Записки мерзавца, Ветлугин А., Год: 1922

Время на прочтение: 122 минут(ы)

А. Ветлугин

Записки мерзавца

А. Ветлугин. Сочинения: ‘Записки мерзавца’.
Серия ‘Литература русского зарубежья от А до Я’.
М., ‘Лаком’, 2000.

СОДЕРЖАНИЕ

I. Справка о Быстрицом Юрии Павловиче и об его записках
II. О, сверкающее ртутью платье
III. Дом детства
IV. Древо жизни
V. Первый норд-ост
VI. Ростбиф-тартар
VII. У Гольденблата
VIII. Девочки, девчонки
IX. Пью чашу до дна
X. Сны
XI. Рассказ человека с одиннадцатью платиновыми коронками
XII. Некоторые мысли и единственное письмо Юрия Быстрицкого

Сергею Есенину и Александру Кусикову

I
СПРАВКА О БЫСТРИЦОМ ЮРИИ ПАВЛОВИЧЕ И ОБ ЕГО ЗАПИСКАХ

Не думаю, чтобы Юрий Быстрицкий посетовал на откровенность моего заглавия. Как часто в минуты своей тяжелой болтливости любил он повторять: ‘Если бы у всей послевоенной сволочи было свое особое собирательное лицо — поверьте, никакие моралисты не разлучили бы меня с вечностью…’
Мечтательный, как убийца, влюбленный в сладости, как женщина, на всех этапах изумительной карьеры он тщательно холил свои узкие белые руки с перстнями на безымянных пальцах и в самых рискованных положениях старался оставаться безупречным джентльменом. ‘Я люблю деньги — потому что только деньги дают возможность быть джентльменом…’
В общем, это был человек, которого никто не любил.
Говорю ‘был’, потому что какой-то верный голос шепчет мне о его долгожданной смерти. В зацветающих ли лугах английского нагорья, на дюнах ли Нормандии или еще где — куда только не швыряла, не метала судьба Юрия Быстрицкого! — старый добрый офицерский наган нашел наконец правильное применение, и — жестокие узкие губы, громадные мечтательные глаза, маленькие девичьи уши — все это развеялось, сгорело, исчезло.
В нашей общей унылой комнате, в нашем общем засаленном саквояже нашел я эти бесконечно разрозненные, бесконечно запутанные записи трагического существования. Ничего не прибавляю, ничего не изменяю, а особливо ничего не выпускаю. Если он жив — мораль его убьет, если он мертв — мораль его заставит встрепенуться от злости, воскреснуть и снова потянуть ненавистную канитель. Tout abrg d’un bon livre est un sot abrg {Любой пересказ хорошей книги — глупая штука… (фр.).}…
‘Хорошей’ — книгу Юрия Быстрицкого можно назвать в том смысле, как хорошо все то, что исходит от людей, рисковавших своей головой и не желавших чужих голов. ‘Хорош’ был бы дневник адмирала Колчака. ‘Хороши’ были бы записи террористов-смертников. Впрочем — и этого не нужно скрывать, и с этим вряд ли стоит бороться — выживающее большинство предпочитает скучать иначе.
Берлин. 23 февраля 1922,

А. Ветлугин.

II
О, СВЕРКАЮЩЕЕ РТУТЬЮ ПЛАТЬЕ…

Я становлюсь животным мечтательным. Когда-то — еще и гимназии не было, и доктор Купферман еще пленял меня рассказами о подвигах своих в войну семьдесят осьмого года — я любил больше всего на свете иллюстрированные проспекты пароходных компаний. С благоговением твердил непонятные слова: ‘имеется собственная динамо-машина’… ‘вдоль всего спордека — для послеобеденной сиесты расставлены особой конструкции лонг-чезы’… ‘в баре клиенты Кэнар-Лайн найдут несравненные коктейли’… И я слюнил бархатистые истрепанные страницы и во рту было сладко, как от предчувствия припрятанной крафтовской конфеты, и ночью я бредил коктейлями, лонг-чезами, таинственным Кэнар-Лайн. Коктейли снились маленькими человечками в кружевных камзолах и бархатных штанах, лонг-чезы хихикали и потирали сморщенные ладони — в них я узнавал старых друзей гномов. Но самым изумительным был Кэнар-Лайн. Громадный старик с бородой Алладина, он просовывал голову в люки потолка, и по его желанию лонг-чезы становились добрыми и протягивали мне коробки конфет, груды пистолетов, мешочки золота.
Доктора Купфермана уже десять лет как снесли на тенистое еврейское кладбище — и шапка с лоснящимся верхом, с выцветшим красным околышем, предмет его тихой величавой гордости, пропала неизвестно куда. От лежания в лонг-чезах у меня и сплин, и геморрой, от питья коктейлей дрожат руки и сердце замирает: раз, два, три, пауза роковая, четыре, пять, шесть, снова пауза, а все вместе angina pectoris {грудная жаба (лат.).}. Звучно, но неприятно. Не оправдал надежд и Кэнар-Лайн. Видит Бог, как мало подарков получил я от него за годы шатания…
И лишь мечтательность слюнявого мальчика в бархатных штанишках снова возвращается. Обрывки фраз, отзвуки музыки заполняют паузы предательского пульса.
‘О сверкающее ртутью платье, которое развевается на поворотах крепостных сводов…’
Какое платье? Где и когда в моей жизни поворачивали крепостные своды? До изнеможения напрягаю память, до боли тру лоб, ни черта… Главное, фразу-то знаю. Вычитал ее еще в той зелененькой книжке, что попалась мне в городе Курске, на вонючем Ямском вокзале… Но почему она меня преследует? Ирина Николаевна платьев, сверкающих ртутью, не носила, любила простоту больших кокоток: гладкое, черное, с глухим воротником — запомни и поди сюда!
Когда душа в синяках, когда от Галатских лимонадных звонков и отвратительной дешевки европейской Перы ползет изжога, спирают спазмы, стучит в висках — сажусь в поезд, тяжко перемалываю двадцать четыре минуты гулкого переезда, вылезаю в Арнаут-Кей и по ухабистым мостовым,тмимо чахлых палисадников и вонючих греческих домишек, добираюсь до поплавка. Там хлопаюсь на траву, свешиваю голову в обрыв и до самой ночи смотрю, как синеет, темнеет, зажигается Мраморное море, как в далекой дали огоньками мачт обозначены корабли, уходящие туда… сквозь Дарданеллы, в желанную, милую Европу. Когда же совсем близко, что, кажется, прыжок — и был бы на палубе, доносясь звуками Шубертовского зазывающего марша, на всех парах проходит нарядный итальянец… какая жестокая буря поднимается в моей обворованной, прокуренной заплеванной душе!
Мне тесен воротник, мне мерещится астма, мне изменяет дыхание — и хочется зарыться головой в чьи-то ласковые колени и выплакать всю свою тридцатидвухлетнюю жизнь, рассказать день за днем, не утаить ни единого часа…
Длинноносые греки, поужинав, уходят с поплавка, располагаются на траве и спорят о Венизелосе. Шустрый греческий гарсон подает таинственные знаки даче напротив — калитка отворяется, и жирная накрашенная женщина, покачивая исполинскими бедрами, извергает в прозрачный ночной воздух липкую волну одуряющих ароматов. Гарсон складывает передник, одевает ‘здравствуйте-прощайте’ и галантно семенит навстречу своей даме…
До полуночи — из кустов, с поплавка, с соседних скамеек доносятся звуки поцелуев, гортанные непонятные слова. Кто-то заклинает, кто-то сопротивляется, кто-то грозит, кто-то сдается. А с проливов дует жаркий спертый ветер, от которого кровь густеет и движется толчками.
В двенадцать двадцать семь последний поезд. На площади вокзала Сиркеджи не знающие ни сна, ни отдыха уличные торговцы жарят мясо и методически режут хлеб. На балкончиках кофеен дремлют старики, тихо скользят тени в фесках, беззвучен бессонный Стамбул.
Играет и пляшет Галата. Лимонадные будки, веселые дома, освещенные рестораны зазывают трескучими звонками, голые маленькие девочки с накрашенными губами и развевающимися волосами за ноги хватают горланящих англичан.
В номере нестерпимо жарко, хотя раскрыты оба окна. На простынях стаи клопов, хотя честно израсходована коробка персидского порошка. В грязном вонючем умывальнике шумный праздник проворных тараканов. Я раздеваюсь, в одной рубашке подхожу к окну, долго созерцаю улицу и белый парусными лодками порт. Потом, отупев от жары, звонков, международной ругани, примащиваюсь у колченогого стола и пишу ненужные записки нелюбимой забытой жизни.
За тонкой перегородкой стонут от любви кровати и с треском вылетают пробки…

III
ДОМ ДЕТСТВА

1

Городишко наш степной, воровской и шустрый. Когда железную дорогу строили, инженеры запросили обычную промессу. Купеческое сословие заупрямилось и шиш показало. Инженеры, люди просвещенные, сослались на неудобство прокладки профиля и обошли нас на целых пять с половиной верст. Только потом уж какое-то высокое начальство проезжало, с купцами обедало, инженеров матом обложило и порадовало нас веткой. Купечеству тоже пальца в рот не клади. У одних деды — беглые, с Волги, с Оки дралу давали, пробирались Новороссийскими степями и открывали лабазики, лавчонки, б…и.
У других — и таких большинство, предки — персидские армяне. Ковыряли ножом на Кавказе, тюрьмы не стали дожидаться, и тоже в степи. Сперва с обезьяной ходили по дворам купеческим и дворянским. ‘Эй, Машка, покаж как пьяная баба валяется…’ Машка оскаливала острые желтые зубы, худощавыми лапами чесала зад и по грязи каталась. Потом заморские гости сообразили, что обезьяна зверь небольшой, ничего за ее спиной не упрячешь — и завели медведя. Поставили клетку, за вход по пятаку. Медведь ревет, пруты ломает и воздух портит, ибо на всю медвежиную братию крепка поговорка: ‘Зарекался медведь в берлоге не…’ Купцы посмеиваются, краюху, обмазанную дегтем, в клетку просовывают, а под клеткой (потом уже выяснилось) был потайной ход в погреб, где персидскими армянами, специалистами и любителями, выделывались государственные ассигнации сторублевого и пятидесятирублевого достоинства… Пока начальство раскачалось и разнюхало, каким запахом из медвежьей клетки попахивает, — ассигнации персидские докатились до Архангельска и Красноярска, Варшавы и Владивостока… Армяне понастроили трехэтажные дома, пооткрывали большущие магазины. Когда у человека дом да магазин в придачу… его как-то несподручно в тюрьму сажать… Начальство тем более свою долю сполна востребовало. У армян дети повырастали, в университет поступили… Город рос и рос. Появились банки, затрещал телефон, меценат армянский театр открыл. Так и пошло. Только на долю осталось прозвище — ‘медвежьи деньги’. Сядем, бывало, обедать, мать начинает кряхтеть, что у Поповьянца на масло гривенник прикинули. Отец кулаком по столу двинет, прибавит крепкое матерное слово: ‘Ничего, ничего, и на медвежьи деньги, так их и так, своя управа явится…’ Любил отец сочный лексикон, хотя и окончил Санкт-Петербургскую военно-хирургическую академию, и в дипломе у него значилось, что упомянутый лекарь Павел Быстрицкий есть ‘vir doctissimus et sapientissimus’ {муж ученнейший и умнейший’ (лат.).}, хотя и издал он немало брошюрок, описывавших его неслыханные успехи в деле излечения страждущего человечества. На восьмом году, когда вошел во вкус чтения и поглотил все книги, имевшиеся в доме, от Елены Молоховец до 26 правил шведской гимнастики, раскопал я однажды у матери на пузатом ореховом комоде брошюрку отца. Читаю и ничего не понимаю. ‘Весной 1895 года обратился ко мне пациент З. Сложения сильного, в легких и сердце процесса не замечено. Жалуется на отсутствие правильных сношений…’
— Папа, что такое правильные сношения?..
— Это значит, что дуракам нос совать, куда их не звали, не полагается. А если они суют, им уши обрывают…
Мать вместо ответа за ухо дернула и руками замахала, дворник Тимофей, косноязычный, оспой изрытый белорус, поковырял в носу, сплюнул, подумал и заорал на вшивого кобеля Бульку:
— Ты, что ж, волк тебя зарежь, крысы изо рта кусок вырывают, а ты за кусками гоняешь…
А больше не у кого спрашивать, не у кухарки же Агафьи? Да она все равно с утра пьяная и грозит на обед плюнуть и в монастырь уйти…
Скучно на нашем дворе, петрушки не заходят, нищих метлой выгоняют, дагестанских мастеров, лудильщиков самоварных сперва пускали, и я с трепетом их чекмени разглядывал, но прошлой осенью один чумазый в чекмене и папахе, пока самовар чинил, дюжину ложек Фаберже с материнского приданого стянул. С тех пор ворота на запоре, одни крысы из сарая в погреб перебегают, да Булька, на крыс поглядывая, лениво из конуры ворчит… Играть мне не с кем, не во что, и родители мои игр не поощряют. Нашел я как-то на чердаке кожаный футляр от зонтика, напихал в него бумаги, привязал гвозди и в диком восторге сам с собой начал в войну играть. Будто неприятель в наши закрытые ворота ломится, а мне поручена защита крепости. Булька лает неистово, бежит за мной, я размахиваю импровизированным ружьем, строю полки, отдаю приказания, топаю по лестнице так, что гнилой щебень пылью подымается, запираю и отпираю ворота, делаю вылазки, обливаю смолой вражеские колонны, отбиваю беспрестанные штурмы.
Нет, на нашем дворе, — думаю я, носясь по лестницам, не так уж худо. О, здесь много тайн! Что если начать раскопки в углу, под сорным ящиком? Быть может, там зарыты сокровища или имеется потайной ход к складам оружия. Последняя мысль овладела мною в момент, я швырнул футляр от зонтика, выпросил у сонного Тимофея лопату и пошел копать. Картофельная шелуха, коробка из-под сардин, головка протухшей капусты… Ничего, ничего, я не унываю. Поначалу всегда трудно клад найти, потом, смотришь, и заблестит…
В это время мать вышла на крыльцо и шипящим шепотом сказала: ‘Юрий, ты что ж, о двух головах? У отца прием, а ты так развозился, что стекла дрожат. В сору копаешься, жаль, что штаны чистые. Пошел бы лучше книжку почитал. От игр ничего путного не будет. Ты, мальчик, должен помнить, чей ты сын. Твой отец — врач, первое лицо в городе. Иди сейчас же наверх и руки вымой…’

2

Гости к нам редко ходят. У отца характер тяжелый, мать расходоваться на угощенье не любит. По воскресеньям является доктор Купферман, снимает шапку с красным околышем, вытирает лысину клетчатым с горошинами платком и говорит: ‘A propos {кстати (лат.).}, коллега, я вам собирался рассказать любопытный случай…’ Отец мой Купфермана презирает и за глаза вралем зовет, но из уважения к Купфермановским семидесяти двум годам и чину надворного советника рассказы выслушивает. Рассказов у Купфермана три: как к нему, в тысяча восемьсот восемьдесят третьем году, пришел солдат с иглой в глазу и как он иглу магнитными щипцами вытаскивал, как в битве под Филиппополем он на поле битвы сделал простым ножом вскрытие брюшины, и как, наконец, в году семьдесят четвертом в Париже у Шарко он читал доклад, вызвавший овацию французских коллег. Со времени доклада он полюбил слово ‘а propos’. У Купфермана сахарная болезнь, а потому по воскресеньям у нас вместо сладкого антоновские яблоки и разговоры о проценте сахара в Купфермановской моче. Причем и отец мой, и Купферман в раж приходят и никак насчет каких-то нитей сговориться не могут. Отец краснеет, пыжится, рвет усы и говорит: ‘Простите, коллега, но такой игнорантизм в ваших устах’. Купферман хватает шапку, теряет пенсне и возмущенно хрипит о самонадеянных молодых людях… Шапку у него отбирают, самого его с величайшими трудностями снова усаживают за стол, а я незаметно исчезаю, для ‘близира’ кручусь несколько секунд по двору, шмыг в калитку и мчусь туда, куда мне ходить строго запрещено. За квартал от нас уже степь. На траве и вдоль фунтовой дороги разбиты лари, балаганы, шалаши. Так называемый ‘Новый Базар’. Крестьянские возы скрипят, зеленеют капустой, краснеют помидорами, бураками, морковью. Казачки пучеглазые, курносые, с обветренными лицами приносят кур, индюшек, яйца, масла и во весь голос расхваливают свой товар.
— Подь, у вас, мать моя, в хороде, в жисть не достанешь…

3

Птицы кудахчут, лошади ржут, а в канавах уже разлеглись пьяные мужики. Ибо тут же на базаре помещается здание с двуглавым орлом — питейная лавка. Сюда-то я и бегу повстречать своего покровителя и приятеля Сашу Богуславского. Саша знает все и про все рассказывает. Он и правильные сношения объяснил мне, и многое другое, о чем дома ни гу-гу. Саше лет тридцать, а может, и все сорок. На главные улицы он не любит ходить, там лабаз его отца, богатейшего купца, который сына за пьянство из дома выгнал и в духовной наследства лишил. Если б не подачки знакомых, Саша бы с голода пропал. С утра он уже толчется на кухнях купеческих. Там краюху хлеба с маслом дадут, там кофию хлебнет, там пообедает, а там и двугривенный выпросит. Монета закладывается за нижнюю губу (чтоб товарищи в дороге не отняли), и Саша мчится в монопольку. Шкалик он выпивает без закуски и посуду прячет в карман. Когда двадцать пустых наберется — в обмен один полный дают. Двадцати шкаликов он еще никогда не собрал. То на улице упадет и разобьет, то под вечер проберется к отцовскому двору и швырнет шкаликом в окно кабинета, где старик пред образами на счетах щелкает, а то у базарной торговки за порожнюю посудину выпросит ломоть ржаного хлеба. С Сашей мы еще с прошлой зимы подружились. Он к нам, бывало, всю зиму ходил, и мать моя с разговорами бесконечными дарила ему то старые отцовские штаны, то пару вконец истоптанных ботинок. А кухарка Агафья, когда мать в комнаты уйдет, схватит краюху хлеба, маслом помажет, сунет второпях Саше в руку и говорит: ‘Иди ж, иди, окаянный, когда тебя черти в ад унесут…’ Саша шепотом о чем-то еще пробует ее просить, но тут Агафья возмущается и его за дверь выставляет. Раз ни Агафьи, ни матери дома не было, я один в кухне сидел и на безмене кубики свои взвешивал. Саша заглянул в окно, увидел меня и пальцем поманил.
— А что, малыш, если бы в этот шкаф заглянуть…
Я смело раскрыл Агафьин стенной шкаф и любезно пригласил для его осмотра Сашу. Саша вихрем метнулся к верхней полке, схватил бутылку, запечатанную сургучной печатью, потрепал меня по плечу и был таков… Вот крику было: Агафья хотела в полицию идти, мать на Тимофея орала, что это он недосмотрел, а отец строго-настрого приказал Сашу больше ни под каким видом ко двору на пушечный выстрел не подпускать. Мне без Саши невмоготу, не с кем поговорить, не у кого насчет непонятных вещей справиться. Условились мы с ним сборным местом считать монопольку. А чтоб никто меня не заметил, я сперва по базару долго хожу, будто пряник высматриваю, и обходом через две улицы к пьяному зданию пробираюсь. За обедом, когда мать заглядится в окно, не идет ли из лечебницы отец, я сейчас же, как говорит Саша, ‘полным кентером’, в карман либо котлету, либо кусок селедки. Кроме того, по Сашиному совету в пятом часу дня, во время отцовского отдыха, отправляюсь в кабинет и роюсь в карманах парусинового пиджака, куда отец частенько медь бросает.
— Пятаков никогда не бери, — учит меня Саша, — пятак на теле чувствуется. Ты норови две штуки по копейке или один трехкопеечник…
Я так и делаю, и ничего, сходит. Но зато и Саша в долгу не остается. По два часа он мне рассказывает о городах, где он с отцом своим по делам бывали, о пароходах, на которых они ездили, о театрах, о гаванях, об устройстве хлебных ссыпок. Чего-чего только не видел Саша! Я ему раз принес проспекты свои драгоценные, так он посмотрел и, оказывается, на этих самых пароходах много раз ездил.
— Погоди, погоди, Юрий, вот отец мой помрет, все деньги мне оставит, ты к тому времени вырастешь, и поедем мы, братец ты мой, в город Каир. Там фиников в лавках не покупают, а прямо с деревьев рвут, там на ананасы и плевать не хотят, а дынями одних ишаков кормят…
В городе Гамбурге Саша также обезьяну видел, которая во фраке и манишке ходила, падэспань с дамами танцевала и рыбу без ножа ела. Саша уверяет, будто он эту обезьяну за тысячу двести рублей купил и в отдельном вагоне вез, только на русской границе пришли жандармы, обезьяну отобрали, а Саше морду побили и на документе печать с закорючкой поставили… Есть у Саши один товарищ, с которым они вместе ночлега ищут. Длинный, нескладный, веснушчатый, бородой до глаз оброс, ходит и летом и зимой в рваном ватном пальто с съеденным молью воротником. Штаны у него редко бывают, большей частью он пальто на голом теле носит. Сиделец монопольки называет его почему-то ‘Товарищ Клейстеров’, хотя фамилия его Гнилозубов и сам он не из рабочих, а из черкасских чиновников.
— Товарищ Клейстеров, нет ли у вас новеньких карточек? — кричит сиделец. — Я бы вас косухой угостил…
Гнилозубов роется в карманах, достает засаленные карточки и протягивает сидельцу. Тот как загрохочет… слюна брызжет. Смотрит не меньше получаса, пока босые покупатели шуметь не начинают… И наливает Гнилозубову косуху особой перцовой, которая в банке из-под варенья содержится. Один раз, когда Саши не было, а ждать его долго пришлось, я Гнилозубова робко попросил:
— Нельзя ли мне ваши карточки посмотреть?
Он на меня грозно метнул:
— А что ты мне за это сделаешь…
— У нас сегодня холодная телятина на ужин, хотите, я вам кусок украду…
— Телятина, говоришь… Ну, ладно. Не люблю я, правда, телячьего запаха. Не то навозом, не то мамкой потной пахнет. Ну уж для Сашиного приятеля…
Долго я разглядывал карточки и никак не мог понять, почему сиделец так смеялся. Что ни карточка — голые люди, что-то друг с другом делают, а что — неизвестно. Гнилозубов стал было объяснять, но видит, я глазами хлопаю и лоб тру, бросил и сказал:
— Вырастешь, за девками бегать начнешь, все поймешь…
Саша пришел, про карточки узнал и очень рассердился:
— Ты, Гнилозубов, дурак, в ребенка половые понятия другим путем надо внедрять…
— Что такое половые понятия? — спросил я Сашу.
Саша покряхтел, поиграл, позвенел пустым шкаликом и понес такую околесину, что я домой как во сне ушел.
К отцу с матерью с этого дня я начал относиться враждебно. Все они мне врут, и слушать их больше невозможно.
Весной меня отдали в казенную классическую гимназию, и там к концу первой же четверти я все узнал и все карточки понял.

IV
ДРЕВО ЖИЗНИ

…Видно, в городе нашем в самом воздухе заключались микробы коммерческие. Отец мой — врач, мать — девица благородного звания, о ней в домовой книге записано: ‘дворянка, занимается домашним хозяйством’. Во всем роду нашем купцов не было. И только я один попал во власть искусам торговли.
В пятом классе я был, когда меня из гимназии выгнали ‘за превращение учителей в лошадей’… Никого я в лошадей не превращал, дело совсем простое. Время весеннее, степь от пьяного базара в многоцветном уборе, в классах скучища, вонища, сонная одурь. Учусь я отлично, схватываю на лету, а вот сидеть и слушать, как товарищей тупоголовых в сотый раз о сумме углов в треугольнике расспрашивают… Нет уж, покорно благодарю. Задумал я организовать тотализатор, точь-в-точь, как на нашем донском ипподроме, где уже с десяти лет каждое воскресенье бывал. Лошадей в гимназии нет, но в аудиенц-залу выходят шесть дверей шести классов…
Значит, после второго звонка через залу шесть учителей шествуют. Кто первым в залу по лестнице подымется — тот и выиграл. Ставка — гривенник. Десять процентов удерживаются в пользу содержателей — то есть в пользу мою и товарища моего по парте Никогоса Вартаньяна — парня к наукам неспособного, но со смекалкой быстрой и безошибочной.
Первые две недели предприятие мое процветало. Ежедневно к обеду у меня и Вартаньяна оказывалось в кармане по хрустящей пятерке. Ежедневно вечером, обвязав светлые гимназические пуговицы темными лоскутами и сорвав герб с фуражки, отправлялись мы в биллиардную ‘Самсун’, выписывали по бутылке кахетинского, пожирали по несколько порций шашлыка, а потом до полуночи мелили кии, щелкали шарами и ввиду общего к нам уважения допускались к участию в знаменитейшей игре ‘батифон’. На столе два шара. Полагается своим шаром загнать в лузу шар противника. Играют двое, остальные мажут. Подслеповатый тапер запузыривает ‘Вальс над волнами’, ‘Кэк-Уок’, ‘Черные гусары’, биллиардная плывет в сизом дыме Асмоловских папирос, багровые казачьи офицеры без кителей, расстегнув пояса шаровар, засучив рукава, цокают шарами, а мы с Никогосом млеем от радости в густой толпе мазильщиков… Тут и старый отцовский пациент, помощник городского бухгалтера — Иван Степанович Мазиров, о котором отец каждой весной за обедом осведомляет мать: ‘Сегодня опять Мазиров приходил. Снова захворал…’ Тут и непримиримые враги нашей классической гимназии — обладатели желтых кантов, реалисты, тут и лицо с гигантским носом, неповторимым по количеству бородавок, Христофор Христофорович Дастарханов, пионер шантанного дела на Юге России, нередко промелькнет и лисичья мордочка ‘внеклассного надзора’, и тогда мы с Никогосом немедленно без курток устремляется на двор и стоим в холодном ретираде до тех пор, пока ‘Кацо Артем’ не постучит в дверь:
— Послушай, твой сволочь смылся, очень интересный игра идет… Дастархан вторую Катьку разменял. Хозяин очень боится, не фальшивый ли…
Снова закуриваем ‘Дюбек-лимонный’ и снова с замиранием сердечным следим за исходом игры. Исход для нас почти всегда плачевен. К первому часу ночи в кармане пустое портмоне, и можно идти домой. Жалко немного, что играли мы неправильно. Ставить бы на коротконогого есаула, а мы соблазнились могучими белыми бицепсами веселого сотника…
Ну, ничего, завтра с утра интересная ‘записка’: в шестом классе письменный по алгебре, а в третьем русская диктовка. Словесник и математик оба еще до звонка в классы отправятся, чтоб тетради раздать. Игра будет сильная. Кто из двух раньше в зале появится?
Дома еще не спят. Мать заказывает Агафье обед на завтра, отец только что вернулся с визитов, сидит в халате, отрывистыми глотками пьет крепкий холодный чай и вдумчиво раскладывает на столе редкие пятерки, засаленные трешки, порванные рублевки, кучку серебра — дневной урожай, снятый с нивы страждущего человечества. При моем появлении он, не подымая головы, лениво спрашивает:
— Шатаешься все? В каком кабаке был?
— Ничего не в кабаке. Просто сидели с товарищем, готовились к завтрашнему письменному…
— Ну, смотри, смотри, как бы за эти подготовки ты из гимназии не вылетел…
Быстро раздеваюсь, ложусь в постель, зажигаю свечу и начинаю готовить уроки. История? Успею прочесть на перемене. Две задачи по алгебре? Спишу у Власова. Русский? Выучить наизусть воспитание Онегина. Это и учить нечего, с восьми лет знаю. Закон Божий? Батюшка завтра обещал не спрашивать, а продолжать спор о бессмертии души… Остается латынь: Облокотясь о тумбочку, выписываю десяток слов, в секунду пробегаю подстрочник и тушу свечу…
Мы вышли с Никогосом из ‘Самсуна’. На улице тьма и пустота. За полквартала от нас мигает одинокий фонарь, и Никогос говорит мне: ‘Смотри Юра, там какой-то человек стоит…’ Мне страшно, я хочу бежать, но, сделав несколько шагов, мы узнаем Дастарханова. Христофор Христофорович стоит у фонаря, нос его освещен во всей красе. Не то Дастарханов пьян, не то от усталости шатается. Мы почтительно снимаем шапки, он смотрит на нас и говорит: ‘Хотите, мальчики, посмотреть моих звездочек?..’ Мы шли, шли. Вышли за город, миновали бойни. ‘Господи, — думаю я, — вот-то дома мне скандал устроят, когда я на рассвете вернусь…’ А Дастарханов все идет и все молчит. У маленького деревянного домишки он останавливается, грозно прикладывает палец к губам и отворяет калитку.
…Мы крадемся за Дастархановым по винтовой лестнице. Вот так штука, дом одноэтажный, а в лестнице тридцать ступеней. Еще одна дверь, и мы попадаем в большую комнату, завешанную коврами. У камина на креслах сидят какие-то тени. Дастарханов зажигает электрическую люстру и кричит: ‘Гимназистики пришли. Девочки, займитесь…’ С кресла, что подальше, вскакивает высокая резвая женщина в пеньюаре. Без долгих разговоров она хватает меня за руку и сажает вместе с собой в одно кресло. Я смущаюсь, она звонко хохочет и начинает меня целовать. От нее идет сладкий, волнующий запах. Она притиснула меня лицом к своему голому плечу. И от запаха духов, от запаха женского тела у меня кружится голова. Я впиваюсь в это белое покатое плечо и жадно его кусаю, кусаю, кусаю…
Освещение становится все сильней и сильней, оно режет глаза, оно греет затылок… Апрельское солнце снопами прорезает ситцевую гардину. Я протираю глаза, сбрасываю одеяло и вижу искусанную мокрую подушку. Столовая кукушка выкрикивает восемь.
— Эй, кронпринц, вставай! — кричит отец, проходя мимо моей двери…
Я мигом вспоминаю о предстоящих сегодня крупных оборотах тотализатора, ополаскиваю лицо, хватаю книгоноску и мчусь в гимназию. Никогос уже на посту — в крошечной гардеробной, где сторожа сохраняют швабры, мел, чернила, он восседает на подоконнике и продает билеты. К нему не протолпишься. Состязание словесника и математика, двух испытанных фаворитов, взволновало всю гимназию. Не только из наших верхних классов, но и со второго, и с первого этажа явились мазильщики. Дрожащие первоклассники пожертвовали завтраком и предпочли полученный на котлету гривенник истратить на билет нашего тотошки. Великовозрастный семиклассник Канделаки, про которого вся гимназия почтительно шепчет, что он живет с кассиршей ‘Театра-Миниатюр’, купил сразу двадцать билетов.
У входа в гардеробную очередь, курносый надзиратель верхнего зала ничего понять не может.
— Чего вы, господа, хотите от Вартапова и Быстрицкого? — расспрашивает он толпу.
‘Господа’ молчат. Тогда надзиратель решительно направляется в гардеробную. ‘Верные люди’ устраивают у дверей свалку (номер разработанный и подготовленный заранее), пока надзиратель разнимает борцов, деньги спрятаны в карман, билеты в ‘Алгебру’ Киселева, а гости из нижних двух этажей бегом спасаются по черной лестнице. В гардеробной взорам надзирателя представляется мирная картина. Обнявшись и наступая друг другу на ноги, толпа гимназистов повторяет уроки — кто долбит: ‘Gallia est omnis divisa in partes tres’ {‘Вся Галлия разделена на три части’ (лат.).}, кто чертит на стене Пифагоровы штаны, кто со рвением декламирует воспитание Онегина… Курносый человек подозрительно оглядывается и нюхает воздух: нет, табаком не пахнет… Что за притча? ‘Вы бы, господа, в зале лучше сидели, чем за швабры прятаться…’ Через минуту продажа возобновляется — и до звонка мы с Никогосом заработали не то по два, не то по два с полтиной ‘процентных’ отчислений. Никогда еще за обе недели существования тотализатора наши дела не принимали такого блестящего оборота. Я даю себе слово прекратить ходить в биллиардную и… два с полтиной в урок, в среднем десять рублей за день, триста за месяц, до каникул еще два месяца… Уйду в Швейцарию и пройду ее вдоль и поперек, с мешком за плечами, в серых высоких гетрах, в коротких полосатых штанах, с огромным альпештоком, точь-в-точь как на N… проспекте О-ва Интерлакенских дачевладельцев… У Никогоса глаза подернулись поволокой и губы влажны: я знаю его мечты. Купить жеребца и на погибель всем реалистам и гимназистам скакать пред балконом Неллечки Волховитовой.
Дребезжит первый звонок и, будто потолок обрушился, топот сотен ног раздается в зале. Гул несметных голосов, в котором тонет визгливый дискант курносого Ивана Иваныча. В нашем классе, находящемся на самом краю аудиенц-зала, в свою очередь начинается волнение. Парта за партой, клиенты тотализатора выскакивают в зал… Предчувствуется нечто ужасное. Спешим и мы с Никогосом. Олимпийские боги!
Все шесть классов в зале. Галдеж неслыханный.
— Неправильно, не считается, Петр Семенович еще до первого звонка пришел. Выиграл Александр Михайлович… Жульничество, бей Быстрицкого…
Посредине толпы недоумевающий словесник Александр Михайлович и багровый усач, математик Петр Семенович. Оба возмущены:
— Что за бунт? Что считается, что не считается? Почему все в зале? — орет математик.
И из толпы какой-то предатель злобно визжит:
— Спросите Быстрицкого и Вартапова, они все объяснят…
В этот момент, задыхаясь, потеряв очки, в развевающемся сюртуке — влетает директор. Сердце у меня останавливается, я слышу уже голос Немезиды…
Вся гимназия была ‘задержана’ до сумерок. Расследование продолжалось шесть часов. И когда единогласные показания наших передрейфивших клиентов с полной непререкаемостью установили зловещую истину — импровизированный педагогический совет постановил: ‘Учеников пятого основного класса Никогоса Вартапова и Юрия Быстрицкого за возмутительное поведение и развращение товарищей из гимназии исключить, первого навсегда, второго во внимание к блестящим его успехам до конца учебного года…’
Мать в продолжение часа багровела пятнами и пыталась плакать, но заботы по хозяйству и новое повышение базарных цен спасли ее душевное равновесие. Отец отнесся к моему изгнанию из гимназии с полным спокойствием вольнопрактикующего врача.
— Что ж, брат, — вздохнул он за вечерним подсчитыванием добычи, — дело твое собственное. В пятнадцать лет сечь поздно. Не хочешь кончать гимназию, предпочитаешь босячить? Только знай одно, на меня не надейся. Еще два года покормлю тебя и потом сам изыскивай средства существования. Нынче голоштанная братия эксами пробавляется, может и ты на революционном поприще преуспеешь…
Всю весну и все лето я наслаждался неслыханной свободой. Не надо рано вставать, не надо просиживать по пяти часов на парте, не надо в жару таскать толстенькую книгоноску… Плохо одно: нет денег на посещение биллиардной. Но и тут не растерялся. Пошел к букинисту и продал все, сколько было у меня учебников. За учебниками последовал энциклопедический словарь, обрывавшийся в нашем доме на слове ‘роза’, потому что после пятьдесят второго тома отец категорически отказался уплачивать ежемесячные взносы фирме ‘Брокгауз-Ефрон’. Потом наступила очередь ‘Земли и Человечества’ в переплетах, тисненных золотом. Потом — в сырую темноту книжной лавчонки нырнули Пушкин и Достоевский, Мопассан и Шпильгаген, Луи Буссенар. Этим исчерпались запасы нашей библиотеки, а так как сотник продолжал проигрывать есаулу и так как появились у меня новые чрезвычайные расходы, то после двух дней нервной головоломки я вспомнил о пустых бутылках, праздно прозябавших в погребе.
Старый знакомец, сиделец монопольки, согласился принимать каждую пивную бутылку по две копейки, каждую винную по три. В сумерках брал я свою книгоноску, торжественно объявлял, что иду готовиться к осенним экзаменам, спускался в погреб, набирал, сколько могло влезть, бутылок… и через час, с несколькими двугривенными в кармане, садился на конку и ехал в армянский пригород, где проживал Никогос Вартапов.
Этим летом началась моя юность. Этим летом с Никогосом Вартаповым мы зачастили на Ваточную улицу, где горели красные фонари, ржали рысаки и из открытых окон доносились звуки неизбежного вальса ‘Над волнами’.
В августе началась полоса эксов, налет на казначейство, налет на Взаимный Кредит, налет на мельницу братьев Никаноровых и т. д. По утрам богатые горожане получали угрожающие письма и улицы зеленели закрытыми ставнями, сквозь которые иногда можно было увидеть еще более зеленые лица. По ночам раздавались тревожные свистки. Сторожа, пугаясь звука собственного голоса, оторопев, кричали ‘слу-шай’ и неистово стучали колотушками по заборам. С окраин в беззвездную жаркую ночь резко доносился топот казачьих копыт. Отец возвращался домой злой и бледный. Богачи убегали из города и в рядах его пациентов осталась одна шантрапа.
— Д-да, — стискивал он зубы, — хорошенькая заваривается каша. Кронпринцу лафа, не видать что-то, чтоб к осени возобновились занятия.
В конце августа, в одиннадцать часов ночи мы с Никогосом отправились в наш постоянный полтиничный дом. Разошлись по комнатам, заказали Калинкинского пива. Но пива пить не пришлось. В коридоре зазвенели шпоры, забарабанили во все двери, и началась комедия.
— Ваш паспорт, молодой юноша, — пробасил усатый пристав. Я сконфуженно направляюсь к креслу и достаю из кармана тужурки гимназический билет.
— Так-с, так-с, очень замечательно. Питомец классической гимназии, сын врача и все пр. в подобающем месте. Городовой, проводи юношу Быстрицкого домой и попроси родителей поутру явиться за его билетом во вторую часть… За одно протелефонируй и директору классической гимназии.
С помощью городового я натягиваю куртку, забираю злосчастную книгоноску и в сопровождении звона шпор выползаю в коридор. При выходе, на деревянной площадке, под самым красным фонарем, стоит Никогос. Городовой держит его за рукав, но мой славный компаньон невозмутим.
Он успевает похлопать меня по плечу и кричит мне вслед.
— Э, слюшай, не робэй. Приезжай завтра на ссыпку. Будут двэ девочки, выпьем, паховарим…
Мы идем по немощеной улице. Городовой, придерживая шашку, лихо перепрыгивает лужи, а мне все равно. Я шагаю, не глядя, не думая о грязи. Последние остатки мужества покинули меня. Я чувствую, что предстоит катастрофа, что ее не избежать, как не избежать той новой страшной жизни, которая начнется для меня раньше, чем солнце вылезет из оврага и высушит улицу нищенского разврата. Прощай, Никогос! Прощай, нерадостное детство!
Городовой бубнит у меня над ухом. О том, что нынче служба тяжка стала. Об эксах неустрашимых, распоровших намедни брюхо старшему помощнику. О том, что видать — антихрист идет. И еще о многом. А я все прощаюсь, прощаюсь с каждым стародавним знакомым. Площадка пред Новым Собором. Сюда я ходил с покойной Феклой, и она мне кричала:
— Юрчик, не залезай, дорогой, на клумбы. Сторож серчать будет…
Паперть собора. Здесь, бывало, по утрам продавали изумительные бублики с маком, медовые коврижки, кисло-сладкий пеклеваный хлеб. Коммерческий клуб. Здесь, в полдень, в часы репетиций оркестра, забирались мы гурьбой под парусиновый навес и передразнивали свирепого флейтиста. Вот наконец и базар. Прощай, прощай, единственная отрада и детства, и отрочества. Кстати, Саши давно уже не видно. Не помер ли от холеры, чересчур уж обжирался зелеными огурцами. Еще полсотни шагов, и я дома. В горле у меня слезы. Я кусаю губы, сжимаю кулаки, и неожиданная, свирепая, неукротимая злоба горячей струей приливает к сердцу, стучит в висках, шепчет:
— Мсти за все!
Кому мстить? За что мстить? Им, им, отцу за презрительность, матери за глупость…
И ночные предчувствия не обманули. Был скандал с отцом и матерью, скандал планетарных размеров, с боем посуды, с истерикой, угрозами, поднятием кулаков. Был скандал в гимназии. Этот полегче, в два счета собрался педагогический совет, и гимназист Юрий Быстрицкий больше не значился в списках классической гимназии…
Короткая августовская ночь, уже яснее контуры дворовых строений, уже Булька вылезла из конуры и лает, не открывая глаз. Уже Тимофей что-то скребет и кого-то монотонно бранит. Я сижу на кровати, в куртке, в шапке, оцепенелый, злой, растерянный. Книгоноска липнет во вспотевшей руке, но нет сил бросить ее на стол. Все равно, все равно, тем хуже для них. Жизнь окончилась. Отравлюсь карболовой кислотой, понесут меня на кладбище. Гимназический батюшка, вздохнув, облачится в торжественную мантию и станет вспоминать наши споры о бессмертии души. Никогос Вартапов подъедет на рысачке и возложит венок из пахучих тубероз. Кухарка Агафья придет пьяная к матери и скажет:
— Замучили вы, барыня, паныче…
Пациенты отцовские исполнятся презрением к мучителю и позовут другого врача. В городе поползут слухи, зашепчутся, закудахчут, пальцами укажут на наш дом… О, они почувствуют, она надолго запомнят!..
Столовая кукушка выкрикивает семь. Отец, шаркая туфлями, идет по коридору…
Ну, а потом? Что будет через два-три месяца после моей смерти? Кто меня вспомнит и кто забудет? Очень обидно, что жизнь будет такая же, какая была и при мне. В ‘Самсуне’ щелкают киями, мажут на сотника и есаула, Христофор Христофорович вместо соломенной шляпы одел котелок, базар завален капустой и башмалой… Да, обидно. Нет, к черту карболовую кислоту. Надо жить, чтобы мстить своим врагам. Вот так, как сделал Монте-Кристо, приехал во Францию и со всеми расправился. Отец хочет меня отправить в Новороссийск, в тамошнюю гимназию? Отлично, я поступлю на американский пароход, уеду в Аргентину или в Австралию, заработаю много денег, изменю наружность, вернусь в наш город и поселюсь в Большой Московской Гостинице… Неужели это сын доктора Быстрицкого? Ах, какой богач, вот счастливый. Отец придет мириться:
— Юрий, прости и помоги!
Я отвечу:
— Помочь пожалуйста, но простить не могу. Возьми этот бумажник, в нем сто тысяч рублей, но уходи. Я не могу тебя видеть…
Он робко возьмет бумажник и скажет:
— А матерью ты тоже не интересуешься?
— Нисколько, иди, иди!..
Поезд 2 К мчится из Москвы. Поезд 2 К за тридцать шесть часов перевозит своих пассажиров — толстенного купца, субтильную кокотку, очкатого чиновника, бравого гвардейца — из сердца России в житницу России. От расплавленных московских асфальтов — в цветущую русскую Ривьеру. В нашем городишке 2 К останавливается лишь на миг. Не успели еще втиснуть меня в вагон, не успел Тимофей в окно швырнуть мой драный чемодан, как багровый обер засуетился, прогоняя провожающих. Засвистели, загудели… Мы уже едем. Мимо красной шапки дежурного, мимо одеревеневшего лица отца и слезливых глаз матери.
Здравствуй, новая жизнь, гимназист Быстрицкий меняет место жительства, отправляется в Новороссийск — жить у своего двоюродного дяди, крупного хлебного экспортера, учиться в Новороссийской гимназии, последнем прибежище изгнанных гимназистов, реалистов, коммерсантов.
О, милая Владикавказская дорога! Сколько земель исколесил я за последние годы. Сколько разных морей лазурными полосками отражалось в зеркальных окнах моего вагона. Но ты, моя первая любовь, мое верное спасение от хандры, отчаяния, мыслей самоубийственных. Батайск, Кущевка, Тихорецкая. Степь купается в закатном кубанском солнце. На стогах свежескошенного сена резвятся огромные овчарки. Босоногие казачата хором, по команде завывают: ‘газет, газет, газет’, степенные их отцы чешут бритые затылки и пристальным обожженным взглядом провожают вихрь синих вагонов. Сонные телеграфисты в цветных косоворотках сгорбились над аппаратом Морзе и безостановочно, бесстрастно выстукивают песнь русской судьбы. На станции давка мохнатых бурок, тщетно пытающихся проникнуть в привилегированный поезд.
— Куда прешь? Не видишь, плацкартный…
И 2 К уже гремит под черноморским туннелем, наполняя сердца радостным предчувствием близкого моря. Еще верста, еще поворот, выйдешь на площадку, отдышишься от вагонного смрада — слева за кручей заласкает взор спокойная громада Черного моря. Нет сил у огненного шара разом нырнуть и кармином окрасить фиолетовые волны. На всех парах уходит серый профиль миноносца, вырастают очертания Новороссийского элеватора, возникает загроможденный порт, зеленеют купы вокзальной рощи… В стеклянном павильоне меж чемоданов, детей, ручной клади восседают моряки в белоснежных кителях, и жир котлет растворяется в обильных фужерах густо-красного джанхотского лафита…
Таким увидел я тебя в первый раз, мирный город Новороссийск. О таком я мечтал в другие годы на расплавленном Севере. Таким не суждено мне сохранить в памяти город стозевной подлости, кладбище русских репутаций, гибнущий Новороссийск девятьсот двадцатого.
И как мы над трупом ребенка рыдаем,
Как муке сказать не умеем — усни!
Так в скорбную мы красоту превращаем
Минувшие дни…

V
ПЕРВЫЙ НОРД-ОСТ

Славный человек — Новороссийский дядя. От зари до зари возится на берегу, в конторе, в таможне, в банках. Коротконогий, лысый, от живота к груди шире, чем от плеча к плечу, с лицом и голосом скопца — катится он каким-то неугомонным шаром.
— Петр, на Серебрякове кую в банк!
Петр погоняет каурую кобылу, хлещет ее кнутом, цокает языком, а дяде все мало.
— Губишь ты меня, Петр, чтобы тебе не увидеть родителей. В банк опоздаю, по миру пойду…
— Николай Степанович, шибче никак невозможно. Что ж, ей кобыле гвоздь в за… загнать, евоная сила не автомобильная.
— Я тебе самому в за… гвоздь загоню, тогда поедешь…
И дядя не выдерживает, вскакивает на подножку, держится за ремень и через плечо Петра парусиновым зонтиком лупасит многострадальную кобылу.
В банке орет на бухгалтера:
— Расскажите мамаше вашей, а мне чтоб таких учетов не было.
На берегу распатронит греков-продавцов зерна:
— Пиндосы окаянные, опять в мешки г… понапхали, ох уж доберусь я до ваших слабых частей. Возьму я вас за … — как это называется…
Солнце жжет, элеватор гудит, английские матросы далеко-далеко к самому концу мола заплыли и кричат своим товарищам: ‘come on, come on {давай, давай (англ.).}’, на бережку раскинулись заплывшими боками местные дамы.
Не очень фигуристы новороссийские дамы. У той, что и после седьмых родов ‘Мусей’ называют, зад как у воронежского битюга, а Тата — юная дамочка — когда в воду с мостика кидается, лодки шарахаются и черпают бортом. Одних грудей пуда полтора.
Ох, и размаривает на берегу. Дядя лезет в карман, вытаскивает засморканный гигантский платок, вытирает лоб и струями из платка пот выжимает. От греков, от банка, от каурой кобылы, от созерцания Мусиного зада и Татиных грудей, пуще всего от тарахтенья элеваторного тянет не то на окрошку, не то на чай с лимоном. Снова в четыре руки хлещут они с Петром каурую кобылу. С грохотом растворяется наша парадная дверь, и через все комнаты дискантом пронзительным визжит дядя:
— Жоржетка, быть или не быть, окрошка в столовой или чай с лимоном в саду…

——

С дядей я быстро подружился. Дядю я начинаю по-настоящему любить. Суетливый, ругатель, богохульник, но душу мою сразу раскусил. В первую же минуту на вокзале Новороссийском шепнул мне на ухо:
— Не грусти, парнишка, на то и ба…, чтоб из-за них гимназистов из гимназии вышибали…
Правда, сейчас же сделал страшное лицо, выкатил глаза, поднял кулаки и завопил:
— Только уговор, меня слушаться, как Саваофа. Я и Кузькину мать в случае чего заморить могу.
В гимназии, по случаю забастовок и тревожного времени, занятия не налаживаются. Пока что я присматриваюсь к городу, знакомлюсь с будущими товарищами, захаживаю в дядину контору, где от матерной брани топор в воздухе висит…
Живем мы на бульваре, в просторном двухэтажном особняке с садом, с огородом, со стоячим прудом. Окна зала выходят на море, и когда по вечерам зацветает бухта освещенными мачтами, когда по бульвару с гиканьем, свистом, песнями повалит международная матросня, начинается и у нас веселье. Ровно в девять часов появляется первый посетитель, Дмитрий Иванович Констанаки, родом из Афин, но о Греции и слышать не хочет.
— Я человек русский, зарабатываю русские деньги, живем с русскими девоцками.
Констанаки ровесник дяди, тоже перевалил за пятьдесят, однако на вид ему и сорока не дашь. Усы и шевелюру красит до черноты вороньего крыла, ослепительное шелковое белье, яркие галстуки, желтые ботинки, светло-серый костюм, трость черного дерева со слоновым набалдашником, благоуханье крепчайших духов. Чтоб вытравить запах амбара, мешков, дегтя, он по целому флакону выливает на пиджак, постоишь с ним рядом, и с непривычки голова, как от тубероз, закружится. В деле Констанаки — зверь. Мужиков обвешивает, по векселям не платит, не раз уже перевертывал шубу и по миру пускал компаньонов… Вне дела Констанаки — джентльмен английской складки. Стоя на веранде коммерческого собрания, на зависть врагам и к унынию кредиторов, десятирублевкой зажигает длиннейшую ‘Corona Coronas’ в тифозной комнате, где почетные члены клуба режутся в железку, Констанаки играет только ‘banco’ и притом ‘toutseul’ {на весь банк и притом совсем один (фр.).}, на женщин — а у него каждую ночь новые женщины — ничего не жалеет. Груши-дюшес в декабрьский норд-ост? Заказывай… Шампанское 1895 года, Редерер? Жарь. На счастье четвертной? Получай сотню… Когда Констанаки начинает дяде о своих похождениях рассказывать, дядя хватается за голову:
— Опять, говоришь, вчера тысячу пропустил?
— Не ты, брат, пропустил, а я. Мне завтра у тебя мешки покупать надо… Ведь на меня, сукин сын, свои пити-мити переложишь!..
Дмитрий Иванович обнажает золотые зубы и радостно крутит ус.
Часов до десяти мы сидим на веранде за чайным столом. Разговор больше о делах, а если не о делах, то в тонах приличных. В одиннадцатом часу слышится стук садовой калитки, дядя стремительно кидается к зеркалу и, поправляя пунцовый галстук, полный каких-то радужных мыслей, бросает в мою сторону.
— Ну, Жоржетка. Теперь смойся, брат, в свою комнатку. Этот виноград тебе еще не по зубам…
— Дядя, я только полчаса?
— Ни полминуты.
Но на веранде уже зашуршали юбки, дядя забыл о моем существовании, и я остаюсь на своем месте…
Обычно их трое: Мурочка из ‘Палэ-Кристал’, Жоли-Мари из ‘Кафе-де-Пари’, что на Серебряковской, и Амалия Ансовна Штатгальтер, артистка и премьерша местного зимнего театра. Мурочка — толстенькая, кругленькая болтушка с мелкими-мелкими зубками. Констанаки обращается с ней покровительственно. Не успеет она войти, Дмитрий Иванович уже подхватил ее, посадил на свои колена, расцеловал и умильно просит:
— Ну, девоцка, покажи-ка ты ‘смотрите там, смотрите здесь’…
Мурочка пытается сделать удивленное лицо, спрыгивает с колен Дмитрия Ивановича и подбегает к столу.
— Николай Степанович, опять горячий кулич?! Я его в рот взять не могу…
Дмитрий Иванович снова сажает ее на колени и треплет ее пышную прическу:
— Ты же вообще ницего мягкого в рот не берешь.
На этом месте вся компания разражается хохотом. Я понимаю только приблизительно смысл слов Дмитрия Ивановича, но чтоб не отставать и не показаться мальчишкой, тоже смеюсь. В особенный восторг приходит дядя. Он давится чаем, шея у него багровеет:
— Ай да грек, уж он скажет, хоть бы при племяннике постеснялся… Жоржетка, сигнал подан, густяк пошел, немедленно спать.
Тут вступается Анна Ансовна. Она треплет меня по щеке — ее большой белой, тонкой рукой — и просит дядю:
— Николай Степанович, ради меня пусть Юрочка посидит, а вы, Констанаки, не смейте говорить гадости…
Дядя беспомощно разводит руками:
— Ну, раз у него такая августейшая покровительница, ничего не попишешь. Юрий, целуй руку и благодари…
Я чувствую, как густая краска бросается мне в лицо, не подымая глаз, я подхожу к Анне Ансовне и прижимаюсь сухими треснувшими губами к руке, пахнущей бесконечно запоминающимися, бесконечно одуряющими духами…
В Анну Ансовну я влюбился с первого взгляда. Она мне снится почти каждую ночь, и уже с утра я нетерпеливо жду того часа, когда она придет к нам пить чай. Дядя и Дмитрий Иванович уверяют, что Жоли-Мари много интереснее Анны Ансовны, но у меня свои соображения. Жоли-Мари — жгучая брюнетка, худющая, маленькая, со злыми глазами. А Анна Ансовна… Когда я на нее смотрю, я вспоминаю картинку, приложенную к нашему гимназическому изданию Овидиевских метаморфоз — Диана-Охотница… Ни у одной женщины в Новороссийске нет таких стройных сильных ног, такой волнующей походки, таких изумительных волос цвета поспевающей соломы, от которых кожа на плечах и на шее кажется еще белей, еще нежней. Анна Ансовна такая высокая, что, когда она идет со мной по улице, я чувствую себя почти карапузом, хотя для своих пятнадцати лет я достаточно вытянутая жердь. Об Анне Ансовне в городе рассказывают множество гадостей, будто ее специальность — развращать подростков, будто из Одессы она была вынуждена уехать по требованию городского головы, сына которого она якобы довела до нервного расстройства. Дмитрий Иванович, знающий все и о всех, об Анне Ансовне отзывается внушительно.
— Это женщина серьезная, кажется, голыми руками ее возьмешь, а начни дарить, банкротом станешь…
Ко мне Анна Ансовна заметно благоволит. Гуляю однажды днем в городском сквере с прыщавенькой гимназисткой, вдруг слышу знакомый голос меня зовет: ‘Юрочка, Юрочка’… Оборачиваюсь и вижу белый с разводами шелковый зонтик, сквозь который просвечивает золото единственных волос.
— Юрочка, — говорит Анна Ансовна, — во-первых, не гуляйте с маленькими девочками, от них чернилами пахнет, и у них панталончики падают, а во-вторых, отойдем в сторону и помогите мне из-за пазухи крест извлечь. У меня цепочка разорвалась, словом, целое несчастье…
Мы пошли на заднюю аллею. Анна Ансовна села на скамейку и смеется, а я робко шарю у нее под кофточкой, ищу крест, но руки дрожат и натыкаются на упругую, небольшую, почти девичью грудь.
— Смелей, смелей, Юрочка!
Пока я крест ищу, обхватила меня рукой и сжала меж своих колен… Потом вдруг перестала смеяться, нахмурилась, точно кого-то заметила:
— Ну, довольно, Юрочка! Неровен час, в обморок упадете. Марш домой учиться, и чтоб я вас больше с гимназистками не встречала. Я вам в матери гожусь, могу и уши нарвать…
Я, как ошпаренный, метнулся, а она вслед снова смеется и кричит:
— Быстрей, быстрей. Смотрите, догоню, ноги у меня длинные…
Муке моей нет конца. При виде Анны Ансовны в сердце моем и восторг, и жестокость. Всему миру отрубить головы, остаться с ней один на один, посадить ее на трон, рабом подползти к ее ногам и целовать то место, что над чулком белеет, когда она, в дождь переходя улицу, поднимает юбку…
Вечерние чаепития в дядином особняке затягиваются далеко за полночь. Мурочка, сонная, щурит зеленые глазки и капризным тоном за что-то упрекает вошедшего в азарт Дмитрия Ивановича. Дядя с разрешения дам облачается в халат и, шлепая туфлями, уводит Жоли-Мари вглубь веранды к турецкому дивану. Анна Ансовна откидывается в кресле, долго смотрит на утихающий бульвар, на прожекторами прорезанную бухту, на холодное беззвездное осеннее небо. Потом она встает, подходит к перилам веранды, нюхает последним цветением благоухающий куст и обмахивается своим веером из черных перьев, хотя и без того не жарко и с моря подувает прохладный бриз. Вспоминает она и обо мне.
— Юрочка, поди сюда…
Я подхожу ни жив ни мертв. Жалею уже, что спать не пошел.
— Ну, что, мальчик? Скучаешь без папы и мамы. Некому твою кроватку перекрестить.
Сильной пахучей рукой она хватает меня за шею, привлекает к себе и с тихим смешком пребольно кусает мое ухо. Я невольно вскрикиваю.
— Что вы с племянником делаете, развратительница юношества? — каким-то вялым голосом из глубины террасы отзывается дядя.
— Ничего, ничего, Николай Степанович, — спокойно говорит Анна Ансовна, — я его уму-разуму учу. Без родителей он у вас распустился. Я его сечь скоро начну.
Мне хочется упасть на колени, поцеловать край ее белого платья и попросить, чтобы она сделала со мной все, что хочет, лишь бы позволила приходить к ней, сидеть рядом с ней, смотреть в ее насмешливые недобрым огоньком вспыхивающие серо-голубые глаза. Неожиданно я набираюсь смелости и одним пальцем начинаю водить по руке, лежащей на парапете.
— Тебе нравится, Юрчик, моя рука? — спрашивает Анна Ансовна. — Ну, что ж ты ее не поцелуешь? Смелей, смелей, ты уже в каком классе?
Не смея взять ее руку в свои руки, я нагибаюсь к парапету, почти становлюсь на колени и начинаю целовать палец за пальцем. Она благосклонно разрешает, взъерошивает другой рукой мою прическу и продолжает смотреть куда-то далеко-далеко.
Смелость моя возрастает.
— Анна Ансовна, о чем вы мечтаете?..
— О том, чего ты не поймешь. Ты не обижаешься, что я тебе говорю ты, а не вы?
— Что вы, что вы…
— Ты мне тоже нравишься, Юрочка. Когда скучно тебе будет, приходи как-нибудь в гости. Дачу мою знаешь?
Не помню, сколько еще времени разговаривал я таким образом с Анной Ансовной. Помню, что Дмитрий Иванович вдруг встрепенулся и закричал:
— Девоцки, девоцки, пора, пора, у меня завтра с утра беготня.
Дядя, шлепая, подошел ко мне, отозвал в сторону и сказал:
— Жоржетка, прощайся, и спать. У меня кой-какой разговор еще есть. Жарь прямо к себе наверх и чти дядю за доверие.
Я понял дядю, попрощался и поплелся по лестнице, полупьяный от радостных волнующих мыслей. ‘Дядя хороший, настоящий человек’, — думал я, ворочаясь в постели, потом, зарывшись в подушку, с головой накрывшись простыней, вспомнил Анну Ансовну. Мне показалось, что здесь, на моей постели, рядом со мной лежит ее длинная тонкая рука, что одно за другим я снимаю ее широкие причудливые кольца, а она снова смеется своим тихим раздражающим смешком, от которого хочется плакать неутешным плачем, разорвать зубами подушку, босыми ногами вскочить на пол и топать, топать до тех пор, пока солнце заглянет в наш сад и приблизит желанный день… Она пригласила меня к себе. Я буду наедине с Дианой-Охотницей. Ах, отчего я не родился хоть бы на пять лет раньше. Был бы теперь студентом, не зависел бы от гимназии, от внешкольного надзора, от придирчивых отцовских писем… Если бы Николай Степанович Быстрицкий поднялся в эту ночь по лестнице и заглянул в комнату племянника, он бы услышал истерические рыдания… Он бы увидел вместо Юрия Быстрицкого скорчившийся стонущий комок, слившийся с искусанной, слезами залитой подушкой. Но Николай Степанович, как старый холостяк, имел свои мечтательные заботы… И еще долго сквозь открытое окно моей комнаты долетали заглушённые голоса, поцелуи, женское пение и звон бокалов… А на море ревела тревожная сирена, предвещая, что погода меняется, что туманы уже сгущаются и грозят украсть у города Новороссийска восходящее сентябрьское солнце…
…Дядя Николай Степанович долго стоит в это утро перед большим трюмо и тщательно разглядывает гусиные лапки под глазами. Я подхожу и почтительно целую ему руку. Милый, милый человек! Даже гусиные его лапки, и у тех какой-то ласковый уютный вид.
— Юрий, — говорит он, завязывая сиреневый бантик, — вредно тебе в таком возрасте у холостяка жить. Хорошему не научишься. Приехал когда, были у тебя синяки под глазами с пятак, а стали нынче с кулак. Не знаю уж что тебе и сказать. Курить не куришь, поведения тихого, но не нравится мне тихость твоя. Уж лучше бы стекла камнями побивал, чем забиваться в юбки Анны Ансовны. Запомни на всю жизнь слова мои. Когда помру, скажешь, не врал мне старый павиан. Бойся белокурых и ледяных, особливо из Прибалтийского края. Запах от них хороший, а сердце твое гниет. Потроши гимназисток, целуйся под кустами, езди на пикники, но до срока не накидывайся на артисток. Люблю я тебя, но что отцу скажу? Был сын, а остались синяки.
Дядя любовно припудривает потный подбородок, ногтем большого пальца озабоченно касается шелушащегося лба и внезапно благим матом ревет в окно:
— Петр, мучитель мой, где же ты, сукин сын, пропадаешь? Опять напился. Тебе бабье, мне убытки. Выгоню, Бог свят, выгоню.
И снова тишина в доме. Забираюсь с ногами в огромное дядино кресло, кусочками ломаю плитку эйнемовского шоколада и изредка переворачиваю страницу лежащей предо мной книги. Что я читаю и о чем идет речь? Сказать по правде, не знаю, не понимаю.
Мысли мои за тридевять земель от книги в белой глянцевой обложке. Хорошо, что я в Новороссийске, хорошо, что целая ночь переезда отделяет меня от родителей. Может быть, нехорошо, что я родителей не люблю. В детстве за них еженочно молился, а теперь бросил. Хорошо это или нехорошо? Вероятно, хорошо, дядя намедни при мне Дмитрию Ивановичу говорил:
— Не люблю притвор. Приходит в контору и начинает канючить — как же я, Николай Степанович, могу против матери пойти?
А я ему в ответ:
— Плюнь ты на мать, по роже вижу, что мать для тебя трын-трава. Попы тебя заели. Ну, родила тебя мать, ну щипцами в нее лазили. Так это все было и мохом поросло.
Да, да, мохом поросло.
Хотелось бы никогда родителей больше не видеть. Когда им время помирать придет, уеду куда-нибудь подальше, чтобы не смогли телеграммой вызвать и не пришлось бы на похоронах страдать.
— Как хорошо это вышло, что меня из гимназии выперли…
На море туман, сирены надрываются, дождь барабанит по стеклам. Плед дядин теплый-претеплый, шотландский. В гостиной тепло. Если холодно станет, пойду в столовую, ключи у меня, открою шкаф, выпью рюмочку того самого с надписью V. S. О. Р., про который Жоли-Мари говорит: ‘Вы свое опять’. От коньяка перхотня в горле и рот обжигает, но зато храбрость вырастает. Посижу, посижу, да и зайду к Анне Ансовне, благо она чуть не через дорогу живет.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Два месяца завывал норд-ост. Два месяца с корнем вырывало чахлые деревья на бульваре, и листья перегнившие шелестели под окнами, метались по мостовым, попадались под ноги и мокли в ноябрьской слякоти. Уже и в театре заиграли, и ‘Нора’ с Анной Ансовной в заглавной роли в восьмой раз идет, и дядя по утрам облачается в теплейшую скунсовую шубу, а мои дела не клеятся — ни любовные, ни учебные.
В гимназии один день занятий, неделя забастовок. Весело бастовать, не кланяться директору, галдеть в прихожей, подражая рабочим митингам, выбирать делегацию для представления требований педагогическому совету. Очень весело. На днях Василий Коршунов, наш же шестиклассник, в манджурской папахе явился в женскую прогимназию, вызвал начальницу, погрозил ей кулаком и добился освобождения учениц от обязательного посещения закона Божьего, пения и танцев. Я бы от Василия Коршунова не отстал, но связывает меня данное дяде честное слово не вмешиваться ни в какую чертову политику и не огорчать осиротевшую мать. Осиротевшей именуется мать потому, что в прошлом месяце отца мобилизовали и отправили в Харбин старшим дивизионным врачем.
Времени свободного тьма. По утрам читаю, у меня снова книжный запой, и в кабинете на столе ворохи книг, брошюр, листовок. Здесь и Гергардт Гауптман, и Эрфуртская программа, и ‘Бога нет, царь дурак’, и Виктор Гюго, ‘Леонардо’ Мережковского, и ‘Антихрист’ Ницше, стихи Бальмонта, которого наш учитель словесности называет мошенником, и сборник Плехановских статей, за распространение которого одного реалиста четвертого класса выслали в административном порядке… Пробовал я устраивать сходки и у нас на дому. Дядя согласился при условии не засиживаться после двенадцати и не спорить, а книжки читать. Условие соблюдено не было. Явился Василий Коршунов. С дядей не поздоровался, ног в передней не вытер, а наследил на розовом шелковом ковре. Сел на подоконник, потребовал чаю, только очень крепкого и очень горячего. Гимназисточка одна прочла реферат об этике Спинозы. Когда перешли к прениям, Коршунов еще раз потребовал чаю и предложил вместо того, чтобы ерундой заниматься, открытым голосованием выяснить вопрос о существовании Бога.
— Вот реалисты — молодцы, у них на прошлой неделе собрание было, так даже сын ихнего попа против Бога голосовал.
Разошлись мои гости поздно, не то в два, не то в три. Наутро дядя осмотрел повреждения и дальнейшие собрания категорически запретил. Впрочем, я и не пытался настаивать. Все мои помышления были по-прежнему поглощены визитами к Анне Ансовне. Потому что с разгаром театрального сезона мне становилось все труднее заставать ее дома. То репетиция, то утренник, то портнихи, то магазины. Если ж она и бывала дома, то всегда в окружении многочисленных поклонников. Громадный жандармский полковник Цейхатов, компаньон Дмитрия Ивановича, ветхий грек Виртиади, полдюжины офицеров гарнизона, владелец паровой норвежской колбасной фабрики Вацельс, земляк и сородич Анны Ансовны и др. Все это общество относилось ко мне с полным презрением и замечало меня только тогда, когда Анна Ансовна, наскучив забавлять своих гостей, вспоминала обо мне и говорила:
— Ну, Юрочка, садись ко мне на колени и можешь целовать мою руку сколько хочешь.
Жандармский полковник восторженно грохотал и звенел шпорами:
— Ну, что же, господин гимназист, время военное, пользуйте возможность. В гимназии вашей Горация проходят? Carpe diem… {Лови момент (лат.).} Так что, молодой человек, это вам уже не забастовки-с…
Я мрачно забивался в угол, нырял в газету и лишь героическими усилиями преодолевал желание разреветься тут же в ее гостиной. В такие злосчастные дни я выпрашивал у дяди рубль и с наступлением вечера отправлялся на окраину французской части города. Там я закрывал глаза, и мне казалось, что предо мной Анна Ансовна.
— Пропадает парень, — вздыхал дядя, выдавая очередной рубль, — пропадает ни за грош. Ты, брат, хоть меры предосторожности принимай.
— Да вы, дядя, о чем?
— Брось, брось, Ваньку не строй, не рубля жалко, бери три, все равно в гроб денег не унесу, но мать пожалей. Отец на войне, а у сына-гимназиста объявится дурная болезнь. Вот о чем подумай.
Дни тянулись. Кутья выдалась мрачная. По случаю праздника ожидались многочисленные ограбления. Дядя с утра еще получил предостережение из полиции и в гостиной у нас на все три дня Рождества расположились два шпика. Дядя ходил и вздыхал, шпики с аппетитом ели праздничную снедь, пили за здоровье хозяев, играли в шашки и в подкидные дураки, я грыз шоколад и пытался читать ‘Капитал’ Маркса, но дальше второй страницы так и не подвинулся. На третий день праздника в обед раздался продолжительный звонок и стук в парадную дверь. Старший шпик сделал торжественное лицо, вытащил из кармана огромный маузер и открыл дверь через цепочку.
— А что, Николай Степанович дома? — послышался знакомый голос.
Я встрепенулся. Анна Ансовна? Не может быть, ведь она на утреннике.
В серой меховой шубке, с раскрасневшимися щеками, с выбившейся прядью золотых волос она стоит посреди гостиной, смотрит на шпиков и звонко хохочет.
— Господи, да что ж у вас, новый участок, крепость, сыскное отделение? Ну, Николай Степанович, полюбуйтесь мной в последний раз. Мечта исполнилась, получила телеграмму из Риги. С 1 января подписала в Русскую Драму. Только вы меня и видели…
‘Капитал’ выпал из рук, и сердце остановилось… Трехдневные страхи, дурацкие шпики, испорченные праздники и в довершение всего…
У юности есть обиды незабываемые, определяющие характер чуть ли не на всю дальнейшую жизнь. Еще теперь, через семнадцать лет, когда я пишу эти записки, во мне свежа та рождественская горечь. Что стоило Анне Ансовне сказать мне на прощанье хоть одно ласковое слово, хотя бы в шутку, хотя бы в насмешку? Ни у нас в гостиной, ни на обледенелом вокзале, где пили шампанское и Дмитрий Иванович говорил речь, она даже не посмотрела на меня, даже не попрощалась… Компания провожающих отправилась с вокзала к нам домой допивать. Затопили камины, захлопали пробками, затанцевала Мурочка, к дяде вернулось его обычное благодушно-ругательное настроение. И только бедный шестиклассник, спрятавшись в кабинете, голосом, прерывающимся от слез, монотонно твердил:
Для берегов отчизны дальней
Ты покидала край чужой,
В час расставанья, в час печальный
Я долго плакал над тобой…
Даже не подала руки…
Если прожить еще сто двадцать лет, если любить еще тысячу женщин, и тогда — память не сгладится, обида не пройдет. Потому что жестокость в человеке рождается в момент и не умирает за столетие.

VI
РОСТБИФ-ТАРТАР

Даже в ‘посмертных записях’ не хочется возвращаться к тем невыносимым дням. Ибо все пошло так, как и нужно было предвидеть. Город Новороссийск потерял прежнюю притягательность. Пыль с цементного завода, летняя жарища, зимний норд-ост, возвращение с войны отца, нерадостная с ним встреча и полнейшее отчуждение. Одиночество загрызало, в шестнадцать лет я еще не умел превратить его в источник мучительных радостей.
Мимо, мимо!
…Приходят иные времена. Начинается Московский период жизни. Случается встреча с двумя людьми, которые не то меня погубили, не то спасли. Во всяком случае, сделали меня мною.
Петр Феодорович Дьяконов пребывает в стенах Московского университета уже восьмой год. Уважением пользуется неслыханным. Предлагают ему остаться при университете сразу три профессора. Выбирай, что хочешь: история русской литературы, история западных литератур, введение в языковедение. Молодые студенты бледнеют, когда Петр Феодорович выступает оппонентом на их докладах. Швейцар факультетский, вспоминающий молодость Тихонравова и студенческие годы Стороженки, низко снимает перед Петром Феодоровичем свой выцветший картуз и, шамкая, пророчит ему великое будущее. Все хорошо, все идет на лад — и я в диком восторге от своего нового знаменитого приятеля. Одно понять не могу, почему он не держит государственных экзаменов. Кажется, пора бы. Бывало, сидим мы с ним в излюбленном университетскими людьми ресторане ‘Бар’, что на Неглинном, едим пищу обычную: ростбиф, соус тартар.
— Петр Феодорович, в эту сессию собираетесь кончать?
Он насмешливо улыбается, по его скуластому бритому лицу ползет презрительная гримаса.
— Ах, отец, отец, — говорит он, привычным жестом поглаживая свой лысый череп, — молод ты еще и ничегошеньки не понимаешь. Ведь это, отец, очень элементарно — взять и кончить aima mater. Пошел к Александру Николаевичу — весьма, пошел к Карлу Станиславовичу — весьма, et cetera, et cetera {и так далее, и так далее (лат.).}… Ни черта ты, отец, в моих операциях не смыслишь!
— А какие ваши операции, Петр Феодорович?
Мой мудрый друг победоносно вскидывает пенсне, звуки румынской музыки заметно его вдохновляют.
— Какие, спрашиваешь, операции? Ну, знаешь, вопросец. Ты мою библиотеку видел? Сколько, думаешь, в ней томов? Тысяча? Две? Пять? Десять? Врешь, отец, не угадал. Пятнадцать тысяч, как одна копейка. У самого Шибанова нет таких уников по истории русской церкви. Скажешь, зачем Петру Феодоровичу русская церковь — он же филолог. Тем более, тем более. Можешь ты, куриная душа, восчувствовать то, что я чувствую. Ночами не сплю иной раз, думаю, а ну как вспыхнет мой Толмачевский переулок, домишко деревянный. Сам в рубахе спасусь, а отцы церкви? Что-то с ними будет? Кофейник разогрею, сяду за стол, снимаю с полки Августина в Лейпцигском издании. Трепет, благоговение. Будто обладаю Линой Кавальери. Поверишь, разрезать боюсь. Какой же я библиофил, если книжку разрежу. Это, отец, опять же очень элементарно — пошел, купил, прочел. Тьфу, дешевка одесская! Отца моего видел? Отец мой на Серпуховской ситценабивной директором состоит, сам из крестьян. Приезжает в Москву, по делам к Юнкер-Банку. Спрашивает: ‘Петр, можно у тебя ночевать?’ — ‘Где же, — я говорю, — вам, папаша, ночевать, когда комнатенку мою книга так сдавила, что и для одной кровати места нет, и я сам на коврике ночую’. Вот, брат и отец ты мой, понимаешь теперь операции Петра Феодоровича? За восемь лет, что я в университете состою и книгу коплю, я из Москвы на восемь минут не отлучился. А ну как в отсутствие мое либо пожар, либо у Шибанова уник объявится и в другие руки перейдет?! Здесь, в Толмачах, живу, здесь, в Толмачах, и умру, пропадай они пропадом государственные экзамены. Если б такое желание у меня было, я б, может, третий год доцентом состоял. Нет, плюю, с высоченного дерева, отец, плюю!..
Петр Феодорович яростно вытирает испарину, вызванную его собственным красноречием.
— Человек, еще графин с полным комплектом. — Человек, не уступающий лысиной самому Петру Феодоровичу, рысью мчится исполнять желание почетного гостя.
Я не унимаюсь.
— Ну, хорошо, Петр Феодорович, где же вы деньги берете, чтоб такую уйму книг приобрести? Ведь у вас заработков не ахти.
Лысина багровеет, скулы топорщатся.
— Ты что ж это, Юрий Павлович, на что намекаешь? Уже успели тебе насплетничать?
От удивления я давлюсь соусом тартар и в упор смотрю на Петра Феодоровича. Что с ним? Какая его муха укусила? Может быть, он шутит? Нет, уж какие шутки, надулся, молчит, на меня не глядит. Неужели я попал в Ахиллесову пяту? Попробую перевести разговор на другие темы.
— Что думает Петр Феодорович о завтрашнем бенефисе кор-де-балета?
Петр Феодорович гневно заявляет, что всей Москве известно его отвращение к балету, как низшему роду синкретического искусства и что, следуя за комментариями Вилламовица к книге Ницше, любой профан без труда поймет его мысль…
Час от часу не легче. Ну, а Айседора Дункан? Гром и молнии. Босых Петр Феодорович любит в постели, а не на сцене… Вот и поговори с ним сегодня. Я пробую заинтересоваться его отношением к половому вопросу и книге Вейнингера, но Петр Феодорович круто меняет направление разговора.
— Юрий Павлович, — губы его сжимаются, и пенсне слетает на стол, — я бы вас попросил точно формулировать обвинения свои или обвинения, переданные вам моими завистниками…
Я чувствую, что никакие отговорки не помогут и не вызовут доверия. Наступила необходимость самому перейти в наступление. Для возбуждения я смотрю на грязный воротник Петра Феодоровича. Какое животное, по месяцам не сменяет белья! Воображаю его исподники. Купаться, небось, тоже не купается.
— Петр Феодорович, ваши подозрения смешны, ваши упреки оскорбительны. Я вас покорнейше попрошу либо взять обратно все ваши слова, либо разрешить мне оставить вас одного. Вам надо успокоиться.
Тон мой ледяной, резкий, сквозь зубы. Во всем Московском университете один проректор умеет так осадить. Многократные встречи со студенческим тираном успели меня научить этому в иных случаях незаменимому тону. Я складываю салфетку, требую счет и подымаюсь со стула. Петр Феодорович заметно озадачен. Лицо его возвращается к обычному выражению, пенсне снова на носу, он улыбается хитрой длинной мужицкой улыбкой и мягко берет меня за рукав.
— Ну коли так, отец, прости меня. Уж больно меня враги заедают. Я тебя в благодарность обучу величайшей в мире науке — искусству зарабатывать деньги.
Я не заставляю себя долго упрашивать — пересолить тоже ни к чему, усаживаюсь за стол и с особенным интересом слушаю Петра Феодоровича. Сорок рублей от отца, пятьдесят от дяди, итого девяносто. За две комнаты плачу пятьдесят, обедаю и ужинаю в ‘Баре’, два раза в неделю езжу на скачки, ‘на Шаляпина’ в хвосте не стою, а за семь с полтиной покупаю кресло четвертого ряда. Одеваюсь у Делоса, посещаю Норманский дом на Страстном Бульваре. Бюджет мой запутан. Деньги, присланные для уплаты за правоученье, давно прожиты. Положительно, надо послушать Петра Феодоровича. Не уроков же, в самом деле, искать! За пятнадцать рублей ежедневно шляться на Таганку или за Москва-реку. Одни извозчики в тридцать влетят. Не раз мне казалось в продолжение нашего дальнейшего знакомства, что Петр Феодорович горько жалеет о своей излишней со мной откровенности, что наука, преподанная им в ресторане ‘Бар’, представлялась ему самым большим уником из всех уников, имевшихся в Толмачевском переулке.
Ах, эти случайно вырвавшиеся слова!.. Как не плохо бы было вернуть вас, собрать, сжечь и забыть. Откровенные слова, как преждевременные морщины. Наступает собачья старость, злишься на самого себя и тщетно пытаешься успокоить сердце дешевенькими парадоксами: я, мол, не так богат, чтоб менять еженедельно перчатки, но у меня достаточно мужественной фантазии для вихря меняющихся убеждений, прорицаний, обещаний. Не обманешь свое сердце! Непобедимый спекулянт — наше злостное сердце, и от слов откровенных, исповедей ресторанных, фельетонов газетных все чаще и чаще тянет к блестящему другу, шестизарядному Нагану…
Итак, Петр Феодорович рассказал. Всяческих чудес ожидал я от ученого сына серпуховской земли, но уж не таких. Петр Феодорович оказался не только библиофилом, не только подающим надежды магистрантом, не только аскетом и славянофилом, но и… В те годы баснословные великое слово еще прозябало в четырех стенах банков и бирж и на панели еще не распускалось пышным цветом войны и революции. Петр Феодорович оказался спекулянтом, и спекулянтом весьма странного, весьма недоброкачественного свойства.
— Осудишь ты меня, отец, или не осудишь — мне в высокой степени наплевать. То есть, если наплевать, так мне, а тебе горько будет. Вот здесь-то, дорогой и юный мой отец, скрывается проверочка категорий твоей морали. Низшая она у тебя или высшая. Осудишь, значит, пошляк. Прости меня на грубом слове. И не думай, что пошляки погибают. Александр Сергеевич Пушкин так всеми буквами и написал в письме к Плетневу. Кстати приходи, отец, посмотреть, достал я у Шибанова первое издание ‘Медного Всадника’. Шибанов плакал, не хотел расстаться. Петр Феодорович, говорит, заставьте Бога молить, не покупайте, оставьте мне! Величайшая бестия этот Шибанов. За прошлым годом прихожу к нему на Никольскую…
На скулах Петра Феодоровича запятнился лихорадочный румянец, рюмка в его руке подрагивала, и я чувствовал, что необходимо остановить поток побочных рассказов. Иначе, пока до главного доберется, охмелеет и ничего не передаст путного.
— Петр Феодорович, — решительно перебил я. — Вы так и не сказали, что Пушкин о пошляках говорил.
Петр Феодорович сморщился было от моей невежливости, потом покрутил головой и засмеялся уже пьяным, не хитрым, а добродушным, полнокровным смехом.
— Боишься, отец, что надует Петр Феодорович. Обещал научить деньгу зашибать, а заместо того байками потешает. Ох, Юрий Павлович, иной раз мне на тебя жутко и смотреть. Как бы ты Митрофаньевским залом не окончил. Нет в тебе балансов… А Пушкин, друг мой, в этом самом письме к Плетневу, в году 1831, писал о пошляках нижеследующее: le n’est pas de bonheur que dans les voies communes {нет ему счастья, кроме как идти общими путями (фр).}… Ты, отец, зубы не скаль на мое произношение. Я — Серпуховский. Заслуженным буду, а земля все сильней, и принципиально не желаю языка коверкать. Намедни в аудитории у Карла Станиславовича цитировал я один английский источник. Смотрю, гогочут ребята. Я, было, смутился. Неужто память изменила и источник не то говорит? Спрашиваю у Карла Станиславовича. Он тоже смеется: правильно-то, говорит, правильно и даже весьма похвально, только зачем вы все буквы выговариваете. Так и жарите ‘ревью оф ревьюс»… Плевать, отец, плевать. Выпьем еще один графинчик!
— Петр Феодорович, может, не стоит, может, так посидим, поболтаем?
— Да не бойся, ты егоза! (Петр Феодорович даже кулаком по тарелке стукнул, так, что пальцами в соус тартар попал). Сказал — расскажу. Считай — заметано. А будешь хвостом вертеть — ваших нету. Плюну и спать в Толмачи пойду. Думаешь, пьян Петр Феодорович, к водке не привык, аскет полнейший — вот его и разобрало. Откуда, скажи пожалуйста, слух о моем аскетизме пошел? Думаешь, книги покупаю, так девочек не признаю? Отцов церкви почитаю — водку отвергаю? Молодо, Юрий Павлович, зелено. Учить тебя жизни надо, иначе погибнешь. Уж попадать в Митрофаньевский — так с музыкой, с церемониальными почестями, с хрустальным звоном… Человек! Ты что на меня бельмы выпятил? Раз зовут, значит, хотят раздавить еще один графинец.
Становится жарко. Низкие потолки в ресторане ‘Бар’. В двенадцатом часу от дыма слезы по щекам текут. А румынам хоть что. В красное затянутый, наглый усач с красными же кроличьими глазами над самым ухом Петра Феодоровича трелями разливается.
Были в России румынские оркестры — было и благополучие. С 1917 румын не встречалось ни в Киеве, ни в Харькове, ни в России. Кончилась Россия…
Петр Феодорович снова снимает пенсне и с преувеличенной размеренностью жестов принимается выпивать и закусывать. Подливает и мне.
— Пей… Пей… Не то рот зажму и ничегошеньки не выведаешь.
— Петр Феодорович! Не томите, либо рассказывайте ваш секрет.
— Эх, ты, чудила! Заморская чучела! Чем вас на Дону таких нервных делают? Пойми же раз навсегда, что никакого секрета нет и не может быть.
Петр Феодорович выдерживает паузу и, насладившись моим разочарованием, торжественно подхватывает:
— То есть, секрет, он действительно существует и многие бы за знание сего большую деньгу заплатили. Но для молодого расприятеля, для будущего пансионера арестанских рот нет секрета. Ни на йоту. Пей! Знай мою широту! Все поведает Петр Феодорович. На Покровке Лялин переулок?
— Н-ну.
— Ты не нукай, не на извозчике сидишь. Зубного врача Гольденблата знаешь?
— Нет.
— Дурак, стало быть, если не знаешь. Во-первых, Гольденблат, по существу говоря, никакой не зубной, никакой не врач! Так, эфемерид. Но здесь-то, в Лялином, у Гольденблата секрет сидит, отсюда и деньги на покупку отцов церкви в Лейпцигских и Амстердамских изданиях. Понял?
— Да, что ж я могу, Петр Феодорович, понять?! Может быть, вы ему пациентов водите?
Петр Феодорович в диком восторге, и визжит фальцетом, несвойственным ни его фигуре, ни обычному его голосу.
— Пациентов?! Ой, уморил. Молчи уж лучше… Пациентов, отец, пациентов… Только таких, к которым с бормашиной не подступишься и зубов у них не вырвешь. Иная нужна машинка. Шмэн-де фер {железка (карточная игра) — от фр. chemin de fer — железная дорога.} знаешь? Ну, слава Богу, хоть одно знаешь. Машинку для шмэн-де фер видел? Ого, понятливый. У Гольденблата таких машинок не то дюжина, не то целых две. Сообразил?
— Петр Феодорович! Я нездешний, вы лучше прямо рассказывайте.
— Ага, не терпится, спешит! А если я расскажу тебе сегодня мою тайну, а завтра же от тебя ее кто другой услышит? Что ж тогда под Серпуховский дачный бросаться или в Оке топиться? Не клянись, не клянись! Плевал я и на это, хочешь, сейчас человека позову и при нем буду рассказывать? В двух словах, в двух словах. Пей и слушай, слушай и пей. Главное, пей! Отец мой Феодор Иванович, директор фабрики али нет? Директор, очень тебе благодарен, растрогал даже своим обстоятельным согласием. Купцов у него знакомых много или мало? В карты им играть есть охота или нет? В Клуб охотничий они могут ходить? Mo-гут! Врешь, отец, не могут. Поиграл раз, поиграл два на глазах у Московских балаболок, на завтра кредит фью. Приказали Митей звать. В клуб купец, настоящий купец, не англоманский, не Пречистенский и не Остоженский, ядреный русский купец ни ногой. А играть — страсть хочется! Не в преферантишко, не в винт, в железку! Только в железку! Ответственный банк, tout va {на все, ва-банк (фр.).} и все прочее. Да ты что удивляешься, на меня глядишь, словно и в самом деле ничего не подозревал? Не перебивай, верю, вид по крайности делаю, что верю. Сегодня я пьян — живи и слушай и мотай на ус! Завтра с утра к Шибанову. — объявилось у него первое издание Кантовых пролегоменов ко всякой будущей метафизике. Ну, так вот, перебиваешь, я и удаляюсь. Хотел в двух словах, язык твой, как колода на узкой дороге. Знакомые отца — мои знакомые. У Гольденблата я зубы лечил. Пломбирует плохо, говорит хорошо. Сижу однажды у него на кресле. Бормашина дррр… дррр… дррр… Послушайте, говорит Гольденблат, а голос у него, как мед пополам с навозом. Послушайте, Петр Феодорович, нет ли у вас или у папаши вашего таких знакомых, чтоб любили по крупной в приличном семейном доме сражаться? Вам, конечно, как будущему профессору покажется… Я его сразу за цугундер — ты не крути, не верти, иудейская душа, знакомые есть, по сколько с головы? По четвертному… И сам дрожит… Я только сплюнул: что ж с дураком говорить? пломбируй! По полсотне? Пломбируй и к чертовой матери… По сотне?.. Пломбируй… Тут Гольденблат мой побледнел и с достоинством необычайным принялся за бормашину. Назавтра прихожу, разговор возобновляется. Вижу по его роже, всю ночь обдумывал. Мы — тоже, одно слово, серпуховские… Вот что, говорит Гольденблат, выработал я для вас, Петр Феодорович, самые авантажные условия. Будем мы с каждой третьей битой карты будто бы на ужин десять процентов снимать. За ночь большущие деньги получаются, а ужин — вздор. Играющему человеку не до питья. И все, что выручим, пополам. А если надуешь? Другой раз не приведете, мне же хуже. Вы имеете дело, Петр Феодорович, с интеллигентным человеком. Отца, мать, сестру, жену, весь мир можно надувать. Но куртажные деньги — святые деньги… Ты на меня, Юрий Павлович, такими глазами что глядишь? Может быть тебе противно, что тебя, чистейшего юношу, я свожу в подвал человеческой души? Тогда, изволь, замолчу, будем о славянофилах спорить или возьмем твою любимую тему о кор-де-балете…
Петр Феодорович заметно утомился и раздражился. Никакими особенными глазами я на него не глядел, но при самолюбии этого человека не мудрено было, что он уже раскаивался.
— Петр Феодорович, — сказал я неестественно естественным тоном (в душе у меня подымалась буря, колыхали предчувствия новой загадочной жизни), — Петр Феодорович, чтобы Вы ни сделали, для меня ваша жизнь — образец и пример. Я вас очень прошу продолжать, во имя нашей дружбы.
Для усиления впечатления я налил и себе и ему по огромной рюмке водки и чокнулся. Петр Феодорович с важностью принял мои слова и моментально успокоился.
— Продолжать, дорогой мой друг, некуда и нечего. С Гольденблатом я работаю уже второй год. Полагать надо, он меня надувает, но и я не в обиде, и отцовские приятели благодарны. Потому игра чистая, без передержек, по клубному ритуалу, и квартира приятная. Рассказал я тебе, Юрий Павлович, как на духу, потому ты мне приятен. Друг мой. Может, когда и предашь, а пока друг. Дружба не в том, чтобы китайские комплименты преподносить. Надо облегчать другу жизнь. И будь я не я, если я уже не придумал тебе одну операцию. Отныне я заявляю Гольденблату, что ты мой компаньон, и кроме моей половины, должна иудейская душа и тебе процентов десять отдавать. Не думай, что я благодетельствую. Я заметил, что ум твой математический. Будешь сидеть и отмечать, сколько с каждой тртьей Гольденблат снял. Будешь нашим государственным, так сказать, контролером. Ну, а сейчас, сейчас… Человек, получи!
— Посидим еще, Петр Феодорович, — взмолился я.
— Ни-ни. Сейчас извозца и крупной рысью к Гольденблату знакомиться и уславливаться.
— Петр Феодорович! Что вы, во втором часу ночи?
— Не разговаривай. Самое и хорошо, что ночи второй, а не дня. Лови момент и ликуй. Человек, получай.
Мысли крутятся. От мыслей и водки почва уходит из-под ног. Вот он какой — Петр Феодорович! Вот он отчего не торопится университет кончать? А Гольденблат? Хорошо это или плохо? Вероятно, плохо, но раз Петру Феодоровичу не стыдно, с какой же стати мне стыдиться?
С Неглинного до Покровки путь невелик. Лихач, почуя чаевые, мчится во всю. При въезде на Лубянскую едва не передавливаем ветхую старушонку. Она провожает нас проклятьями, Петр Феодорович начинает рассказывать о Грановском, как тот в молодости по крупной в ‘палки’ играл и как в Английском клубе шулера зазывали его в свою компанию.
— Петр Феодорович! А можно это, не некрасиво?
Петр Феодорович лихо запахивается шубой и уверенно отвечает:
— В России, отец, все можно, спать нельзя, во сне сапоги стащут и в рот наплюют…

VII
У ГОЛЬДЕНБЛАТА

1

— Осип Эдмундович дома?
— Дома, дома, у них сейчас веселье в полном разгаре. Жильцы со второго этажа уже два раза прибегали, жалились. Генеральша Дормидонтова, простите, беременна, а у Осипа Эдмундовича чуть не цыганское пение.
Петр Феодорович выслушивает доклад сонного всклокоченного швейцара и кладет резолюцию:
— Рожать, говоришь, твоя генеральша хочет? В приют, в приют, нечего дома безобразие разводить. Хорошего не родит, так еще один байструк.
Петр Феодорович, несомненно, в этом доме хорошо известен. Страхи мои пропадают.
Троекратный ‘боевой’ звонок и по коридору топочут сразу несколько пар ног. Дверь отворяет маленький человечек в золотых без оправы пенсне, с кучерявой эспаньолкой, сильно выпивший: и запах слышен, и на ногах нетверд.
— Профессору мое почтение! — охрипшим голосом возвещает он прибытие Петра Феодоровича. Коридор и соседние комнаты отвечают единодушным ‘ура’. Кто-то от избытка чувств играет туш.
Петр Феодорович раздевается, швыряет пальто, шапку, портфель прямо на пол, хватает маленького господинчика за плечо и привлекает его ко мне:
— Знакомьтесь, любите, размножайтесь. Юный мой друг, Быстрицкий Юрий Павлович, сын лекаря, романтик и мошенник. Гольденблат Осип Эдмундов, зубодер, развратитель девиц, всемосковская знаменитость. С гостями не знакомлю, кроме Ирины Николаевны достойных сюжетов не вижу.
Коридор и соседние комнаты рычат. Гольденблат немедленно вступается за честь гостей:
— Молодой юноша! Каждый другой заплатил бы Гольденблату кровью за подобные слова. Принадлежу к Израилю, но правила кавказские. Нам каждый гость ниспослан Богом, какой бы ни был он страны. Ниспосланы Богом и вы. Входите. Развлекайтесь. Колбасу можно прямо руками, женщин на первый раз без рук.
Осип Эдмундович весьма удовлетворен собственным остроумием, обнажает ряд гниловатых мелких зубов, неспособных создать рекламы его зубоврачебному кабинету.
— Осип Эдмундович, — в коридор просовывается голова с багровым носом и седым ежиком, — по правилам нашей ложи, нового брата необходимо познакомить с устройством дома и организацией комнат скорой половой и иной помощи.
Петр Феодорович, стоящий перед зеркалом и старательно припудривающий лицо, замечает мне:
— На этого гостя, Юрий, наплюй с высокого дерева. Ретроград, невежа и феодал.
— Нет, нет, профессор, — перебивает Осип Эдмундович, — решительно не могу допустить. Вы, конечно, человек ученнейший, будущая гордость России, но у каждого свои достоинства. Молодой юноша, во-первых, снимайте верхнее платье, удобней во всех случаях, во-вторых, не смущайтесь, в-третьих, знакомьтесь, а в-четвертых, готовьтесь к обозрению помещений нашей ложи. Зубов рвать не буду, пломб не навязываю. Будьте, как у нас в Кременчуге говорят — ‘как у Верочки’. То есть, ничего скабрезного, означает — будьте уверены. Сырой крови на мацу евреи не употребляют, на погром погромом не отвечают, для правожительства зубной врач тоже не плохая профессия.
Я смущенно раздеваюсь, машинально протягиваю руку многочисленным гостям, толпящимся в коридоре, и под звуки продолжающегося туша следую за Петром Феодоровичем и Осипом Эдмундовичем в огромную, ярко освещенную комнату. Во всю длину комнаты выстроен стол, исполинская скатерть уже изрядно залита красным вином, лужицы трогательно пересыпаны солью. Гости, по-видимому, отужинали и расположились в самых непринужденных позах. За роялем работает худой юноша ярко семитского типа. Рядом с ним, облокотившись на крышку рояля, покачивается пожилой почтенный господин. Не то доктор с большой практикой, не то старшина клуба. Однако его почтенная внешность не вызывает никакого уважения со стороны Петра Феодоровича. Мой ученый и таинственный друг шепотом, достаточно громким, сообщает:
— Ноль внимания и на этого. В дело пускается лишь против приезжих сибиряков, единственно для непонятного разговора. Болтун и дурак. Немедленно к Ирине Николаевне. Об остальных потом.
Ирина Николаевна сидит в углу, в глубоком кресле. Издали я замечаю лишь златокудрый нимб. Мы подходим. Петр Феодорович сразу меняет тон и лысый его череп почтительно склоняется.
— Ирина Николаевна! Рекомендую моего друга. Он невинен, прекрасен, подает надежды, нуждается в руководстве.
Бледное продолговатое лицо остается бесстрастно. Полупрезрительно она протягивает руку — и ее рука меня разочаровывает. Плебейская, красноватая, с короткими, невыразительными пальцами. Рука горничной, ставшей кокоткой. Мы берем стулья, подсаживаемся. Петр Феодорович страшно лебезит, делает комплименты ее плечам, волосам, глазам. Она слегка оживляется и, улыбаясь, показывает зубы — ровные, удлиненные, какого-то кремового цвета. Она заговаривает и — голос ее лишен металла и потому в смехе режущая неестественность. Мне приходит в голову спросить, не из Закавказья ли она. В Тифлисе, в Баку нередко попадаются такие нежные, золотоволосые, почти венецианки. И только руки, ноги, уши выдают их плебейское происхождение. Но в этот момент подбегает Гольденблат. Он уже успел потерять пенсне, щурит глаза, взъерошивает эспаньолку.
— Невозможно, решительно, категорически запрещаю. Оккупировали Ирину Николаевну, оскорбили гостей. А кроме всего и потолковать не успели. Очень вас попрошу, Петр Феодорович, проследовать вместе с юным другом в мой кабинет.
К моему удивлению, Петр Феодорович немедленно соглашается.
— Ирина Николаевна, Вы простите нас, нам потолковать с минутку.
Ирина Николаевна тем же глухим, ироническим голосом отвечает:
Нет, не прощаю, потому что и я хочу присутствовать при разговоре.
Петр Феодорович энергично трет лысину — что у него признак величайшего замешательства — и бросает недоуменные взгляды на Гольденблата. Осип Эдмундович вконец сощуривает глаза.
— Я полагал, прекраснейшая Ирина Николаевна, что в моем, так сказать, хозяйском качестве, вас обязался я оберегать от деловых разговоров и всего прочего, не дамского, не прекрасного.
Ирина Николаевна презрительно смеется.
— Вы полагали… А я полагала, что вы не полагали в вашем хозяйском качестве, что я такая идиотка. Довольно ерундить. Без меня все равно не порешите.
Осип Эдмундович всплескивает руками и вмиг меняет и тон, и голос, и позицию.
— Олимпийские Боги, бог Израиля и все остальные… Да разве я, да счастлив буду. Да, пожалуйста, о Петре Феодоровиче и говорить нечего. Знаете его пристрастие к вам. Идемте, идемте, счастлив буду.
Петр Феодорович мычит что-то невразумительное, вскакивает со стула и калачиком предлагает руку Ирине Николаевне. Она отвергает, лениво вытягивается в кресле. Так и есть, с ногами тоже неблагополучно. Голову об заклад, из Баку.
Мы проходим через столовую. Худой юноша и почтенный господин провожают нас острым понимающим взглядом. Остальные гости продолжают развлекаться. Из гостиной выплевывается граммофон: ‘Букет ты белых хризантем…’

2

— Ирина Николаевна, — лебезит Гольденблат, — вам уж придется на председательское место, руководите нами, поучайте.
Председательским местом оказывается кресло перед бормашиной. Ирина Николаевна садится, откидывает голову на высокую спинку, и волосы ее горят в пожаре рефлекторной лампочки. Заседание открывается. Слово принадлежит Петру Феодоровичу.
— Так вот, господа. Друг мой и отец, то есть так я его именую, а вообще он чрезвычайно молод. Отец мой, Юрий Павлович Быстрицкий, пожелал соучаствовать в наших предприятиях. Пока что поставил я его в известность относительно основных наших целей. Теперь разрешите мне перейти к деталям и выработке условий. Осипа Эдмундовича попрошу не бегать по ковру и принимать участие в беседе.
Осип Эдмундович останавливается и делает бесконечно наивные глаза.
— Что вы, что вы, дражайший профессор, я ведь пенсне только ищу, я ведь без всякой задней мысли.
— О задних мыслях говорено не было. Если ж вы намекаете.
Петр Феодорович густо багровеет, и я предчувствую повторение давешней сцены в ресторане. Но тут повелительно вмешивается Ирина Николаевна.
— Надоело, Петр Феодорович, я уже все это слышала. Молчите оба. Я объясню в двух словах. Господин Быстрицкий, вас я попрошу не заблуждаться. Вы находитесь в игорном притоне. Осип Эдмундович, без жестов, без восклицаний, не то я плюну и уйду. Да, господин Быстрицкий, в игорном притоне. Если вы чистюлька, немедленно отправляйтесь домой и зубрите ваши лекции.
Я оскорбляюсь и сухо поясняю, что я не чистюлька, что пришел сюда для дела, а лекции мои остаются при мне и никого не касаются. Председательница слушает с любопытством и вниманием.
— Ну, раз не чистюлька, тем лучше и для нас. Продолжаем, что нам нужно от вас и что мы дадим вам? Петр Феодорович неоднократно о вас рассказывал. Заранее нас привлекло, что вы студент с мечтательными глазами. Вы должны дополнить программу наших вечеров организацией собеседований. Понимаете? О, вы не чересчур догадливы. Привлекаете студентов, до двенадцати идут споры, о чем хотите. О Боге, о Вейнингере, словом, что в голову взбредет… Зачем нам нужно это? Просто, очень просто. Кроме купчишек и прочей сволочи, у нас бывает так называемая интеллигенция — адвокаты, путейцы, доктора с большой практикой. Ужином их не заманишь, женская приманка по многим причинам невозможна. А вот тут-то студенческие споры, молодая Россия, ну, словом, как это принято. Все они вохляки, растрогать нетрудно. За полночь орут, а в первом часу не угодно ли — небольшая студенческая железка по копейке. Начнут с копеек, дальше видно будет. Студентам вашим проигрыш возвращается. Поняли?
— Я понял, я великолепно понял, но как же это будет выходить?
— Очень просто… И входить и выходить. С каждой третьей, выигранной банком карты — а банкомет у нас свой — вы получаете десять процентов.
— Ирина Николаевна, — не выдерживает Гольденблат, — невозможно, категорически невозможно.
— Что? Много или мало?
— Не то, не то… Как же так сразу вы нас бандитами представляете? Я все же человек с дипломом. Вы бы могли…
— Осип Эдмундович, — Ирина Николаевна приподнимается и грозно смотрит на Гольденблата, — или по-моему, просто, ясно, без слюнтяйств, или вы меня больше не увидите.
— Но, Ирина Николаевна, вы не так ставите вопрос.
— Никаких вопросов уже нет. Есть ответы. Петр Феодорович, сразу, без почесывания головы, да или нет?
Петр Феодорович забился в угол дивана. Уши его горят. Он едва находит сил кивнуть головой.
— Осип Эдмундович, теперь вы, да или нет?
Смиряется и Гольденблат. Очередь за мной. Я бы многое мог сказать. Но пожар этих волос, но эти презрительные и не прощающие глаза. Разве им можно возражать?! Да, да, конечно, я согласен.
— Теперь, Осип Эдмундович, потрудитесь объяснить Юрию Павловичу все детали, а я пойду в столовую. Там, небось, ваша сволочь перепилась и заговоры устраивает.
Ирина Николаевна сходит с зубоврачебного кресла и, не удостоив нас более ни одним словом, отправляется в столовую.

3

Гольденблат смущенно шмыгал по ковру. Петр Феодорович, забившись в угол дивана, угрюмо молчал. Я думал обо всем происшедшем и рассматривал блестящие инструментики, которыми скалился огромный зеркальный шкаф. Прошло минуты две. Из столовой по-прежнему доносились взрывы пьяного гоготанья и пронзительные крики. Кто-то предлагал засунуть в граммофон тряпку, кто-то басистый угрожал набить морду за ‘оскорбление памяти покойной Вари Паниной’…
Огромные бронзовые часы с амурами, обнаруживавшие всю бездну вкусов Осипа Эдмундовича, не тикали, а как-то щелкали, словно маленькими сахарными щипцами пытались расколоть воложский орех. Становилось тягостно и глупо до остроты.
— Петр Феодорович, — не выдержал я, — четвертый час. Пора бы на боковую.
Вот тут-то Гольденблат и сорвался. Он подскочил ко мне, схватил меня за борт пиджака и, забрызгивая слюной, фонтанами бившей меж черноватыми осколками зубов, затараторил:
— Вам, молодой человек, все домой, все, небось, о девочках думаете, все бы на дармовщинку…
— Позвольте, позвольте, я никак не могу позволить…
— Нет, уж теперь и мне позвольте. Я за вами наблюдал, во всю наблюдал. Когда Ирка здесь мою репутацию подрывала, вы только губами подергивали. Мне, мол, плевать. Я домой уйду. Нет, ошибаетесь, молодой человек. Не уйдете. Мне всего на свете дороже репутация. Меня вся Москва знает. У меня покойный великий князь не гнушался заказывать золотой мост, у меня адмирал Дубасов…
— Не орите на меня, — вскипел и я в свою очередь, — никакими губами я не подрагивал. А уж если хотите знать, плевал я на вашего покойного князя, на вашу Ирку и на все прочее.
— Вы слышите, вы слышите, Петр Феодорович, как ваш протеже благороднейшую барышню оскорбляет. Да знаете ли вы, господин студент, что Ирина Николаевна — изысканнейшая девственница, что таких, как вы, она и на порог не пускает. Петр Феодорович, я вас в последний раз призываю высказаться.
Петр Феодорович встал, вышел на середину комнаты, взял за руку меня и Гольденблата.
— Вот что, ребята, — сказал он каким-то исключительно внушительным тоном, — немедленно миритесь и сговаривайтесь. Иначе ноги моей у тебя, Гольденблат, не будет, а тебя, Юрий, из списка друзей исключу. Ну, живо.
Мы нехотя пожали друг другу руки.
— Петр Феодорович, — начал было я, — собственно, я не знаю, за что на меня господин Гольденблат накинулся.
— Брось, брось. Знаешь отлично. Видишь, как его девчонка взволновала. Он человек действительно почтенный, добрейший, но понимаешь ли, любовь опустошающая, фантастическая…
— Петр Феодорович, — залепетал мигом растаявший Гольденблат, — это только ваши предположения.
— Не смущайся, Эдмундович, гордись. Девка очень стоящая. Ну, довольно, будет, о деле поговорим.
— Да, да, о деле, именно о деле, — подхватил Гольденблат, — забудем ссоры и о деле. Я, дорогой юноша, как Петр Великий, страшен в гневе, неистощим в доброте.
Я посмотрел на ‘Петра Великого’ и закусил губу. Голова его, напоминавшая взъерошенный кочан, прыгала по противоположной стене, заостренная жиденькой бородкой. Пунцовый галстучек развязался и недостаток пуговиц на манишке обнаруживал буйную растительность.
— Осип Эдмундович, а сколько лет Ирине Николаевне?
— Понимаю, господин студент, на разницу лет и наружностей намекаете. Действительно, Вулкан и Венера. Лет ей немного, двадцать один, но опыт огромнейший, и добродетель тоже огромная.
— Юрий Павлович, — вмешался Петр Феодорович, — о сией, как он ее назвал, Венере я тебе хоть целый день рассказывать буду, а сейчас потолкуем о серьезном. Займи место за столом. Гольденблат, марш на диван и — за диспозицию.
Мы присели, и на этот раз разговор быстро привел к благополучному окончанию. Я соглашался на все. Любой ценой я решил купить право как можно чаще видеть эту решительную барышню. Да и ползущий парный рассвет оказал свое действие. В конце концов, не все ли равно. Если и Петр Феодорович такой, то уж куда мне? Хорохориться не к чему. Не хочу быть чистюлькой. Десять процентов с третьей карты? Отлично. Доклады на жгучие темы? Еще лучше. Могу ли привлечь идейную часть студенчества? О, конечно. Договорились о первом вечере и присоединились к остальным гостям.
Ирины Николаевны уже не было. Она уехала домой. Я подождал, пока Петр Феодорович расправлялся с копченым гусем и рассеянно слушал, что мне нашептывал господин, похожий на почтенного доктора.
Звенели первые утренние трамваи. На двадцать четвертом номере в сторону Лефортова ехали хмурые, оборванные люди. И где-то за Москва-рекой пробуждались въедливые фабричные гудки.
— Петр Феодорович, а что эта… Ирина Николаевна действительно девственница?
— Не знаю, отец, не осматривал. Знаю, что изящная нога лучше девственницы.
О, Петр Феодорович! О ревностный собиратель творений отцов церкви! Как растаяла его слава в это ноябрьское слякотное утро! Какими порочными, преступными синяками сковал рассвет его ученейшие близорукие глаза, что, как две неутомимых гончих, сквозь стекла пенсне накидывались на юного неискушенного референта!

4

В карты мне приходилось играть и раньше, задолго еще до университетского ученья. В Новороссийске гимназистом седьмого класса частенько шлялся в кабачок на Стандарте, где в задней комнатке сражались в девятку молодые офицерики, греческие капитаны и наш брат-гимназист. Но то была игра пустяковая. Зеленели трешки, синели пятерки, громыхали рублишки. Редко-редко, когда багровый поручик извлекал красненькую или попавшийся пижон менял оранжевую…
У Гольденблата ниже пятидесяти рублей и ставки не было. Гольденблатовская клиентура составлялась больше из приезжих сибиряков. Является такая борода, пропускают ее через столовую, накачивают рябиновой, коньяком, смертоубийственными смесями ликеров. Борода в раж. Бороде море по колено. На тройке останавливается, на шестерке тянет, и ежесекундно лезет за голенище, где в коленкоровом мешочке потеют и мнутся пятисотки… До сих пор не знаю, шла ли игра в честную или с накладкой. То есть, конечно, совершенно в честную не могли играть, но может быть ограничивались какими-либо значками, вспомогательными средствами. Поначалу я заметил, что к дежурной гуляющей бороде неизменно подсаживается Ирина Николаевна, и когда борода карты смотрит, смотрит и она, и банкомету моргает — либо бровью, либо сморщит лоб, либо сжимает веер и стучит по столу. Банкометом бывал и сам Гольденблат, но лишь по дням особо торжественным, в случае большущего скопления играющих. В дни будничные Гольденблат сажал своего ‘наемного убийцу’, ласкового тихого старичка с Анной на шее. Старичок успевал каждому новичку поведать весь свой формулярный список. Служил на таможне восемнадцать лет, перешел в неокладные сборы, достукал до пенсии, имеет одну дочь в Смольном, другую за остзейским бароном, третью на фребелевских курсах. Прихожанами Николы на Песках избран в церковный совет, ни к каким партиям не принадлежит, полагает, что народишко распускать опасно, но и в нагайку свинец зашивать также неуместно.
— Ваше Превосходительство, — скажет Гольденблат после сладкого, — а не порадуете ли вы нас мастерским и корректнейшим банкометством?
— А что ж, дорогой, порадую, пожалуй. Оно, конечно, поздновато. Дочка волноваться будет. Ну уж для вновь прибывшего на что не решишься.
Тут Гольденблат незаметно совал старичку бумажник с деньгами — комедия начиналась. Старичок получал с каждого снятого банка десять процентов и выпрашивал ежедневно прибавку — до пятнадцати. Эта его просьба неизменно наталкивалась на сладчайший, но категорический отказ.
— Дорогой и неоцененный генерал, верите ли вы честному слову врача, облегчающего страдания человеческие? Не то, что пятнадцать, все сто процентов отдавал бы вам, лишь бы порадовать вас и дочек ваших. Но поборы полицейские заедают. Неслыханные, грабительские. Живи в первой Тверской или второй Пречистенской… дело десятое. Пристава — люди нашего класса, с университетским значком. Сговориться всегда можно. Ну а у нас, сами знаете, бурбоны, ансьен {От фр. ancien — прежний, старинный.} режим. Ничего знать не хотят. Вынь да положь. В прошлом месяце пришлось восемьсот пятьдесят рублей собственных доложить.
Генерал вздыхал, прижимал к Анне тщедушную грудь Гольденблата и на всякий случай выпрашивал десятку extra, на почтовые расходы.
Относительно полиции и поборов Осип Эдмундович преувеличивал. Хотя он жил и не в первой Тверской и не во второй Пречистенской, но с подполковником Николаем Трофимовичем Удинцевым уживался отлично. По воскресеньям в честь Николая Трофимовича устраивался обед с ‘француженками’. Из ‘Аквариума’ призывались две-три вертихвостки с длиннейшими французскими фамилиями и волжским произношением. Прибытие Николая Трофимовича сопровождалось звуками славянского марша — усердствовал все тот же юноша с семитским профилем — и дружным визгом всех присутствующих француженок. Под салфетку прибора Николая Трофимовича подкладывался конверт со вложением. И так как пробки хлопали поминутно, и так как щетинистые щеки подполковника лакировались обильными поцелуями, то для критики конверта не создавалось ни малейшей возможности. Пристрастие подполковника к француженкам объяснялось единственно вывертами психологического подхода Гольденблата.
— Вы, молодой юноша, не понимаете. К психологии каждого особый подход, как к зубу. Один рвешь, другой пломбируешь, третий подпиливаешь. Подполковник наш о чем мечтает? Сравняться с московским столичным градоначальником. А градоначальник без француженки ни шагу. Вот вы и представьте, какие именины сердца у милейшего Николая Трофимовича, когда он французскую речь слышит. Пристав, но начальству не уступает.
Петр Феодорович оставался насчет подполковника при особом мнении. По его сведениям, Николай Трофимович жил с кухаркой, рязанской семипудовой бабой. Ирина Николаевна, когда поднимался этот стародавний спор, презрительно улыбалась и скучала.
— Вы подумайте, Осип Эдмундович, какой чепухой забиты ваши мозги. Швырните вашему приставу пятьсот рублей, и делу конец.
— Молодо-зелено, — отплевывался Гольденблат.
Впрочем, никто не имел понятия о действительных размерах воскресных конвертов.
— Пришлось на этот раз триста вложить, — грустно глядел в глаза Петру Феодоровичу Гольденблат. Петр Феодорович сердито чесал лысину и отмалчивался.
— Что делать, дорогой Юрий Павлович. Выживаемость низших организмов.

5

Неделю я приглядывался. Не столько к гостям и к обстановке, сколько к Ирине Николаевне, хотел с ней поговорить, раскусить, что за фрукт. Но Ирина Николаевна ни на пядь не отступала со своей позиции строго деловой женщины. На все мои допросы и подходы отвечала резким требованием — ‘начать работать’. Пришлось начать.
Организация рефератов в доме Эдмундовича являлась делом далеко не легким. Участники-студенты должны были соединять в себе: легковерие, страсть к игре, мечтательность, охоту спорить, отсутствие болтливости. Выбирать приходилось с исключительной осмотрительностью. В каждом отдельном случае я прибегал к помощи авторитета и незапятнанной репутации Петра Феодоровича.
— Этого, Юрий, брось. Этот назавтра всю Моховую взбудоражит. Или: с этим не возись — пьянчужка, дармоед и дурак. На серьезных людей его рефераты произведут отвратительное впечатление.
После долгих поисков я остановился на четверых, которые затем, в свою очередь, должны были привлечь еще трех-четырех и т. д.
Все четверо было в том возрасте московского студента, когда выборы правления столовки уже теряют всякую притягательность, и питомец белого здания на Моховой останавливается перед скрещением двух дорог: 1) широкой московской жизни и выхода в адвокатуру, 2) серьезных занятий и оставления при университете. Все четверо еще не совершили окончательного выбора, и прелесть половинчатости их душ не могла не произвести впечатления на клиентов Гольденблата.
Юрист Жегуленко любил светлые, широкие, серые пиджаки, шелковое белье, свежие перчатки, в верхнем зале библиотеки меж рядами над пюпитрами согбенных спин он проходил, благоухая Chevaliers d’Orsay, порождая подозрения в легкомыслии. В здании на Моховой чистота белья и модный покрой платья исключали служение науке Иеринга и Иеллинека. Для своих двадцати четырех лет, для пятого года пребывания в студентах, Жегуленко обладал и достаточной лысиной, и достаточной искушенностью в вопросах зеленого поля и ночных развлечений. Он меня понял с одного слова, сразу предложил тему ‘Власть и право в теории Петражицкого’ — и только спросил:
— Но Вы уверены, что проигранные мной деньги будут возвращены?
Я был уверен и растроган.
В качестве оппонента и бессознательного соучастника, Жегуленко привел Сашу Колчеданова, милейшего энглизированного купеческого сынка, жившего в особняке на Пречистенке и бредившего невероятными авантюрами. Колчеданов крепко жал мне руку, благодарил за доверие и просил меня только никому не называть его настоящую фамилию.
— Знаете, до отца дойдет, он, хотя и англоман, но мораль прежнего Рогожского кладбища. Уж придумайте лучше какого-нибудь Сидорова, Петрова, Иванова.
Выбор остальных двух доставил множество хлопот и разочарований. То Петр Феодорович ‘отводил’, то объект задавал неуместные вопросы. Мы уже начинали отчаиваться, когда неугомонный Гольденблат нашел желанную пару в лице его пациентов, братьев Выхухольских.
— Полячки, действительно, такими мать родила, — извивался Гольденблат, — но мошенники всероссийской складки. Замечательнее всего, обладают слезным даром в размерах нечеловеческих. Про науку ли разговор, про любовь ли к отечеству, про еду ли, в случае всего в глазах всегда слезы, большущие, фальшивые-префальшивые, вроде как бы брильянтища с Тверской, от Тэриза.
Старший Выхухольский — Станислав — носил польскую корпорантскую шапочку и в совершенстве разработал ‘номер под Пшебышевского’. Неврастения, жуткие двусмысленные слова, угрозы Богу, пророчества о гибели человечества… Подходя к карточному столу, он делал огромные жуткие глаза и каждому новичку шептал на ухо:
— Что это? Посмотрите на этого бубнового валета. Это Он, я чувствую, что это Он.
Младший — Игнатий — внешне казался вконец ассимилировавшимся. Широкая московская натура, уменье нагонять счета (при условии неучастия в платежах), цыганские песни, речи о мессианизме в России, о воссоединении славянства. И в картах размах, удаль…
— Эх, где наша не пропадала, тысячью больше, тысячью меньше. Сибиряк, прояви натуру.
Сибиряк проявлял и ставил действительно тысячу, Игнатий Выхухольский примазывал один рублик, который потом, при возврате им проигранных денег, обозначался в его счете десятью рублями. Обоих Выхухольских ввиду безнадежности контроля за ‘проигрываемыми’ ими суммами пришлось скоро перевести на проценты.

6

Так или иначе, но рефераты состоялись. Грехопадение Юрия Павловича Быстрицкого входило в новую фазу. К чести моей надо сказать, что с первого же реферата я правильно учел обстановку и оградил свою душу от бесполезных угрызений. Путем какого-то особого Мохового мальчишеского гегельянства я сумел раскусить опасный грех: под скорлупой шантажа оказалось разумное ядро презрения. Не было жалко никого. Да и можно ли было в сущности жалеть?
Присяжный поверенный Челенцев, трибун, либерал, политический защитник, под шумок через помощников своих занимался делами о железнодорожных увечьях. То, что он успевал награбить на отрезанной ноге машиниста, на поломанной руке стрелочника — преисправно привозилось в наш переулок. До полуночи горячился Челенцев на темы благороднейшие и ни за какие сокровища мира не хотел он уступить нравственного обоснования права. В эти страстные часы состязался он с Жегуленко и Выхухольским-старшим. Петр Феодорович держал строжайший нейтралитет и вступал в спор лишь для преподания библиографических указаний.
— Простите, коллега Челенцев, говоря о пролегоменах имели ли вы в виду издание первоначальное или то, которое находилось под рукой у Владимира Соловьева?
Ирина Николаевна приходила на рефераты в глухом черном платье и, когда принимала она сторону Челенцева (а случалось это неизменно), трибун уставлялся в белую полоску тела, спасшуюся из-под строгого английского воротника.
После полуночи генерал из неокладных сборов открывал иное заседание. Ирина Николаевна подсаживалась близко-близко к трибуну и, пока жал он ей руку, старичек из неокладных сборов принимал сигнализацию о карте трибуна. После полуночи горячился Челенцев по-настоящему, по-искреннему. Тяжко задыхался, огромным платком тщетно старался остановить ручьи пота, гигантским напряжением воли тщетно старался остановить иссякновение бумажника… Таяло сердце Челенцева, таяли его заработки, и как-то под утро, страшему Выхухольскому признался трибун, что уже затронуты деньги клиентские.
А потом, через неделю, хлопотливая вечерняя газетка известила нас о жалобе, поданной прокурору увечными железнодорожниками, об аресте присяжного поверенного Челенцева и о предстоящем громком процессе.
Братья Выхухольские блеснули в этот день величиной их слезного дара, Петр Феодорович молчал, Гольденблат бегал по бухарскому из Прохоровской мануфактуры ковру, ломая карандаши, изыскивая нового клиента из левонастроенной и денежно солидной интеллигенции. Я смотрел на Ирину Николаевну. Я смотрел на нее уже второй месяц. Она молчала по-прежнему ‘о пустяках’, ее красноречие было неисчерпаемо в делах…
Я проводил ее до самой ее квартиры в Большом Афанасьевском. И от Лубянки до Арбата всю дорогу расспрашивала она о начинавшем входить в известность строителе мостов, инженере Тырковском.
— Будет хороший клиет. Юрий Павлович, за большую деньгу могу купить ваши десять процентов.
Уже у парадной двери я не выдержал и спросил:
— Вам не жаль Челенцева?
И, возясь с ключами, обычным глухим ироническим голосом она ответила:
— Чудак вы. Странный вопрос. Конечно, жаль. Но что же делать? Пусть неудачник плачет. Нельзя же в самом деле играть на деньги безногих стрелочников.
…Я шел по Большому Афанасьевскому. Стеклярусом завивалась первая метель, и отвыкшие от снега вороны каркали изредка и неуверенно. Играет ли Ирина Николаевна или она и в самом деле такая? Ну хорошо, и я не слишком чист, и у меня наготове вереница оправданий… Но женщина с нимбом волос золотистых, с прядями, поседевшими в пушинках… Откуда это бесстрастие? После великий страстей? От великой пустоты?.. В хлопья сгущался стеклярус. В двух шагах невидимкой топотал встречный, бубенцы звенели, как за сценой, в конце гигантского зала… И при переходе через Арбат почти сшибли меня разлетевшиеся сани. Роясь в снегу, я ищу заледеневшими пальцами шапку, а знакомый голос кричит:
— Ого-го, чуть своего не убили…
Петр Феодорович в длиннейшей медвежьей дохе подбегает ко мне, путаясь в полах, и, пока я ищу шапку, шепчет:
— Счастливейшая встреча, отец, со мной в санях Тырковский.
Через десять минут мы сидим в ‘Праге’. Бритый мужчина в синей поддевке и лакированных сапогах поглаживает квадратный подбородок, поправляет ежик. Он смотрит в карточку, слушает изогнувшегося полового. Брезгливо сжимает толстые красные губы.
— Н-да, милейший профессор… Пованивает в Первопрестольной. Людишки — дрянцо кисельное, и кабаки не лучше. Изюминки в нашей жизни нет.
— А что вы называете изюминкой?
Тырковский с высокомерным удивлением глядит на меня.
— Изюминкой, молодой человек, не имею чести знать вашего имени-отечества, называю я умение доводить все до конца, раскрывать российские ларчики. Строишь мост? Отлично, строй. Но не давай вокруг себя воровать. Необходимо воровать? Воруй сам, самолично пенки снимай, а десятников, поставщиков, прочую сволочь чалодонскую в ежовых, в ежовейших… Иначе что выходит? Строит россиянин мост, сам ни шиша, другие сто шишей, а вором прослывет именно наш честнейший строитель. И так, господин профессор, и вы, молодой человек, во всем решительно от пупа до тормозов Вестингауза. Покупаешь дом, держись, назовут тебя буржуем, потовыжимателем, крепись и знай одно: дави на жильцов. В карты играть сел, смотри в оба, чтоб не обставили. Не увлекайся дублировать. Выиграл сто, двадцать отложи. Всегда будь строителем, а строительское правило: из рвани не строить. Уж если балки, так железные, уж если шпалы, так дубовые. Вот оно как, а вы говорите. Нет, братцы, пованивает Первопрестольная, кончается.
Петр Федорович прожевывает расстегайчики и вежливо вступается за Первопрестольную… И румыны, те же красноглазые, красноперые румынские наглецы на скрипках, вознесенных ввысь, кистью, дрожащей в агонии, вымучивают неизбывные удушающие песни… Бессмертная, смертоносная пошлость… И, как всегда, вчера и год назад, красноречивее от красных румын завивается речь Петра Феодоровича, перескакивает с отцов церкви на девочек на Страстном, с проекта Мурманской дороги на одну, знаете ли интеллигентнейшую квартиру в Лялином переулке, где хозяин — строитель жизни, гости мечтатели и где просвещенный, вроде господина Тырковского, гость дышет воздухом горних сфер… Праздничными накрахмаленными монахинями (в такт ‘Пожалей ты меня’) — и цыганская песня иной раз литургия — снуют половые, бесшумные в разноске подносов, безропотные к кислым речам тяжко захмелевших гостей. Раскрывается ворот синей поддевки, никнет ежик и угловая, дебелая, кумачнощекая (красно все от румын с их песнью) дама зазывающе глядит на искателя изюминок. Хмелеет, хмелеет господин Тырковский. Он уже утратил сухость, он уже запомнил имя-отчество молодого человека, он уже вытащил бумажник желтого с разводами крокодила и хвастает обилием чеков, аккредитивов, оранжевых… Господин Тырковский целуется с Петром Феодоровичем, господин Тырковский радостно глядит в пенсне московского магистранта… И те ученейшие близорукие глаза, что, как две неутомимых гончих, сквозь стекла пенсне, накидывались на юного неискушенного референта в белом здании на Моховой, сегодня, сейчас, в угарном с белыми колоннами зале лучшего московского кабака, набрасываются на всеми пороками искушенного учителя жизни, строителя мостов, покорителя женщин, инженера путей сообщения Аркадия Владимировича Тырковского.
За окном стеклярусом, как прежде, завивается первая метель. Тише, о, тише, красные румыны, скорее, о, скорее разбейтесь, бубенцы Арбата, потому что снегом занесло ясные глаза инженера, метелью и песней заполнило его слух. И он не слышит, как через два-три дня сухопарый ласковый старичок с Анной на шее, с дочкой в Смольном, скажет подсиповато: ‘Bon pour la banque!..’ {Выиграл банк! (фр.).}
И он не видит, как через два-три дня стройная женщина в нимбе золотистых волос, в черном глухом платье, возьмет его за руку, моргнет глазом, дрогнет бровью — и воронкой засосет чеки, аккредитивы, оранжевые… И если бы живой в песне румынов и метели мог увидеть себя самого мертвым, то грохнулся бы оземь инженер Тырковский. С простреленным виском, в роскошном кабинете злосчастного Мамонтовского ‘Метрополя’, лежал его труп. Он строил мосты, он всюду находил изюминки, и он пришел в проклятую квартиру в Лялином переулке… На Мамонтовском ‘Метрополе’ фронтосписью Врубеля слова из Ницше:
‘Тот, кто строит свой дом, научается жить’.
Не научился Мамонтов, не научился и инженер Тырковский.
Жарьте вовсю, красноглазые красноперые румыны… У, какие трескучие крещенские морозы, как трудно рыть могилу в такой мороз, могилу для гордого человека, не простившего себе минутной слабости!
Лялин переулок… Лялин переулок…
Ирина Николаевна перешла и через этот труп.
Ирина Николаевна молчит, она еще раз победила, она еще раз нажила… Но и я… и мои десять процентов не малы. Инженер Тырковский оставил в Лялином переулке не одну сотню тысяч…
Братья Выхухольские обильно плачут и провожают гроб до самого кладбища…

7

В моей новой квартире на Молчановке шесть комнат. Я встаю ровно в одиннадцать, ровно в полдень мчит меня серый с яблоками рысак в Толмачевский, за Петром Феодоровичем. Петр Феодорович остался верен той же квартире, куда первые пришли томы творений Отцов Церкви. Он только заплатил отступное хозяйке и теперь в Толмачах, в мещанской квартире, он один. Прибавилось еще две клетушки. Но Петр Феодорович скупает литературу по раннему Ренессансу, и скоро и в целой квартире негде будет приткнуться его студенческой койке.
С полчаса мы беседуем о новостях книжного рынка, потом застоявшийся рысак швыряет в глаза горсть талого снега, и в ресторане ‘Эрмитаж’, что на Трубной, элегантный фрак француза метрдотеля кинется навстречу завсегдатаям…
Долог, увесист, пьян наш завтрак. Петр Феодорович подшофе, он спешит к Шибанову, после завтрака он готов платить любые цены за шибановские уники. А я… Я мчусь на Ильинку. Мне скучно у Сиу, мне опостылели Ильинские котелки и скопческие рожи менял. Но Ирина Николаевна требует.
— Поучитесь биржевому делу, тогда сможете бросить Гольденблата.
— А Вы со мной?
— Кто знает, быть может…
Она уходит, сверкнув в солнечном луче нимбом. О, единственная, очаровательная, отвратительная!.. О, эта мощь коротких плебейских пальцев ее красноватой руки, приноровленной для подсчета денег и подписи чеков более, чем для объятий!..
И я на Ильинке…
Я ‘интересуюсь’…
Я интересуюсь всякой чертовщиной. И ко мне привыкли. Скопческие рожи не удивляются больше моей молодости! В боковом кармане моего пиджака сереет чековая книжка текущего счета в московском купеческом банке. Я могу выписать десять тысяч, двадцать, тридцать, пятьдесят. Ко вчерашнему дню мой счет перевалил за шестьдесят. Гольденблат советует купить дом. Ирина Николаевна не разрешает: идиотизм, малый процент, хлопоты, только металлургические. ‘Металлургические’ ей посоветовал плешивый толстяк, с которым она вчера провела вечер в отдельном кабинете ‘Эрмитажа’. Он не то директор завода, не то банковец.
— Что ж с ним делали до полуночи?
— А вам какое дело?
— Как… Я полагал…
— Ничего не полагайте, а зарубите на носу. Я пустяками не занимаюсь. Вы мне сравнительно нравитесь. Но, если будете мешать мне в делах, тогда… сами понимаете…
Я молчу, я понимаю, я никну. И под утро у Гольденблата посоловевшими глазами наблюдаю обычное: сигнализирует Ирина Николаевна, и ‘дежурная жертва’ потеет и разоряется… Петр Феодорович играет с достоинством и… без риска. Ведь он профессор. Гордость собраний Лялиного переулка.
Моя репутация среди гостей Гольденблата за эти два месяца заметно изменилась. Раньше я сходил за молодое ‘дарование’, ‘будущего профессора’, теперь я — ‘молодой, но блестящий делец’, ‘будущий король биржи’.
Иногда я беседую наедине с четырьмя референтами. Выхухольские собираются уезжать в Польшу, открывать контору по экспорту-импорту, Жегуленко копит деньгу для обеспечения спокойных научных занятий, Колчеданов заскучал, разочаровался в авантюрах и часто манкирует…
Мне же иного выхода нет. Сердце мое укушено. Люблю ли я ее или ненавижу? Будет видно по результатам. Может прийти день, когда я ее отравлю. Убить? Нет… Я ее верный ученик. За ее смерть сидеть на каторге? Никогда. Незаметно отравлять мышьяком… Или… Любить, любить, до самоуничтожения.
Ах, если б она не была так пошла! В ее душе пятьдесят тысяч лакеев… Ее душа отвратительней ее рук…
Гольденблат ломает карандаши и говорит, что я однолюб, а значит, неврастеник.
— А вы-то?
— Что я?
Слюна брызжет фонтаном…
— Вы старая лиса и мой развратитель.
— Ну… то-то же…
Идиллия, тишина, ожидание гостей, чтение газет… Потом толчок, сердечный перебой… Это значит: она вошла.

VIII
ДЕВОЧКИ, ДЕВЧОНКИ…

1

Каждая из них хотела остаться ни с кем не сравнимой. А потому я и ‘решил вовсе бросить их’. Это о дамах, о девицах. Оставались девочки, девчонки. Оставался запах не слишком дорогих духов, шуршанье шелковых юбок, едкий, разлагающийся осадок. Зачем? Для чего? Да вот хотя бы затем, чтоб постараться задавить память об Ирине Николаевне.
Гольденблатовский период окончился без шума, без скандалов. Просто, как после тяжелой болезни, проснулся я одним апрельским коралловым утром, раскрыл окна, полюбовался куполами Христа Спасителя и решил — довольно, будет! Если к честной жизни возврата нет, то хоть плутовать будем иначе. В свежести весеннего ветра, в пляске солнечной пыли угасли все чувства и к Ирине Николаевне. Показалась она мне гнилостным рокфором, что подавали вчера в Эрмитаже. Оставь его на ночь, поползет по столу.
Эван, эвой, налейте чаши
Несите свежие венки!..
И стал я искать свежие венки, искал четыре года подряд до самой войны, когда пути предопределились и явились новые полнокровные развлечения…
Я просыпался с одной ужасной мыслью: как бы развлечься сегодня вечером? Я был во власти того настроения, которое на Западе порождает клуб самоубийц, а в Москве особую предгрозовую неврастению.
Люди жили, как на постоялом дворе. В дождь и в снег, в ведро и в гнилую оттепель — по Арбатским переулкам сновали неукротимые призраки. Выбоинами гноились площади. В окнах Чуева, Филиппова, Виноградова лоснился постный сахар и увядали булки, у Шустова были свои особые счеты с живописью, трамваи усиленно рекомендовали ‘Уродонал’ Шателена, и в литературно-художественном кружке, в двухэтажном облупленном здании на Большой Дмитровке заезжий светлоглазый француз проповедовал энтузиазм аудитории из рахитических юношей и перекисших дев.
Один писатель, идучи по Театральной и заглядевшись на квадригу, тройку коней сдерживающего на крыше Большого театра, — не сдержал своей истерики и камнем ринулся в снег, ботиками коричневыми вверх к белым каркасом затянутому небу. Писателя съели три равносильных, равноценных желания: идти на Кузнецкий к Сиу, идти в Охотный к Лапину, идти на Петровку к Мюрмелизу.
Пестро подмигивал Мамонтовский ‘Метрополь’: ‘Тот, кто строит свой дом, научается жить…’
Одна пожилая артистка приняла стрихнин, будучи не в силах совладать с желтизною кожи на груди. Поэтессы — волосатые, чубатые, стриженые — толпами наполняли аптеки в поисках цианистого калия. Поэты — в смокингах, в желтых кофтах, в мужицких армяках — нюхали кокаин и бросались в реку…
На Новинском бульваре, в доме, загубленном фронтонами, седобородый хозяин устроил маскарад в честь обнажения, во славу голого женского тела. С полуночи до полудня запахом терпкого обморочного, падального пота наполнялись залы и гостиные, крюшон ввиду обилия гостей приготовляли в мраморной ванне, извергать содержимое желудка в виду обилия гостей водили не в уборную, а на черную лестницу. В конец обезумел безбровый юноша, хозяйский сын, и провожая гостя на черную лестницу, твердил в сомнамбулическом забытьи:
— Совершенный moyen ge {средневековье (фр.).}, совершеннейший возврат рыцарских времен, в зале розы Франции, на черной лестнице нечистоты Франции.
Петр Феодорович разгуливал в крепдешиновом хитоне, обнажавшем его костистые, кустами поросшие ноги. Петр Феодорович щурился на Гауризангары, вылезавшие из-под корсажа розового домино, а в разговоре с хозяйским сыном, желая блеснуть эрудицией по части moyen ge, приводил справку, с какого года мягкий коленкор уступил место бумаге ‘Пепифакс’.
В хозяйском кабинете юный, но знаменитый автор ‘Оживленного Саркофага’ угрожал выброситься в окно, и хозяин, высвобождаясь из-под обезьяньей маски, теребил седую клочками бородку и умолял взять без всякого обозначения срока, ну хотя бы триста пятьдесят рублей.
В передней, в кабинете, в вестибюле дребезжали телефоны. Лакеи впадали в транс и, уже не дожидаясь того, что им принесет телефонный провод, хрипели в заплеванную трубку:
— Да, да, еще не поздно, приезжайте.
Золотою известкой обрызгивал вылупившийся месяц белым каркасом затянутые мостовые. Но месяца не видели, предостережений месяца не чуяли. В часы месяца бегали к мраморной ванне, метались по скользким ступеням черной лестницы, писали прощальные письма с настоятельной просьбой никого не винить и все понять.
За безразличные тысячи верст лязгали вагоны: синие, зеленые, желтые, в зеркальные стекла сибирского экспресса глядели выжидающие своего праздника деревни. Точили топоры, копили злобу, в пьяном смрадном сне сжимали кулаки, пережевывая махорочную слюну:
— Погоди ужо, будя, будя…
В зеркальные стекла сибирского экспресса лицезрел я последнюю Россию. Для того, чтоб чрез неделю, из фронтонами загубленного особняка на Новинском выйти с отвращением к собственной оболочке, влезть на рябого чмокающего извозчика и поползти сквозь суетливую чванливую, пряником расписанную Москву — на Ильинку, где скопческие рожи и инородческие акценты предлагали заинтересоваться новым выпуском ‘Грозненская нефть — привилегированные’…
Стиснутые поясом площадей, обезображенные безжалостным солнцем, потели кремлевские стены. Как вековечный бродяга на казарменных нарах: своего, особого, масляничного праздника выжидал и вековечный бродяга. Скоро, скоро в амбразуры кремлевских стен пролезут физиономии Льюисовских детей.
А было:
— Ты, Никодим, ты, Сергий, ты, Кирилл, вы все обет примите мой духовный…
Едучи на Ильинку, я мог бы услышать перебои в ослабнувшем пульсе сердца России.
Но крюшон из мраморной ванны, но неврастения, но ‘Грозненская нефть — привилегированные’…
Мне оставались девочки, девчонки…

2

Говаривал Петр Феодорович:
— Отец, меньше обобщай, больше суммируй и больше читай Гуссерля. Не беда — ездить к Гольденблату. Сие для денег, то есть для будущей независимости! Как Тарас Андрея, предостерегаю тебя — сынку, погибнешь от женщин.
Ах, Петр Феодорович, роковой мой Магомет из Толмачей!.. До суммированья ли мне, до чтения ли Гуссерля?!
Как пьяный гуляка, попал я на ярмарочную площадь с каруселью. Уселся на вертящуюся свинью, заиграла шарманка, закричали ребятишки: ‘Но…но’, зачмокали язычками… Мне отвратно… Тошнит, тоска, но что поделаешь, как остановить карусель, жалко ведь обидеть ребятишек!..
Сын лекаря Санкт-Петербургской военно-хирургической академии, недоучившийся студент Московского университета, голубоглазый юноша в бобровой, на шулерские деньги купленной шубе с клешом, робеющий герой с Ильинки… Я брожу по Страстному бульвару — и морщинистые девки в коленкоровом белье, в грубых чулках фильдекосовых, хватают меня за рукава, гнусавят осточертевшую остроту:
— Блондин… угости шоколадом с усиками, поедем!..
Угощаю, еду… Так проще жить. В доме баронессы Нордманн, в конце Страстного бульвара, окна номеров выходят во двор. Стена в стену. Где ж тут солнцу заглянуть?.. Значит, можно солнца не стыдиться…
Петр Феодорович! Первый мой мудрый учитель, каждый Нордманновский номер, каждый Нордманновский диван, каждый Нордманновский промокший клоповый матрац расскажут такие были, что если бы вы с вашим методологическим строгим даром занялись бы их систематизацией, собирали бы голоса Нордманновского инвентаря — получился бы Российский Гомер…
Я считал, я запоминал, но, как в иссякающей каменоломне, мелкими булыжниками осыпаются мои слова, и я жажду, жажду молчанья… Вчера в Нордманновский коридор дюжие швейцары вывели молочного студентика и собирались уже дубасить его за невзнос причитающейся платы. Я уплатил за него синенькую. Но потом, вернувшись в номер и вдохнув запах умывальника, матраца, тела моей дамы — рассвирепел, и дама со Страстного бульвара не получила обещанных ‘на счастье’…
— Сволочь ты, кот, супник!
И еще многое, и плевалась, и всхлипывая натягивала дырявые фильдекосовые чулки.
Петр Феодорович! Воспреемник Гуссерля и компаньон Гольденблата, поняла ли она, что мщу я себе самому, за спасение молочного студента, за последнюю отрыжку дряни сердечной?
До потухания звезд, до утренней Авроры я шлялся по Нордманновскому номеру, Асмоловскими окуривал умывальник, хотел писать стихи, хотел заказать портеру, но сел на подоконник, прильнул лбом к оттаивающему стеклу и ждал, пока воскреснет из мрака противоположная стена. Половой прибегал не раз и с тревогой справлялся, не нужно ли привести новую девочку. Трудно противоречить половому, и я пошел на компромисс. Сняв сапоги, шлепая по коридору, пробрался к маленькому номеришке и наблюдал сквозь крошечную продольную щелочку, как молодой армянин с толстым кадыком, сопя, взлезал на взвизгивающую кровать… Половому — трояк, мне — времяпровождение. Ибо бесконечна зимняя ночь, и лишь в восьмом часу, свесившись над сходящими крышами, малокровное утро возвратило мне противоположную стену.
Петр Феодорович! Простите вашего питомца… Но вы не поймете, на Отцах Церкви вы не поспеете за вертящейся свиньей раскрашенной ярмарочной карусели… Я подымаю за своего первого учителя заздравный, ночной кубок горечи, но отныне я клянусь не следовать более его советам…
Эвино! презренье, бесстрастие, новая нежность!.. За вином любовников следует вино не убивших и оттого томящихся убийц.

3

Зимой одиннадцатого года, в разгар славянских трапез и общемосковского бум-бума, съездил я в Париж. Дел никаких не было. Преспокойно мог оставаться на Молчановке и обжираться ‘Эрмитажными’ завтраками. Но уж так подошло. От Ильинки и Страстного к горлу спазмы подкатили, запершило, закрутилось… Все ездят, поеду и я в Париж, посмотрю на французских женщин. Университет на Моховой заброшен, полюбуюсь на другой университет — Монмартрский.
Женщин французских увидеть не пришлось. Засасывал все тот же маховик: с утра мимо столиков в Caf de la Paix циркуляция жонглировала ножками, палантинами, автомобильными шинами, и, когда в полдень угловой ажан в обычном жесте подымал магическую палочку, площадь Оперы со щебетом, прибаутками, щипками заливали ажурные чулочки со стрелками, без стрелок, черные и mauve {сиреневые (фр.).}.
И девочки, девчонки заманивали растерявшегося москвича строгостью первоначального обращения, ласковостью последующих манер.
Нравилось мне в них то, чего не было, нет и никогда не будет в русских их коллегах. Полное отсутствие надрыва, слез, телефонных звонков назавтра, рассказов о загубленной жизни и красавце-женихе. Веселое, достойное ремесло… Улыбка, равноправность, исключительная опытность.
В Петровском парке, в ‘Мавритании’ курносая пьяная Дунька и в пятом часу утра умудрялась потребовать ‘грушу-дюшес’, на Монмартре: у Монико, в Rat mort, в Pigall’s, на авеню Мак-Магон, в укромных особняках, на перифериях, уходящих от Etoile царствовала спокойная профессиональность.
— Je fait tout mon mieux {Я делаю все, что могу (фр.).}… Если ты джентльмен — сделаешь подарок, если нет — тем хуже для тебя. Но груши-дюшес отсутствуют. Этим товаром не торгуем.
Полюбовался я на живые картины, пересмотрел всевозможные позы, побывал на скачках и у Лаперуза. И… сознаться стыдно: заскучал… Великий пост, а грибами не пахнет, а колоколенки не звонят, а кухарки не ходят с лицами, опухшими от покаянных слез и казенного вина.
Страшная вещь — русская закваска. Трижды европеец, четырежды американец, переплыви моря, вскарабкивайся на горы, закупи все парижские банки… Суженого, ряженого… Подкрадется бес, деревенский, наш банный, тот самый, что с аршинным хвостом и запахом ржаного хлеба. Нашепчет ерунды, воспоет хамство, в перл создания возведет Чуевский постный сахар! Прощай, циркуляция, бульвары, напиток кассис-ситрон, ажан с палочкой и чулочки mauve…
С Молчановки писала горничная Феня, оставленная для присмотра за квартирой: ‘Хватера в полном порядку, окромя того, что Петр Феодорович заходят почитай кажиное утро и о вас все спрашивают. Скучают они и серчают, что не едете. Письмов пришло множество, уж не знаю, как и быть, то ли пересылать, то ли нет. Да еще к святой прикажете ли окорок у Генералова заказывать и гардины поснимать…’
В последний вечер захватил я двух девочек из Crand Caf, поехал с ними на Монмартр. Еще раз все песенки выслушал, шариками в соседей пошвырял. Одна из девочек видит, что я скучный, не такой, как раньше.
— Слушай, ami {дорогой (фр.).}, хочешь редкую штуку посмотреть?
— Что еще такое? Опять позы?
— Да позы, но какие?!
— Какие бы ни были, всякие видел.
— А мужчину с овцой видел?
— С овцой?.. Гм… Этого я действительно не видел. Без обмана?
— Если обманем, не заплатишь.
Перед отъездом в Россию на такую диковинку посмотреть не мешает. Будет о чем Петру Феодоровичу рассказать. У него хоть настроение и великопостное, и готовится он говеть, но выслушать выслушает с удовольствием…
Взяли такси и поехали. Далеко, чуть ли не у самого Sacr Coeur где-то на антресолях, в небольшой комнатушке с зеркалами по стенам, блеяла овца… А мужчина… На страшном суде засмеешься, вспомнив его идиотские вылупленные глаза. Овечьи глаза в сравнении с ними казались верхом сознательного страдания.
— Ну, что, ami, понравилось?
— Да, спасибо, только почему у него глаза идиотские?
— Бретонские, ami, чистейшие бретонские.
У Madeleine уже продавались фиалки, подснежники, мимозы. В поезде, пришедшем из Ниццы, на столах краснели букеты роз. В Толмачах, у квартиры Петра Феодоровича, оттепель запрудила улицу, гололедицей опрокинула бочку ассенизаторов — и в доме все форточки были на затворе. Петр Феодорович потолстел, голова его окончательно сравнялась с обточенной берцовой костью и полки раннего ренессанса вплотную обступили трехногую полотняную койку. В Толмачах диньдинькала деревянная колоколенка. Мальчишки из серых пакетиков смастерили лодки и, по колена бегая в ассенизационной луже, налаживали судоходство.
— Что новенького, Петр Феодорович, что веселого?
— Ох, много, отец, много. Перво-наперво смотри, какую я монографию о Питке Мирандолийском добыл, у Шибанова отбил. Редчайшая из редчайших.
— Да, интересная, хорошая монография.
— Ну, а в житейском, Петр Феодорович, новости есть?
— Новости, говоришь?
Петр Феодорович любовно гладит полуистлевший кожаный корешок.
— Да, новости, бывший патрон что?
— Бывший патрон? Что ж Осипу Эдмундовичу станется. Деньга к умному бежит, дурака обегает… Ты только полюбуйся, отец, на шрифт. Все загубил проклятый Гуттенберг.
— Петр Феодорович, да вы слушаете меня или нет? Ирина Николаевна как?
— В порядке, в порядке. Говорят, матерью скоро станет.
— Ма-а-терью?! От кого ж?
— Да от своего ж законного мужа. Дама с традициями, иначе не может, как не от мужа.
— Какого мужа, что вы бредите?
— Это ты, отец, бредишь, а не я. Оставь полку, оставь, поломаешь. Муж ее прежний.
— Петр Феодорович, плюньте на полку, я вам новую сделаю. Имя, имя мужа?
— Да ты, Юрий Павлович, рехнулся иль совсем не в курсе? За инженера металлургического, за Бачкарина, кто замуж вышел? Я ли, ты ли, Ирина ли Николаевна?
— Бачкарина, отвратительного толстяка, с которым она на бирже играла?
— На бирже играла — что правда, то правда, а насчет отвратительности брешешь. Очень обходительный человек. Такой мне уник подарил…
Завтракали, конечно, в ‘Эрмитаже’. Фрак метрдотеля, изгибаясь в три погибели, расспрашивал о парижских новостях и с чарующей улыбкой предлагал новое крымское вино.
— Вы понюхайте, monsieur, запах один чего стоит.
Я нюхал, и мне чудился запах Толмачевской желтой лужи.
Ночь проводили в ‘Мавритании’ с ‘постоянной’ Петра Феодоровича — Марфинькой. Зад Марфиньки, по словам Петра Феодоровича, находка для гужевого транспорта. Она требовала ‘грушу-дюшес’, меня заставляли что-то нюхать, трогать, пить. Мавританское зеркало, разбитое позапрошлой осенью младшим Выхухольским (за счет Гольденблата), мигало тусклой поверхностью, глядело на меня одутловатым молодым человеком с громадными голубыми глазами и бледными сжатыми губами.
Молодому человеку исполнилось двадцать четыре.

IX
ПЬЮ ЧАШУ ДО ДНА

1

Заговорили зовы прошлого — и всю жаркую, полыхавшую зарницами, осыпавшуюся звездами, июльскую неделю, я провел в биллиардной близ Трубы. Играли на интерес по крупной и в ‘русскую’, и в ‘американку’, и в ‘батифон’. В полдень валились на диваны, закрывались газетами от мух и дрыхнули до сумерек, пробуждаясь лишь на момент, чтоб выпить графин ледяного кваса. Подвернулся на мое несчастье горбатенький доктор Нефедов — маньяк биллиарда и ночной болтовни. Доказывал мне, что те, кто о самоубийстве много говорят, Мафусаилов переживают и разводят потомство Иова. Те же, кто молчок, у кого веселая улыбка и радужное настроение, зачастую с крыш бросаются. Слушал Нефедовские речи и, обливаясь липким потом, поглощал окрошку.
Маркер Семеныч частенько выбегал на улицу, собственно за папиросами и в ресторан, но, кроме того, приносил новости: на улицах манифестации, не то немцев, не то жидов собираются бить. Мы все отмахивались от новостей Семеныча, как от зеленоватых разжиревших мух, что забирались в окрошку, в уши, в ноздри…
В пятницу ночью ворвался оголтелый гимназист, Нефедовский сын, и сообщил о мобилизации.
Послали в первый раз за всю неделю за газетами и почесали затылки.
Потом пошло известное под гору, вверх колесами. По вечерам останавливались трамваи на Арбате, чтобы пропустить стада воющих баб-провожальщиц. Горничная моя Феня выбежала солдат поглядеть, а в ее отсутствие мое новое Делосовское пальто с вешалки свистнули, и никелированные дверные ручки отвинтили.
Запахло сырым мясом, вчерашние разумники сегодня сбесились и полезли на Пушкина разговаривать о духовном смысле войны. Новобранцы слушали и крепче сжимали в потных кулаках полученный у воинского харч: щепотку чая и два куска сахара.
Получалось: ‘оно, конечно, так, но кроме того вопче’.
И вой, и вой, и вой…
Выли алые платочки, вырывая космы седеющих редеющих волос. Выли шляпы с плерезами, спеша заказать форму сестры милосердной. Выли радикальные фельетонисты и обеспечивали себе отсрочку по отбыванию воинской повинности. Выли купцы в красных рядах, опасаясь, что залежится шелк и никому не понадобится ‘Лориган’ Коти.
Приезжал и государь. Издерганный, жалкий, маленький. Проехал мимо толпы, подергал лайковую перчатку и в свою очередь повыл.
А когда утихал вой и к Новодевичьему подкрадывалась заря, с вокзалов — Брянского, Курского, Рязанского, Александровского — везли растерзанное пушечное мясо. В шестиместной молчащей каретке две-три ноги, две-три руки, пять-шесть глаз.
А когда розовел Новодевичий и улегалась пыль от кареток, из домов на Пречистенке, на Остоженке, в Арбатских переулках, вывалились толпы слезливых, всю ночь проспоривших о духовном смысле войны.
У Фени убили брата еще до конца июля. По этому поводу я вручил ей десятку на поминовение души убиенного раба Кирилла и на двое суток лишился покоя. Завыла, заплясала кухня. Плакала с плясками, горланила со слезами, пила молча и жадно. На третий день Феня объявила расчет, заявив, что ей сподручней в милосердных сестрах.
У меня была первая льгота и пока что меня не трогали. На всякий пожарный случай я заручился соответственными поддержками. Выслушав двухмесячный вой, прочтя все фельетоны и все отчеты о торжественных заседаниях, я дал себе честное слово не принимать никакого участия в игре, угрожавшей оказаться длительной и бескозырной.
Как ни мало интересовала меня политика, я был достаточно раздражен, чтобы не подойти вплотную к чуждому мне делу. Разобравшись, я понял, что один рязанский мужик дороже всей ‘маленькой героической Сербии’, что самый невыгодный торговый договор благоуханнее Хеопсовой пирамиды оторванных гниющих ног и что, следовательно, единственная стоящая вещь — постараться до конца остаться в стороне. Величественные обличения и туманные благоглупости столичной и союзной печати трогали меня не больше, чем упреки в дезертирстве. Печать — по выражению мудрейшего русского человека — это пулемет, из которого стреляет идиотический унтер. А дезертир — это я чувствовал сам, всей своей кровью — росток живой жизни, не желающей погибать и в дуновении аравийского урагана.
Если будут очень приставать, соберу остатки денег и уйду в Швецию, Норвегию или в т. п. страну.
Петр Феодорович разделял мои взгляды лишь отчасти: лишь в отношении к самообороне. О смысле войны для России в его полированном черепе имелась целая груда извилистых незначительностей.
Гольденблат, с которым я столкнулся на одной из воющих прогулок по Тверской, расцвел еще пуще.
— Драгоценнейший юный Казанова! Вспомните, вспомните меня. Поработаем во всю. Ах, дайте полгода срока, какие дела, какие нечеловеческие дела будем делать…
Он зачмокал, уронил пенсне, сел на извозчика и долго еще посылал мне радостные воздушные поцелуи.
И Гольденблаты оказываются пророками. Из-под кровью растворенных снегов Волыни, Подолии, Балтики вырастали изумительные подснежники в синих френчах, кожаных голифе, желтых крагах, с револьвером, свистком, ‘индивидуальным’ пакетиком, с новым образом мыслей, с напроломным образом действий. Целый урожай еще не виданных деятелей. В курьерских поездах, на грузовых и гоночных машинах, верхом и пешком заколесили по России молодые люди. Они понимали во всем — наиболее в качестве шин и огнеупорности кровельного железа, хотя до 1914 они видели автомобили лишь издали, а железо на крышах. Их встретили свистками, ревом, облили интеллигентской грязью.
— Земгусары, земгусары!..
Они не смутились. Они знали, что грязь смывается еще легче, чем кровь. Еще никто не был убит смехом, еще никто не захлебнулся в потоках радикальных помоев…
Подснежники, подснежники… Подснежники на торцах Кузнецкого, подснежники в ухабинах степных провинций. И через год вся шестая часть суши покрылась густым ковром этих изумительных колючих подснежников… Они не только тянулись ввысь, они прорастали в глубь, и из разбросанных семян, чудом жадности жить, вылезала новая Россия… Еще у колыбели мешочники, еще не содраны обивки голубых первоклассных диванов. Но полыхают зарницы.
Я выжидаю, я крепко сплю на Молчановке. Но я знаю: я уже не один. Мы перекликаемся разными голосами, может статься, мы еще наставим друг на друга пулеметы. Все равно: наши души вместе. Из питомцев зубного врача Гольденблата выйдут деятели нашей русской Америки.
— Вы интересуетесь железом?
— Я интересуюсь всяким товаром, я покупаю все, я перепродаю все…
— Вы не боитесь продать ему муку? Говорят, он переправляет ее через Швецию в Германию…
— Ах, дорогой, мне это так безразлично… Разницу — разницу… Самую большую разницу…
Новым воем, воем подснежников, от приснопамятного града Гапаранды до Ташкента и Мерва завоет шестая часть суши.
Мы не одни, мы не одни, нас много, нас много!
Му-жайтесь, му-жайтесь!
Стучат колеса, поют вагоны. Я еду, я опять и без конца еду. Во Владивосток за американскими ремингтонами, в Гапаранду за шведской сталью, в Ростов за донокубанской мукой, в Ташкент за хлопком. Телеграфирую с каждой остановки:
‘Купил, подтвердите двадцать пять процентов на фактуру’.
‘Продал, подтвердите десять процентов на фактуру’.
Купить выгоднее, чем продать. Наилучшее припрятать, придержать…
И я: со свистком полированным, с револьвером Наган, с ‘индивидуальным пакетом’, с малиновым звоном шпор.
‘Земгусары’.
‘Ловчилы’.
‘Спекулянты’.
‘Пир во время чумы’.
Ладно, ладно, скальте зубы, посмейтесь… Придет день: поскалите, посмеетесь…
Кувака… Кувака…
Кувакчут узловые, промежуточные, полустанки. И в самогонке сгоревший вохляк гнусавит:
В Куваке хоть упейся,
А сахарочку шиш…
А у нас сахарочек есть, а у нас сахарочку много… Но мы припрятали, но мы не смеемся, мы серьезные… Мы — подснежники тихие… вроде анчара…

2

Иногда приходила звериная скорбь.
В бессонные ночи, на верхней койке в купе, когда коридор лузгал семечки, доносился скверным неочищенным дегтем, хором матерщинных слов.
В пасмурные утра, когда затягивал свою арию вентилятор и жирной печатью замазывали газетные листы…
В воскресные отдыхи, когда белым-красным, от раненых и сестер милосердных, зацветал Пречистенский бульвар…
В часы разговоров о ‘должны победить’. Почему ‘должны’? Неизвестно.
И клевала, выклевывала мой влачащийся труп скорбь. Скорбь была миллионоглавой пьявкой. Главы — убитых, и питались кровью их же. Высасывала под Праснышем и Саракамышем, под Луцком и Двинском, одной из голов залезала на Молчановку, подговаривала грязно-серую мышку в ночи промчаться напоминанием об ускользающем, невозвратном…
А в театрах уже играют не то восемь, не то десять гимнов, а ветчина уже два шестьдесят… Припрятываю, перепродаю, путешествую.
А Москву беженцы съели. Котелок привислянский вытеснил старообрядческую, скопческую рожу. На Ильинке не протолпишься. Работают локтями: в спину, в бок, в шею.
— Спешите, спешите, внимание, внимание. У меня есть товар.
— Отойдемте на минуточку.
Глава пьявки оборачивалась котелками, как кролик завороженный, лез я на котелки, и кровь моя перекачивалась в них, я падал, я изнемогал. По жилам вместо крови жеваными комками толкались сотенные бумажки. В мозговых извилинах залегли займы, акции гранатных, консервных и всяких иных на оборону.
Ирина Николаевна? Как-то встретил ее, не на улице, не в театре, на вокзале. Уехала с мужем на Урал, закупать на месте кровельное железо.
— Работаете?
— Работаю.
— А Вы?
— И я слава… Богу.
— Ну-ну, увидимся, увидимся.
Муж Ирины Николаевны считался уже одним из первых богачей-нуворишей. В конце шестнадцатого позволили они себе роскошь: завести второго ребенка. Ребенок получился, а Ирина Николаевна от родильной горячки умерла. Говорят в бреду все голосила:
Кувака, ты кувака,
Воейковская вода…
Запомнился мотивчик. Венка я не возлагал. В день ее похорон находился в Златоусте, покупал ножи, ножницы, вилки. Да, умерла Ирина Николаевна, а мы ездим, ездим. Слава Богу, стучат колеса, воют вагоны, в случае чего любой стон заглушат.
Кувака, ты Кувака…
Кувакчим, кувакчим! Грех жаловаться…
Дни выдавались — ну и дни! Не передохнешь, где уж тут об обеде, ужине разговаривать. В семь утра на Брянский, подталкивать вагоны с сахаром. Позже приедешь — неловко со старшим помошником разговаривать. Толкотня, запросы — не пообещаешь. К десяти — Ильинка. На Ильинке у Сиу принять коносамент, в Международный — инкассировать, на биржу — к одиннадцати. В половине первого в ‘Метрополе’ ждут какие-то толстые. Говорят по-русски с немецким акцентом. Приезжие из Стокгольма. От них к Гольденблату насчет акционирования его консервной фабрики. В пять — в Московотоп, пощупать, нельзя ли уголька по твердым, на товарищеских началах. За двадцать минут до восьми — на Николаевский: завтра утром в Петрограде важнейшее заседание с англичанами из Торговой Палаты.
Обедаю в вагон-ресторане. Две сестренки милосердные лет по семнадцать все платки роняют. Что ж, познакомиться можно. Выберем в знак памяти усопшей рабы Божьей Ирины блондиночку. Двадцать пять рублей оберу: пожалуйте, отдельное купе!
— Ты с фронта?
Она смеется:
— Что, заразиться боишься?
Интересно: будь Ирина Николаевна моей женой, осталась бы она жива или такая уж судьба. Инженер (рассказывали на Ильинке) сошелся с Шуркой-зверьком и ездил с ней в Питер покупать дом на Каменноостровском.
Венков просят не возлагать…
…У Гостиного Двора окликнули. Слез с извозца, вижу — приятель из былой Гольденблатовской шатии:
— Слышали, слышали, Колечка-то Колчеданов Мясоедовским агентом оказался!
— Что же, повесили?
— Натурально. Зайдем посидеть, позавтракать.
— Некогда, ни минуты нет.
— Хоть в Квисиссану?
— Не могу, в банке ждут.
Голова горела от вчерашней московской суетни, от ночной поездной любви. Нагнулся и горстью снега обтер виски.
— Езжай быстрей.
По Михайловской гнали новобранцев. Угреватый парнюга, размахивая багровыми лапами и не попадая в шаг, горланит в одиночку:
Чаек у нас китайский,
А сахарочек свой,
Пей чаю, сколько хочешь,
А сахарочку шиш…
Гной пополам со снежной сукровицей сочился с тротуаров. В потемках сшибались постромками парные выезды. В водухе висел мат нескончаемый.

X
СНЫ

1*

* В этом месте в записках Юрия Быстрицкого нечто диковинное: не то утерян ряд глав, не то намеренное молчание об его жизни в 1916—18 г. (Прим. автора).
Перечел сегодня записи свои. Господи, до чего беспорядочно, ненужно, дико. Сказано все, а о главнейшем молчок. Главнейшее… главнейшее… Где же моей жизни главнейшее?
Сейчас вечер, сентябрьский ясный вечер. Час назад вернулся с прогулки по этому успевшему за сутки осточертеть городу. Крещатик, переполненный суетливыми нездешними физиономиями. Царский сад, где над мелеющим Днепром склонились профили пиджаков петербургской и московской кройки. Кофейня ‘Франсуа’, прокуренная, запыленная, затканная пауками, и у биллиардов говор шулеров от ‘Доминика’. Тронулась Россия… Побежала, заметалась. Ох, нескоро остановится. По себе самому чувствую, не скоро. Зуд в ногах, отвращение к жизни, усталость, но… из края в край, из града в град судьба, как вихрь, людей мятет. Попутешествуем. Что ж… Здравствуй, старик Кэнар-Лайн. Правда, не такой мне туризм мечтался. Ездить хорошо с запасом неподвижного спокойствия в душе, сидеть на месте приятно с ощущением громадного движения внутри. А тут все наоборот. Безденежные туристы. Несусветные планы. Гул неугомонного политического дурачья. И эти случайные ночлеги. Эти эвакуационные комнаты, неметеные, холодные, жуткие. Если б были здесь сплошные тяжелые шторы, опустить бы их, подойти к столу, еще раз почитать первую попавшую книгу (хотя бы каталог шин и моторов), извлечь из кармана блестящего шестизарядного друга, набрать в рот воды — и да здравствует помогающий смерти закон Паскаля.
…Сегодня под вечер, а может, до обеда, я стоял на углу Крещатика и Фундуклеевской. Все так же валила от слоеных булок обезумевшая публика, все так же багровый кондуктор в три погибели перегибался через окно трамвая, чтоб сбросить прицепившихся безбилетных мальчишек, и бешено звонил: ‘местов нет, местов нет!’ Где-то вдали у театра надрывались газетчики, где-то размеренным суровым шагом потопатывали германские солдаты. В окне кондитерской, над свежевыпеченным печеньем хлопотали грузные осенние мухи. Я стоял, смотрел, слушал. Уже по одному выражению мелькавших лиц нетрудно было понять, что отъезд недалек. Булки булками, а губы сжаты, а лица — зелень поздней осени, а в глазах грязь засохших колодцев…
— Извиняюсь!
— Вернулся домой, прихватил пару тысяч свежих денег и отбился.
— Вы, говорите, желаете получить квиток на выезд? Извольте, тысяч тридцать денег найдется?
— Я же вам по-русски говорил, ровно в полпервого. О, великий, могучий язык… В дни сомнений и т. д.
Я стоял и слушал. Мне наступали на ноги и сердитым беженским шепотом посылали проклятия. Я был, как зачарованный. От снедающей ли грусти, от последних ли солнечных ласк, трудно было оторваться от угла Крещатика и Фундуклеевской… Верней всего, боялся я остаться один на один, с самим собой, с тем, что лежит в кармане. Если до сих пор я не решался… то отчего? От страха, что промахнусь? От стыда, что самоубийство — трусость? От жалости, что вот сегодня гуляю в желтеньких туфлях, а завтра снимут туфли, закроют глаза медными пятаками и пожалуйте! Нет, нет, все это не то. Не только это. Тут и жажда увидеть Венецию, тут и мечта об английском зацветающем нагорье… Еще в Новороссийске, в дядином кабинете, прочел в одной толстой книжке, что знаменитый Линней стал на колени и заплакал, увидев впервые луга Шотландии. Я бы, вероятно, от Линнея не отстал. Блестящий друг, конечно, возьмет свое. Ведь спорю я лишь об отсрочке. Воинский начальник давал мне отсрочку, дам и я себе. От самоубийства все равно, не уйду — это ясно, это решено, это заметано, это стержень, на котором вся моя жизнь держится. Думаю — не думаю, вспоминаю — не вспоминаю, но не было ни одной минуты за последние десять лет, когда б меня покинуло радостное скрытное сознание: живу, гуляю, но мысленно, но теоретически мой палец на гашетке. Скверная погода, скрещение неблагоприятных обстоятельств, проигрыш в карты и в любви — мысль станет плотью, практика теорией.
Таких, как я, надо истреблять, как чумных крыс. Раскидывать отравленный хлеб, забивать палками, натравливать терьеров. И вот, Юрий Павлович, дорогой вы мой и малоуважаемый, не станем дожидаться суда народного и расправимся собственным, гуманным.
Закон Паскаля…

2

Любопытнейший случай понаблюдать доставил мне этой весной французик-офицер, который с миссией военной приезжал в Москву и все удивлялся, зачем приехал. Была Москва — белокаменная и стала Москва расплавленная, была l’arme russe {русская армия (фр.).} и стала l’arme rouge {красная армия (фр.).}. Ну, да это ни к чему. Плевали мы и на большие чудеса.
В составе ихней миссии было человек пятнадцать офицеров. По большей части колониальный сброд, врали и лауреаты полковых судов. Один с Латамом на буйволов охотился и в результате, если б не la grande guerre {великая война (фр.).}, предпринял бы поездку в еще более далекие места. Другой во французском Конго прививал добрую европейскую мораль неграм и допрививался до ‘превышения власти’, выразившегося в двойном убийстве. Словом, было чем-похвастать и о чем рассказать моему знакомому французику. В продолжение двух недель сидели мы на Столешниковом, в кафе, и пожирали пирожные на патоке. Я жрал и слушал, он жрал и рассказывал.
Однажды сижу я за обычным столиком и жду. Появляется мой французик, но не один, под руку держит другого — совсем молоденького, прыщавого, рыженького. Форма французская, лицо не то еврейское, не то польское. Знакомят. Сначала китайщина: ‘Monsieur Bystrizki, j’ai l’honneur de vous prsenter’ {Господин Быстрицкий, имею честь представиться (фр.).}, и т. п., потом называет фамилию.
Я так спокойно спрашиваю:
— Вы по-русски говорите?
Новый знакомый вспыхивает:
— Да, немного. А вы почему догадались?
— Очень просто, фамилия ваша не французская, да и лицо тоже…
Тут он вспыхивает еще пуще и не дает мне фразы окончить:
— Я действительно в детстве живал в России и даже отчасти русское образование получил, но вот уже четырнадцать лет я живу во Франции, восемь лет, как натурализовался, трижды ранен и по-русски теперь многого не понимаю.
Я слегка (конечно, про себя) удивился — чего так человек на дыбы становится и от русского языка отгораживается.
Хорошо. Сидим мы час, сидим другой. В чайных стаканах пьем водку, в кофейных чашках коньяк, словом, все в стиле весны 1918. Мой прежний французик уже начинает песни петь и обучает скрипача мотиву ‘Lison, Lisette’. Мой новый ‘французик’ говорит только по-французски (хотя я задаю ему вопросы по-русски), но пьет серьезно. Потом, когда мы хотели еще по коньяку выпить, новый французик смотрит на часы и самым спокойным тоном заявляет:
— Очевидно, здесь нюхать неловко. Мне придется домой ехать. Вы не любитель? Роберта не зову, он враг кокаина.
Я решил поддержкать марку Гольденблатовского компаньона и Дьяконовского выученика:
— Я бы с удовольствием, но, простите невежливый вопрос, у вас настоящий?
Он даже улыбнулся.
— На этот счет не сомневайтесь. Самый что ни на есть Мерк. С опасностью для жизни чрез оккупированную Бельгию голландские спекулянты провозят. Дело стоящее.
Ехать так ехать. Роберт уговаривает остаться, увлекает вон той угловой шатенкой, которая ему кой-какие авансы выдала и еще большее сулит, уверяет, что у нее и подруги прехорошенькие: одеты по-французски, говорят по-французски, любят по-французски.
— Нет, не обольстишь… В мире две силы, побеждающие любовь: карты и кокаин. За десять пасов подряд, за грамм чистейшего кокаина отдашь все, пожертвуешь привязанностью, репутацией, родными, наукой, искусством. К чему сложность, к чему тянуться во времени, зябнуть осенним утром, тосковать звериной скорбью в часы весенних закатов? От закатов, как от прекрасных женщин: жестокость и грусть, грустная жестокость, жестокая грусть… Отломал щепочку от спичечной коробки, посыпал белого порошку, заткнул одну ноздрю, втянул в другую и — плевать на все! Ничего не хочется, никого не жаль. Пусть родного отца приведут и расстреляют на твоих глазах — будешь смотреть с любопытством, но и с равнодушием…
Так (или приблизительно так) говорил мой новый приятель. Я даже удивился, слушая его и смотря на него. Шея его тоненькая, цыплячья, никнет под тяжестью высоколобой, рыжей головы и, как стебелек слабый в грозу, перегибается чрез высоченный воротник голубого мундира. В лице, в глазах, в жестах, в походке, в голосе — роковая собачья старость и невероятная, заражающая скорбь.
Удивился тому, как он переродился, говоря о кокаине. Скорбь осталась, но вмиг она засверкала, затвердела, показалась завидной участью.
…Мы ехали по пыльным пустынным бульварам. Был конец московского душного июня. Оборванный старичишка с огромнейшей палкой ковылял по бульвару. Зажелтели мертвенные фонари, и тучи всевозможной мошкары с дракой и жужжанием бросились к свету. У Никитинских ворот чернели развалины Гагаринского дома, а направо по Малой Никитской в шестом этаже казарменного строения последним закатным лучом горели огромные окна.
— Не выношу такого обилия красок, — придушенным голосом сказал мой спутник, — Вы знаете, я потому и с Салоникского фронта отпросился, чтоб послали в Россию. Думал, тут революция, боги жаждут, у жизни, значит, одна равнодействующая. Стояли мы лагерем у самого моря. Делать ни черта. Утром ученье, вечером едем в город. Удовольствия известные. Из каждого окна выглядывает намазанная гречанка и манит пальцем. Доблестные наши союзники, англичане, каждый вечер новый кабак громят и по счетам принципиально не платят. Первое время все это забавляло. Ну, и кокаин еще тогда сильней действовал. Теперь хуже. Больно перенюхал. Да, так, собственно, о чем я хотел сказать? Что-то по поводу красок? Да, видите ли, когда город опротивел, стал я по вечерам уезжать верхом к дальней скале. Одиночество, тишина. Садишься на траву и нюхаешь. Только, смотрю, чертовщина, что-то мешает. Долго не понимал. Знаете что? Слишком обильные краски… Карминовый закат, море чуть ли не цвета анилиновых чернил, небо меняется беспрестанно, в траве светлячки, светящиеся жуки и прочая дрянь. Такая взяла тоска, что хоть на край света. Мог в Париж курьером. Но в Париже надрыв, в Париже хорошо лишь в глубоко мирное время. Тут пригодилось знание русского языка. Вы правильно угадали. Я сам из России. Живал на юге, в Москве никогда не был. Слухами да открытками пробавлялся… Господи, да вы посмотрите, что ж это делается, да так и существовать нельзя!
Последние слова он произнес с чувством неподдельного ужаса. Я встрепенулся, согнал мрачную сонливость и оглянулся вокруг. Перед мной серел армяк извозчика, подъезжавшего к Пречистенским воротам. В чем же дело?
— Туда, туда, за реку смотрите, —шепнул он нетерпеливо.
Я взглянул. За Москва-рекой, раскинувшейся как чулок на ковре, вставали четыре огромные трубы, меж ними еще мелькали частицы отраженного света и отдельные кирпичи казались подожженными. И больше ничего. Я посмотрел на него с недоумением. Он забился в угол пролетки, закутался в свой непромокаемый плащ и, казалось, был оскорблен моей нечуткостью. Остаток пути прошел в молчании. У меня тоже закипало раздражение. Пшибышевщина, наигранность, франкоеврейский Фальк, загубленный вечер. Вероятно, и кокаина у него нет. Просто проголодался в одиночестве, не с кем откровенничать, захотелось, видно, рассказать о том, какой он гениальный и как его никто не любит…
Дотащились…
Жил он на Остоженке, в Мансуровском переулке. Занимал по реквизиции три дорого, но скверно обставленных комнаты. Бывший хозяин квартиры, известный адвокат, любил штампованный комфорт, пораскидал паршивые ковры, звериные шкуры, низенькие пуфы. На стенах торчали передвижники, бездарные, дурацкие. Зимняя дорога, среднерусские пейзажи и пр. и пр. Ох, эти московские адвокаты! Возить бы вам не перевозить.
— Пройдемте вот в эту комнату. Здесь диваны. И знаете что, хотите, я буду с вами по-русски говорить? Ведь я вам в кафе соврал. Я по-русски и до сих пор свободнее говорю.
Он хотел улыбнуться, но уж больно не шла улыбка к его виснущей несчастной голове. Получилась омерзительная жалкая гримаса.
— Как вам будет угодно, — почему-то почти грубо ответил я и бухнулся на диван. — А где же ваш кокаин хваленый?
— О, не бойтесь, не бойтесь, про кокаин я не осмелюсь соврать. Это — святое святых. Здесь правда истинная, здесь альпийский свет. Кокаина у меня много. Смотрите, проверяйте.
Он открыл средний ящик письменного стола, и одного взгляда на упаковку было достаточно. Мерк, чистокровный Мерк! Недаром потеряно время. Я сразу успокоился и устыдился за свою беспричинную грубость.

3

Но на него уже накатило. Лицо побледнело, рыжие кудряшки разметались. Он уже потерял способность разбираться в оттенках голоса и лишь волновался, что упаковка Мерка чересчур сложная и без перочинного ножа не откроешь.
— Первым делом, — бормотал он, возясь с флаконом, — спустить жалюзи и избавиться от Москва-реки. Довольно, довольно… Сена, Тибр, Темза… Знаем, все знаем. А вино будем пить?
— Я думаю, немного белого не помешает.
— Белого? Да, да, и именно не помешает. Сейчас пойду в ледник, принесу. Не какое-нибудь, Шабли 1909, будете довольны. Сейчас, сейчас.
Нетвердой походкой он вышел из комнаты, я стал озираться. Он успел меня заразить предчувствием кокаина. Как я ни вглядывался в картины на стене, ничего не мог понять. Перед глазами плыли иные видения. Все-таки он неплохой парень, и комната довольно симпатичная. Плохо, что пыль не выметают. Да и паутину следовало бы сбрасывать. Странно, что на столе никаких фотографий не заметно. У такого должна быть несчастная любовь, жестокая женщина и все подобное. Надо на тумбочке посмотреть. Я направился в соседнюю комнату. Маленькая, четырехугольная, почти целиком занятая двухспальной ореховой кроватью с балдахином из розового шелка. Пылища какая… Небось, при адвокате выметали… Внимание мое привлекло необычайное одеяло. Стеганое, зеленого шелка, пух легчайший. Вероятно все одеяло четырех фунтов не весит, а греет здорово. Еще и еще раз положительно с завистью я взвешивал в руке это отличное одеяло, от которого шел смешанный запах табака, сильных мужских духов, мужского пота, нафталина, товарного вагона.
— Что, нравится вам мое одеяло?
Я вздрогнул. Когда ж он успел вернуться?
— Да, отличное одеяло.
— О, — в его голосе появилась сладкая нежность, — это мне одна женщина подарила, когда меня мобилизовали. Скверная женщина, вы не думайте, что она от любви. Война проняла. Французская женщина подвержена угрызениям совести. Вчера мне изменяла, завтра меня убьют. Надо ж хоть что-нибудь. И все-таки ее одеяло меня спасало. В салоникском лагере по ночам сырость, лихорадка бьет, сколопендры бегают, а я, как завернусь в одеяло, как в печке.
Он подошел к кровати и с полминуты мы оба держали в руках это историческое одеяло. Но я вдруг опять обиделся.
— Ну, нюхать или об одеяле разговаривать?
Он только улыбнулся и любезным жестом пригласил меня обратно в кабинет. На столе стояли две раскрытые бутылки ‘Шабли’, большая коробка папирос и два ‘прибора’. Это была странная сервировка. Две маленьких тарелочки, пред каждой граммовый флакон и по гладкой узенькой щепочке. Он хорошо знал свою профессию.
— Все в порядке? — спросил он неожиданно бодрым и звонким голосом.
Я радостно улыбнулся и вместо ответа протянул ему руку. Мы обменялись дружеским рукопожатием и я снова удивился, как тогда в кафе при начале беседы о кокаине: его рука, столь слабая, безжизненная при первом рукопожатии, оказалась теперь твердой, сухой, энергичной.
— Начнем с вина?
— Начнем с вина.
С блестящими, успокоенными глазами он подошел к столу и разлил ‘Шабли’ по бокалам. В этот момент, где-то в другой части квартиры часы прозвонили десять и густой приятный баритон крикнул:
— Саша, Кэтти, немедленно спать!
— Кто это там у вас, не помешают?
— О, нет, нисколько. Такие, знаете, несчастные люди. Деньги отняли, квартиру реквизировали, хозяин совсем неплохой человек, по-своему одаренный. Я бы даже позвал, но в отношении кокаина он страшно плоский… Как детская хрестоматия. А помешать — нисколько. Вы обратите внимание на вино. Я его с начала войны вожу. При ночных сеансах незаменимо. Главное, не подавляет действия кокаина, работает сообща.
Я уже давно не нюхал. С самого октябрьского переворота. Да и ту ночь в московском подвале считать не приходится. Случайно в кармане вязаного жилета у меня оказался один грамм, но все стали просить дать и им ‘хотя бы понюшку’. Не удивительно, что теперь я сразу почувствовал действие: четверти часа не прошло, завозилось сердце, замирало и бешено стучало, закружилась голова. Странно, что в подобном же положении оказался и мой хозяин. Объясняю это единственно тем, что он еще с утра был готов.
Беседа наша принимала беспорядочные формы. Я ему зачем-то рассказывал об Ирине Николаевне, о Гольденблате, о ненависти к России. Он не дослушивал, перебивал и перескакивал на свое детство, на свою няню, оставшуюся в Амьене, женщину, по его словам, евангельской доброты и мудрости, на свою парижскую любовницу Раймонду, знавшую свыше тридцати способов любви и вынюхивавшую по пять граммов за ночь.
— Я и то удивлялся. Нюхает и не слабеет. Только глаза на лоб лезут. Спрашиваю, как ты не ослабеваешь. Она смеется. Petit salaud {сукин сын (фр.).} как ты не понимаешь. Меня Раймондой зовут, Пуанкаре женского рода, разве такие слабеют. Удивительная девочка. Проститутка, жадная, предательская, бессердечная, но сила жизни неслыханная. Пока я около нее был, о самоубийстве никогда не думал.
— А теперь вы думаете? — ухватился я, почувствовав еще одну точку касания.
— Как — думаю? Это вопрос решенный, это вопрос времени. Может быть, сегодня, может быть, через год.
От такой одинаковости воззрений мне даже жутко стало. Я подозрительно посмотрел на него: уж не издевается ли, уж не пытается ли угадывать мои мысли? Но он жадно втягивал порошок, посыпал им мундштук папиросы, смазывал им сухие губы и менее всего намеревался угадывать чьи бы то ни было мысли.
— Послушайте, вы вот о самоубийстве сказали, что это вопрос времени, что это вопрос решенный. А знаете ли вы, что это моя мысль, вы ее у меня украли.
Он на мгновение оторвался от кокаина и ласково посмотрел на меня уже остекленевшими глазами.
— Чудак, — сказал он, улыбаясь прелестной полудетской, полупьяной улыбкой, — ваша мысль? Это ничья мысль, ни моя, ни ваша, ни даже нашего столетия. С тех пор, как существует время, существует стремление уничтожить время. У нас в лицее преподавал философию один добрейший кюре. Пьяница, морфинист, но человек крайней чуткости. Он мне первый разгадал загадку. Открыл Платона, ткнул пальцем в фразу — ‘после смерти времени больше не будет’ — и спрашивает: знаешь ли ты, pauvre diable {бедняга (фр.).}, что нужно сделать, если Платону поверить? Нужно немедленно застрелиться, утопиться, перерезать глотку… Какое ж еще счастье лучше, чем отсутствие времени?!
— Ну, и кюре ваш застрелился?
Его лицо поблекло.
— Нет, кюре оказался при всей его чуткости пошляком. Он сам Платону не поверил, то есть верить-то верил, но успокаивал себя другой мыслью. Лучше быть живой собакой, чем мертвым львом. Кстати, вы на собачьей выставке никогда не бывали? Напрасно, я так бывал не раз. В Париже, ежегодно на Пасху, в Grand Palais устраивается собачья выставка. Терьеры, бульдоги, японские мопсы, красавцы-пуделя и прочие породы. Вот там-то я и сообразил, что значит быть живой собакой. Одна герцогиня выставила крошечную бесшерстную собачонку. Ну не больше, чем с кулак. Лежит эта собачонка в шикарной клетке, на песочке и на публику лает. Идиотка совершеннейшая. Ни капли сообразительности, даже собственную герцогиню не узнает. Но лает, лает, лает. Круглые сутки. Рада, видно, быть живой собакой. Нет, знаете, я свой голос за Платона подаю. Я уже до точки дошел. Я с утра. Уже для меня тот момент нюханья, когда je m’en fous de tout {мне плевать на все (фр.).}, в том числе и на мертвого льва. Если вы еще боковой свет выключите, совсем блаженство. В данный момент мне мешает, что боковой свет зеркало освещает и я все на собственную рожу натыкаюсь. С ней я и после целого кило не примирюсь.
Он начинал впадать в беспамятство. Рассказал, как в позапрошлом году от страха пред немецкой канонадой руку себе прострелил и едва под военный суд не угодил. Потом попросил меня принести зеленое одеяло и разрешить ему не разговаривать.
Наступило молчание. Я выключил и центральный свет. Походил по комнате, послушал тиканье будильника, посмотрел в окно. На улице завывал ветер, где-то в конце переулка сорвало вывеску и с грохотом катило по мостовой. Изредка пробегали одиночки, испуганно обеими руками придерживая шляпу. Хозяин мой молчал по-прежнему. Как ни примирял меня кокаин со всеми возможностями, легкий испуг закрадывался. Не помер ли? Я зажег боковой свет и взглянул, не прямо на него — страшно было — а в зеркало. Там я увидел его иссиня-бледное лицо, разметавшиеся кудряшки, огромные, широко открытые, стеклянные глаза.
— Потушите, потушите, ради Бога потушите!
Я повиновался и почувствовал бесконечную слабость. Машинально двинулся в спальню, пребольно хлопнулся головой о дверь и повалился на кровать. О, какие перебои! как бы хорошо на воздух или понюхать нашатыря! Очень долго мысли мои работали в этом направлении. Ходить я не могу, но если сползти и на руках добраться до окна и как-нибудь изловчиться открыть форточку? Но дальше ковра дело не пошло. Я оперся о ножку кровати, прижал обе руки к сердцу и впал в продолжительное забытье. Помню, что под утро стало хорошо, ясно, безразлично и только грохот пролеток и вой ветра надоедливо врывались в мою гармонию. Помню, что раза два я делал попытку очнуться и доползти до кабинета: где-то в глубине кусало беспокойство — что-то тот, другой, там, на диване, делает? Упаси Боже последует совету кюре и… времени больше не будет.
Заснул я уже после восхода. Мне снилось, что я иду по Альгамбре, меж двух рядов мраморных колонн, по великолепному стрельчатому коридору. Я иду, не сворачивая, потому что коридор бесконечен. С каждой минутой становится все темнее и все страшнее. Потом наступает полная ночь, а я иду и иду. Как быть? Что делать? Я охаю, у меня в горле спазмы, ноги подкашиваются. Тогда, откуда-то, не то с потолка, не то из-за колонны насмешливый голос приглашает: ‘Говорите и получите одеяло’! — ‘Какое одеяло?’ — ‘Такое самое, зеленое, стеганое’. — ‘Да зачем мне одеяло?’ — почти плачу я. — ‘Да уж затем. Говорите, говорите…’ Я прихожу в отчаяние, от ужаса, от ярости хочется кинуться и загрызть крикуна. Я бросаюсь, натыкаюсь на холодный мрамор, ору изо всех сил и… просыпаюсь от столкновения своей головы с металлической ножкой кровати. В соседней комнате надтреснутый осипший голос напевает: ‘Connais-tu le pays’.

4

Он уже успел умыться, переодеться и в сереньком штатском костюмчике напоминал маленького еврейского коммивояжера, истомленного бесконечной ездой, бессонными ночами, волнением, недоеданием. Я посидел с минуту, досадливо посмотрел на паутину, при виде которой еще сильнее застучало в висках, и липкий клубок спазм подкатил к горлу, отказался от кофе и собрался уходить.
— Посидите еще, — сказал он с какой-то особой убедительностью, — в кои веки хорошего человека встретил, думал наговориться всласть…
Рассказов-то его я и боялся. Нет, нет, довольно. Надо на воздух. Едва подавляя раздражение, я протянул руку:
— Увидимся еще, тогда и поговорим. Приходите с Робертом в кафе.
— Нет, в кафе я, пожалуй, уже не приду.
— Почему?
Он порывисто встал, обеими руками сжал мою руку, пристально посмотрел мне в глаза, засмеялся и сказал:
— Ну-ну, будем надеяться. Так вы, значит, против живой собаки? Дай Бог, дай Бог.
Он проводил меня до самой парадной двери и на прощанье еще раз повторил:
— Дай Бог, дай Бог.
Ветер, завывавший с ночи, разъярился еще пуще. На углу Мансуровского и Остоженки огорченный бакалейщик тщетно искал свою сорванную вывеску. С Крымской площади неслись целые смерчи пыли, накидывались на шляпы, засыпали глаза, сушили губы. Маленькая гимназисточка в ужасе прижимала к груди книгоноску и мчалась по ветру за убегавшей фетровой шапочкой. Вприпрыжку доскакал я до извозчика, заказал везти себя домой и уже в дороге задремал, а дома повалился на кушетку и мигом заснул.
Проснулся я от сильного стука в дверь. Были уже сумерки, из кухни доносилось пенье модного ‘яблочка’.
— Войдите.
Дверь распахнулась, в комнату, пошатываясь, зашел Роберт. Он хотел что-то сказать, но губы его задрожали, он упал в кресло и начал судорожно рыдать.
Слава Богу, не было печали, еще одна истерика!
— В чем дело? Что с вами? Поражение под Парижем?
Вместо ответа он протянул мне рваную четвертушку бумаги. Я подошел к окну и впотьмах разобрал:
‘Дорогой Роберт! Очень тебя прошу последить, чтобы мое зеленое одеяло переслали няне в Амьен. Твой Луи’.
Что за ерунда? Какое одеяло и почему слезы? Это мне, вероятно, снится. Протирая глаза и вытягиваясь, я с недоумением смотрел на Роберта.
— Вы поняли? — закричал он.
— Что понял?
— Idiot, — выбранился он. — Луи застрелился сегодня утром в одиннадцать, и эта записка единственное, что нашли у него в комнате.
— Луи застрелился?.. Что за вздор! Как застрелился?
— Очень просто, из Кольта в рот. Череп разнесло на куски.
— Почему, какие причины?
— Вы ж читали: просит передать зеленое одеяло няне.
— И все?
— Все.
Его хоронили с военными почестями. За гробом шла вся французская миссия. Седоусый толстопузый генерал сказал благопристойную речь о заслугах покойного перед Францией. Роберт плакал и наперерыв рассказывал, что Луи был такой хороший, такой хороший, ну прямо-таки, как природный француз. Июльское солнце жгло и ускоряло длительную процедуру, под высоченными воротниками багровели шеи, и господа офицеры торопились домой. Через полчаса я остался один. На мраморную плиту, заваленную официальными венками, я бросил горсточку лепестков:
— Прими на память от… живой собаки.

5

В конце Крещатика тявкает пулемет. На витринах ювелиров остались одни серебряные ложки. За стеной плачут и возятся с чемоданом. А мне снятся сны. Не хочется и думать об отъезде. Я снова переживаю счастливейшие минуты жизни. Их было мало, все как-то суета мешала. И цепь волшебства прерывалась. Безразлично идущее там за окном. Надо изловчиться встать попозже, часу этак во втором дня, пожевать, покурить и снова завалиться на эвакуационный диван с выпирающей пружиной. Стоит только захотеть по-настоящему, стиснуть зубы: вчерашний сон должен продолжаться, должен, должен… Нет жизни слаще, чем во власти снов. Он длится уже неделю. Не сразу, чуть закрыл глаза. Нет. Сперва отсутствие каких бы то ни было определенных образов, потом галиматья отрывочных слов, словно куски газетных листов, строки набивших оскомину стихов. И только к рассвету закутаешься покрепче и млеешь от сладких и страшных предчувствий… Плохо одно: наутро забываешь. Стройность рушится. Но и тут я — еще с Москвы разработал теорию: чуть открыл глаза, галопом к столу и записываю. Сон последней Киевской недели мне все же удалось сберечь целиком, как ни звенели трамваи, как ни метались по коридору бегущие жильцы.
…Если б не солнце, неумолимое, разъяренное, добравшееся до верхушки горы, я бы разобрал название станции. Щурю глаза, защищаюсь от солнца обеими руками — и ничего не получается. Во всяком случае, судя по произношению суетящихся носильщиков, я где-то во французской Швейцарии. Чистенький поезд только что отошел, и с площадки заднего вагона мне машет платком кузен Ника, умерший от чахотки в Давосе уже восемь лет назад. Мне все радостно: сегодня у Ники такой цветущий вид, такой неложный румянец. Я останавливаю маленькую девочку, покупаю букет первых весенних фиалок и направляюсь к выходу на вокзальную площадь, где золотыми буквами сияет вывеска Сюшара. Я даже что-то напеваю, каку-то французскую шансонетку.
— Простите, сударь, но мы ни слова по-французски, а вы, кажется, русский…
Я оборачиваюсь и вижу двух женщин: одну — маленькую, сморщенную, в сбившейся шляпке, и другую — стройную, высокую, худенькую. У обеих донельзя растерянный вид.
— Ради Бога простите, нам так неудобно…
Господи, в такой-то день и вдруг неудобно. Ничего не было: ни войны, ни революции — я исполнил свое заветное желание — попал в Швейцарию — и вдруг неудобно. Архи-любезным тоном, держа шляпу в руке, с сияющей улыбкой, я объясняю соотечественницам, что буду счастлив помочь им. Договариваюсь почти до глупостей: ‘почитал бы себя преступником’ или что-то подобное.
Помочь соотечественницам весьма нетрудно. Им нужно ехать в Монтрэ, но, благодаря их незнанию языка, носильщик решил, что они добиваются попасть не в город Монтрэ, а в отель ‘Монтрэ’ (каковой имеется в любом швейцарском городишке), и преспокойно потащил их вещи по улице. Соотечественницы в ужасе. Я догоняю носильщика, быстро восстановляю нормальное положение, выясняю, что поезд в Монтрэ идет через сорок пять минут и собираюсь откланяться. Но старушка, пошептавшись с молоденькой, начинает меня уговаривать ‘откушать вместе кофею’. Я мгновенно соглашаюсь. Уверенными шагами веду их через площадь (откуда только это знание местности), сворачиваю в переулок и вот мы уже на тенистой веранде, за мраморным столиком. За границей с русским человеком разговориться легко. Никакого пуда соли есть не требуется. Совместная чашка кофе, и вся подноготная известна. Молоденькая приходится старушке отдаленной родственницей. Старушка только довезет ее до Монтрэ, поместит в санаторию и домой, в Орловскую губернию. Присматривать за ней будет господин Богданов, оригинал, мизантроп, богатейший человек и отдаленный родственник. Богданов? Это какой, не тот, что под Невшателем в собственном имении фаланстер организовал? Тот, тот. Доверие возрастает. Старушка конфиденциально перегибается через стол и шепотом сообщает мне, что у ее спутницы сильнейший процесс в легких. Вагнер, профессор московский, откровенно заявил, что ни за что не ручается.
— Полно вам, тетя, шептать о моем здоровье, — перебивает молоденькая, впрочем добродушным тоном, — может, господину совсем неинтересно.
— О, нет, напротив, напротив. Мне очень интересно.
Я им настоятельно советую ехать именно в Монтрэ. В прошлом году одна моя добрая знакомая уже кровью харкала, но после двух месяцев в Монтрэ и т. д. и т. д. Словом, я болтаю на полный ход, выдумываю никогда не существовавших знакомых, привожу примеры баснословных выздоровлений (‘Нину Александровну Поперскую не знавали? Без обоих легких приехала, и что ж вы думаете’), но одновременно рассматриваю молоденькую. Лицо бледное, на скулах роковые пятна, зеленые глаза совсем утонули, но правильность черт изумительная — и к тому же сухая ножка (подъем в обхват кулака свободно войдет), густые каштановые волосы, элегантность, ускользающая от определения. Я кончаю свою тираду о мифической Нине Александровне подношением букетика фиалок. Цветы принимаются более чем благосклонно: мне сообщают имя, фамилию — Елена Сергеевна Лихарева, у меня забирают адрес с условием, что после первой же открытки я немедленно приеду… Сообщая адрес, я испытываю смущение и досаду на самого себя. Стоял давеча на вокзале, даже не знал, где нахожусь, а теперь размашистым почерком, не моргнув глазом, пишу: Интерлакен, ‘Hotel de quatre Cantons’. Странно, странно, лучше бы проснуться. Хочу же ущипнуть себя за руку, но старушка смотрит на часы и просит довести до вокзала: уже время. При выходе из кафе Елена Сергеевна небрежно берет меня под руку и пропустив старуху вперед, спокойно, не глядя в глаза говорит:
— Обязательно приезжайте, раскаиваться не будете, вы мне, между прочим, очень нравитесь.
Я с изумлением пробую остановиться, переспросить, но она уже громко торопит:
— Идемте, идемте, мы опоздаем на поезд.
И тихо прибавляет:
— Молчите и пока не расспрашивайте, потом все узнаете.
До самого отхода поезда она не произносит больше ни одного слова. Молча пожимает руку и уходит в вагон. Старуха растроганно целует меня в лоб:
— Спасибо, батюшка, спасибо. К Лелечке приезжайте, истинно христианское дело…
Поезд трогается.
Я выхожу на площадь. Долго стою перед вывеской Сюшара. И недоумение, и восторг…
Потом — трудно восстановить, в эту же самую ночь, или в другую, или в третью пришло продолжение сна — потом уже другой швейцарский городок. Осень. С утра парный дождь, к сумеркам туманы расползлись, я одеваю желтую непромокайку, иду к озеру и катаюсь на лодке. Сырость, следовало бы поберечься: все равно… До первой звезды… Однако, как я высоко живу. На такую гору карабкаться приходится, что сердце замирает и дыхания не хватает. Предостерегающий голос пробует заметить что-то о грудной жабе. Э, да уж лучше бы молчал. На моем письменном столе лежит телеграмма. Дрожащими руками открываю. Господи, если ты есть, не пошли неприятности. Читаю и ничего не понимаю. Вероятно, не мне:
— Приезжайте санаторий Эспуар Монтрэ Елена.
Абракадарбра, даже для сна чересчур.
Елена? Почему я должен куда-то ехать?
Проснись, проснись!
‘Sors de l’enfance ami, reveille toi!’ {Ты выходишь из детского возраста, друг, пробудись! (фр.).}
И я злюсь, злюсь до спазм, но выхожу на улицу и через минуту лупоглазый такси прорезает тьму. Странно знакомые дороги, вот здесь налево по тропинке, за чащей должен быть ресторанчик ‘Mon Plaisir’! Здесь я уже живал, здесь мелькало счастье.
— Шофер, до Mon Plaisir далеко?
— О, нет, сейчас налево. Прикажете свернуть?
— Нет, езжай дальше.
Убийственная жара. Почему в лесу пахнет табачным дымом, к чему эта базобразная поездка и как я сговорюсь с портье? Елена — а дальше. Mille… russe… Глупо, бесконечно глупо. Автомобиль въезжает в сад, разрывая гравий узенькой дороги, продираясь через арку сросшихся ветвей. Уже полная ночь. Только там, в конце дороги, в свете дугового фонаря, маленькая закутанная фигура. Она отделяется от фонаря, бежит навстречу.
— Юрий Павлович! Приехали? Вот спасибо, вот большое спасибо.
Я выскакиваю из автомобиля и с изумлением узнаю свою вокзальную знакомую
— Елена… простите, как вас по батюшке величать?
— Никак, совсем никак, и Елена чересчур. Зовите Леля. Фу, какой вы застенчивый, отпускайте скорее машину, я совсем продрогла.
В вестибюле она сбрасывает манто и оказывается в открытом бальном платье. Ключицы ее торчат, как два крыла, на скулах горят огромные багровые пятна.
— Куда вы собираетесь, Леля?
— Никуда, — удивляется она.
— Позвольте, это платье…
— Юрий Павлович, будет вам притворяться, неужто не понимаете, что для вас я принарядилась. Или вы… (голос ее падает, и в нем появляются и злость и испуг) считаете, что перед смертью можно бы и без декольте?
— Что вы, что вы!
Я совершенно сбит с толка: ее лихорадочный вид, роковые пятна и… бальное платье, обилие вина на столе.
— Юрий Павлович, — подходит она ко мне совсем близко. — Можно вас поцеловать, вы не боитесь заразиться чахоткой?
Я лепечу что-то окончательно бездарное. Она садится мне на колени, долго смотрит мне в глаза, охватывает руками мою шею и целует меня в губы. Потом вскакивает, отбегает к окну и я слышу всхлипывание. Никогда я не думал, что и во сне можно попадать в такие положения.
— Не успокаивайте меня, не смейте, слышите, я вас не для того позвала. Молчите, молчите…
Я молчу. Под предлогом, что забыл портсигар, выхожу в коридор. Направляюсь в кабинет дежурного врача санатории и прошу сообщить мне совершенно откровенно состояние здоровья моей ‘кузины’. Врач заглядывает в какую-то книгу, собирается с мыслями и смущенно сообщает, что особенных надежд нет, что и вино, и нерегулярный образ жизни разрешены ‘кузине’ единственно в виду неизбежности фатального исхода.
— Как долго она может еще прожить?
— О, это трудно определить с точностью: от двух недель до двух месяцев.
— Не больше?
— Едва ли. Дело в том, что развязка ускоряется тяжким психическим состоянием пациентки. Навязчивые мысли, непонятные нам желания…
Я снова в ее комнате.
— Ходили справиться? — презрительно смеется ‘кузина’.
— О нет, за папиросами.
— Врете, вы еще давеча от волнения вынимали и вертели портсигар. Стыдно врать умирающей.
Молчание — длинное, красноречивое, болезненное.
— Слушайте, — начинает она уже другим голосом, желающим казаться спокойным, лихорадочно-сильным, — я сейчас буду с вами говорить о том, о чем я с самыми лучшими друзьями не смогла бы говорить. Только потому, что вы чужой, что мы оба безразличны друг другу. Мне время тлеть, тебе цвести. Умирающий ничего не стыдится в исповеди. Ну а для моей исповеди священник не подходит. Другое требуется утешение. Не раскрывайте ваших голубых глаз, а то я сконфужусь и собьюсь. И не трогайте пока моей руки. Мне эти почтительные поцелуи радости не дают. Руку покойникам целуют. Коротко буду с вами говорить. Насчет того, сколько мне еще недель канючить, вам уже видно сообщили. Так вот подумайте, легко или нет умирать, не изведав жизни?
Молчать больше нельзя, я пытаюсь изыскивать аргументы, но она неумолима.
— Оставьте эти разговоры… в пользу бедных. Говорите прямо, поможете вы мне или нет?
— О да, конечно, все, что смогу.
— Я думаю, что сможете (на ее губах ироническая улыбка). Вы должны мне дать возможность в последний месяц жизни узнать любовь!
— То есть? — лепечу я… Ох, проснуться бы!
— Причем тут ‘то есть’? Мужчина вы или манекен? Нравитесь вы мне, я тоже не обезьяна. В кофейни с интерлакенскими девчонками ходите? Глядите на меня, как на проститутку, к тому же бесплатную. Ну, раз, два, три. Или да, или убирайтесь. Только имейте в виду, в случае вашего отказа я на улицу пойду. Или нет, вы же ‘гуманист’, этим вас не возьмешь. Я застрелюсь сейчас же, здесь же, при вас. Да перестаньте же молчать!
Окончив тираду, она бледнеет, задыхается, опускается без сил на софу, но глаза ее горят такой злостью, таким приказом, что при всем желании ее успокоить я не нахожу слов. Я снова беру ее за руку и почтительно целую. Она вскакивает в бешенстве, срывает с себя платье, рубашку, распускает волосы и кричит:
— Да посмотрите на меня. Разве я плохо сложена? Потрогайте, какая у меня гладкая кожа.
Машинально я дотрагиваюсь пальцами до ее голого плеча.
— Да-да, действительно у вас мягкая кожа.
— Мягкая, мягкая, — истерически хохочет она, — ну, целуйте же меня, ну будьте же мужчиной.
Решительно необходимо или проснуться, или будь, что будет. Не могу ж я в самом деле с трупом. Я поворачиваюсь и направляюсь к двери.
— Я сейчас застрелюсь, — кричит она вслед.
Тут я не выдерживаю. От радости возкальных минут не осталось и следа. Я топаю ногами, задыхаюсь, ору:
— Делайте, что хотите. Мне противно, гадко, вы — скверная девчонка. Вы злая большая паучиха. К черту, к черту…
…Я лечу в провалы, какие-то молоты стучат по моей голове, мне растягивают ноги. Длинным гвоздем расковыряли мне грудь — и уже гвоздь этот вбивается мне в сердце. Не мучьте меня, за что вы меня терзаете! А потом… вспыхивают десятки люстр, и в огромном зале на столе, заставленном цветами, лежит худенькая стройная девочка. На ее губах презрительная усмешка, нос уже заострился, а глаза раскрыты в гневном укоре. Я подхожу ближе, я приглядываюсь. Почему однако она совершенно раздета? И что это? Под левой грудью маленькая черная ранка. Я, я убил ее… И люстры с грохотом рушатся… и какие-то вилы пронзают мне спину…
Я открываю глаза. На стене играют зайчики, где-то близко-близко, чуть ли не в нашем переулке тявкает пулемет, а за стеной испуганные жильцы с шумом упаковывают корзину.
Довольно снов! Надо бежать, надо жить, надо спасаться от этой выпирающей пружины дивана. Еще ночь-другая, и пружина пронзит мне спину и, пожалуй, найдет путь к самому сердцу. Это от дивана такие мысли. Надо пережить. Я одеваюсь, мигом решаю бросить все вещи — и с маленьким саквояжиком пробираюсь опустевшими уличками к гудящему вокзалу. Там забираюсь в первый попавшийся товарный вагон. Отсюда не уйду… Все равно, германцы перед отходом захотят вывезти товарные составы. Зарываюсь в грязную солому, затыкаю уши пальцами, чтоб не слышать уханья пушек, и снова засыпаю.
Юрий Павлович Быстрицкий! Самый неумолимый воинский начальник — ваша лысая душа дает вам снова, но в последний раз — отсрочку…
О сверкающее ртутью платье, которое развевается на поворотах крепостных сводов!..
Обрушивайся молодости молот, дребезжите черепа, как стекла! Вспыхивай, злоба, бороться, истоцтать тощие озими. Ненависть лютая деревенская, заворачивай проселками в город, жги, буянь, пропивай! Россия, ненавистная, вшивая, немытая, не жалей! Гряди, фараоний голод… И если не было и нет радостей, если нечему даже присниться, то в соломе товарного вагона, пропахшей навозом, сыростью, гнилью, крепну я в своей главнейшей мысли. Отсрочка, шестимесячная отсрочка — не больше!
…Так под уханье, в пургу, чрез кордоны покидаю я мать городов русских. Через силу от заледеневших рельс отрываются тяжкие колеса, и в щели товарного вагона заглядывает седая, молчащая, притаившаяся Украина. Иногда хлопушкой хлопнет винтовка, иногда зажелтеет фонарь контроля и зазвучит ядреное русское слово…

XI
РАССКАЗ ЧЕЛОВЕКА С ОДИННАДЦАТЬЮ ПЛАТИНОВЫМИ КОРОНКАМИ

Я ненавижу Россию, я бесконечно равнодушен к судьбе моих родных, у меня нет друзей, есть собутыльники, и их не жалко.
Я уже давно отказался от монополизма в отношениях к женщинам: бери деньги, отдай Ersatz любви, и мы незнакомы. Я верю в то, что с каждым из моих врагов на одной из остановок жизни я встречусь в обстоятельствах, когда я смогу перекусить ему горло. Это основа моего оптимизма. После четырех лет плавки характера и испарения души трогательную неувядающую благодарность я сохранил лишь к случайным встречам, к прошедшим мимо и исчезнувшим навек, но успевшим рассказать нечто, наполняющее священной радостью знания жизни. На вокзалах, в ресторанах, на тропических бульварах, в лакированных холлах больших отелей мелькали коричневые не запоминающиеся лица. Предупредительность манер, тщательно выглаженные брюки, жилеты с бриллиантовыми пуговицами, уголок шелкового платка меж обшлагом смокинга и манжетом рубашки… Их было тысячи тысяч. По-прежнему надрывался Jazz-band вне конкуренции, по-прежнему негр с мировой известностью до самозабвения закатывал глаза, приготовляя таинственные коктейли и смеси ликеров особой прозрачности, радуги, значительности, по-прежнему кокотки щеголяли скромностью, а жены американских свиноводов жемчугами. По-прежнему под звуки Chicago вырастали ‘презренье к жизни и усталость снов’. И вдруг появляется человек, такой же, как все, и такой необычайный. Наши глаза встретились, и я знал, что будет знакомство, будет рассказ о жизни полнокровной, достойной зависти вымирающих близких и выживающих дальних.
— Как вы страшно торопитесь! Как вы мало чувствуете жизнь. Послушайте, мы с вами познакомились неполные сутки. Завтра я уезжаю обратно в Лондон. Вы тоже куда-то собираетесь. Вероятно, мы с вами больше никогда не столкнемся. У меня сейчас большая потребность рассказать несколько эпизодов моей жизни именно беспокойному, торопливому, молодому.
В пятьдесят четыре года, когда во рту одиннадцать платиновых коронок, хочется помогать человечеству не только устройством детских приютов и общежитий для инвалидов. Вчера при нашем первом рукопожатии я понял по вашему лицу, что вы бывали в моих краях и фамилия моя вам более чем известна. Вы встречали это трехсложное имя на вывесках контор и складов, на штандартах пароходных компаний, в списке акций, котирующихся на мировых биржах, на мраморных досках благотворителей, в подписях, скрепляющих опубликованные балансы экспорт-импортных домов и грюндеровских банков и т. д. и т. д. И вот наконец после стольких надоевших упоминаний, Каниферштан перед вами. Хвастать мне нечем. Красотой я не блещу. Не только сегодня, но и тридцать лет назад, женщины отдавались мне исключительно за деньги и забывали мгновенно. Рост маленький, лысина большая, пальцы плебейские — короткие, узловатые. Смокинг на мне как на вешалке, а когда шить фрак приходится — сам парижский светила Пуль вздыхает и мнется, прибавляя в утешение: ‘Courage, monsieur… La beaut c’est rien. Marianne elle-mme n’est pas race…?’ {Смелее, мсье… Красота — ничто. Даже у Марианны нет ‘породы’. (фр).}
Ну, да это у меня от старческой болтливости: речь идет не о моей фигуре. Вам, вероятно, небезызвестно, что уже отец мой был крупным миллионером. Родился я в роскоши и беспечности. Однако — и здесь хочется похвастать — большая часть моих миллионов приобретена мной лично, без всякой помощи со стороны отца. Дело в том, что в семнадцать лет, окончив гимназию, я пожелал жениться на нашей гувернантке, тридцатилетней француженке, посвятившей меня в таинства любви. Пожелал и объявил об этом отцу. Человек он был до безумия занятой, видался с нами один раз в день за вечерним чаем. Отец выслушал, пососал трубку и в ответ принялся расспрашивать секретаря о вечерних курсах Шанхайской рисовой биржи. Молчание отца я принял за согласие и спокойно лег спать. Наутро встал в отличнейшем настроении, иду в столовую и вижу у сестренки заплаканное лицо.
— В чем дело?
Молчит.
— Где mille Janette?
Молчит.
Мною овладело жуткое подозрение. Бегу в комнату Жанет. Дверь настежь, горничная подметает, на столах, на туалете никаких вещей. Я кинулся к матери и узнал все. В полночь отец вызвал Жанет, вручил ей значительную сумму, и она на рассвете уехала в неизвестном направлении, как пишут в сводках. Не оставив письма, не зайдя попрощаться… Смолоду я*6ыл гордый, нетерпимый, решительный. План мести отцу сразу созрел. В этом доме, где смеются над моими лучшими чувствами, я больше не останусь ни одного дня. Дождался вечернего чая. Злобная дрожь бежит по телу. Какими глазами, думаю, посмотрит на меня отец? Он вошел, с трубкой в зубах, с кипой фактур, писем, фиркуляров. Сел на свое место, начал читать и подписывать, мне ни слова. Тогда я встал и сказал:
— Отец, я больше не останусь в твоем доме, я уезжаю навсегда.
Он поднял глаза. А глаза у него были подслеповатые, всегда прищуренные, всегда усталые.
— Что ж, — говорит, — я твой характер знаю. Тебя не разубедишь. Помни одно. По легкомыслию не соверши преступления, замараешься на всю жизнь. Плохо придется — телеграфируй.
Я, стиснув зубы, с учтивым бешенством ответил:
— Я тебе буду телеграфировать тогда, когда у меня будет столько же миллионов, как у тебя.
Отец снова погрузился в бумаги, мать и сестренка при нем боялись говорить, отозвали в другую комнату и стали умолять. Я отклонил и их просьбы и предложение денег, взял саквояжик, макинтош, сосчитал деньги: до Сан-Франциско на билет третьего класса хватит, там продам золотые часы и начну работать. Пароходишко попался дрянной, колесный, теперь бы на такой посудине по реке не поехали, а в девяностых годах он шпарил от нашего Владивостока до Сан-Франциско с заходом в Иокогаму и Гонолулу. Волны нас перешвыривали не то пятьдесят дней, не то два месяца. Если б не капитан, старый просоленный япошка (много лет спустя он у меня в компании на главных ролях был), погибнуть бы и самой посудине, и мне, и куче эмигрантов, которые в трюме ехали. И все-таки только благодаря этой душегубке я человеком стал, ибо познакомился я в пути и со своими будущими компаньонами и с одним мудрейшим стариком, научившим меня жизни. Звали этого старика — Нахимов, всю жизнь шатался он по белу свету и теперь уезжал к сыну, устроившемуся в Калифорнии на хорошем месте.
Как сейчас помню. Пришли мы к Гонолулу. После качки, грязи трюмной, спертого воздуха вышли на берег — словно в рай попали. На Сандвичевых Островах в эту пору года растительность неизреченная. Земли не видно, так, фикция одна. А что ни бросишь — растет. С полудня до полуночи на наших глазах бамбук вдвое увеличивается. Апельсины с голову ребенка, гигантские пальмы с листьями размеров комнаты. Иду я по пальмовой аллее, гляжу на чудеса тамошние, воздух пью и чувствую, душа выпрямляется. Смотрю, на скамеечке под пальмой сидит старичок Нахимов и пальцем меня манит. Я подошел, и он начал тогда на Гонолулу под пальмой разговор такими же почти словами, как теперь через тридцать семь лет начал я здесь, на берегах Босфора, в гостинице счастливого армянина, у которого тоже замечательная история. Напомните потом, я вам ее расскажу. Будете довольны. Но я опять отклоняюсь. Говорит мне Нахимов:
— Молодой человек, папашу вашего я давно знаю и вас еще ребенком издали видывал. Не мое дело, почему вы из родительского дома уехали, но разрешите мне, старику, вам два совета дать. Не волнуйтесь, не торопитесь. Пройдет мимо вас красивая женщина, не бегите ей вслед, через полчаса встретите еще более красивую. Выехали мы с вами с Дальнего, от природы скудной. В Иокогаму приехали, каких чудес насмотрелись. Думали, лучше в мире нет. Ан нет, вот в Гонолулу, здесь почище будет. Матросы мне на пароходе сказывали, что и Гонолулу еще не самый рай. В городе Коломбо на острове Цейлоне много занимательнее… Предстоит вам множество испытаний. Опять же соблазнов тьма. И вот вам мой один совет — не хватайтесь за первое попавшееся, не прельщайтесь первой же прелестью. Прите напролом. Ноги молодые — жарьте по всему свету. Радость придет — не задерживайтесь, впереди радость еще радостнее, и так без конца. Горе по голове хлопнет, смейтесь и прите. Никогда, нигде не помышляйте о самоубийстве, которое при гордости вашей очень соблазнительно. Нет мужества в том, чтоб надавить гашетку, мужество все пережить и задушить свое злосчастье… А теперь другой совет. Когда начнете деньгу зашибать, не скопидомничайте, в чулок не прячьте. Один доллар заработаете, на пять дело начинайте. Постоянно и непременно ставку увеличивайте. Или пан или пропал… Спросите, почему я, жалкий старик, смею искусству коммерческому обучать? Потому что много я видел, много передумал и, если б мысли мои особые не препятствовали, давно бы миллионером стал. Впрочем, в молодости, когда я первый раз на золотую лихорадку попал, зашиб и я великую деньгу. Не сохранил ее единственно из-за того, что собственных двух заповедей не придерживался. Хотите верьте, хотите не верьте, но вспоминайте почаще…
Тридцать семь лет с того дня прошло. Но один Бог знает, сколько раз и в каких самых удивительных обстоятельствах вспоминал я два Нахимовских совета. Пригодились они мне в жизни не меньше, чем три моих компаньона, валявшихся, как и я, в японском трюме. И прежде всего хочется мне вспомнить об Уинстоне Вальтере. Только среди англо-саксов мог появиться подобный человек. К двадцати четырем годам, исколесив все страны, переехав все океаны, он насчитывал в своем послужном списке и малопочетное звание кочегара, и обогащающее великим опытом занятие меняльным делом, которое он практиковал в Голландской Индии. На двадцать пятом году Вальтер попадает в Сиеру-Неваду в разгар алмазных раскопок. С киркой в одной руке, с магазинной винтовкой в другой излазил он неприступные ущелья, работал день и ночь, думая не столько о том, как алмазы найти, сколько о том, как их от товарищей сберечь. Короче говоря, через два года он явился в Нью-Йорк, продал свои алмазы, подлечил револьверные и ножевые раны и стал подыскивать подходящее дело. Зарылся в финансовые газеты, в биржевые бюллетени, в многотомные справочники. Много интересных дел в Америке, но более всего мечтательное сердце Вальтера кольнул Панамский проект Лессепса. Это уже, говорил он себе, не жалкие 8%, 10%, здесь за год можно утроить, если не упятерить состояние. Через год Лессепс взлетел на воздух, а у Уинстона Вальтера осталось пятьдесят долларов и приятное воспоминание об обаятельных манерах гениального француза. Снова в стоптанных сапогах, снова насупив рыжие ломахтые брови, шляется он по Сан-Францискскому second street и решает пробовать счастье за океаном, на Дальнем Востоке. Однако и тут судьба бьет: на вторую неделю владивостокская полиция заподозривает его в тайной продаже опиума и добродетельному его защитнику, великобританскому консулу, остается вручить Вальтеру пособие в десять фунтов и пожелать благополучного путешествия. В раздумьи, куда бы поехать, неунывающий англичанин отправился в порт справиться об отходящих пароходах и здесь в харчевне встретился с двумя русскими молодыми людьми, в совершенстве владевшими английским языком. Один, Надеждин, был недоучившимся путейцем и бредил новой системой проложения туннелей, другой, назовем его здесь ‘мистер Рашэн’, был братом знаменитого русского химика и открыл исключительно дешевый способ добывания динамита, испробованный им в Верхне-Тагильском горном округе. Оба молодца решали ехать в Америку, в твердой вере, что новая страна сумеет оценить их таланты. Вальтер выслушал их и на месте же согласился возвратиться в Сан-Франциско, где он хорошо знал местные условия. Уже в дороге, в трюме, была образована акционерная компания для эксплуатации проектов Надеждина и Рашэна. И так как я был готов на все и так как основной капитал был намечен в двести долларов, то, внеся золотые часы, я стал владельцем 25% акций и сразу повеселел. Оставаться мрачным не представлялось возможности. Вальтер, самый старший из нас, торжественно заявил, что если Сиера-Невада дала ему 50 000 долларов, то неодинамит и неотуннель сделают его миллионером не позже, чем через шесть месяцев.
11 августа 1884 года высадились мы в Сан-Франциско. В те времена еще не было современных примечательностей Калифорнийской столицы. По-настоящему Сан-Франциско обстроился лишь после землетрясения. А тогда, тогда помните в ‘Пер-Гюнте’:
— Я в Сан-Франциско золото копал,
Фиглярами кишмя кишел весь город…
И фигляры, надо вам сказать, попадались все больше опасного свойства. На языке — юмор висельников, в карманах — по револьверу, за голенищем — нож. Беглые из Сибири, изгнанные из Американских Штатов, неудачники — французы, прожектеры — англичане, предприниматели — голландцы, мулаты, побивающие рекорды преступности, японцы, побивающие рекорды трудолюбия. Нужна была особая варварская жестокость многочисленной, с головы до ног вооруженной полиции, чтобы удерживать в состоянии хотя бы относительного спокойствия это море авантюристов и преступников.
С первого момента оценили мы достоинства Уинстона Вальтера. У сходень парохода подошел ко мне неизвестной национальности человек и спросил, не желаю ли я что-либо продать. Я вынул часы и протянул ему. Пока он их рассматривал, подошло еще двое его приятелей, потом еще один — и я оказался оттиснутым от главного покупателя спинами его компаньонов. В это время Вальтер спустился с парохода, острым взглядом оценил положение, нахлобучил кепку и двинулся к покупателям, тяня меня за рукав. Покупатели тоже заволновались. Главный протянул мне часы и со словами — не подходят, золота тонкий слой, остальное — медь, — начал удаляться. Вальтер взял у меня часы, взвесил их, и через мгновенье прозвучал выстрел. Пуля пробила картуз убегавшего покупателя, а Вальтер с криком: ‘Стой или конец!’, прыгнул на него и страшным ударом ноги в нижнюю часть живота поверг его на землю. Компаньоны покупателя бросились было на помощь товарищу, но, встреченные серией выстрелов, предпочли ретироваться. Уверенным жестом Вальтер стащил с ноги побитого сапог, и мои золотые часы со звоном покатились наружу. После такого эффектного окончания эпизода первого начался эпизод второй — уже совершенно идиллический. Вальтер помог покупателю подняться, вручил ему фальшивые часы и мягко сказал:
— Не надо нападать на местных. Теперь пойдем к Джиму и вспрыснем знакомство.
Через полчаса Вальтер, Надеждин, Рашэн, я и четверо новых знакомых сидели в задней комнате достаточно грязного кабака и горячо обсуждали возможность привлечения акционеров в наше общество.
Обсуждение продолжалось до вечера, после чего по совету Вальтера, мы отправились к некой Бетти Хьюрард, энергичной, молодой ирландке, сдававшей комнаты малоденежным приезжим. Бетти радостно приветствовала Вальтера, троекратно с ним облобызалась и обещала в этом же доме найти для нас подвал, необходимый для Рашэновских работ. Со следующего утра началась страда. Двести долларов сразу ушли на покупку реторт, материала и т. д., на уплату арендной платы за подвал и месячного взноса в пользу Бетти Хьюрард. К концу месяца мы уже начали вешать нос на квинту. Опыты Рашэна подвигались медленно, уставали мы чертовски, а новые акционеры, хоть лопни, не появлялись. Откуда взять денег на уплату аренды за следующий месяц? Я просыпался по ночам, тщетно ломал голову и слышал, как ходуном ходили соседние койки Рашэна и Надеждина. Один Вальтер оставался невозмутим и наполнял молчание ночи методическим, энергичным храпом. Не знаю, что было с нами, если бы трагический случай не положил предела и нашим работам, и самому пребыванию в Сан-Франциско. Старожилы second street по сей день помнят оглушительный взрыв 6 сентября 1884 года. Опыты Рашэна дали неожиданные результаты, подвал разметало в щепы, а в верхних этажах полопались стекла и посыпались потолки. Случилось это во время обеда, что и спасло нам жизнь. Ночь мы провели в полицейском управлении, а на утро четыре ‘нежелательных иностранца’ под усиленным конвоем были препровождены до границы Калифорнии. Провожала нас на вокзал одна Бетти Хьюрард, принесла нам провизии на неделю, долго прижимала каждого из нас к своей пышной груди и просила не забывать и писать.
…Мордатый детектив вышел на площадку observor-car, убедился в том, что мы действительно уже за границей Калифорнии, и, любезно приподняв шляпу, ушел в свое купе… На поросшей вереском поляне мы устроили военный совет. Я с грустью вспоминал золотые часы, Надеждин мечтательно обрывал тысячелистник, Рашэн проклинал свою неосторожность и называл себя преступником, а Вальтер трезвый, хмурый посапывал трубкой и излагал план: надо ехать в Сан-Диего. Мексиканцы народ либеральный. В Мексике постоянная война, и есть шансы продать патент на неодинамит. Так и сделали. Вернулись на станцию, еще раз полюбовались издали Калифорнией и поехали в Сан-Диего…
Рассказ мой затягивается, но это случается со мной каждый раз, когда я вспоминаю Уинстона Вальтера. Не человек, а дьявол. Вы бы дорого дали, чтобы увидеть его в Сан-Диего. Город в тревоге, вчера еще был переворот, на завтра ожидается новый. Туземцы, нахлобучив исполинские шляпы, щелкают затворами магазинок и на чем свет стоит проклинают вонючих gringos (так именуются иностранцы в Парагвае и Мексике), от которых вся смута будто бы происходит. А Вальтер и в ус не дует, на местных наречиях разговаривает с легкостью гоночной машины. Нас троих запер в номере гостиницы, раздобыл фатальную шляпу, потрепал меня по плечу и скрылся на пять суток.
В городе постреливают, я лежу на кровати и думаю: будь она проклята, Jannette, то ли дело сейчас во Владивостоке, за чайным столом. Тишина, благодать, шорох отцовских бумаг. Рашэн, обросший дикой щетиной, делает вид, что ему все нипочем, и знай пишет свои таинственные формулы. Надеждин мечется и пытается вступать в разговоры с хозяином, евреем-эммигрантом. Еврей успокоительно улыбается и твердит:
— О, Вальтер. Это такой человек… Он все может.
Еврей не ошибся. Вальтер сумел. На шестые сутки явился, просунул голову в номер:
— Рашэн, иди побриться, забирай папку с формулами, и едем получать деньги.
До сих пор я так и не узнал, как он сумел убедить генерала Кальвадереса заплатить за Рашэновский бред три тысячи долларов. Знаю только, что нам с Надеждиным при всей жажде денег стыдно было получать свою часть — по семьсот пятьдесят долларов… Уж больно наша хата с краю.
Покутили мы ночку в Сан-Диего, познакомились с другом Вальтера, адъютантом генерала Кальвадереса, выслушали его рассказ о том, что никакая пуля его не берет, ибо имеется у него великий талисман — пачка перьев птицы кобюрэ, передающий человеку железную стойкость ее клюва. А на рассвете снова поезд и снова на дальний Запад, и снова пятидесятитонная душегубка: мы едем на Клондайк, где началась, по сведениям Вальтера, золотая лихорадка.
В пути при проезде через Техас, мы потеряли Рашэна. Изобретатель неодинамита соблазнился возможностью льготного приобретенья фермы и остался в Техасе. Что с ним там стало — не знаю. С тех пор я ни от него ничего не получал, ни о нем ничего не слышал. Приезжих из Техаса расспрашивал. Говорят, действительно, в начале девяностых годов проживал такой фермер, иностранец, холостой и все пр. Занимался сельским хозяйством, скупал соседние участки и отличался, кроме того, чудачеством. Все свободное время посвящал опытам со взрывчатыми веществами. В середине девяностых годов, когда нахлынули скупщики земель с Востока, он продал ферму, участки, скот и уехал. Куда? Неизвестно.
Меня и Надеждина расставание с Рашэном чрезвычайно расстроило. Почудилось нам в его выбытии из акционерного общества какое-то предзнаменование. Но Вальтер тоном, не допускающим возражений, объяснил, что Рашэн, отдав акционерному обществу все у него имевшееся свое quasi изобретение, оставшись в нашей среде, был бы только обузой.
— У него неисправимо славянская душа. Он бы никогда не сделался ни англичанином, ни американцем. Другие же души на Клондайке не нужны. Приедете — увидите.
И еще раз Вальтер оказался прав. В моих воспоминаниях разлука с Рашэном знаменует окончание кратковременного периода испытаний. С тех пор в продолжение тридцати четырех лет вплоть до гигантского промышленного кризиса 1919 года счастье мне не изменяло. Эти тридцать четыре года представляются эпохой такой гармонии, такой кристальной законченности, что, кажется, начинай снова, и тогда б не изменил ни одного жеста, ни одного поступка. И причина недавнего поворота фортуны, конечно, не в мировом кризисе. Вся штука в том, что в 1918 году, дожив до шестидесяти двух лет, приобретя большие миллионы долларов, переборов все — конкурентов и судьбу, железный Уинстон Вальтер не выдержал смерти сына, погибшего в рядах американского корпуса добровольцев и, протосковав с месяц, пустил себе пулю в рот… Уинстон Вальтер был в моей жизни чудодейственной пачкой перьев кобюрэ. Потеряв талисман, я обрек себя на горе… Не удивляйтесь же, что воспоминание о нем вызывает у меня слезы.
Итак, мы на Клондайке. Как добывались деньги в месяцы Клондайской горячки — вы, наверно, знаете. Достаточно об этом Джек Лондон писал, достаточно газеты прошумели. Скажу вам только, что через три года я оказался в Нью-Йорке совершенно седой, с хроническим ревматизмом, с расширением сердца и грудой мешочков золота. Все это в двадцать два года. По продаже золота на каждого из трех очистилось, если вас это точно интересует, по семьдесят две тысячи долларов.
Надеждин сразу стал буржуем. Будь она, говорит, проклята, ваша Америка, мне каждую ночь снится, что мы опять на Клондайке в ущелье смерти, погибаем от холода и усталости. Поеду я лучше на Кавказ. Пишут мне, что там железнодорожное строительство началось. Буду заниматься подрядами.
…И вот остались мы вдвоем. У меня своих мыслей нет. Гляжу в рот Вальтеру, что-то он надумает. Надумал Вальтер меняльную контору открыть. Походил со мной по бирже, посвятил меня в десяток основных операций, сняли мы контору на шикарном street и машинка завертелась… За свой страх и риск не работаем, все больше комиссией и онкольными счетами пробавляемся, не брезгуем и закладами. Нет в мире лучше дела меняльного. Не говоря уже о познании жизни — оборот феноменальный. Банковское дело много хуже. Там отчетность, ограниченность круга операций, установленные проценты, налоги гигантские… А у нас все шито-крыто. Работаем вдвоем. Посторонних не допускаем. Сделаем на десять тысяч, записываем тысячу. Потом, опять же приезжают наши Клондайские и предлагают комбинации, на которые только мы с Вальтером пойти можем.
— Знаете, — бубнит приезжий бородач, — заявку Джемферсона, слева от нее в полумиле, будь я проклят, если нет жилы. Дайте мне денег поднять это дело: все пополам…
И вы думаете, мы не давали? Обязательно давали. Потому что и на Клондайке есть особая каторжная этика. Если свой выручил, своего нельзя надувать. Бывало, осенью вручаешь Биллю или Джону три-четыре тысячи долларов, а к весне он опять является и швыряет на прилавок мешок — ‘получайте вашу долю’. Вот капитал и обернулся много раз. Где же банку за нами поспеть? У какого же банкира были счастье и меткость Уинстона Вальтера?
К началу испано-американской войны состояние наше равнялось почти миллиону долларов — когда грянули первые пушки, Вальтер разволновался и решил, что настало время товарных операций. Надо на армию работать. Оба мы были уже американскими вольными гражданами, лазейки в министерствах до тонкости изучили и со второго месяца войны ‘Уинстон Вальтер и Со’ сделались поставщиками военного снаряжения, владельцами гранатного завода под Чикаго.
Ах, какое веселое время! Риска ни малейшего. Присылают из министерства письмо: потрудитесь к такому-то числу поставить столько-то миллионов снарядов. Калькулируем себестоимость, набавляем 100%, а то и 200%, делимся с приемщиком — и гора долларов растет. На бирже тоже не зеваем. В дни войны всякая биржа в истерике, а об американской и говорить не приходится. Испанские бумаги вниз, а американские вверх, новые выпуски акций предприятий, работающих на войну! Есть разгуляться где на воле. И остров Куба стал для нас вторым Клондайком. Наш миллион из Кубинской крови извлек такие живительные дрожжи, что по окончании войны я смог исполнить свое давнишнее желание — телеграфировать отцу. До сего дня я с матерью и сестренкой переписывался, а с отцом ни гу-гу. Ни я ему, ни он мне.
Вместе с Вальтером составили телеграмму:
— Перевалив за десятый миллион долларов, я и компаньон приветствуем тебя. Не желаешь ли работать совместно.
Неделя проходит, получаем ответ:
— Горжусь. Исключительные лесные комбинации на Ялу. Срочно приезжайте.
В третий раз пересекли мы Америку. Поехали уже в собственном вагоне. Была у меня мечта повидать в Сан-Франциско Бетти Хью-рард и посмотреть, как она живет. Увы! Прибыли мы в десять утра, а в одиннадцать отчаливает пароход на Иокогаму. Решили, что повидаемся на обратном пути. Случился этот обратный путь лишь через восемнадцать лет…
С этого дня моя жизнь теряет для вас интерес на много лет, потому ее магистрали вам известны. Наше лесное предприятие на Ялу, наше золотопромышленное о-во, наши концессии на Командорских островах, наша Северо-восточная пароходная компания,
наша знаменитая узкоколейка, благодаря последней я смог наконец побывать в Европе, ибо заказ вагонов был сдан частью Круппу, частью Крезо. Но все это известно русским людям, и во всем этом уж не так много поучительного. Передать вам секрет приобретательства я не могу при самом горячем желании. Такого секрета нет. Есть два совета Нахимова, есть изумительный ‘закус’ Уинстона Вальтера. Чтоб не разрывалась нить рассказа из всего периода с 1896 по 1914, сообщу только, что к нам шли новые и новые миллионы, что Вальтер женился на бедной сибирячке, которая по вечерам пела арию Вани из ‘Жизни за Царя’ и пленила Вальтера своей простотой, что отец мой умер, оставив мне предприятий и бумаг миллионов на сорок, что мать моя умерла, оставив на моем попечении сестру — перезрелую девушку, посвятившую свою жизнь благотворительности и коллекционерству.
А я… я продолжал работать, делая вид, что обладаю каким-то изумительным секретом создавать, спаивать, выпрямлять… Не женился я потому, что не встретил женщину, которая бы меня полюбила за меня самого. Любовниц имел множество — в Европе и в Америке, в Сибири и в Канаде — я старался в своих подарках не переходить роковой грани. Знаете ли вы эту грань? Сумма подарков достигает предела, после которого к лицу дарящему интерес пропадает, и оно заменяется молодым любовником.
В свое время много говорили о моей благотворительности. Не думайте, что я такой добрый человек. Я просто ненавижу зрелище нищеты, и нет тех денег, которых бы я не дал, чтоб устранить из моей жизни диссонанс. Вы знаете, обо мне говорят и пишут: ‘Его скромность изумительна, он никогда не бывает в приютах и больницах, содержащихся на его средства…’ Не бываю я там не из скромности, а из отвращения. А вдруг в лице ребенка или гримасе старика мне мелькнет грязь и мерзость беспощадного пауперизма? Я хорошо знаю, что бедные не прощают, да и не могут простить своим благодетелям. Поэтому я лично получаю удовольствие только от одного рода милостыни: от поддержки разоряющихся миллионеров. Не дайте обанкротиться пяти миллионерам, вы приобретете пять верных, умных, понимающих друзей и получите радость в стократ большую, чем от спасения десяти миллионов голодающих. Гостиница, где мы сейчас сидим, приобретена на мои деньги. В 1911 году, когда я снабжал вооружением турецкую армию, я встретил в Стамбульской бане молодого армянина. Бойкость его смекалки, игра его ума меня заинтересовали, и я дал ему сравнительно большую сумму для приобретения отеля. За десять лет он стал миллионером, скупил все отели Перы и на Босфоре. Когда я приезжаю, он не знает, как меня встретить, где меня усадить, и за радостную поволоку его восточных глаз я отдам все свои Нью-Йоркские приюты.
— Эфендим, — говорит он, с восторгом глядя на меня, — останься в нашем городе. Мы скупим всю Оттоманскую Империю. Эфендим, помни, кто хоть раз испил сладчайшей воды Бейкоса, не может не вернуться в Стамбул.
Рассказ мой подходит к роковым датам. Начало мировой войны застало меня в Милане, куда я приехал для туризма, проделав четырехнедельный курс Карлсбадского лечения. 1 августа вспыхнула война, а числа пятого, когда я уже собирался уезжать в Нью-Йорк — via Лондон, получаю странную телеграмму от Вальтера:
— Скупай все имеющиеся в Европе запасы сахара и урожаи свекловицы на корню.
Не скажу, чтоб я много понял в Вальтеровской телеграмме, но и на этот раз я не усомнился. Раз Вальтер хочет скупать сахар, значит, он прав. Через две недели получаю подробное письмо с описанием сахарной идеи. На основании точных вычислений Вальтер доказывает, что ко второму году войны в Европе начнется сахарный голод, особенно, если немецкое наступление нарушит правильную хозяйственную жизнь русского Юго-Запада. Образованный Вальтером специальный консорциум уполномачивает меня оставаться в Европе и скупать, скупать, скупать…
В странном разрезе вспоминается мне война. Я переезжаю из города в город. В Лондонском Ritz, в Нью-Йоркском Piazza, в парижском Crillon, в Петербургской ‘Европейской’, в холодных отелях чопорной Скандинавии, в роскошных палаццо притаившейся Италии я сижу в осточертевших аппартаментах и по двадцать четыре часа веду разговоры о сахаре. В промежутке двух бесед из газет или рассказов узнаю, что война (где-то идет война) входит в новый затяжной период, что Китченера утопили, а Бриана свалили, что в моей необъятной России недостаток хлеба, что в Америке банки задыхаются от обилия золота… И снова сахар, сахар, сахар… Готовый продукт, полуфабрикат, урожай на корню, контрольные пакеты сахарных предприятий… Первый год в моей душе роилось подозрение: а вдруг Вальтер ошибся? Но уже с начала 1916 года наши заработки достигли астрономических цифр: сахар дорожал ежедневно и, казалось, не будет конца ни нашим барышам, ни войне.
В конце 1915 года в Амстердаме на вечере у главы тамошнего сахарного синдиката меня познакомили с Мата-Хари, жившей в те времена с принцем-регентом. Целуя ее длинную узкую руку с накрашенными ногтями и слушая ее рассказы об Индии — венгерская еврейка, она выдавала себя за индуску, — я менее всего думал, что имею дело с германской шпионкой и что в скором времени эта обольстительная женщина будет расстреляна в Венсенском лесу… А ведь был момент — вернее целая неделя, — когда она снилась мне по ночам и преследовала мое воображение в суматошный деловой день. Я уже начинал чувствовать, что страшная незнакомая болезнь постигла мое сердце, но в это время Мата-Хари уехала в Париж… Я остался лицом к лицу с сахаром…
Окончание сахарной эпопеи вам известно. После смерти Вальтера, из привязанности к его памяти, я продолжал выполнять его предначертания и скупал сахар.
Сахарный крах, случившийся прошлой осенью, застал меня на вершине. Я обладал к октябрю 1920 бесчисленными стоками и контрактами на пять лет вперед. За месяц кризиса я потерял три четверти своего состояния. Потом наступила очередь краха транспортного, краха рисового, краха табачного.
Дела мои запутаны до сумасшествия. Если кризис в ближайшие месяцы не смягчится, я буду беднее, чем тогда, когда впервые в трюме японского парохода ехал в Сан-Франциско. Кроме потери состояния на невозвращенные банкам ссуды, я попаду в тюрьму. На моем месте другие, на иных дрожжах взращенные люди, прибегли бы к благодетельной помощи браунинга. Но я взял от жизни все. Я имел лучших женщин, лучшие автомобили, самые дорогие удовольствия. Почему же я должен отказаться от прогулки по теневой стороне жизненного сада? Если придет нищета, если меня бросят в тюрьму или объявят злостным банкротом — я снова вспомню остров Гонолулу, тропическую весну, советы Нахимова. Поверьте, современный Каниферштан сумеет пережить и дугу падения. Жизнь прекрасна. Оглядываясь, я нахожу ее удачной, насыщенной изысканнейшим счастьем… Не торопитесь, не спешите рубить канаты. Попутные ветры смерти не пропустят своего часа. Посмотрите, сейчас ночь и какая тишина на Босфоре! Но не успеет побледнеть мой дорогой сибирский Арктур, от Коваки побежит серебряный след первого утреннего парохода. Многолетние занятия меняльным делом убедили меня не отчаиваться при baisse и не обольщаться при hausse… Секрет шанжера в быстроте оборота {не отчаиваться при падении курса, и не обольщаться при повышении… Секрет меняльного дела в быстроте оборота… (фр.).}… Таково же искусство жизни…

* * *

Человек с одиннадцатью платиновыми коронками замолчал, вытянулся, закрыл глаза и короткими быстрыми пальцами стал перебирать четки.
— Ну, а что же было с Бетти Хьюрард? — спросил я, чувствуя исключительное волнение не то от рассказа, не то от тишины Босфорской ночи.
— Бетти Хьюрард?
Он приоткрыл глаза, искоса посмотрел на меня и снова откинулся на спинку лонг-чеза.
— С Бетти Хьюрард получилось нескладно. В 1915 году я видел ее в продолжение пяти минут. При приезде в Нью-Йорк я разыскал ее через Сан-Франциских детективов и вызвал к себе в гостиницу. Она прислала письмо, назначавшее день и час. Я сидел в своем номере и старался восстановить ее образ. Высокая, с чуть длинными стройными ногами, с пышной грудью, с тонким продолговатым лицом, с маисовыми волосами. Стук в дверь, и в комнату вплыла громадная туша в кружевной накидке и в косынке на жиденьких выцветших волосах, морщинистая, беззубая, густо набеленная. Это не было лицо, это была отвратительная маска, отражающая все пороки. Количество ее любовников, степень ее жадности, напряженное ожидание богатых прибылей от неожиданной встречи… Я пробормотал несколько невразумительных слов и под предлогом экстренного дела попросил ее прийти завтра. Назавтра она получила короткое письмецо со вложением. А я уже мчался в Нью-Йорк…
…Еще долго мы сидели на террасе. Еще не раз из салона доносился бой стенных часов. Но разговор больше не клеился. Молча мы попрощались, он ушел спать, я дождался первого утреннего парохода и вернулся в Константинополь. В переулочке знакомый перс уже успел раздуть свой неугасимый самовар, я присел на низенький табурет, облокотился на стол и задремал под бульканье кипящей воды…
Я нищ, я жалок, дела мои презренны, пусть же не мой Бог, но Бог чистых, светлых, беспорочных согреет закатным солнцем остаток дней того ночного человека, как согрел благодатным волнением его рассказ мою увядшую душу…

XII
НЕКОТОРЫЕ МЫСЛИ И ЕДИНСТВЕННОЕ ПИСЬМО ЮРИЯ БЫСТРИЦКОГО

1

Рассказом ‘человека с одиннадцатью платиновыми коронками’ заканчиваются записки Юрия Быстрицкого, опубликованные мной со всей полнотой, несмотря на протесты издательской стыдливости. В драном саквояже, порадовавшем меня неожиданной находкой, оказалось, впрочем, и еще несколько сплошь исписанных листков почтовой бумаги. Но это уже не ‘записки’, это — клочки мыслей, сумбурных, безобразных, ярко болезненных, это, неизвестно для какой цели, выписанные цитаты из прочитанных книг, газет, афиш… Выясняется, что Юрий Быстрицкой в часы досугов любил высказываться даже на неожиданные для его душевного склада темы.
О модном танце шимми:
‘Все эти дни обучался у здешнего danseura Адольфа. Путает он невероятно. Дело обстоит проще. В шимми только два па: 1) делайте вид, что вам нужно почесать спину без помощи рук,
2) делайте вид, что вам нужно подтянуть падающие брюки тоже без помощи рук…’
О будущем человечества:
‘Через двести-триста лет, когда чума истребит всех моралистов и нытиков, жизнь вне всякого сомнения будет прекрасна. Пока что рекомендуется покупать доллары…’
Об искуплении грехов:
‘Если убить многих, напакостить многим, разбазарить душу, опошлить сознание, но ежедневно, приходя домой, безутешно плакать в подушку… Индульгенция приобретена? Старик простил?’
О ростовщиках:
‘Кричать — банкиры, банкиры, банкиры! А я в Азове-на-Дону знал одного священника, любимейшего учебника Тихона Задонского, старик святости необычайной, кротость, борода, на каждом шагу св. тексты, под рясой вериги, семьдесят два года… А мужичкам азовским ссужал деньги под проценты. Зимой пять процентов в месяц, летом шесть. Потому что — вздыхал святой старик — летом же — слава Господу Богу нашему — дни длинней…’
О восклицаниях, выражениях радости и печали:
‘Много нагрешил, короче, скверный человек. Ни одного не отдал, одним заслужил. Никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах я не мог понять существа различия меж ‘увы’ и ‘ура’. Никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах не кричал ни ‘увы’, ни ‘ура’. Так? Так. Не так? Не так. Прошлый год, в июне в церквах служили молебны о даровании дождя, в это же время владелец знаменитой скаковой лошади барон N. N. пламенно молился о продолжении засухи. Ибо дождь означает ‘тяжелую’ скаковую дорожку и проигрыш большого приза. Была услышана молитва барона. ‘Увы’ или ‘Ура’? Не знаю. Правильно или неправильно? Отвяжитесь!…’
Как жить?
‘В Италии судили молодого парнишку, вырезавшего семью из шести человек. Парнишка хорошенький, мечтательный, руки белые, пальцы тонкие: ‘Как вы могли совершить такое ужасное преступление?’ — недоуменно спросил председатель суда. — ‘Ах, господин председатель, — с чувством ответил парнишка, — для того, чтобы жить и понимать, надо иметь слегка жестокое сердце…’
О солидарности:
‘Солидарность в добре не удалась, по крайней мере для нашего зона это выяснено окончательно. И беловласый Леон Буржуа, и великолепный Павел Иванович Новгородцев, и конгрессы, собрания, постановления. Где уж тут. Соберутся приют открыть — сейчас же грызня, письма в редакцию, ‘выход из состава’. Насмердили, поломали, расплевались! Но солидарность в зле, но это трогательное взаимное понимание таких далеких (географически) и таких близких (психологически) душ!.. Взламыватели касс, специалисты по акционированьям, интенданты, расшатыватели обществ и общественных моралей… Как быстро — одним поворотом зрачка — они понимали друг друга. И загоралась молния, соединяющая полюса. ‘И долго мне его паденья смешон и сладок был бы гул…’
О свете побеждающем:
‘Борьба Денницы с Христом вырешится лишь после того, как последний муша уяснит и прочувствует различие меж падшим ангелом и падающей звездой. И кто знает? Быть может станет так до смешного просто, дурачки ломали голову, писали, просыпались в поту, а оно давно: Un monstre gai vaut mieux qu’un sentimental ennuyeux {Веселое чудовище предпочту я сентиментальному зануде (фр. аналог формулы Ф. Ницше).}. Вопрос единственно в количестве запасов земной веселости…’
О чудесах: ‘Уж никому и ни на что не требуются чудеса крупные. Сдвигание гор, осушение морей, всеобщее счастье. От Бога моего требую мелочи. Ну, там, чтоб к пятерке не прикупать шестерки, а получать двойку, тройку, чтоб в железнодорожном крушении мой вагон ‘чудом’ спасся и пр. До двадцати восьми лет молился, не верил, но продолжал, ‘на всякий случай’. Потом задумал: если сегодня проиграю, прекращаю молиться, — если Он не хочет соучаствовать в моей мелкой жизнишке, то и у меня ровно никакого интереса к Его величайшим проблемам. Проиграл и бросил…’
Мой идеал:
‘Возможность законченного равнодушия ко всему, всегда. Красиво? Да, очень. Покупаете? Покупаю. Только имейте в виду, дорого очень!.. Не дороже денег. Или: Послушайте, он святой, его голыми руками не возьмете! Да, да, я знаю, но, однако, сколько или кому другому надо дать, чтоб на вашего святого воздействовать? Слушайте, вы пошляк, неужели и вы все продаете? Я, почти все, кроме одного, кроме моего презрения… А презрения ни за какую сумму не продадите? Такой суммы нет, хотя бы посулите меня богом сделать, и тогда не продам. Пока у меня возможность равнодушного презренья — я сам бог, вне равнодушного презрения нет бога — ни на земле, ни в небесах’.
Образы жизни и завещание: ‘Половинчатость, недосказанность, самообман, надорвавшиеся весельчаки, острящие самоубийцы. В кабинете, за письменным столом суета, подобающая маклерам, на бирже, в кофейне мечтательность, простительная поэтам. И только из двух образов жизни может выбирать настоящий человек. Или как Кант, просиди сиднем всю жизнь — и от сиденья твоего бесстрастного зашатаются материки. Или как делец с Уолстрита, грабь, комбинируй, будь твердокаменен, обирай, взыскивай, и от активности твоей отольются новые кристальные человеки, ходячие силлогизмы с арифмометром в голове… Мне не удалось ни то, ни другое. В письмах Ив. Киреевского читал описание смерти весельчака поэта Языкова: собрал у одра домашних и с блестящими глазами стал расспрашивать, кто из них в бессмертие верит, а кто не верит. Вот оно — suffrage universel {всеобщее избирательное право (фр.).}!.. Воскресенье мертвых по… большинству голосов. Я завещаю самому себе накопить денег достаточно для сожжения моего трупа в крематории, потому что не страшного суда боюсь, а заживопогребения… Ногти обламывают о крышку гроба… Кругом вонища, черви, тухлая сырость… Бррр’…
Сбоку выписка из Розановского ‘Уединенного’: ‘Ни один человек не достоин похвалы, каждый достоин жалости’.

2

Таковы некоторые из мыслей Юрия Быстрицкого. Привожу их не потому, что считаю их ценными. Просто верю в то, что и они — эпоха. Кроме того, так редко случалось мне беседовать с Юрием Быстрицким, что, напрягая память, мало что нахожу прибавить к сказанному в предисловии.
Встретились мы в Константинополе, в одной из шашлычных Гран-Базара. Пока пергаментный изможденный старикан суетился у вертела — мы разговорились. Чуть ли не о последнем московском скаковом сезоне. Ругали Манташевых, плакали о Лазаревых. Потом перешли еще на что-то подобное, слезливое, безвозвратное, ненужное. Кончили тем, что порешили дешевизны ради поселиться в одном номере.
Совместная жизнь не доставила мне никаких неудовольствий: я уходил, он еще спал, я возвращался, его уже не было. Мои занятия носили характер дневной: ‘ловчить’ по части визы и займа денег. Юрий Быстрицкий остался верен привычкам и ничем, кроме карт, не интересовался. От полуночи до рассвета в прокуренной ковровой комнатке, где-то в Харбие среди греческих шулеров и турок, терроризованных свирепостью английских боби, он сидел бледный, серьезный, пристальный. Понтировал, метал банк, устраивал всевозможные пари. Однажды пошел я посмотреть на его работу. Не понравилось: уж чересчур профессионально. Различие образов жизни исключало возможность сколько-нибудь частых разговоров. Изредка, идучи под вечер по Галате, я встречал его на веранде какого-либо кафе. И, если не было возможности увильнуть, присаживался, и начиналась беседа. Увиливал же я от раздражения, вызываемого его пристрастием к резонерству какой-то особой складки. Пополам с кровью, с мышлением гражданской войны, с ароматом карточных клубов. Или скажет печально-презрительно:
— Жизнь моя тянулась на девятку, а получилась десятка, — или снова и снова о ненависти к России. Я отмалчивался, полагая что, если хочет человек пулю в лоб пускать, то нечего медлить и разыгрывать новейшего Ипполита.
Прожили мы таким образом месяца два. Мои дела принимали все более трагический оборот. Быстрицкого трудно было понять. Покупает чуть ли не ежедневно шелковое белье, тоскует о невозможности достать Герлэновскую помаду для губ, а подойдет срок уплаты за номер, отворачивается к стене и глухим злым голосом просит внести и его половину.
Числа пятнадцатого (а может быть семнадцатого) сентября встал я, по обыкновению, в половине восьмого. Гляжу на кровать Быст-рицкого: пусто. ‘Ого, — думаю, — заигрался парнишка. Ну, дело хозяйское. Хочешь, играй. Хочешь, в Босфор прыгай. За номер цена одна — и плачу-то фактически я один’. Вечером прихожу. Быстрицкого снова нет. Спрашиваю хозяина: приходил мол якши эфендум камрад. Хозяин цокнул губами, поднял глаза к потолку. Сие на языке восточного клоповника означает: нет. Снова утро, и снова пуста кровать Быстрицкого. Только стучат в дверь и приносят письмо. Городское, штемпель вчерашнего числа. Вскрываю, гляжу на подпись. Крупным размашистым почерком: ‘Юрий Бы-стрицкий’. Читаю.
‘Надеюсь, что Вы не слишком обеспокоены ни моим отсутствием, ни тем, что я вообще испаряюсь из Константинополя. Случились разные случаи. Бывает такое небо и все прочее. Оставляю Вам в наследство саквояж. Шелкового белья в нем не найдете. Проиграно. Но порыться поройтесь. Есть кое-что на любителя. Венков не возлагайте, если даже в скором времени предприму свой далекий вояж, как мы установили совместно: человеческая жизнь не перец — ее везде достаточно.
Улетучиваясь, хочу Вам напомнить строку Уайльда — единственную строку, кольнувшую меня во всех двенадцати томах маэстро церемоний. Ah happy they whose hearts can break {О, счастлив тот, чье сердце может быть разбито (англ.).}… Еще раз жму руку, мечтая о зацветающем английском нагорье… Очень жалею, что гигантские издержки лишают меня возможности принять участие в уплате за номер. Уж таким меня выдумали. Будьте счастливы и ничему никогда не удивляйтесь…’
Строку из Уайльда ставлю эпиграфом к запискам этого проклятого резонера.

КОММЕНТАРИИ

Книга вышла в начале мая 1922 г. 30 апреля в Литературном приложении к ‘Накануне’ было опубликовано объявление издательства ‘Русское Творчество’, в котором среди книг, которые должны поступить на рынок до 10 мая, указаны были и две книги А. Ветлугина — ‘Герои и воображаемые портреты’ и роман ‘Записки Мерзавца’.
На обложке значится: А. Ветлугин. Записки мерзавца (роман). Издательство Русское Творчество. Берлин. На титуле указано: А. Ветлугин. Записки мерзавца: Моменты жизни Юрия Быстрицкого. На обороте титула знаки охраны авторских прав и название типографии: Русская типография Е. А. Гутнова. Berlin S. 14, Dresdenstrasse 82—83. Печатается по этому изданию.
Кусиков Александр Борисович (Кусикян, 1896—1977) — русский поэт-имажинист.
II. войну семьдесят осьмого года — имеется в виду Русско-турецкая война 1877—1878 гг.
Шуберт Франц (1797—1828) — австрийский композитор.
Венизелос Элефтериос (1864—1936) — премьер-министр Греции в 1910—1915, 1917—1920, 1924, 1928—1932 и 1933 гг. В период его премьерства шла греко-турецкая война 1919—1922 гг. С 1935 г. в эмиграции.
III. Елена Молоховец — имеется в виду известная кулинарная книга ‘Подарок молодым хозяйкам или средство к уменьшению расходов в домашнем хозяйстве’, составленная Е. Молоховец, выдержавшая в конце XIX — начале XX вв. около 30 изданий.
Фаберже — русская ювелирная фирма, созданная Карлом Густавовичем Фаберже в 1870 г. вместо ювелирной мастерской, открытой его отцом Густавом Фаберже в 1842 г. в Петербурге, поставщик Императорского двора.
Шарко Жан Мартен (1825—1893) — французский врач, один из основоположников невропатологии и психотерапии, создатель клинический школы.
VI. ‘Дюбек-лимонный’ — марка папирос.
Воспитание Онегина — имеется в виду первая глава из романа А. С. Пушкина ‘Евгений Онегин’.
эксами пробавляется — одним из способов ‘политической’ борьбы в начале XX в. в России стали так называемые ‘экспроприаци’, т. е. ограбления.
‘Брокгауз-Ефрон’ — издательство, выпускавшее многотомный ‘Энциклопедический словарь’.
Шпильгаген Фридрих (1829—1911) — немецкий писатель.
Буссенар Луи Анри (1847—1910) — французский писатель.
Монте-Кристо — персонаж романа французского писателя Александра Дюма-отца (1802-1870) ‘Граф Монте-Кристо’ (1845-1846).
V. ‘Corona Coronas’ марка сигар.
Редерер — марка шампанского.
Овидий — Публий Овидий Назон (43 до н. э. — ок. 18 н. э.) — римский поэт, автор элегий, посланий, поэм ‘Наука любви’ и ‘Средства от любви’, эпосов ‘Метаморфозы’ и ‘Фасты’.
Эйнемовский шоколад — шоколад московской кондитерской фабрики ‘Товарищество Эйнем’.
V.S.O.P. маркировка коньяка: ‘Очень качественный, старый, светлый’.
‘Нора’ — имеется в виду пьеса норвежского драматурга Генрика Ибсена (1828—1906) ‘Кукольный дом’ (1879).
Гюго Виктор Мари (1802—1885) — французский писатель-романтик.
‘Леонардо’ Мережковского — имеется в виду вторая часть трилогии Д. С. Мережковского ‘Христос и Антихрист’ — роман ‘Леонардо да Винчи’ (1901).
‘Антихрист’ Ницше — имеется в виду книга Ф. Ницше ‘Антихрист: Проклятие христианству’ (1895).
Спиноза Бенедикт (Барух) (1632—1677) — нидерландский философ, его главное сочинение — ‘Этика’, в русском переводе см.: ‘Бенедикта Спинозы Этика, изложенная геометрическим методом и разделенная на пять частей <...>‘. Пер. с латинского под редакцией проф. В. И. Модестова. Изд. 4-е. СПб., 1904.
Гораций — Квинт Гораций Флакк (65 до в. э. — 8 до н. э.) — римский поэт.
Для берегов отчизны дальней // Ты покидала край чужой — первые- строки из одноименного стихотворения А. С. Пушкина (1830).
VI. Тихонраеов Николай Саввич (1832—1893) — русский филолог, археограф, академик Петербургской Академии наук (1890), профессор Московского университета (с 1859).
Шибанов — известный московский букинист.
Лина Кавальери (1874—1944) — итальянская оперная певица и киноактриса.
Дункан Айседора (1877—1927) — американская танцовщица, отрицая классическую танцевальную школу, создала свою манеру танца (выступала босиком, в хитоне, активно использовала элементы античной пластики). Неоднократно гастролировала в России.
Вейнингер Отто (1880—1903) — немецкий писатель, автор нашумевшей книги ‘Пол и характер’ (1903).
первое издание ‘Медного Всадника’ — поэма А. С. Пушкина ‘Медный Всадник’ была впервые издана уже после смерти автора.
Грановский Тимофей Николаевич (1813—1855) — русский историк, глава московских западников, с 1839 г. профессор Московского университета по кафедре всеобщей истории.
VII. Панина Варвара Васильевна (1872—1911) — русская певица (контральто), исполнительница цыганских песен и жестоких романсов.
Дубасов Федор Васильевич (1845—1912) — генерал-адъютант, адмирал, с ноября 1905 г. по апрель 1906 г. московский генерал-губернатор, руководил подавлением декабрьского вооруженного восстания в Москве, член Государственного Совета.
‘Аквариум’ — сад с летним театром в Петербурге.
Неринг Рудольф фон (1818—1892) — немецкий юрист.
Прохоровская мануфактура — Т-во Прохоровской Трехгорной мануфактуры, основанное в Москве в 1874 г.
Пусть неудачник плачет… — начало арии Германа из оперы П. И. Чайковского ‘Пиковая Дама’ (1890).
Вестингауз Джордж (1846—1914) — американский промышленник и изобретатель, в 1869 г. запатентовал пневматический железнодорожный тормоз.
…фронтосписью Врубеля слова из Ницше: ‘Тот, кто стоит свой дом, научается жить’. — На фронтоне здания гостиницы ‘Метрополь’ в Москве выполненное по эскизам М. А. Врубеля керамическое панно ‘Принцесса Греза’ с надписью: ‘Опять старая история, когда выстроишь дом, то замечаешь, что научился кое-чему’.
Лурье Артур-Винцент Сергеевич (18937—1966) — композитор, в 1910-е гг. примыкал к футуристам, он написал музыку к стихотворению В. В. Маяковского ‘Наш марш’, см. его воспоминания ‘Наш марш’ (Новый Журнал.— 1969. — Кн. 94. — С. 127-142).
ресторан ‘Эрмитаж’ на Трубной — модный ресторан на Трубной площади в Москве.
скучно у Сиу — имеется в виду кафе-магазин Сиу — кондитерской фабрики, основанной в Москве в 1855 г. (ныне ‘Большевик’).
биржа — Московская биржа, открытая в 1839 г., располагалась на ул. Ильинка, в 1873—1875 там было возведено новое здание, с началом Первой мировой войны биржа была закрыта.
VIII. идти на Петровку к Мюрмелизу — имеется в виду магазин розничной торговли в Москве на Кузнецком мосту ‘Мюр и Мерелиз’ — ‘величайший магазин в России’, как заявлялось в рекламе (ныне — ЦУМ).
физиономии Льюисовских детей — имеются в виду пулеметы фирмы ‘Льюис’. Гуссерль Эдмунд (1859—1938) — немецкий философ, основатель феноменологии. Как Тарас Андрея, предостерегаю тебя… — Имеется в виду эпизод из повести Н. В. Гоголя ‘Тарас Бульба’ (1835—1836).
Madeleine — имеется в виду церковь Мадлен в Париже на Королевской улице, строилась в 1764—1842 гг.
Гуттенберг (Гутенберг) Иоганн (между 1394—99 (или в 1406) —1468) — изобретатель книгопечатания.
IX. близ Трубы — т. е. близ Трубной площади в Москве.
Мафусаил — согласно Библии прожил 969 лет.
полезли на Пушкина разговаривать — имеется в виду памятник А. С. Пушкину, установленный на Тверском бульваре в Москве.
‘Пир во время чумы’ — ‘маленькая трагедия’ А. С. Пушкина, написана в 1832 г. Мясоедовским агентом — т. е. немецким шпионом. Квисиссану — ресторан в Петербурге.
X. Паскаль Блез (1623—1662) — французский математик, физик, философ и писатель, один из основоположников гидростатики, согласно закону Паскаля (опубликован в 1663), ‘давление на поверхность жидкости, производимое внешними силами, передается жидкостью одинаково во всех направлениях’.
О великий, могучий язык В дни сомнений… — Строки из ‘стихотворения в прозе’ И. С. Тургенева ‘Русский язык’ (1882).
Линней Карл (1707—1778) — шведский естествоиспытатель, создатель системы растительного и животного мира, первый президент Шведской Академии наук (с 1739), иностранный почетный член Петербургской Академии наук (1754).
‘Боги жаждут’ — название исторического романа А. Франса, написанного в 1912 г. (русск. пер. в 1917 г.).
Пуанкаре Раймон (1860—1934) — президент Франции в 1913—1920 гг.
Альгамбра — дворец-замок (сер. XIII — кон. XIV вв.) близ Гранады в Испании.
Мне время тлеть, тебе цвести. — Строка из стихотворения А. С. Пушкина ‘Брожу ли я вдоль улиц шумных…’ (1829).
XI. ‘Пер-Гюнт’ — драматическая поэма норвежского драматурга Генриха Ибсена (1828—1906), написана в 1867 г.
Джек Лондон (Джон Гриффит, 1876—1916) — американский писатель.
‘Жизнь за Царя’ — опера М. И. Глинки, написана в 1836 г.
Карлсбад — прежнее название модного курорта Карлови-Вари (в Чехии, входившей до 1918 в состав Австро-Венгрии), который славился своими лечебными термальными углекислыми источниками.
Мата Хари — под этим именем вошла в историю голландка Маргарита-Гертруда Зелле (1876—1917), казненная в 1917 г. по обвинению в шпионаже.
XII. Тихон Задонский (1724—1783, в миру Т. С. Соколов) — епископ Воронежский и Елецкий, канонизирован в 1861 г.
Новгородцев Павел Иванович (1866—1924) — русский юрист и философ, с 1904 г. профессор Московского университета.
И долго мне его паденья смешон и сладок был бы гул’ — строки из поэмы А. С. Пушкина ‘Цыганы’ (1824).
Языков Николай Михайлович (1803—1846/47) — русский поэт.
‘Уединенное’ — книга В. В. Розанова, написана в 1912 г.

Д. Д. Николаев.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека