем варварском наречии, предался своему жребию и был ни жив ни мертв. Наконец, он чувствует, что его вводят в дом, слышит, что находится подле огня, который его несколько согревает, а шум и спор между похитителями продолжается. ‘Вероятно,— думает старик, они делят меня и спорят о праве владеть мною’. Но вдруг снимают с него повязку и удивленному, пораженному майору представляется кабинет Засса… Сам, довольный, смеющийся, генерал и много казаков, совершенно схожих с неприятелями, которых одежду и вооружение издавна, как известно, себе усвоили. Майор рассердился за злую шутку, плевался, бранился самыми отборными словами и едва было не рассорился со своим другом, который только и умилостивил разгневанного потомка Ливонских Рыцарей обещанием, ежели б, чего боже сохрани, подобная беда стряслась над майором в самом деле, то дружба заставила бы непременно его освободить из плена. Вкусный приготовленный гусь помирил друзей. Однако майор прохворал с неделю, от потрясения ли, страха или несварения желудка — неизвестно.

Глава XXIV
Мой товарищ Назимов — Приезд в Ставрополь.— Товарищ молодости Хомутов,— Мой племянник Арнольда и его отец.— Пятигорск,— Доктор Барклай де Толли.— Известия о смерти Лихарева.— Лихарев и Лермонтов.— Кавказские воды. Гвардейская молодежь.— Приезд Льва Пушкина в больших эполетах.— Лермонтов и Дмитревский.— ‘Карие глаза’

Через неделю собрался я в Пятигорск, на воды, чтоб скрепить хоть несколько потерянное здоровье мое после нескольких трудных экспедиций и житья моего в сырой землянке. Товарищ мой Михаил Александрович Назимов мне сопутствовал, и мы в двух повозках отправились. Назимов служил в гвардейском коннопионерном эскадроне, которого шефом был в<ел>. к<н>. Николай Павлович. Великий князь знал его всегда за отличного офицера и очень уважал и любил. Назимов поступил в члены тайного общества вместе с Михаилом Пущиным, родным братом Ивана Пущина, и оба были истинными друзьями А. С. Пушкина. Когда дело наше было открыто, Назимов был взят и приведен в кабинет к императору, который стал, конечно, упрекать его в заговоре. ‘Государь,— отвечал Назимов,— меня удивляет только то, что из Зимнего дворца сделали съезжую’. Конечно, подобное замечание не могло понравиться государю. Назимова судили, как прочих, и сослали на поселение в Сибирь. Немного людей встречал я с такими качествами, талантами и прекрасным сердцем, всегда готовым к добру, каким был Михаил Александрович Назимов, делал добро на деле, а не на словах и был в полном смысле филантропом, готовым ежеминутно жертвовать собою для других. Все деньги, которые присылались ему из дому, он раздавал нуждающемуся товарищу и неимущим. Прибавьте к этому, что М<ихаил> А<лександрович> обладал многосторонним образованием, читал много с пользою и постоянно встречал вас с приветливою улыбкою, которая очаровывала вас с первого же раза, а черные, блестящие глаза так и говорили: ‘Не нужен ли я? Не могу ли быть тебе полезным?’
Наши судьи-умники сослали Назимова в такую глушь, что фельдъегерь, везший его туда, чуть было не потерялся. Принуждены были воротиться в Иркутск, и только тогда М<ихаила> А<лександровича> поселили в <Витиме>, в месте, где, по крайней мере, живут люди. Спустя некоторое время он опять переведен был в Курган, где мы жили с ним вместе пять лет и были отправлены солдатами на Кавказ. В настоящую минуту Назимов в отставке, женат и счастливо живет добродетельным философом в своей деревушке. Как отрадно бы было мне пожать еще однажды в этой жизни руку твою, благородный товарищ!
Без приключений прибыли мы в Ставрополь, и я остановился на квартире у молодого Вревского, впоследствии генерала, убитого в сражении при Черной, в Крыму, подле корпусного командира Реада. Тогда еще молодой человек этот подавал уже большие надежды, быв отличным учеником в военной Академии, и со временем оправдал эти ожидания. Так как мне нужно было остаться в Ставрополе на несколько дней, то Назимов не мог меня дожидаться и уехал вперед.
В Ставрополе я нашел моего старого приятеля и однополчанина Хомутова, которого я и пошел навестить. Он занимался в своем саду, и я послал о себе доложить. Мне всегда было странно и как-то неловко встречаться со старыми товарищами молодости, ушедшими далеко по службе. Помнишь, бывало, все проделки юности, шалости, бесцеремонное обращение и вдруг видишь заслуженного человека, какое-нибудь превосходительство! Хорошо еще, что многие из них остались с своими заслугами теми же добрыми людьми, какими были в молодости. Но, покуда в этом уверишься, говорю я, мне всегда было как-то неловко. Я сомневался и в Хомутове, но добрейший Иван Петрович встретил меня по-старому, бросился обнимать, и я радовался, что нашел в нем прежнего штабс-капитана. Он был чрезвычайно предупредителен, оставил меня у себя обедать, и мы весело провели время в сладких воспоминаниях. За обедом, с бокалами шампанского, мы оба пожалели о своей прошедшей молодости и пожелали друг другу возможного для каждого из нас различного счастия, при стихах Пушкина, которые продекламировал Хомутов:
Давайте чаши! не жалей
Ни вин моих, ни ароматов!
Готовы чаши? Мальчик, лей!
Теперь некстати воздержанье.
Как дикий скиф, хочу я пить
И, с другом празднуя свиданье,
В вине рассудок утопить.
Мы сговорились свидеться в Пятигорске и расстались.
Входя в вороту гостиницы вечного Найтаки, я увидал несколько дорожных экипажей и тут же встретил гвардейского гусарского молодого офицера. Вообразите себе мое удивление, когда, расспросив о проезжающих, я узнал, что это фамилия генерала Арнольд и, отправляющаяся на Кавказские минеральные воды. Молодой человек был сыном славного генерала Арнольди, женатого в первом браке на моей родной сестре, и приходился мне племянником. Я тотчас же направился к нему и назвал себя, мы обнялись и тут, можно сказать, познакомились, ибо я оставил его 8-летним мальчиком, при моей ссылке в 1826 году.
Не стану описывать радости моей при свидании с первыми родными, с которыми я сошелся после долгой моей ссылки и изгнания,— каждый поймет мои чувства. Иван Карлович Арнольди — из курляндских дворян, выходцев италианских, получил воспитание во 2-м шляхетском корпусе при известном Мелисино. Произведен в офицеры в 1799 году в артиллерию. Из 74 учеников, представленных на экзамен императору Павлу, четыре юноши, в том числе два брата Арнольди, получили первый офицерский чин. Своими познаниями, ловкостью, исполнительностью молодой человек сумел отличиться и был взят вскоре по выпуске в адъютанты к тогдашнему инспектору всей артиллерии, г. Богданову, и впоследствии был постепенно отличен всеми нашими артиллерийскими знаменитостями — Меллером-Закомельским и графом Кутайсовым, которого Арнольди сделался вместе адъютантом и другом, и состоял в этой должности до <18>11 года, то есть до принятия конной батареи No 13, которой начальником был назначен, состоя в армии Чичагова в Турции, находясь в авангарде Чаплица при присоединении ее к войскам, теснившим Наполеона, Иван Карлович под Березиной в первый раз вступил в бон с Наполеоном. На долю его выпало счастье трое суток простоять против пробивающегося Наполеона и не уступить ни пяди земли. Батарея Арнольди в несколько часов была уничтожена отчаянным неприятелем, и А. П. Ермолов, сделанный в то время начальником штаба и бывший другом Арнольди, уговаривал его отойти с остатками батареи для исправления в ариергард. Но пылкий капитан потребовал подкрепления орудиями чужих батарей и, укомплектовавшись гусарами, продолжал стойко держаться трое суток. Постепенно 6 батарей наших было уничтожено неприятелем на этом месте и 3 лошади убиты под самим молодым и храбрым начальником. Но он достойно исполнил свою обязанность. До самого Немана, при преследовании, 28-летнему капитану пришлось сидеть на пятах бегущего неприятеля. За границей Арнольди состоял во многих отрядах и, как отличнейший, попал, наконец, к принцу шведскому Бернадотту, называвшему обыкновенно 13-ю батарею своими карманными деньгами. Денневицкая сумасшедшая выходка молодого артиллериста передана военною историек), как отвага и находчивость начальника и <пример> твердой веры подчиненных в команду любимого командира. Арнольди в глазах принца и огромной блестящей свиты его с прислугой конно-артидлерийской своей батареи сумел вырвать 2 неприятельские пушки из рядов 3 колони французских гренадеров и получил за это дело три ордена от трех иностранных монархов, св. Георгий, ‘Pour le mrite’ и шведский ‘За достоинство’ украсили грудь молодого героя. Принц Бернадотт снимал обыкновенно свою шляпу в знак особенного уважения к 13-й батарее. Под Лейпцигом, в этой бойне народов, Арнольди оторвало левую ногу, и государь присылал ему своего доктора Вилье. Он лечился в Таухе. Раною этою он лишен был счастия командовать своею батареею и с нею участвовать во всех славных делах <18>13 и <18>14 годов, до взятия Парижа, где на высотах Монмартра она еще гремела. По выздоровлении Арнольди, произведенный в полковники, снова привел свою батарею в Россию и был назначен начальником гвардейской конной артиллерии, коей, можно сказать, был и основателем. Государь Александр Павлович благоволил во всю свою жизнь к лихому артиллеристу и много давал ему важных поручений по артиллерийским делам. В 1825 году Арнольди случилось лично представлять своему императору отчет но следствию на луганском литейном заводе и вскоре командовать кортежем погребения боготворимого государя. Со смертью императора генерал Арнольди много потерял. Наушники, ласкатели, куртизаны окружили нового царя, и старые, прямые, честные слуги, особенно такие, которые владели таким беспощадным языком, как Арнольди, потеряли всю цену. Арнольди состоял долго при в<ел>. к<н>. Михаиле Павловиче, тогдашнем генерал-фельдцейхмейстере, выпросился в Турецкую кампанию, где был сделан начальником артиллерии вместо г. Левенштерна и отличился особенною находчивостью в единственном полевом сражении этой войны под Кулевчей, а в 30-х годах был назначен начальником конно-артиллерийского резерва, который сам формировал. Наконец, в 1842 году был сделан начальником всей нашей конной артиллерии при инспекторе резервной кавалерии графе Никитине и жил в Кременчуге, уважаемый подчиненными и нелюбимый старшими начальниками и вообще бездарностью, окружавшею трои царя. В 1852 году, по расстроенному здоровью, после 50-летнего служения на конно-артиллерийском седле, 180 сражений и стычек, маститый старец назначен был сенатором в Петербург, где и умер в 1861 году. Арнольди был из числа тех людей, которые, сознавая свое превосходство пред другими, во всю свою жизнь не могут никому подчиниться. Язык его был резок, он ставил правду выше всего и удачно уничтожал мелкое ничтожество.
При захождении солнца я приехал в Пятигорск. За несколько верст от городка вы чувствуете, что приближаетесь к водам, потому что воздух пропитан серой. Первою заботою моею было найти себе помещение поуютнее и подешевле, и я вскоре нашел себе квартиру по вкусу в так называемой ‘солдатской слободке’ у отставного унтер-офицера за 50 рублей на весь курс. Квартира моя состояла из двух чистеньких горенок и нравилась мне в особенности тем, что стояла у подошвы обрыва, а окнами выходила на обширную зеленую развалину, замыкавшуюся Эльбрусом, который при захождении солнца покрывается обыкновенно розовым блеском.
Устроившись немного, я начал приискивать себе доктора, чтобы, посоветовавшись с ним, начать пить какие-нибудь воды. По рекомендации моего товарища, вскоре явился ко мне молодой человек, доктор, по имени Барклаи де Толли. Я тогда же сказал моему эскулапу: ‘Ежели вы такой же искусник воскрешать человечество, каким был ваш однофамилец — уничтожать, то я поздравляю вас и наперед твердо уверен, что вылечусь’. К сожалению, мой доктор себя не оправдал впоследствии и, вероятно, не поняв моей болезни, как бы ощупью, беспрестанно заставлял меня пробовать разные воды. Наконец опыты эти мне надоели, и я с ним простился.
На третий день моего пребывания в Пятигорске я сделал несколько визитов. А вечером ко мне пришел Александр <Ариольди> и артист Шведе, любовались видом и из моих окон положили его на полотно, а Шведе впоследствии снял с меня портрет масляными красками.
Мне сказали, что полковник Фрейтаг, командир Куринского полка, жестоко раненный в шею, привезен из экспедиции и желает со мною видеться. Я поспешил исполнить его желание, и он объявил мне печальную весть о том’ что товарищ мой по Сибири Лихарев убит в последнем деле. После него остались некоторые бумаги на разных языках и портрет красивой женщины превосходной работы, который Фрейтаг, зная мою дружбу с покойным, хотел мне передать. Я узнал портрет жены его, рисованный Изабе в Париже. Я посоветовал полковнику отправить все эти драгоценности к родным покойного и дал адрес.
Лихарев был один из замечательнейших людей своего времени. Он был выпущен из школы колонновожатых, основанной Муравьевым, в Генеральный штаб и при арестовании его как члена общества состоял при графе Витте. Он отлично знал четыре языка и говорил и писал на них одинаково свободно, так что мог запять место первого секретаря при любом посольстве. Доброта души его была несравненна. Он всегда готов был не только делиться, но, что <труднее>, отдавать свое последнее. К сожалению, он страстно любил карточную игру и вообще рассеянную жизнь. В последнем деле, где он был убит, он был в стрелках с Лермонтовым, тогда высланным из гвардии. Сражение приходило к концу, и оба приятеля шли рука об руку, споря о Канте и Гегеле, и часто, в жару спора, неосторожно останавливались. Но горская пуля метка, и винтовка редко дает промахи. В одну из таких остановок вражеская пуля поразила Лихарева в спину навылет, и он упал навзничь. Ожесточенная толпа горцев изрубила труп так скоро, что солдаты не поспели на выручку останков товарища-солдата. Где кости сибирского товарища моего? Подобною смертью погиб бесследно и Александр Бестужев.
Я очень был рад познакомиться с храбрым, славным Фрейтагом, и мы в частых беседах наших вспоминали про бедного Лихарева. Фрейтаг после этого недолго оставался на Кавказе, вскоре, выздоровев, произведен был в генералы и назначен генерал-квартирмейстером к Паскевичу в Варшаву.
Кто не знает Пятигорска из рассказов, описаний и проч.? Я не берусь его описывать и чувствую, что перо мое слабо для воспроизведения всех красот природы. Скажу только, что в то время съезды на Кавказские воды были многочисленны со всех кондов России. Кого, бывало, не встретишь на водах? Какая смесь одежд, лиц, состояний! Со всех концов огромной Россия собираются больные к источникам в надежде,— и большею частью справедливой,— исцеления. Тут же толпятся и здоровые, приехавшие развлечься и поиграть в картишки. С восходом солнца толпы стоят у целительных источников с своими стаканами. Дамы с грациозным движением опускают на беленьком снурочке свой <стакан> в колодец, казак с нагайкой через плечо,— обыкновенного <своей> принадлежностью,— бросает свой стакан в теплую вонючую воду и потом, залпом выпив какую-нибудь десятую порцию, морщится и не может удержаться, чтоб громко не сказать: ‘Черт возьми, какая гадость!’ Легкобольные не строго исполняют предписания своих докторов держать диету, и я слышал, как один из таких звал своего товарища на обед, хвастаясь ему, что получил из колонии два славных поросенка и велел их обоих изжарить к обеду своему.
Гвардейские офицеры после экспедиции нахлынули в Пятигорск, и общество еще более оживилось. Молодежь эта здорова, сильна, весела, как подобает молодости, воды не пьет, конечно, и широко пользуется свободой после трудной экспедиции. Они бывают также у источников, но без стаканов: лорнеты и хлыстики их заменяют. Везде в виноградных аллеях можно их встретить, увивающихся и любезничающих с дамами.
У Лермонтова я познакомился со многими из них и с удовольствием вспоминаю теперь имена их: Алексей Столыпин (Монго), товарищ Лермонтова по школе и полку в гвардии, Глебов, конногвардеец, с подвязанной рукой, тяжело раненный в ключицу, Тиран, лейб-гусар, Александр Васильчиков, чиновник при Гане для ревизии Кавказского края, сын моего бывшего корпусного командира в гвардии, Сергей Трубецкой, Манзей и другие. Вся эта молодежь чрезвычайно любила декабристов вообще, и мы легко сошлись с ними на короткую ногу. Часто любовались они моею палкою из виноградной лозы, которая меня никогда не оставляла и с которой я таскался по трущобам Кавказа в цепи застрельщиков,— мой верный Антонов, отличный стрелок, как я уже сказал, за меня отстреливался. В одном деле он в моих глазах положил двух горцев, и мы после ходили на них смотреть. Я просил своего полкового командира наградить моего телохранителя Георгиевским крестом из числа присылаемых в роты, но, оставив в то время отряд, не знаю, получил ли мой Антонов тот крестик, за который кавказский солдат делает часто чудеса молодечества, храбрости, отваги.
Товарищ мой по Сибири Игельстром все пребывание свое на Кавказе провел в этой охоте за людьми в цепи… В белом кителе, с двуствольным ружьем, вечно, бывало, таскается он по кустам и отыскивает своих жертв. В одном деле и ему удалось положить на месте двух горцев. Генерал Раевский, делая представление об отличившихся, велел написать в донесении своем, что рядовой саперной роты такой-то убил пятерых горцев. Лишь только Игельстром узнал об этом, то отправился к генералу и объяснил ему неверность слухов, дошедших до него, и что он, застрелив только двух, не берет на себя того, чего не сделал. Тогда Раевский, засмеявшись, сказал ему: ‘Пожалуйста, подари мне этих троих в счет будущего…’ Донесение пошло, и Игельстром произведен был в офицеры.
Лев Пушкин приехал в Пятигорск в больших эполетах. Он произведен в майоры, а все тот же! Прибежит на минуту впопыхах, вечно чем-то озабочен,— уж такая натура! Он свел меня с Дмитревским, нарочно приехавшим из Тифлиса, чтобы с нами, декабристами, познакомиться. Дмитревский был поэт и в то время был влюблен и пел прекрасными стихами о каких-<то> прекрасных карих глазах. Лермонтов восхищался этими стихами и говорил обыкновенно: ‘После твоих стихов разлюбишь поневоле черные и голубые очи и полюбишь карие глаза’. Дмитревскому везло, как говорится, и по службе, он назначен был вице-губернатором Кавказской области, но, к сожалению, не долго пользовался этими благами жизни и скоро скончался. Я был с ним некоторое время в переписке и теперь еще храню автограф его ‘Карих глаз’.

Глава XXV
Пятигорское общество.— Бал.— Лермонтов и ‘карие глаза’.— Конец бала,— Последнее свидание с Лермонтовым,— Дуэль и смерть Лермонтова.— Покорены

Гвардейская молодежь жила разгульно в Пятигорске, а Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на женский пол. Стали давать танцевальные вечера, устраивали пикники, кавалькады, прогулки в горы, но для меня они были слишком шумны, и я не пользовался ими часто. В это же время приехал из Тифлиса командир Нижегородского драгунского полка полковник Сергей Дмитриевич Безобразов, один из красивейших мужчин своего века, и много прибавил к веселью блестящей молодежи. Я знал его еще в Варшаве, когда он был адъютантом в<ел>. к<н>. Константина Павловича. В то время его смело можно было назвать Аполлоном Бельведерским, а при его любезности, ловкости, уменье танцевать, в особенности мазурку, немудрено было ему сводить всех полек с ума. В 1841 году я нашел Безобразова уже не тем, и время взяло свое, хотя еще оставило следы прежней красоты.
В июле месяце молодежь задумала дать бал пятигорской публике, которая более или менее, само собою разумеется, была между собою знакома. Составилась подписка, и затея приняла громадные размеры. Вся молодежь дружно помогала в устройстве праздника, который 8 июля и был дан на одной из площадок аллеи у огромного грота, великолепно украшенного природой и искусством. Свод грота убрали разноцветными шалями, соединив их в центре в красивый узел и прикрыв круглым зеркалом, стены обтянули персидскими коврами, повесили искусно импровизированные люстры из простых обручей и веревок, обвитых чрезвычайно красиво великолепными живыми цветами и вьющеюся зеленью, снаружи грота, на огромных деревьях аллей, прилегающих к площадке, на которой собрались танцевать, развесили, как говорят, более 2500 разноцветных фонарей… Хор военной музыки поместили на площадке, над гротом, и во время антрактов между танцами звуки музыкальных знаменитостей нежили слух очарованных гостей, бальная музыка стояла в аллее. Красное сукно длинной лентой стлалось до палатки, назначенной служить уборною для дам. Она также убрана была шалями и снабжена заботливыми учредителями всем необходимым для самой взыскательной и избалованной красавицы. Там было огромное зеркало в серебряной оправе, щетка, гребни, духи, помада, шпильки, булавки, ленты, Тесемки и женщина для прислуги. Уголок этот был так мило отделан, что дамы бегали туда для того только’ чтоб налюбоваться им. Роскошный буфет не был также забыт. Природа, как бы согласившись с общим желанием и настроением, выказала себя в самом благоприятном виде. В этот вечер небо было чистого темно-синего цвета и усеяно бесчисленными серебряными звездами. Ни один листок не шевелился на деревьях. К 8 часам приглашенные по билетам собрались, и танцы быстро следовали один за другим. Неприглашенные, не переходя за черту импровизированной танцевальной залы, окружали густыми рядами кружащихся и веселящихся счастливцев.
Лермонтов необыкновенно много танцевал, да и вое общество было как-то особенно настроено к веселью. После одного бешеного тура вальца Лермонтов, весь запыхавшийся от усталости, подошел ко мне и тихо спросил:
— Видите ли вы даму Дмитревского?.. Это его ‘карие глаза’… Неправда ли, как она хороша?
Я тогда стал пристальнее ее разглядывать и в самом деле нашел ее красавицей. Она была в белом платье, какой-то изумительной белизны и свежести. Густые каштановые волосы ее были гладко причесаны, а из-за уха только спускались красивыми локонами на ее плечи, единственная нитка крупного жемчуга красиво расположилась на лебединой шее этой молодой женщины как бы для того, чтоб на ее природной красоте сосредоточить все внимание наблюдателя. Но главное, что поразило бы всякого, это были большие карие глаза, осененные длинными ресницами и темными, хорошо очерченными бровями. Красавица, как бы не зная, что глаза ее прелестны, иногда прищуривалась, а обращаясь к своему кавалеру, вслед за сим скромным движением, обдавала его таким огнем, что в состоянии была бы увлечь и, вероятно, увлекала не одного своего поклонника. Я не любопытствовал узнать, кто она, боясь разочароваться тою обстановкой, которою она может быть окружена. Я не хотел знать даже, замужем ли она, опасаясь, что мне назовут и укажут какого-либо уродливого мужа — грузина, армянина или казачьего генерала. На другой день бала она уехала из Пятигорска, а счастливый Дмитревский полетел за ней.
Бал продолжался до поздней ночи или, лучше сказать, до самого утра. Семейство Арнольди удалилось раньше, а скоро и все стали расходиться. Я говорю ‘расходиться’, а не ‘разъезжаться’, потому что экипажей в Пятигорске мет, да и участницы бала жили все недалеко, по бульвару. С вершины грота я видел, как усталые группы спускались на бульвар и белыми пятнами пестрили отблеск едва заметной утренней зари.
Молодежь также разошлась. Фонари стали гаснуть, шум умолк: ‘и тихо край земли светлеет, и, вестник утра, ветер веет, и всходит постепенно день’, а я все еще сидел, погруженный в мои мечты, устремив взоры мои в величественный Машук, у подошвы которого тогда находился. Медленными шагами добрел я до своего жилища, и хотя вся долина спала еще в синем тумане, но Эльбрус горел уж’е розовым атласом. При полном рассвете я лег спать. Кто думал тогда, кто мог предвидеть, что через неделю после такого веселого вечера настанет для многих, или, лучше сказать, для всех нас, участников, горесть и сожаление?
В одно утро я собирался идти к минеральному источнику, как к окну моему подъехал какой-то всадник и постучал в стекло нагайкой. Обернувшись, я узнал Лермонтова и просил его слезть и войти, что он и сделал. Мы поговорили с ним несколько минут и потом расстались, а я и не предчувствовал, что вижу его в последний раз… Дуэль его с Мартыновым уже была решена, и 17 июля он был убит.
Мартынов служил в кавалергардах, перешел на Кавказ в линейный казачий полк и только что оставил службу. Он был очень хорош собой и с блестящим светским образованием. Нося по удобству и привычке черкесский костюм, он утрировал вкусы горцев и, само собой разумеется, тем самым навлекал на себя насмешки товарищей, между которыми Лермонтов по складу ума своего был неумолимее всех. Пока шутки эти были в границах приличия, все шло хорошо, но вода и камень точит, и когда Лермонтов позволил себе неуместные шутки в обществе дам, называя Мартынова ‘homme poignard’ {человек с кинжалом (фр.).}, потому что он в самом деле носил одежду черкесскую и ходил постоянно с огромным кинжалом у пояса, шутки эти показались обидны самолюбию Мартынова, и он скромно заметил Лермонтову всю неуместность их. Но желчный и наскучивший жизнью человек не оставлял своей жертвы, и когда они однажды снова сошлись в доме Верзилиных, Лермонтов продолжал острить и насмехаться над Мартыновым, которым, наконец выведенный из терпения, сказал, что найдет средство заставить молчать обидчика. Избалованный общим вниманием, Лермонтов не мог уступить и отвечал, что угроз ничьих не боится, а поведения своего не переменит.
Наутро враги взяли себе по секунданту: Мартынов — Глебова, а Лермонтов — А. Васильчикова. Товарищи обоих, находя, что Лермонтов виноват, хотели помирить противников и надеялись, что Мартынов смягчится и первым пожелает сближения. Но судьба устроила иначе, и все переговоры ни к чему не повели, хотя Лермонтов, лечившийся в это время в Железноводске, и уехал туда по совету друзей. Мартынов остался непреклонен, и дуэль была назначена. Антагонисты встретились недалеко от Пятигорска, у подошвы Машука, и Лермонтов был убит наповал — в грудь под сердце, навылет.
На другой день я еще не знал о смерти его, когда встретился с одним товарищем сибирской ссылки, Вегелиным, который, обратившись ко мне, вдруг сказал:
— Знаешь ли ты, что Лермонтов убит?
Ежели бы гром упал к моим ногам, я бы и тогда, думаю, был менее поражен, чем на этот раз. ‘Когда? Кем?’ — мог я только воскликнуть.
Мы оба с Вегелиным пошли к квартире покойного, и тут я увидел Михаила Юрьевича на столе, уже в чистой рубашке и обращенного головой к окну. Человек его обмахивал мух с лица покойника, а живописец Шведе снимал портрет с него масляными красками. Дамы — знакомые и незнакомые — и весь любопытный люд стали тесниться в небольшой комнате, а первые являлись и украшали безжизненное чело поэта цветами… Полный грустных дум, я вышел на бульвар. Во всех углах, на всех аллеях только и было разговоров, что о происшествии. Я заметил, что прежде в Пятигорске не было ни одного жандармского офицера, но тут, бог знает откуда, их появилось множество, и на каждой лавочке отдыхало, кажется, по одному голубому мундиру. Они, как черные враны, почувствовали мертвое тело и нахлынули в мирный приют исцеления, чтоб узнать, отчего, почему, зачем, и потом доносить по команде, правдиво или ложно.
Глебова, как военного, посадили на гауптвахту. Васильчикова и Мартынова — в острог, и следствие и суд начались. Вскоре приехал начальник штаба Трескин и велел всей здоровой молодежи из военных отправиться по полкам. Пятигорск опустел.
Со смертью Лермонтова отечество наше лишилось славного поэта, который мог бы заменить нам отчасти покойного А. С. Пушкина, который так же, как и Грибоедов, и Бестужев, и Одоевский, все умерли в цветущих летах, полные сил душевных, умственных и телесных, и не своею смертью.
На другой день были похороны при стечении всего Пятигорска. Представители всех полков, и которых Лермонтов волею и неволею служил в продолжение своей короткой жизни, нашлись, чтоб почтить последнею почестью поэта и товарища. Полковник Безобразов был представителем от Нижегородского драгунского полка, я — от Тенгинского пехотного, Тиран — от лейб-гусарского и А. Арнольд и от Гродненского гусарского. На плечах наших вынесли гроб из дому и донесли до уединенной могилы кладбища на покатости Машука. По закону священник отказывался было сопровождать останки поэта, но деньги сделали свое, и похороны совершены были со всеми обрядами христианина и воина. Печально опустили мы гроб в могилу, бросили со слезою на глазах горсть земли, и все было кончено.
Через год тело Лермонтова по просьбе бабки его перевезено было в родовое именье его, кажется Пензенской губернии.

Глава XXVI
Переезд в Железноводск.— ‘Шотландка’.— В Пятигорске у Хомутова.— Судьба Мартынова — убийцы Лермонтова.— Хомутов и колонисты

На другой день я переехал в Железноводск, где находилась и половина семейства Арнольди. Железноводск, по-моему, еще лучше Пятигорска, хотя не так обстроен и не имеет тех удобств для материальной жизни. Он весь лежит в горах, покрытых тенистым вековым лесом. Извиваясь, красивые дорожки приведут вас непременно к какому-нибудь целительному ключу, бьющему из ребр отвесных гор. Сюда должен удалиться человек, который ищет уединения… Здесь только, беседуя с прекрасно разнообразною природою, может он обрести тишину душевную. А в созерцательной жизни, живя с природою рука об руку, и человек-то делается лучше. Для описания красот Железноводска нужна кисть пошире моей, а потому я и остановлюсь покуда.
Я забыл сказать, что по дороге от Пятигорска к Железноводску красиво разбросалась и существует давно уже колония шотландцев, отчего называется ‘Шотландкою’. Чистые на немецкий манер домики имеют садики и огороды, и вся постройка тонет в зелени садов. Зажиточные колонисты часто отдают свои домики под пикники, устраиваемые наезжающими сюда семействами из Пятигорска. Подобных роз сентифолий, какие я рвал в ‘Шотландке’, мне не случалось видеть нигде.
Однажды одному польскому семейству вздумалось устроить небольшую прогулку. Пригласили меня и моих двух сибирских товарищей, и я отправился заранее позаботиться о некоторых приготовлениях. Стол накрыли в саду между кустами роз, которые красным ковром устилали лужайку, на столе красовался огромный букет тех же цветов. К обеду подали кислое молоко, спаржу, жареных цыплят, яйца, пиво, шампанское и черешни. Мы дружески, весело отобедали и после осматривали колонию. Жители живут в довольстве и покое, но лет десять тому назад подвергались набегам горцев.
В некоторых болезнях медики минеральных вод предписывают своим пациентам после серных ванн железные. Я испытал на себе благотворное действие их и после 10 ванн уже почувствовал какую-то необыкновенную силу. Все нервы ваши укрепляются, расположение духа вашего меняется к лучшему, йоги ваши несут вас в горы легко и свободно. Вы шагаете и не чувствуете усталости. Да, Железноводск и меня, видимо, оживил.
Однажды явился ко мне казак с известием, что губернатор Хомутов приехал и просит меня в Пятигорск. Я собрался и поехал. При выезде из Железноводска урядник останавливает моих лошадей.
— Что это значит?— спросил я его.
— При захождении солнца не велено никого выпускать.
— Но, помилуй, солнце еще высоко.
— Никак нельзя, ваше благородие.
— Вот тебе, любезный, двугривенный, пусти меня, и <я> успею засветло переехать благополучно в Пятигорск.
— Извольте ехать, ваше благородие, солнце и впрямь еще не село,— сказал мне соблазненный часовой, и я поехал.
На другой день я прошатался с Хомутовым и племянницей его по Пятигорску, а вечер провел на бульваре, в толпе гуляющих, при звуке музыки полковой, которая особенно часто тешит публику любимым .
— Чем кончится судьба Мартынова и двух секундантов? — спросил я одного знакомого.
— Да ведь царь сказал: ‘туда ему и дорога’, узнав о смерти Лермонтова, которого не любил, и я думаю, эти слова послужат к облегчению судьбы их,— отвечал он мне.
И в самом деле, в то время, когда дуэли так строго преследовались, с убийцею и секундантами обошлись довольно снисходительно. Секундантам зачли в наказание продолжительное содержание их под арестом и велели обойти чином, а Мартынова послали в Киев на покаяние на 12 лет. Но он там скоро женился на прехорошенькой польке и поселился в своем собственном доме в Москве.
В это пребывание мое в Пятигорске я зашел одним утром к губернатору Хомутову и застал его окруженного колонистами. Его превосходительство что-то очень горячился, кричал и шумел. Я стал прислушиваться, в чем дело. Колонисты жаловались на несправедливости чиновников, на станового, говорили, что их притесняют, разоряют, требуют незаконно каких-то денег за землю и подать собирают по нескольку раз в год. Губернатор наконец прогнал их и сердитый вошел в комнату, где я немым сидел слушателем.
— Как мне надоели своими жалобами эти немцы! — обратился он ко мне.
— А какое решение дал ты им? — спросил я.
— Да прогнал их, вот и все.
— Напрасно! Я думаю, почтеннейший Иван Петрович, что твоя святая обязанность хладнокровно выслушивать всякие просьбы. За что же ты получаешь чины, кресты, жалованье, почести? За что тебя встречали у въезда комендант и полицеймейстер? Не забудь, любезный, что бедные люди ожидали тебя целый год, думая найти в тебе начальника справедливого, и вот как ты их разочаровываешь. Нехорошо, нехорошо… Я говорю с тобой, как с моим старым товарищем, и желаю оправдать тебя. Пошли за ними, вели воротить их, выслушай и разбери их жалобы.
Хомутов, ходивший большими шагами по комнате, вдруг подошел ко мне и пожал мою руку, а вслед за сим послал за колонистами-просителями, выслушал их хладнокровно и приказал чиновнику своему разобрать все дело. Счастливые колонисты кланялись ему в пояс и разошлись, а мы, довольные каждый собою, весело провели свое утро за чайным столиком.

Глава XXVII
Богатырь-вода — Нарзан.— Отъезд с минеральных вод.— В Прочном Окопе.— Прошение об отставке.— Отставка пошла в Петербург.— А. О. Россет — madame R&egrave,catnier du Nord.— Письмо от А. О, Россет и записочка Клейнмихеля.— Отставка подписана! — Смерть Кошутина.— Сборы

Весь выздоравливающий Пятигорск переехал в Кисловодск, чтоб погружаться в богатырь-воду — нарзан. Это последнее очищающее и укрепляющее средство, это венец лечения кавказских минеральных вод. Здесь выздоравливающим разрешают все есть и пить. Это самый холодный источник, и в нем не бывает никогда более 9R тепла, но что делает его выносимым — это газы, которыми он изобилует, покрывающие обыкновенно тело купающегося мелкими пузырьками, подобно искрам пенящегося шампанского. Мне доктор не позволил купаться в нарзане, но я отправился туда из любопытства только и сопутствовал Хомутову.
Не доходя до ванн еще, мы услыхали ужасные крики и визг, как будто бы горцы налетели и делают похищение вроде саби<ня>нок! Это были голоса купающихся дам! Да и немудрено, что нежные творения эти не с таким терпением выносят те страшные ощущения холодной кусающейся воды, когда и редкий мужчина может просидеть в бассейне не более пяти минут, а обыкновенно ограничивает свое купанье тем, что, погруженный по горло, пройдет только бассейн во всю его ширину, которая ограничивается 2—3 саженями. Один Лев Пушкин высиживал там 1/4 часа, и еще с бутылкой шампанского в руках, которую и выпивал там. Но подобные шутки кончаются мгновенным ударом, т. е. апоплексией. Княгиня Гагарина, урожденная Поджио, после бала взяла холодную ванну нарзана и тут же умерла от удара. Рассказывали про одного чудака генерала, впрочем, здорового человека, который из любопытства в Пятигорске погружался в Александровский источник (теперь иссякший), в воду, имевшую 41 градус тепла, где яйцо сваривалось всмятку в несколько минут, и в Кисловодске в цельный нарзан, при 9 градусах тепла. После этого опыта генерал здоровым уехал в Россию.
По возвращении моем в Пятигорск я стал подумывать об отъезде своем в обратный путь. Август был в исходе. Я проводил моих родных в Россию. Добрый племянник мой Александр Арнольди спешит на службу в Петербург. Когда-то мы с ним увидимся? Я обнял его родственно и радовался, что нашел в нем благородную, чистую душу и славного, по отзывам товарищей-гвардейцев, фронтового офицера.
В один день я еще в последний раз прошелся по пятигорскому бульвару. Аллеи и скамейки были пусты и только изредка попадались неизлечившиеся хромые или кривые. Лошади мои были готовы, а я отправился в Ставрополь.
Там я нашел моего приятеля Вревского, о котором говорил уже выше. Новая встреча моя с ним утвердила меня в намерении подать в отставку, так как Вревский, служа при военном министре, заведовал отделением, в котором производились подобные дела, и мог быть мне полезен. Я откровенно сообщил ему мое намерение, а он обещал свое содействие, предупреждая только, чтоб прошение и все документы, требуемые положением, были бы верны, точны, безошибочны.
Полный надежд в скором времени оставить Кавказ и службу, я приехал в Прочный Окоп к друзьям своим Нарышкиным. М<ихаил> М<ихайлович> только что возвратился из экспедиции и был представлен в офицеры на всемилостивейшее воззрение, которое, как я после узнал, и на этот раз не воспоследовало.
В штабе полка я отыскал отличного мастера-художника писать прошение об отставке. Долго занимались мы этим делом и наконец, как казалось, уладили его, у меня как гора свалилась с плеч. Полковая канцелярия отправила мою отставку в Тифлис на утверждение корпусного командира, потом ее пошлют в Петербург к военному министру Чернышеву, а там представят и царю на всемилостивейшее воззрение. Господи! сколько хлопот и писания о бедном армейском прапорщике! Но не забудьте при этом, что в формуляре этого прапорщика в графе происхождения значилось: ‘из государственных преступников’.
Оставалось терпеливо ждать окончания задуманного мною дела, и я поехал в свою Фанагорию, к друзьям моим Дорошенке, Ромбергу с женою и почтенной старушке Нейдгарт. На этот раз я остановился не в прежней своей лачужке, а у Ромберга, однако ж навестил свою прежнюю хозяйку, и в комнатке, <в> которой я провел четыре скучные зимы, нашел я груды тыкв, арбузов, кочаны капусты… Она служила складочным местом.
На другой день я сделал свою последнюю прогулку к курганам и у Турецкого фонтана напился из ключа холодной воды. Потом пришел знакомый уже читателям тендер ‘Часовой’ с лейтенантом Десятым, и я собрался в Керчь. Ромбергу нужно было съездить в Керчь, и он меня провожал. До этого мы зашли к коменданту, и тут я был обрадован, узнав, что княгиня Херхеулидзева прислала моему бедному отставному артиллеристу 175 рублей,— бедняк, говорят, верить не хотел своему благополучию. Сегодня же поблагодарю милую княгиню за такое щедрое приношение на пользу неимущих, мною рекомендованных.
Итак, мы втроем благополучно достигли Керчи, и я вечером был уже у Херхеулидзевых и благодарил княгиню за добро, которое она сделала. Во всю мою жизнь я находил более людей симпатичных и готовых на добро, чем черствых и равнодушных. Пушкин где-то сказал: ‘Сколько высоких душ знал я, сколько знаю доселе! Они мирят человека с человечеством, как мирит природа человечество с его судьбою’. Поверьте, если не все добро делают, то все добро знают, а это не безделица. Слова эти истинны и справедливы и служили к утешению моему в продолжение всей моей жизни. Я решился перезимовать в Керчи, по неотступной просьбе милых хозяев. Музыка, книги, круг избранных друзей, чего мне искать лучшего? — останусь.
Вскоре я получил уведомление, что отставка моя, просмотренная в Тифлисе, пошла в Петербург. Слава богу! Главное сделано, стало быть. Однако и в это время я сильно беспокоился в счастливом окончании дела, получив письмо от родственника моего, генерала Арнольди, из Петербурга, в котором он пишет, что, принимая во мне родственное внимание, говорил обо мне с Дубельтом (тогда весьма значащим человеком) и спрашивал его, есть ли надежда получить отставку такому-то, и что будто бы генерал отвечал ему, чтобы я и не смел думать об увольнении из службы ранее шести лет. Подобный совет или предостережение не могли, конечно, подействовать на меня благотворно. Мне оставалось рапортоваться больным и ждать в Керчи развязки, чтоб избавиться от трудной, по моим летам, кавказской службы, где прапорщикам, даже и 48-летним, ежедневно выпадают случаи ходить с оказиями за камышом, за дровами, за провиантом. Итак, уповая на свою счастливую звезду, я проводил время свое в Керчи в мечтах о минуте, которая позволит мне сбросить с себя тяжелое и ненатуральное положение, в котором я находился. Кому не мила свобода? Меня же тянуло после 20-летнего отсутствия на родину, мне хотелось еще раз в этой жизни обнять брата, сестер, родных, близких моему сердцу.
Я говорил уже в своих записках о существе, которое влиянием своим облегчило уже однажды судьбу мою в то время, когда я по ее просьбе одним из первых вырвался из Сибири и переведен был рядовым на Кавказ! Это была моя племянница А. О. Россет, тогда фрейлина императрицы, а в минуту, когда я пишу эти строки, в замужестве за Н. М. Смирновым. Одаренная красотой телесной и душевной, она умом своим имела сильное влияние и при дворе, и в кругу великосветских, сильных мира сего. Все наши знаменитые поэты пели ее в своих стихах — Пушкин, Жуковский, Лермонтов, князь Вяземский, Мятлев, Хомяков дарили ей свои послания. В позднейшие времена она сдружилась с Гоголем и была с ним долгое время в переписке. Она олицетворяла в себе идеал тех женщин Франции, которые блестели в золотой век ее, и название Madame Rcamier du Nord {Северная мадам Рекамье (фр.).} шло к ней как нельзя больше. Направляя к добру все свое влияние, она многим помогала во всю свою жизнь. Так однажды, известись, что Гоголь нуждается за границей даже в необходимом, она на балу смело подошла к Николаю Павловичу и просто сказала: ‘Государь, наш народный поэт умирает в Риме в нищете, помогите ему… Он просит только 3000 рублей’.— ‘Скажите Алексею Федоровичу, чтобы завтра мне об этом напомнил’,— отвечал царь. Смирнова пошла отыскивать Орлова, поймала его наконец и объяснила ему волю государя.
— Что это за Гоголь? — спросил ее Орлов.
— Стыдитесь, граф, что вы — русский и не знаете, кто такой Гоголь.
— Что за охота вам хлопотать об этих голых поэтах? — возразил Орлов.
Однако на другой день было послано Гоголю 3000 рублей.
Выпущенная из Екатерининского института, с первым шифром M-lle Rossette взята была прямо ко дворцу фрейлиной к императрице Марье Федоровне, а по кончине ее перешла к императрице Александре Федоровна. В вихре светских удовольствий Александра Осиповна находила достаточно времени, чтоб обогащать свой ум разными новыми сведениями, которых в институте приобрести, конечно, не могла. Она выучилась италианскому, английскому языку, а потом изучала греческий и еврейский, владея в совершенстве французским, немецким и, в особенности, своим отечественным, русским языком. Она в часы досугов написала записки о своей юности и впечатлениях при дворе, и Хомяков, которому она их читала, говорил мне, что считает их перлом русской прозы. К сожалению, племянница моя сожгла их в минуту сознания, что все на сем свете суета сует…
Многие из наших сочинителей и поэтов представляли на ее суд свои произведения и пользовались ее советами. Так однажды и Хомяков прислал ей какую-то политическую брошюру, прося ее передать при удобном случае императору Николаю. А<лександра> О<сиповна> пригласила к себе Вяземского и занялась прочтением ее, и результатом этого совещания было решение не подавать брошюры государю, а Вяземский сказал при этом случае, что и ‘вы и Хомяков непременно будете сидеть в крепости’. Не знаю, что это было, но, верно, что-нибудь уже чересчур непереваримое для тогдашнего времени.
К этой-то умной, влиятельной женщине и моей доброй племяннице написал я письмо и просил ее ходатайства и заступничества к увольнению меня из службы.
Сижу я однажды у себя в комнате, в квартире Херхеулидзева, грустный, задумчивый… Ветер страшно свистел в окнах. Густой туман лежал над всею Керчью, и часто проливной дождь затоплял окрестность. Вдруг мне подают письмо… почерк руки моей племянницы… печать сорвана… у меня сильно забилось сердце. Маленькая записочка выпала из конверта:
‘Спешу поздравить А. О. Смирнову. Сегодня подписана государем отставка дядюшки вашего Н. И. Лорера по болезни.

Клейнмихель’.

Конечно, я не дал себе времени читать письмо моей племянницы,— бегу, кричу:
— Князь, княгиня, я свободен… я счастлив!
Чудак князь’ обнимая меня, поздравлял, приговаривая: ‘Поздравляю, но не радуюсь до тех пор, пока не увижу имени твоего в приказах’.
Но вот принесли ‘Инвалид’, и я в числе бесчисленного множества производств, наград, перемещений, отставок прочел и свою фамилию, а неверный Фома мог смело дать волю своим восторгам. Скоро весь город узнал о моем счастии, и все спешили меня поздравлять. Даже дети Керченского института, куда я часто ходил, быв знаком с их начальницей г-жой Телесницкон, и которым часто нашивал конфект, приняли участие в моей радости. Бедненькие, они воображали, что я с ними останусь и буду по-прежнему лакомить их!
Князь дал обед в честь моей отставки, и друзья пили тост за мою новую жизнь. И в Фанагории откликнулась моя радость, и там радовались за меня добрые знакомые и друзья.
Я дал знать о своей свободе всем родным моим в Россию и собирался вскоре и сам на родину, но, признаюсь, после минутных восторгов я скучал по своей хижине в Фанагории, по своим курганам с фонтанами, по уединению… Странно создан человек! Он вечно чего-нибудь желает… Тогда были надежды, теперь они стали действительностью, и я вступаю в общую колею.
Я стал дожидаться из Тифлиса своих документов, а между тем в один день получил приглашение на похороны моего храброго полкового командира Кошутина. Сколько раз странствовали мы с ним по горам Кавказа, сколько раз видал я его с шашкою наголо впереди своих колонн, и смерть его щадила, и вдруг он умер спокойно, на своей постели, в своей деревушке, в 12 верстах от Керчи. Сниму же и я свою военную форму на его могиле, подумал я, и в последний раз оделся в военные доспехи и поехал на похороны. После панихиды в доме родные и корпус офицеров полка, которым командовал полковник, понесли своего отца к командира на бедное сельское кладбище, в вечное его успокоение… Там мы оба вышли в отставку, там оба вместе исключены были из списков Тенгинского полка.
Наконец я получил свои бумаги в Керчи и стал ожидать весны, чтобы ехать на родину к брату, которого не видал более 20 лет… Я оставил его бодрым, свежим, теперь, вероятно, обниму старика, да и во мне он, конечно, найдет большую перемену.
На третьей неделе великого поста, отслужив благодарственный молебен творцу всеблагому, пожав руки друзьям, которые постоянно ласкали, лелеяли меня, я из дома князя Херхеулидзева выехал в г. Херсон 1842 <года> апреля 17-го числа. Отставка моя довольно оригинальна тем, что по исчислении моих подвигов на Кавказе как рядового начальство не поместило моей военной службы до ссылки в Сибирь и в графе о происхождении прописало: ‘из государственных преступников’ и запретило въезд в обе столицы, подчинив меня надзору местной полиции. И тут еще не полное прощение, не полная свобода.

Глава XXVIII
В Херсоне.— Владимир Пестель.— Свидание с братом.— Представление Воронцову.— Поселение в сельце Водяном.— Заключение.— Память о верных слугах декабристов: Анисья, Акулина, гувернантка Трубецких.— Семья Трубецких.— Конец

Наконец я на родине, в Херсоне. Я явился к гражданскому губернатору В<ладимиру> Ивановичу Пестелю, которого знал еще в кавалергардском полку. Он был родным братом покойного Павла Ивановича, моего друга, которого казнили, и сделан был флигель-адъютантом в тот самый день, когда брат его смертью своею искупал свое заблуждение, по мнению Николая-императора… Какая жалкая насмешка над человеческими чувствами — как будто можно чем-нибудь утешить огорченное сердце брата!
Пестель принял меня ласково, с участием и объявил мне, что я буду под надзором земской полиции, и в случае желания моего перемещения обещал давать мне письменное разрешение. Странное стечение обстоятельств! Я кончил свою службу до ссылки в Сибирь под начальством одного Пестеля и после 20 лет разных мытарств попадаю опять под заведение другого брата Пестеля! Таким образом, и на своем родном пепелище я не нашел той свободы, о которой мечтал так детски всю мою жизнь, да и вряд ли она и есть где-нибудь.
Меня много обрадовало и утешило свидание с родным братом моим, который нарочно приехал по этому случаю из своей деревни мне навстречу. С каким восторгом мы обнялись и он прижал к груди своей брата-изгнанника — легко можно себе вообразить. Мне позволили удалиться в деревню к брату, и я уехал с ним в свое родное гнездо. Из сельца нашего сделалась деревня, и все изменилось. Что оставил я молодым, состарилось: кусты нашего сада разрослись в огромные деревья, а многих стариков слуг я не застал уже в живых. Невестка моя также состарилась, а из шести мною оставленных сестер я нашел в живых одну… На могиле моей матери, похороненной у нас в саду, я плакал о потерянных счастливых днях своей юности.
Я съездил в Одессу, чтоб одеться в гражданское платье. Граф М. С. Воронцов был тогда там генерал-губернатором Новороссийского края. Граф меня знал лично в Варшаве, когда мы возвратились из-за границы в 1815 году, и я почел своим долгом представиться ему. Адъютант его Суворов представил меня графу в его кабинете. Внимательный, ласковый старик спросил меня, чем может быть мне полезным, и требовал, чтобы я всегда лично к нему обращался с моими просьбами. Граф был тип вельможи и обладал европейским образованием, каким в то время не многие из наших сановников пользовались. Он истинно любил Россию, а южный кран и Одессу, свое создание,— в особенности. Веллингтон о нем справедливо отнесся, назвав звездою России. Но вмешательство правительства много мешало Воронцову в осуществлении его благих предначертаний и намерений, равно как и Дюку-де-Ришелье, первому основателю благоденствия южного края, который говаривал даже: ‘Пусть правительство забудет этот край на 25 лет только, и я ручаюсь, что он сделается цветущим краем, а Одесса перещеголяет Марсель в коммерческом отношении’. Г. Ланжерон заменил Дюка-де-Ришелье, и все еще кое-как дела шли своем чередом, но тут Аракчеев уже, видимо, стал портить будущую судьбу южного края. Не постигая нужд края, он, как известно, завел военные поселения, которые впоследствии умертвили все жизненные силы народа под управлением создания Аракчеева — графа Витта, совершенно затормозили процветание новороссийских степей. Но я не стану описывать исторических ошибок нашего времени… Кто их не знает, кто их не видит! Они не касаются моей жизни.
С моим возвращением моя политическая и гражданская деятельность кончилась. Я поселился мирным поселенцем в родительском доме сельца Водяной. Благодаря бога, пользуюсь на 70-м году полным здоровьем и обладаю еще вполне всеми дарами природы. Все мои прошлые невзгоды не навели на сердце мое черствой коры, и я еще горячо сочувствую всему теплому, прекрасному.
Товарищи моего изгнания, после коронации государя Александра Николаевича, все уже, подобно мне, на свободе, и из декабристов теперь нет ни одного в Сибири и на Кавказе. Они живут тихо по своим уголкам. Но многие из них положили свои головы на Кавказе, многие умерли своею смертью и в Сибири.
Я хотел было поставить точку, любезный читатель, но не могу окончить своих записок, не передав потомству, не назвав тех верных слуг, которые не оставляли своих господ и в дни их тяжелых испытаний и несчастий.
Правительство не позволяло женам преступников брать с собой крепостных своих слуг, но эти последние добровольно последовали за своими господами.
Графиня Анна Ивановна Коновницына, не желая лишить свою дочь прислуги, к которой она привыкла, собрала всю свою дворню и вызывала охотников на добровольное изгнание, обещая каждому, последующему за дочерью, волю после пятилетнего служения как им самим, так и семействам их. Охотников нашлось много, но выбор пал на сестру с братом. 20-летняя Анисья последовала за Нарышкиной и усердно, верно исполнила свою обязанность. Поведением своим она заслужила уважение даже самого Лепарского, который обыкновенно при встрече с нею здоровался, снимая свою фуражку. Все власти, имевшие какое-либо влияние на ее господ, Анисья ненавидела и выражала свою антипатию к ним тем, что обыкновенно отворачивалась от них. Впоследствии она сделалась, можно сказать, другом своих господ и умела всегда утешить и успокоить их. После пяти лет службы и Анисья и брат ее, по обещанию, получили свободу от своих господ, но верные слуги остались при своих благодетелях и только просили дозволения съездить в Россию, чтоб повидаться с престарелыми родными своими. Конечно, Нарышкины поспешили исполнить желание этих добрых людей, снабдили их деньгами, подорожной и благословили в дальнюю дорогу. Бедная женщина в пути своем подвергалась в каждом городе строгому осмотру, м правительство опасалось, чтобы подобным путем сосланные не вошли в сношение с свободною Россиею. Мужественная Анисья выдержала все эти обиды и по прошествии пяти месяцев снова была в Сибири, готовая к услугам своих добрых господ. Она пренаивно рассказывала, что однажды в Петербурге, встретив государя, совсем было решилась упасть к йогам монарха и просить прошения своим господам, но удержалась, подумав, что может повредить им своим неуместным заступничеством. К тому же она в Петербурге еще узнала, что участь ее господ несколько облегчена и что они живут на поселении в Кургане Тобольской губернии.
Другая личность, подобная этой, была Акулина, принадлежавшая Т. С. Уваровой, родная сестра которой была матерью М. С. Лунина. Уварова знала, что брату ее нужны деньги (кому они не нужны?), но Лунину хотелось иметь их непременно золотом. Желая исполнить фантазию брата, Уварова решилась поручить это дело горничной. Храбрая Акулина, снабженная законным видом и большой суммою денег, садится на перекладную и перелетает 6000-иое пространство от Петербурга до Петровского завода. В каждом губернском городе она подвергалась осмотру и, несмотря на это, сумела выполнить поручение своих господ и доставила в целости Лунину большую сумму денег золотом. О прочих верных слугах, оставшихся при своих господах, можно также отнестись с большою похвалой.
Е. И. Трубецкая, пробыв в замужестве более 10 лет, не имела детей, ездила за границу, лечилась и оставалась бездетною. В Сибири, как бы в наслаждение достойной супруге, она сделалась матерью трех <дочерей?> и сына. Когда дети подросли и стали нуждаться в научном образовании, княгиня, имея средства, не жалела на приискание хорошей гувернантки огромных денег. Но всех пугала отдаленная Сибирь. Наконец нашлась одна достойная женщина свободной Англии, которая взяла на себя эту обязанность и добросовестно исполнила ее, воспитав умственно, морально и телесно всех троих детей. По возвращении из Сибири все три дочери Трубецкой вышли замуж: одна за Ребиндера, что ныне сенатором, другая за сына изгнанника Давыдова, а третья за Николая Свербеева, которого сестра замужем за моим племянником Львом Арнольди.
Молодой Трубецкой, кончив курс в Ришельевском лицее, перешел в Московский университет и подает большие надежды.
Екатерина Ивановна скончалась в Иркутске и похоронена в 6 верстах от города, в монастыре. Старшая дочь, бывшая за Ребиндером, умерла от чахотки в Дрездене. Николай Свербеев умер в 1860 году, оставив жену свою, урожденную Трубецкую, с двумя малолетними детьми, и сам старый князь Сергей Петрович Трубецкой умер в Москве в 1860 году, в одно почти время с дочерью и молодым Свербеевым. Мир праху их.

КОНЕЦ

Все, что знавал, все, что любил,
Я невозвратно схоронил,
И в области веселой дня
Ничто уж не живит меня.
Без места на пиру земном,
Я только лишний гость на нем.

ПРИМЕЧАНИЯ

Обстоятельства жизни Н. И. Лорера до выхода в отставку (1842) подробно изложены в его воспоминаниях. В дальнейшем он живет в сельце Водяном, с 1851 г. пользуется правом поездок в Москву. В 1857 г. публикует рассказ ‘Из воспоминаний русского офицера’ в журнале ‘Русская беседа’. Над ‘Записками моего времени’ Лорер работает в 1862-67 гг. В 1874 г. П. И. Бартенев публикует конец записок Лорера в ‘Русском архиве’ (кн. 2, 9), начало записок опубликовано в журнале ‘Русское богатство’ (1904, NoNo 3, 6, 7). Научное издание мемуаров Лорера было осуществлено в 1931 г. М. В. Нечкиной, обследовавшей рукописные материалы и выявившей большое количество купюр в дореволюционных публикациях. Это издание было повторено в 1984 г. с небольшими уточнениями. На обследованных М. В. Нечкиной рукописях сохранились пометы читавших мемуары Лорера знакомых декабриста: М. В. Юзефовича, Д. Н. Свербеева, издателя ‘Русского архива’ П. И. Бартенева, декабриста П. Н. Свистунова, просматривавшего текст Лорера в ходе подготовки его к печати. Эти пометы, воспроизведенные в научном издании, нами опущены, наиболее важные из них приводятся в примечаниях.
Текст печатается по изд.: Лорер, с. 38—289. Другие сочинения Лорера см. там же.
С. 315. …П<етра> В<асильевича> Капниста…— Об обстановке в доме Капниста см. в воспоминаниях его племянницы, дочери поэта В. В. Капниста С. В. Капнист (по мужу — Скалон): Воспоминания и рассказы, т. 1, с. 312—314 и 407—408 (примеч. Ю. Г. Оксмана). Мемуары С. В. Скалон подробно характеризуют декабристские связи семейства Капнистов (в частности, с Муравьевыми-Апостолами).
С. 316. …из общества Братьев Моравии (гернгутера)…— протестантская секта с утопической программой, содержащей социалистические элементы. Фамилия воспитателя Лорера — Нидерштегер (см.: ВД, т. 12, с. 52).
С. 319. Лагарп Фридрик-Цезарь (1754—1838) — швейцарский публицист-просветитель, воспитатель вел. кн. Александра (в будущем — императора) и Константина.
С. 322. Я видел, как светлейший Кутузов…— Либо ошибка памяти, либо неточность в изложении. М. И. Кутузов был назначен главнокомандующим и отбыл к армии в августе 1812 г. Москва была оставлена 14 сентября. Между тем описываемые ранее события происходят в октябре.
С. 323. ‘Воспоминания русского офицера’ — Мемуарный рассказ Лорера ‘Из воспоминаний русского офицера’ впервые напечатан: Русская беседа, 1857, кн. 3, 1860, кн. 1. Текст см.: Лорер, с. 289—337.
С. 324. …как и для самой Польши, в 1831 г.— Имеется в виду восстание 1831 г.
С. 326. …в особенности у Г. Р. Державина…— Ошибка памяти мемуариста. ‘Беседа любителей русского слова’ была основана в 1811 г., заседания ее, происходившие в доме Г. Р. Державина на Фонтанке, прекратились со смертью последнего в 1816 г.
С. 328. …генерал Шварц…— Ф. Е. Шварц был не генералом, а полковником.
…так что однажды…— В публикаций ‘Русского архива’ описание восстания Семеновского полка было заменено описанием, составленным декабристом П. Н. Свистуновым. Его текст см.: Лорер, с. 377—378.
С. 329.…Чаадаев сибаритом сделал это путешествие…— История об опоздании Чаадаева носит легендарный характер. Александр I узнал о ‘семеновской истории’ 29 октября от фельдъегеря, посланного раньше Чаадаева, 30 — принял Чаадаева и лишь 3 ноября лично информировал о случившемся австрийского канцлера Меттерниха. Слухи об ‘опоздании’ Чаадаева, а также о недовольстве Александра I разговором с ним возникли в связи с тем, что Чаадаев неожиданно подал в отставку. Изложение истории поездки Чаадаева в Троппау см.: Б. Тарасов. Чаадаев. М., 1986, с. 63—75. Ср. также анализ поведения Чаадаева в статье: Ю. М. Лотман. Декабрист в повседневной жизни (Бытовое поведение как историко-психологическая категория).— В кн. Литературное наследие декабристов. Л., 1975, с. 41—47.
С. 331. Лайбах — ныне: Любляна, столица Словении (Югославия), в Лайбахе продолжался с 13 января 1821 г. конгресс Священного союза, начавшийся в октябре 1820 г. в Троппау.
…генерал Ермолов…— А. П. Ермолов действительно был вызван в Лайбах, предполагалось, что он возглавит интервенцию в Италию. Ермолов сознательно задержал свой отъезд и прибыл в Лайбах, когда революция была уже подавлена (10 апреля 1821 г.) См.: А. В. Семенова. Временное революционное правительство в планах декабристов. М., 1982, с. 115. Дальнейшее (с. 335) упоминание о ‘досаде’, с которой Ермолов возвращался на Кавказ, плохо согласуется с его умонастроением той поры. В изложении Лорера заметны анахронизмы.
С. 336. Тогда же вышел IX том ‘Истории государства Российского’…— IX том, посвященный царствованию Иоанна Грозного, поступил в продажу 9 мая 1821 г. Об общественной реакции на IX том см.: Н. Эйдельман. Последний летописец. М., 1983, с. 124—127. Сведения об особе из Аничкова дворца (Лорер имел в виду великого князя Николая Павловича) вызвали возражения М. В. Юзефовича. Не исключено, что сведения эти недостоверны.
…о восстании в Греции.— Восстание началось весной 1821 г.
С. 337. …Пушкина услали в Кишинев…— Пушкин покинул Петербург 6 мая 1820 г., его высылка была оформлена как перевод по службе. Среди лиц, ходатайствующих за поэта, кроме упомянутых Н. М. Карамзина и Е. А. Энгельгардта (директора лицея), были П. Я. Чаадаев, В. А. Жуковский, Н. И. Гнедич я Др. Особую роль в решении судьбы Пушкина сыграл петербургский генерал-губернатор М. А. Милорадович, объявивший поэту прощение от имени императора без согласования с последним. Подробнее см.: Ф. Н. Глинка. Удаление А. С. Пушкина из С.-Петербурга в 1820 году.— В кн.: А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1974, т. I. с. 206—210.
…наш Бартеньев.— Имеется в виду труд издателя ‘Русского архива’ П. И. Бартенева (1829—1912) ‘Пушкин в Южной России’ (М., 1862).
С. 341.…славно изобразил Д. В. Давыдов…— Имеется в виду ‘Замечания на некрологию Н. Н. Раевского’ (1830, изд.— 1832). В брошюре Давыдова подчеркиваются гражданские добродетели Раевского, оказавшегося в николаевское царствование не у дел (два зятя Раевского — М. Ф. Орлов и С. Г. Волконский — были активными деятелями тайных обществ, оба сына его привлекались к следствию).
С. 342. …на три управы…— В действительности существовало два общества — Северное и Южное, в последнее входила Васильковская управа. Наименование Северного общества ‘управой’ может рассматриваться как свидетельство борьбы Пестеля за единство общества. С другой стороны, не исключено, что Лоре’ ощутил некоторую независимость Васильковской управы. Как известно, взгляды С. И. Муравьева-Апостола не во всем совпадали со взглядами Пестеля. Десятилетний срок существования Южного общества — вымысел. Первые ‘декабристские’ организации возникли в 1816 г., Южное общество образовалось после распада Союза благоденствия s 1821 г.
С. 343.…перевел с латинского ‘Временщика’ времен Рима.
В этом эпизоде Лорер объединяет два известных ему, вероятно, по слухам события. В No 10 ‘Невского зрителя’ за 1820 г. появилось стихотворение К. Ф. Рылеева ‘К временщику (Подражание Персиевой сатире ‘К Рубеллию’)’, метившее в гр. А. А. Аракчеева. Об общественной реакции на это стихотворение, гневе Аракчеева и неудавшейся попытке наказания Рылеева см. в воспоминаниях Н. А. Бестужева и И. И. ЛобоЙко: Писатели-декабристы, т. 2, с. 65—66, 47—48, 333 (примеч. 8). В связи с восстанием Семеновского полка к следствию был привлечен Н. И. Греч, по Петербургу ходили слухи, что он был высечен в тайной полиции. Упоминаемое ниже Грузино — любимое имение Аракчеева.
С. 344. 12 лет писал он свою ‘Русскую правду’.— Свод всех имеющихся редакций ‘Русской правды’ см.: ВД, т. 7. Слова о 12 годах работы над текстом ‘Русской правды’ либо преувеличение, либо должны толковаться расширительно (сбор материалов, изучение политических, экономических, социальных проблем).
С. 345. …познакомился с 80-летним Паленом…— О роли П. А. Палена в заговоре 11 марта 1801 г. (убийство Павла I) см.: Н. Я. Эндельман. Грань веков. Политическая борьба в России. Конец XV111 — начало XIX столетия. М., 1982, с. 186—340. Об общении Палена с Пестелем в 1817-18 гг.— там же, с. 212—217.
С. 347. Можно ли довериться Витту? — Действия И. О. Витта (1781—1840) носили провокационный характер.
С. 348. П. Д. Киселев.— О связях П. Д. Киселева (1788—1872) с декабристами см.: А. В. Семенова. Временное революционное правительство в планах декабристов. М., 1982, с, 142—175.
С. 349. Бурцева сослали на Кавказ…— В рассказе о службе И. Г. Бурцева (1795—1829) во время русско-турецкой войны есть преувеличения (постоянные письма на имя императора, упоминание в молебнах), на что указал в замечаниях на рукописи Лорера М. В. Юзефович. Следует отметить, что Бурцев был действительно фактическим руководителем военной кампании.
С. 352. …на руки Крюкову и Черкасову…— В рукописи ошибочно: Черкасском (декабрист с такой фамилией неизвестен). Следственные материалы не упоминают о роли А. И. Черкасова в сохранении ‘Русской правды’, речь идет о Н. Ф. Заикине и Н. А. Крюкове. Зарывали ‘Русскую правду’ братья Н. С. и П. С. Бобрищевы-Пушкины. О розыске документа см. рапорт штабс-ротмистра Слепцова: ВД, т. 4, с. 127—128.
С. 367. …Сукин, впоследствии граф.— По справедливому замечанию М. В. Юзефовича, комендант Петропавловской крепости А. Я. Сукнн (1765—1837) графом не стал.
С. 368. Сильвио Пеллико (1789—1854) — итальянский писатель и революционер, много лет проведший в заключении. Кинга Пеллико ‘Мои тюрьмы’ вызывала глубокий интерес декабристов. Упоминания в этом же абзаце имени Меттерннха, но мысли Лорера,— главного проводника реакционной политики Священного союза подчеркивает связь между Пеллико и декабристами.
С. 370. …подобном Венецианск<ому> ‘совет<у> десяти’…— ‘Совет десяти’ — орган аристократической диктатуры в Венеции (XIV в.). ‘Мост вздохов’ вел в здание тюрьмы — по нему проводили осужденных на казнь. По преданию, действия ‘Совета десяти’ были тайными, осужденных могли казнить (бросать в воду) без какой-либо огласки.
С. 371. Немец Шницлер…— Имеется в виду работа И.-Г. Шницлера ‘Тайная история России в царствование императоров Александра и Николая и в частности во время кризиса 1825 года’, вышедшая в 1847 г. в Париже на французском языке.
С. 372. …узнал почерк руки Пестеля…— Признание Пестеля и подтверждение его Лорером, в действительности более подробное, см.: ВД, т. 4, с. 121—122.
С. 373. Не помню фамилию члена.— Это был Н. Ф. Заикин, лично не зарывавший ‘Русской правды’, но знавший о ее местоположении.
С. 374 …Павел Николаевич Мысловский…— Ошибка памяти, Мысловского звали Петром. О Мысловском см. в примеч. к ‘Запискам’ С. П. Трубецкого, наст. изд., с. 552.
Из гроба я пел мысленно ‘Воскресение’.— Лорер вольно цитирует заключительную строку стихотворения А. И. Одоевского. Текст его см. в ‘Записках’ А. Е. Розена, наст. изд. с. 123—124.
С. 378. …узнал уже о решении судьбы пятерых…— Эти сведения не находят подтверждений. По многим свидетельствам, П. Н. Мысловский долго надеялся на амнистию.
С. 381. …чиновникстал читать…— Лорер был осужден по четвертому разряду: каторга на 15 (по указанию императора, на 12) лет с последующим поселением.
С. 383. …тут есть и другой.— Имеется в виду Александр Николаевич Муравьев, не лишенный дворянства, а потому и не подвергавшийся ошельмованию, и Александр Михайлович Муравьев (младший брат Никиты Муравьева), осужденный по 4 разряду.
С. 385. А. Муравьев — Имеется в виду Артамон Захарович Муравьев (1793—1846).
С. 387. …могила княжны Таракановой…— Дочь Елизаветы Петровны и А. Г. Разумовского, известная вод именем Августы Тимофеевны, умерла в Ивановском монастыре в 1810 г. Авантюристка княжна Тараканова была обманом доставлена в Россию в 1755 г., в том же году умерла в Петропавловской крепости. Смерть княжны Таракановой во время наводнения — распространенная легенда. На легендарность сведений, приводимых Лорером, указал в своем примечании М. В. Юзефович.
С. 388. …сочинил на французском языке стихи.— В оригинале текст ‘Стансов в темнице’ А. И. Барятинского (1799—1844) приведен по-французски. Мы печатаем перевод М. В. Нечкиной. В рукописи Лорер заметил, что помнит лишь ‘некоторые куплеты’ и не помнит начала стихотворения. ‘Стансы в темнице’ насыщены автобиографическими мотивами.
С. 391. …с своей сестрой…— Имеется в виду Е. И. Бибикова (1795-1861).
С. 395. …после двухлетнего заключения…— К слову ‘двухлетнего’ относится помета П. И. Бартенева, ‘4 янв. 1826—28 февраля 1827: 1 год’.
С. 396. …в которой он просидел 22 года.— Батеньков находился в заключении до марта 1846 г. (июль 1826 — июнь 1827 в крепости Свартгольм в Финляндии, затем в Алексеевской равелине). Причины столь сурового наказания (формально Батеньков был осужден по III разряду, т. е. с учетом будущих облегчений,— на 15 лет) остаются невыясненными. Вероятно, дело заключалось в личной ненависти императора к Батенькову как к потенциальному узурпатору. Честолюбивый Батеньков не скрыл от следствия своих ‘больших планов’ на будущее в случае победы декабристов. Немаловажна также известная следствию и императору близость Батенькова к М. М. Сперанскому.
С. 399. …Яблоновый хребет…— К этим словам относится помета П. Н. Свистунова: ‘Яблоновый хребет за Байкалом находится’.
С. 400. …два сенатора…— Кроме упомянутого В. К. Безродного — Б. А. Куракин. Встреча их с партией, в которой находился Лорер, произошла не в Иркутске, а в Тобольске, вероятно, в мае 1827 г. О сенаторской ревизии см.: Б. Л. Модзалевский. Декабристы на пути в Сибирь. Донесения сенатора Б. А. Куракина, 1827.— В кн.: Декабристы. Неизданные материалы и статьи. М., 1925.
С. 408. Некоторые жены моих товарищей…— Подробнее о судьбе декабристок см.: Э. А. Павлюченко. В добровольном изгнании. О женах и сестрах декабристов. М., 1986. Изд. 4-е, исправ. и доп. Там же приведена основная литература вопроса, данные о мемуарах декабристок.
С. 409. Она была 15 лет замужем…— Ошибка Лорера, отмеченная П. Н. Свистуновым. Е. И. Лаваль вышла замуж за С. П. Трубецкого в 1821 г,
С. 410. Многие из своих повестей Пушкин, под именем Белкина, написал в Каменке.— Пушкин бывал в Каменке в годы Южной ссылки (1821—23 гг.) ‘Повести Белкина’ написаны в Болдине осенью 1830 г. Не исключено, однако, что в опубликованных повестях ‘каменские’ знакомые Пушкна могли заметить отголоски его устных рассказов.
…личность Фон-Визина.— О Михаиле Александровиче Фонвизине (1788—1854) подробнее см., М. А. Фонвизин. Сочинения и письма. Иркутск, 1979, 1982, т. I—II (издание подготовили С. В. Житомирская, С. В. Мироненко).
С. 415. Между нами устроилась академия…— О литературной деятельности декабристов в Чите, а затем и в Петровском заводе см. в ответах М. А. Бестужева М. И. Семевскому (1869-70 гг.): Декабристы, т. 2, с. 168 и примеч. к ним.
С. 416. …тешил нас своими прекрасными баснями…— Известны басни П. С, Бобрищева-Пушкина (1802—1865): ‘Лисица-секретарь’, ‘Брага’, ‘Шахматы’, ‘Дровни’.
С. 417. …не видать нам боле нашего Корниловича.— А. О. Корнилович (1800—1834) в начале 1828 г. был отправлен в Петербург. Причиной вызова Корниловича была версия о контактах декабристов с австрийскими дипломатами, возникшая в результате доноса Ф. В. Булгарина. Корнилович опроверг эту версию, однако был оставлен в Петропавловской крепости. Находясь там, он работал над художественными и публицистическими сочинениями, переводил Тацита и Тита Ливия. В ноябре 1832 г. был отправлен рядовым в Грузию. Упоминаемая ниже ‘Русская старина’ — исторический альманах, изданный Корниловичем совместно с В. Д. Сухоруковым в 1824 г.
С. 418. …переводом к нам из Нерчинска…— В сентябре 1827 г. (т. е. до ‘возвращения’ Корниловича в Петербург) в Читу из Нерчинска были переведены прежде содержавшиеся там С. П. Трубецкой, С. Г. Волконский, Е. П. Оболенский, П. И. и А. И. Борисовы, А. З. Муравьев.
…он снял все наши портреты…— Об этом подробнее см.: И. С. Зильберштейн. Николай Бестужев и его живописное наследие.— Литературное наследство, т. 60, ч. II.
С. 420. …мир с Турциею в Адрианополе!— Адрианопольский мир, завершивший русско-турецкую войну, был заключен 2 сентября 1829 г.
…по проискам родственника своего…— Здесь помета М. В. Юзефовича: ‘Между ними никогда не было никакого родства’. История безуспешных домогательств А. И. Чернышевым прав на майорат постоянно обсуждалась в обществе. В другой помете М. В. Юзефовича приведен следующий случай: ‘Сюда еще можно добавить ответ Захара Чернышева его однофамильцу генералу Чернышеву: когда Захара Чернышева ввели первый раз в Следственную комиссию, генерал Чернышев встретил его такими словами: ‘Comment, cousin, vous tes coupable aussi?’ — ‘Coupable, peut-tre, mais cousin — jamais’ <'Как, кузен, вы тоже виновны?' -- 'Виновен -- может быть, но кузен -- никогда' -- фр.>.—ответил ему Захар. Я это слышал от него самого’ — Лорер, с. 105.
…председатель Государственного совета…— Здесь Юзефович заметил: ‘Мордвинов никогда не был председателем Государственного совета’. Роль Мордвинова в вопросе о Чернышевском майорате освещена мемуаристом точно.
С. 421. …дочь.— Софья Никитична Муравьева (в замужестве — Бибикова, 1829—1892).
С. 422. Шествие наше было радостное…— Подробности перехода из Читы в Петровский завод см. в ‘Записках декабриста’: Розен, с. 242—245, 249—256. Этому событию посвящено стихотворение А. И. Одоевского ‘Что за кочевья чернеются…’ (август 1830), см.: А. И. Одоевский. Полн. собр. стихотворений. Л., 1958, с. 135—136 и примеч. к нему.
С. 424. …знает ли он, за что мы сосланы…— В ‘Записках декабриста’ сходный эпизод с несколько иными акцентами связывается с М. С. Луниным: ‘Однажды вздумал он показать себя (Лунин ехал в закрытой повозке и постоянно осаждался любопытствующими бурятами.— А. И.) и спросил, что им надо? Переводчик объявил от имени предстоящих, что желает его видеть и узнать, за что он сослан. ‘Знаете ли вы вашего Тайшу?’ — ‘Знаем’. Тайша есть главный местный начальник бурят. ‘А знаете ли вы Тайшу, который над вашим Тайшою и может посадить его в мою повозку или сделать ему угей (конец)?’ — ‘Знаем’.— ‘Ну, так знайте, что я хотел сделать угей его власти, вот за что я сослан’.— Розен, с. 244.
С. 426. …смертью А. Г. Муравьевой.— А. Г. Муравьева умерла 22 ноября 1832 г.
С. 437. Он приходился племянником гр. В, П. Кочубея…— По свидетельству М. В. Юзефовича, родство Краснокутского с Кочубеем было гораздо более дальним.
С. 446. Вы назначены солдатом на Кавказ…— После встречи с декабристами в письме на имя Николая I от 6 июня 1837 г. (см.. Русская старина, 1902, No 4, с. 98—99) наследник ходатайствовал о смягчении участи ссыльных. 21 июня был издан указ об определении ссыльных рядовыми на Кавказ. См, также: Розен, с. 318, Воспоминания и рассказы, т. I, с. 396.
С. 448. Одоевский — Александр Иванович Одоевский (1802—1839). Его отношения с А. С. Грибоедовым охарактеризованы в письме последнего к В. ф. Одоевскому от 10 июня 1825 г. См.: А. С. Грибоедов. Сочинения М., 1953, с. 533. Грибоедов неоднократно ходатайствовал за Одоевского, в том числе — в последнем своем письме (от 3 декабря 1828 г.) к И. Ф. Паскевичу, см. там же, с. 605. В характеристике Одоевского, данной Лорером, присутствует скрытая цитата из пушкинского послания к Чаадаеву (1618).
С. 449. …поляком Янушкевичем…— Адольф Михайлович Янушкевич (1803—1857), сосланный в Сибирь за участие в Польском патриотическом обществе. Обращенное к нему стихотворение Одоевского написано 30 августа 1836 г., известен ряд разночтений. См.: А. И. Одоевский. Ук. соч., с. 167, 231.
С. 450. …вшестером…— Описка Лорера, отмеченная Юзефовичем. На Кавказ отправлялось 8 декабристов: В. Н. Лихарев, Н. И. Лорер, М. А. Назимов, М. М. Нарышкин, А. И. Одоевский, А. Е. Розен, И. Ф. Фохт, А. И. Черкасов.
Гумбольдт — Имеется в виду немецкий географ, естествоиспытатель и путешественник Александр фон Гумбольдт (1769—1859).
С. 451. …скончался от простуды в том же году…— Лорер ошибается: С. М. Семенов умер в 1852 г. Более достоверный рассказ о Семенове составлен П. Н. Свистуновым. См. Лорер, с. 390.
С. 453. Недолго старше пережил свое детище.— Ошибка Лорера: И. С. Одоевский умер 6 апреля, а А. И. Одоевский — 10 октября 1839 г.
…умилительные стихи… Лермонтова…— Стихотворение ‘Памяти А. И. О<доевског>о’ (1839).
С. 460. …описал мне смерть его в горах…— А. А. Бестужев (Марлинский) был убит 7 июня 1837 г. во время высадки русских войск на мысе Адлер. Ошибка Лорера (или его информатора) отмечена Юзефовичем. Романтическая фигура Марлинского постоянно порождала различные слухи и легенды о его жизни и гибели.
С. 462. …о назначении на место его Раевского.— Ошибка Лорера, отмеченная Юзефовичем: ‘Раевский никогда не был назначен на место Вельяминова. Он никогда не был начальником всей Кавказской липни, как Вельяминов’.
…брате его Александре, друге Пушкина.— Замечание Юзефовича: ‘Другом Пушкина был Николай, а не Александр. Последнего Пушкин уважал, но боялся — Александр Раевский держал его в большом к себе решпекте’. Свидетельство Юзефовича в целом справедливо, хотя и упрощает характер сложных взаимоотношений Пушкина и А. Н. Раевского. Подробнее см.: В. Я. Лакшин. ‘Спутник странный’ (Александр Раевский в судьбе Пушкина и роман ‘Евгений Онегин’).— В его кн.: Биография книги. М., 1979, с. 72—223, Ю. М. Лотман. Александр Сергеевич Пушкин. Биография писателя. Л., 1982, с. 101—104.
С. 469. Однажды он получает от Пущина из Москвы письмо…— По мнению современного исследователя, письмо Пущина было, вероятно, отправлено перед отъездом последнего из Москвы в Петербург (5—6 декабря 1825 г.). План незаконного приезда Пушкина в Петербург (предположительно, на квартиру К. Ф. Рылеева, далекого от светского круга) мог обсуждаться во время визита Пущина в Михайловское 11 января 1825 г. Ситуация междуцарствия делала этот замысел легко осуществимым. Подробнее см.: Н. Я. Эйдельман. Пушкин и декабристы. M., 1979, с. 281—283. Эпизод с несостоявшимся отъездом Пушкина из Михайловского зафиксирован в статье хорошо информированного друга поэта С. А. Соболевского ‘Таинственные приметы в жизни Пушкина’ (опубл.— 1870), см. А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1974, т. 2, с. 7.
В 1826 году в одно прекрасное утро…— Фельдъегерь, посланный за Пушкиным, выехал из Москвы 28 августа 1826 г., прибыл в Михайловское в ночь на 4 сентября. 4 сентября Пушкин выезжает, а 8 — прибывает в Москву, где в тот же день получает аудиенцию у Николая I. Подробный анализ ситуации и беседы царя с Пушкиным см.: Н. Эйдельман. Пушкин. Из биографии и творчества. 1826—1837. М., 1987, с. 9—64.
С. 472.…получил начальствование над войсками на Кавказской линии.— Н. Н. Раевский был в опале с декабря 1829 г. До весны 1831 г. он, несмотря на приказ о переводе на службу в Россию, фактически командовал Нижегородским драгунским полком (полк сдав полковнику К. М. Доброву 10 марта 1831 г.). В 1831-37 гг. Раевский официально числился по кавалерии, затем при начальнике 4-й гусарской дивизии, затем — командиром 2-й бригады 2-й конно-егерской дивизии. В 1837 он был назначен начальником отделения Черноморской береговой линии (но не всей линии). Ошибки Лорера оговорены в замечании Юзефовича, тоже содержащем неточности.
…флигель-адъютанта N.— Н. А. Бутурлин. Его имя названо в замечании Юзефовича, подробнее излагающего этот сюжет. См.: Лорер, с. 208.
С. 474. ‘Верни мне молодость назад’ — Слова Поэта из ‘Пролога в театре’ к ‘Фаусту’ И.-В. Гете. Расстановка слов в немецкой цитате у Лорера произвольна.
С. 477.…в последней безумной войне.— Имеется в виду Крымская война (1853—1856), закончившаяся поражением России. Упомянутые выше выдающиеся флотоводцы активно участвовали в героической обороне Севастополя (1854—1855). Поражение в Крымской войне обостренно переживалось русской общественностью, в том числе и декабристами.
С. 508. Цебриков — о Цебрикове см. в примеч. к ‘Запискам декабриста’ А. Е. Роэена (с. 557).
С. 510. Лермонтов — Знакомство Лермонтова с Лорером произошло в конце 1840 г. Сводку данных об их взаимоотношениях см.: Лермонтовская энциклопедия. M., 1981, с. 266—267 (статья Л. И. Кузьминой). К моменту встречи Лорера с Лермонтовым, вопреки мнению мемуариста, были уже опубликованы в ‘Отечественных записках’ ‘Бэла’, ‘Фаталист’ и ‘Тамань’, вышло первое отдельное издание ‘Героя нашего времени’.
Дуэль Лермонтова с Барантом, послужившая причиной его второй ссылки, состоялась 16 февраля 1840 г.
Отношения Лорера с декабристами (исключением была его дружба с А. И. Одоевским) были осложнены конфликтом поколений. ‘Люди двадцатых годов’, что видно и по запискам Лорера, не всегда могли понять людей, духовно сформировавшихся после 1325 г. См. об этом: Н. Эйдельман. Эфирная поступь.— В его кн.: Обреченный отряд. М., 1987, с, 486—492.
‘Подражание Иисусу Христу’ — сочинение средневекового философа Фомы Кемпийского (ок. 1441 г.). Неоднократно выходило в русском переводе и пользовалось большой популярностью.
С. 514.…которые я прочел.— На полях рукописи — примечание Лорера: ‘Письмо от Генерального штаба поручика Зальстет’. Ниже Зальстет именуется капитаном.
С. 520. ‘…из Зимнего дворца сделали съезжую’.— Выше (с. 363). Лорер приписал эту остроту себе.
С. 521. Давайте чаши…— Неточно цитируется стихотворение Пушкина ‘Кто из богов мне возвратил…’ (вольный перевод оды Горация ‘К Помпею Вару’, 1835).
С. 526. Какая смесь одежд, лиц, состояний! — Вольная цитата из поэмы Пушкина ‘Братья разбойники’, Ср.: ‘Какая смесь одежд и лиц. // Племен, наречий, состояний!’
С. 530. ‘и тихо край земли светлеет…’ — Цитата из ‘Евгения Онегина’ (гл. II, строфа XXVIII).
Дуэль его с Мартыновым уже была решена…— Ссора Лермонтова с Мартыновым произошла 13 июля 1841 г., дуэль — 15 июля. Сводку данных о дуэли Лермонтова с Мартыновым см. в статье Л. М. Аринштейна и В. А. Мануйлова: Лермонтовская энциклопедия. М., 1981, с. 150—154.
С. 536. Княгиня Гагарина, урожденная Поджио.— Ошибка Лорера, исправленная П. Н. Свистуновым: ‘Бороздина. <Она> была в первый раз замужем за Поджио’. Мария Андреевна Бороздина была женой декабриста И. В. Поджио, за мужем в Сибирь не поехала и, расторгнув свой первый брак, вышла замуж за князя А. И. Гагарина. Аналогично поступила ее сестра Екатерина Андреевна, бывшая замужем за декабристом В. Н. Лихаревым. Последний тяжело пережил измену жены и сохранил чувство к ней до смерти. Ср. выше (с. 525) о портрете, найденном среди вещей убитого Лихарева.
С. 539. …племянница моя сожгла их…— А. О. Смирнова-Россет оставила довольно значительное мемуарное наследие, породившее ряд споров о мере его подлинности. См.: А. О. Смирнова. Записки, дневник, воспоминания, письма. М., 1929, А. О. Смирнова-Россет. Автобиография. Неизданные материалы. М., 1931. См. также: С. В. Житомирская. К истории мемуарного наследия А. О. Смирновой-Россет.— В кн.: Пушкин. Исследования и материалы. Л., 1979, т. IX, с. 329-344.
С. 540. Клейнмихель — Здесь примечание П. И. Бартенева: ‘Он был тогда дежурным генералом Главного штаба’.
Но вот принесли ‘Инвалид’…— В газете ‘Русский инвалид’ публиковались приказы по армии, в том числе — об отставке.
С. 543. …создания Аракчеева — графа Витта…— Отношения Витта с Аракчеевым были конфликтны. Отмечено М. В. Юзефовичем,
…из декабристов теперь нет ни одного в Сибири и на Кавказе.— В 1867 г. еще был жив оставшийся в Петровском заводе по своей воле И. И. Горбачевский.
С. 545. …нашлась одна достойная женщина…— Это место вызвало возражения П. Н. Свистунова. ‘Две дочери княгини Трубецкой были воспитаны в Иркутском институте, а старшая дома немкой-гувернанткой. По выпуске младшей из института при ней была гувернантка-полька, но не англичанка’.
Все что знавал, все что любил…— Неточная цитата из поэмы Байрона ‘Шильонский узник’ в переводе В. А. Жуковского (гл. XII).

А. НЕМЗЕР

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека