Записки Льва Николаевича Энгельгардта. Москва. 1860 г, Чернышевский Николай Гаврилович, Год: 1860

Время на прочтение: 4 минут(ы)
Н. Г. Чернышевский. Полное собрание сочинений в пятнадцати томах
Том VII. Статьи и рецензии 1860—1861
М., ОГИЗ ГИХЛ, 1950

Записки Льва Николаевича Энгельгардта. Москва. 1860 г.

Знатоки домашней нашей литературы по новой русской истории, вероятно, найдут, что ‘Записки’ Л. Н. Энгельгардта составляют в ней приобретение не совершенно ничтожное1. Действительно, отыскиваются в этой книжке материалы для пополнения послужных списков довольно многих второстепенных лиц екатерининской эпохи, но большинство публики найдет в воспоминаниях Энгельгардта мало любопытного, исключением служат разве два-три анекдота, по нужде могущие назваться характеризующими тогдашнее время. Мы извлечем их здесь.
Энгельгардт говорит, что был избалован домашним воспитанием и исправился только благодаря какому-то Эллерту, содержавшему в Смоленске пансион, в который отдали испорченного мальчика. ‘Касательно наук’ Эллерт был ‘малосведущ’, но зато умел внушать своим воспитанникам хорошую нравственность, ‘строгостию содержал пансион в порядке, на совершенно военной дисциплине, бил без всякой пощады за малейшие вины ферулами {Линейками. — Ред.} из подошвенной кожи и деревянными лопатками по рукам, секал розгами и плетью, ставил на колени на три и четыре часа, словом, совершенный был тиран’. Даже ученикам принадлежало право наказывать ферулою своих товарищей, право это давалось навязкою красного или голубого банта в петлицу ученика, избираемого в помощники содержателю пансиона. Имевшие красный бант получали право давать своим товарищам один удар ферулою по руке, имевшие голубой бант — два удара. ‘Чтобы заслужить такой знак отличия, продолжает Энгельгардт, надобно было вести себя хорошо и прилежно учиться, я почитаю, рассуждает он, что поощрение это много способствовало к нравственности’. Надобно полагать, что в самом деле ‘способствовало’. Впрочем, замечает сам Энгельгардт, ‘все было основано на побоях’, и ‘из учеников от такового воспитания много было изуродовано, однакоже пансион был всегда полон’. Что ж такое в самом деле? Если и изуродует Эллерт ученика, то, по крайней мере, основательно внушит ему хорошую нравственность. Так делалось около 1780 года. Составляя свои ‘Записки’ лет через 50 после того времени, Энгельгардт как будто не совсем порицает смягчившиеся школьные обычаи 1820—1830 годов, но все-таки замечает, что ‘касательно мальчиков умеренная строгость не лучше ли неупотребления телесного наказания?’ Надобно отдать ему честь, он выставляет для своего мнения прочное основание, которое почему-то забывают указывать нынешние приверженцы розог. ‘Нужно, чтобы они (мальчики) с юности попривыкли даже и к несправедливости’. Против этого нельзя спорить: в летах взрослых человек будет же подвергаться несправедливости, так не лучше ли, в самом деле, подготовить его к тому с детства? Но для этого, конечно, мало было бы только сечь его, непременно нужно еще сечь его без вины, несправедливо. Мы видим, что оно и хорошо, если так делается.
По какому-то странному обстоятельству многие из любезных наших соотечественников почти только одно то человеческое и могут припомнить из чувств всей своей жизни, что они чувствовали боль, когда их секли, все остальные их воспоминания уже состоят исключительно в разных служебных отношениях, в получении наград или выговоров, повышений или неудач по чинам и должностям. Энгельгардт не совсем избежал этой участи. Видно, что ему в детстве не нравилась теория и практика Эллерта, ‘способствовавшая нравственности’, но видно также, что, достаточно ‘попривыкнув’ к ней, он сделался человеком как следует, и дальше вы уже не найдете в его ‘Записках’ никаких следов, чтобы он рассуждал о качествах порядков, в которых стала проходить его жизнь по окончании курса нравственности в пансионе Эллерта. Издатель ‘Записок Энгельгардта’, г. Н. Путята2, говорит в коротеньком предисловии, что ‘Записки’ эти отличаются ‘простотою и чистосердечием рассказа и характером правдивости’. Это так, видно, что автор был человек честный и почтенный. Но какое впечатление производили на него вещи, виденные им в течение долгой жизни и вскользь упоминаемые у него, этого не спрашивайте. Был такой-то сильный человек, сделал то-то, находился ко мне в таких-то отношениях,— этим обыкновенно и кончаются его заметки о людях, разве-разве изредка он прибавит: ‘обращался с своими подчиненными ласково’. Понятие государственной пользы и человеческой справедливости как будто не существует для автора ‘Записок’. Если не ошибаемся, об одном только лице выразился он не совсем официально, об Аракчееве. После Аустерлицкой битвы3 император Александр отставил от службы Вязмитинова, бывшего военным министром и петербургским главнокомандующим, продолжаем словами самого автора: ‘место его заступил граф Аракчеев, который, по некоторым обстоятельствам, был личным его неприятелем. Но к чести графа Аракчеева, и, можно сказать, в одном только сем случае, он показал себя незлобивым, через две недели по приеме сей должности он подал государю просьбу об увольнении его от службы’, сказав, что по вступлении в должность рассмотрел дела и нашел Вязмитинова ни в чем невиновным, а потому не может оставаться на своем месте, если не будет оказано справедливости Вязмитинову, отставленному по неосновательным подозрениям. Государь возвратил свою милость Вязмитинову. Вот только в рассказе этого случая и выразилась у Энгельгардта какая-то тень человеческого суждения: он не удержался и заметил, что Аракчеев вообще не был ‘незлобив’. Это слово представляет едва ли не единственное исключение в сплошном ряду рассказов совершенно бесцветного характера. Да мы забыли еще два отступления от тона реляций или должностных меморий: Энгельгардт приводит несколько анекдотов о причудах Потемкина и странных выходках Суворова. Только эти немногие строки и не могли бы быть целиком перенесены из воспоминаний Энгельгардта о значительных лицах в формулярные списки каждого лица по принадлежности. Но ведь и то сказать: кто же мог тогда упомянуть о Потемкине или Суворове, не упоминая о их странностях? Неофициальные, так сказать, черты эти были обращены почти в официальную принадлежность могущественного правителя и знаменитого полководца. Энгельгардт вьжазал бы самостоятельность, если бы удержался от этих отступлений, они не уменьшают, а, напротив, еще усиливают впечатление совершенной официальности, производимое его ‘Записками’.
Мы также ошиблись, сказав, что выражение об Аракчееве как о человеке, не отличавшемся незлобием, представляется в целой книге единственным примером человеческого суждения, есть еще другой случай,— он относится к Суворову. Однажды Энгельгардт должен был явиться к Суворову с рапортом и обедать за его столом. ‘Чтобы сделать ему угодное,— говорит автор,— понаслышке изготовился я отвечать на все его странные требования’, но все-таки ‘получил чувствительный афронт’. Пред обедом у Суворова гостям разносили водку по чинам, и, если случалось несколько гостей одного чина, сержант, подававший водку, спрашивал у них, кто имеет какое старшинство в своем чине. Пришлось сержанту спросить об этом и Энгельгардта,—
я сказал, что уже 6 лет 3 месяца и 12 дней в сем чине, и усмехнулся. Казалось, что граф сего не мог приметить, но другой причины к его неудовольствию не было. Сели за стол: мне пришлось сесть наискось против графа. Вдруг он вскочил и закричал: ‘воняет!’ и ушел в другую комнату. Адъютанты его начали открывать окошки и сказали ему, что ‘дурной запах прошел’. ‘Нет,— кричал он,— за столом вонючка’. Они стали обходить всех сидящих и начали обнюхивать, один ко мне подошел, сказал: ‘верно, у вас сапоги не чисты, извольте выйти, граф не войдет, пока вы не встанете и не прикажете себе сапоги вычистить, тогда опять можете сесть за стол’. Представьте мое смущение, однакож, делать было нечего. Я встал, сказал тому адъютанту: ‘доложите графу: я вижу, что моя физиономия ему не понравилась, как бы мне приятно ни было обратить на себя благосклонное его внимание, но я к нему более не явлюсь’ — и вышел.
Мы с удовольствием приводим этот случай, окончание которого показывает <в авторе 'Записок' человека с благородной душой. Но очень вероятно, что без обидного личного для него столкновения он не написал бы следующих строк, идущих прямо вслед за приведенным нами анекдотам:
Посудите, приятно ли было служить при нем человеку с благородным чувством, признаюсь, что, несмотря на его великий гений, и служа под ним в его славных победах, приобретая чины и ордена, трудно перенесть подобные оскорбления, которые не с одним со мной случались, но и с некоторыми генералами.
Мы видим в Энгельгардте новый образец того же самого характера наших дедов, какой видели в Державине4. Люди, воспитывавшиеся лет 80 или 100 тому назад, часто оказывались в жизни людьми честными,— в каком веке и в каком народе не встречается очень много личностей, по натуре расположенных к благородству? Но, за очень редкими исключениями, они оставались людьми, не имеющими ровно никакого образа мыслей,— людьми, у которых все понятия о добре и зле заменялись вековыми правилами почти безразличного одобрения всему, что жило и действовало выше их. По внушениям старших родственников, воспитавшихся так же, как они, они привыкали думать: ‘так делается, стало быть, так тому и следует быть, не нами заведено, не нами и кончится, стену лбом не прошибешь, благоразумному человеку не следует рассуждать о вещах, которые приходится ему исполнять, от кого зависишь, того и слушайся, хорошо будешь служить, будет и тебе хорошо, а от кого ты получаешь хорошее, тот и хороший человек’. Если начальник награждал и отстаивал своих подчиненных, он был хороший начальник, а хороший начальник, само собою разумеется, был полезным слугой отечеству, а если человек был полезным слугой отечеству, то как же не думать о нем с почтением? Эти правила житейской мудрости нарушались тогдашними людьми лишь в тех случаях, когда им самим приходилось от кого-нибудь получить обиду,— тогда обиженный начинал рассуждать о качествах обидевшего и доходил до открытия в нем дурных сторон, которых иначе никак не заметил бы. Новиков, Радищев, еще, быть может, несколько человек одни только имели тогда то, что называется ныне убеждением или образом мыслей. Остальные жили, служили честно или нечестно, смотря по своей натуре, и не думали ни о чем, кроме того, что лично касалось их. Конечно, тем большего уважения заслуживает честность в личных делах, которая встречалась нередко и в те времена. Ничего особенного нет, если не бывает грабителем и низким пройдохой человек в нынешнее время, встречающий вокруг себя многих людей с благородным образом мыслей, находящий в них поддержку своим хорошим стремлениям, но в прежние времена, когда было так мало возможности развить в себе сознательные убеждения, честность даже в личных делах была бы явлением удивительным, если бы мы не знали, что люди от природы имеют влечение к честности, и только слишком неблагоприятные обстоятельства подавляют это влечение, естественно сохраняющееся во всех, чья жизнь не развивалась уже под слишком дурными влияниями. Правда и то, что честность только в личных делах, не сопровождаемая никакими определенными понятиями об общих вопросах народного блага, приносит слишком мало пользы обществу.
Вот, например, попробуйте отыскать в ‘Записках’ Энгельгардта что-нибудь свидетельствующее о какой-нибудь пользе, принесенной им хотя какому-нибудь, самому маленькому клочку общества, хотя какой-нибудь роте солдат,— ничего подобного не найдете. Да и как было бы найти, когда, очевидно, он и не думал, что могут быть у офицера к солдату какие-нибудь обязанности, кроме обязанности быть исправным командиром и держать в исправности свою часть.
Но ведь мы все-таки почти еще и не начинали знакомить читателя с содержанием ‘Записок’ Энгельгардта. Впрочем, дело это можно кончить скоро. Три четверти книги заняты воспоминаниями о военных действиях, в которых участвовал автор, и мы не полагаем, чтобы отыскалось в этих подробностях новое, сколько-нибудь важное. Остальная четверть тоже почти вся посвящена делам, лично относившимся до автора, главным образом до его службы, также не представляющим ничего особенного. Затем остается несколько эпизодов, составляющих вместе страниц 10 или 12, не совсем лишенных интереса. Вот, например, анекдоты о сновидениях, являвшихся могилевскому губернатору Пассеку. Во время своего путешествия по Белоруссии в 1780 году императрица Екатерина II остановилась на неделю в Могилеве, где была приготовлена ей великолепная встреча наместником, графом Захаром Чернышевым, за целый месяц до прибытия государыни съехалось в Могилев множество знатного и богатого народа, занимавшегося, в числе других развлечений, очень сильною карточною игрою. Послушайте же, какая удивительная вещь приключилась тут:
Случилось в то время странное видение бывшему тогда губернатору Петру Богдановичу Пассеку, он был страстный игрок: в одну ночь проиграв тысяч с десять, сидел около трех часов у карточного стола и вздремнул, как вдруг, очнувшись, сказал: ‘attendez, приснился мне седой старик с бородою, который говорит: ‘Пассек, пользуйся, ставь на тройку 3000, она тебе выиграет соника, загни пароли, она опять тебе выиграет соника, загни сетелева, и еще она выиграет соника’ {Соника — сразу, с первой карты, пароли — удвоение ставки} сетелев — учетверение первой ставки.— Ред.}. Ба, да вот и тройка лежит на полу, идет 3000. И точно, она сряду выиграла три раза.
Обращаясь от таинственной сферы, в которую возносит нас этот рассказ, к житейским делам, мы под 1782 годом встречаем у Энгельгардта анекдот, который сам по себе неважен, но показывает, какими авантюристами наполнялось тогда наше общество, вслед за западноевропейским.
Сербу Зоричу, бывшему некоторое время, по тогдашнему выражению, в случае {‘Быть в случае’ значило состоять фаворитом (любовником) царицы. — Ред.}, было пожаловано местечко Шклов (Могилевской губернии) в числе других наград при увольнении от его обязанностей. Он жил там великолепно, и вокруг него постоянно толпилась целая масса всякого сброда, знатного или ловкого. Проезжая в 1782 году по Могилевской губернии, Потемкин остановился на сутки в Шклове. Тут явился к светлейшему князю еврей и объявил, что камердинер графов Зановичей, живущих у Зорича, выпускает сторублевые фальшивые ассигнации. Уезжая из Шклова, Потемкин велел произвести об этом следствие, ‘не щадя ни самого Зорича, если будет в подозрении’.
Теперь я делаю отступление и скажу о жизни Зорича и о Шклове. Ни одного не было барина в России, который бы так жил, как Зорин. Шклов был наполнен живущими людьми всякого рода, звания и наций, многие были родственники и прежние сослуживцы Зорича, когда он служил майором в гусарском полку, и жили на его совершенном иждивении, затем отставные штаб- и обер-офицеры, не имеющие приюта, игроки, авантюристы всякого рода, иностранцы, французы, итальянцы, немцы, сербы, греки, молдаване, турки,— словом, всякий сброд и побродяги, всех он ласково принимал, стол был для всех открыт, единственно для веселья съезжалось даже из Петербурга, Москвы и разных губерний лучшее дворянство к 1 сентября, дню его имени, на ярмарки два раза в год, и тогда праздновали недели по две и более, в один раз было три рода благородных спектаклей, меж чу прочим французские оперы играли княгиня Катерина Александровна Долгорукая, генерал-поручица графиня Мелина и прочие соответствующие сим двум особам дамы и кавалеры, по-русски трагедии и комедии — князь Прокофий Васильевич Мещерский с женою и прочие, балет танцовал Д. И. Хорват с кадетами и другими, польская труппа была у него собственная. Тут бывали балы, маскарады, карусели, фейерверки, иногда его кадеты делали военные эволюции, предпринимали катания в шлюпках на воде. Словом, нет забав, которыми бы к себе хозяин не приманивал гостей, и много от него наживались игрою. Хотя его доходы были и велики, но такого рода жизнь ввела его в неоплатные долги.
В числе живущих у него был турецкий князь Ислан-Бей, второй сын сестры царствовавшего султана, когда Зорич был в плену, он с ним был знаком и пользовался его благодеяниями. Сей князь был воспитан тайно под чужим именем, ибо, по турецким законам, сестра султана одного только может иметь в живых сына, а последующих должна при рождении задушать. По материнской природной нежности мать сберегла его, когда же начали догадываться, что он близкий человек султану, тогда мать его отправила в чужие края, и он, быв во Франции, данные ему деньги все прожил, а более ему не присылали. Вспомнив свое знакомство с Зоричем, приехал в Шклов просить взаимной помощи, в чем ему и не было отказано. Он был прекрасивый и любезный человек, говорил хорошо по-французски и скоро выучился изрядно говорить по-русски, впоследствии старший брат его умер, и султан, узнав о нем, позволил ему возвратиться в Констинтинополь. Многие русские потом его там видели и сказывали, что дан ему чин подавать султану умываться. Я для того сказал о нем, что можно ли было подозревать кого-либо, с каким намерением кто там жил? Тем более Зановичи могли быть без малейшего замечания, ибо они приехали как путешественники, познакомившись в Париже с Неранчичем, родным братом Зорича, которого и ссудили не малым числом денег, приехали же, имея паспорты, жили роскошно и вели большую банковую игру.
По следствию открылось, что как Зооич был много должен, то Зановичи хотели заплатить за него долги, а Шклов с принадлежавшим имением взять в свое управление на столько лет, пока не получат своей суммы с процентами, Зоричу же давать в год по сту тысяч рублей, по тогдашнему времени большую сумму: для сего просиживали они с ним, запершись, ночи, уговаривая его по сему предмету, и употреблен в посредство учитель, бывший в корпусе, Сальморан. Зорич говаривал, что скоро заплатит свои долги и будет опять богат, что и подало подозрение, что он участвовал в делании фальшивых ассигнаций. Тоже послужило к таковому невыгодному для него мнению, что два карла меняли фальшивые ассигнации, это случилось оттого, что они держали карты, а на больших играх, особливо когда Зановичи метали банк, за карты давали по сту рублей и более.
Графы Зановичи родом из Далмации, меньшой из них был иезуитом, по уничтожении сего ордена монахов, возвратился к брату, который, прожив имение, стал жить на счет ближних разными оборотами, оба получили хорошее воспитание, при большом уме обогащены были познаниями, во многих были государствах и везде находили простячков, пользовались то игрою, то другими хитрыми выдумками, сказывали даже, что их портреты в Венеции были повешены, а они, сделав какое-то криминальное дело, успели ускользнуть, таким образом встретились с Неранчичем в Париже, как сказано прежде, и видно, что план их тогда же имел основание.
Когда уговорили Зорича на их предложение, то старший остался в Шклове, а меньшой уехал за границу, под видом там продать свое имение и приехать с деньгами для заплаты долгов Зорича, но истинный предмет был, чтобы там наделать фальшивых ассигнаций и уже приехать с готовыми в Россию и для делания оных привезти инструменты, он был за границею несколько месяцев, а по возвращении проживал с полгода в Шклове до приезда светлейшего князя. С отъездом его светлости в Дубровну меньшой Занович с Сальмораном отправились в Москву.
Отец мой послал одного курьера обогнать его и известить главнокомандующего в Москве, а другого вслед — для надзирания за Зановичем.
Председатель Малеев, получив наставления, с земскою полициею и губернскими драгунами отправился в Шклов, ночью застал старшего графа Зановича в постели, отправил его за караулом в Могилев, прямо в губернское правление, квартиру его окружили караулом, также взяты Зоричевы карлы, а с самого Зорича взята подписка не выезжать из дома, пока не сделает ответа на запросные пункты. На квартире Зановича, по осмотре, ничего подозрительного не оказалось, найдено тысячи две рублей золотом, несколько сотен фальшивых ассигнаций и несколько вещей из дорогих каменьев. Камердинер его оказался его любовницею-итальянкою, но она ничего не знала, ибо она только ночевала на квартире, а в прочее все время была в доме у Зорича. Князь Ислан-Бей был великий неприятель сих побродяг, беспрестанно с ними ссорился и неоднократно уговаривал Зорича, чтобы их прогнал.
В допросе губернского правления Занович показал, что брат его поехал через Москву в С.-Петербург явить правительству вымененные ассигнации за границею от жидов за дешевую цену, но после нашли в его квартире под полом все инструменты для делания ассигнации, по открытии чего он и отправлен был в С.-Петербург. Зорича же совершенно оправил в незнании фальшивых ассигнаций.
Меньшой Занович схвачен был в Москве у самой заставы, найдено с ним с лишком 700 000 фальшивых ассигнаций, все сторублевых. Стакнувшись с братом, он показывал то же, потом, по признании их вины, заключены они были в крепость Балтийский порт. Во время нападения на оный порт шведов в 1789 году, по малочисленному гарнизону, арестанты были выпущены для защиты оного, Зановичи оказали особливую ревность и разумными советами некоторые услуги, за что по освобождении порта высланы за границу.
В Шклове было множество бродяг, так что ежели случалась нужда отыскивать какого-нибудь сорванца, то государыня приказывала посмотреть, нет ли его в Шклове, и иногда, точно, его там находили.
Вот еще рассказ о том, как тогдашние вельможи из хвастовства своим богатством кормили и поили, сами не знали кого:
Образ жизни вельмож был гостеприимный по мере богатства и звания занимаемого, почти у всех были обеденные столы для их знакомых и подчиненных, люди праздные, ведущие холостую жизнь, затруднялись только избранием, у кого обедать или проводить с приятностию вечер. В сем случае фельдмаршал граф Кирилла Григорьевич Разумовский отличался от прочих. У него ежедневно был открытый стол для пятидесяти человек, много бывало у него за столом таких гостей, которых он никогда не знавал. Рассказывали, что граф любил играть после обеда в шашки, без денег, а как оная игра мало приносила удовольствия, то мало было и охотников. Случилось, что какой-то штаб-офицер в один день у него обедал, по предложению, кому угодно играть в шашки с его сиятельством, сей штаб-офицер рад был таковой чести, и уже всякий день, недель с шесть, продолжал сию игру. Вдруг сего майора не стало, по привычке граф его спрашивал, но никто в доме не знал, кто этот был господин майор, откуда он приехал и куда девался.
Чрез несколько страниц мы находим анекдот о Фон-Визине, который удавалось читать нам где-то и прежде. Энгельгардт рассказывает, что Фон-Визин, ‘облагодетельствованный’ И. И. Шуваловым, ‘перекинулся’ к Потемкину, бывшему неприятелем Шувалову, ‘и в удовольствие его много острого и смешного говаривал насчет бывшего своего благодетеля’. Однажды Потемкин,— продолжаем словами Энгельгардта,—
был в досаде и сказал насчет некоторых лиц: ‘как мне надоели эти подлые люди’. — Да на что же вы их к себе пускаете,— отвечал Фон-Визин,— велите им отказывать’. — ‘Правда,— сказал князь,— завтра же я это сделаю’. На другой день Фон-Визин приезжает к князю, швейцар ему докладывает, что князь не приказал его принимать. ‘Ты, верно, ошибся,— сказал Фон-Визин,— ты меня принял за другого’. — ‘Нет,— отвечал тот,— я вас знаю, и именно его светлость приказал одного вас только не пускать по вашему же вчера совету.
Мы очень были бы рады, если бы историки нашей литературы успели доказать неосновательность этого рассказа, как князю Вяземскому удалось доказать неосновательность слуха, будто бы Фон-Визин отплатил неблагодарностию Н. И. Панину5. По поводу смерти Потемкина, Энгельгардт рассказывает, как мы уже упоминали, несколько анекдотов о капризах светлейшего князя. Между прочим он сообщает нам фамилию знавшего наизусть календарь чудака, которого Потемкин вызвал к себе за несколько сот верст, чтобы удостовериться в твердости его знания, имя этого человека было Спечинский. Вот один из анекдотов, известный менее других.
Однажды княгиня (Долгорукая) {Екатерина Федоровна. — Ред.} сказала, что любит цыганскую пляску. Князь Григорий Александрович {Потемкин. — Ред.} узнал, что бывшие в конногвардии вахмистры два брата Кузьмины, выпущенные ротмистрами в кавказский корпус, мастера плясать по-цыгански, приказал за ними послать, и когда их привезли, одели одного из них цыганкою, а другого — цыганом. На одном бале сделан был для княгини сюрприз, и должно отдать справедливость мастерству гг. Кузьминых. Я лучшей пляски в жизнь мою не видывал. Так поплясали они недели с две и отпущены были в свои полки на Кавказ, с тою только для них пользою, что проезд им ничего не стоил.
Кроме этих немногих анекдотов, которые, как видит читатель, не имеют ровно никакой исторической важности, можно заметить еще разве следующий случай, бывший с графом Ланжероном. Производя смотр войскам в Казани, император Павел остался недоволен генералом Игельстромом, который был инспектором их, и сказал Ланжерону, что назначит его на место Игельстрома. Ланжерон отвечал, что не может принять этого места по многим ‘резонам’. Государь, находившийся в той же комнате, приказал Нелидову подойти к Ланжерону и спросить, какие резоны заставляют его отказываться от повышения.
Граф Ланжерон отвечал: первый и последний: Игельстром мне благодетельствовал, и я не хочу, чтобы моим лицом человеку, состаревшемуся в службе его императорскому величеству, было сделано таковое чувствительное огорчение. Не успел он вымолвить, как государь подбежал к нему, топнул ногой и скорыми большими шагами ушел в спальню.
Бывшие тут не смели тронуться с места, Лассий сказал: ‘Ланжерон, что ты сделал? Ты пропал’. — ‘Что делать! Слова воротить не можно, ожидаю всякого несчастия, но не раскаиваюсь, я Игельстрома чрезвычайно почитаю, он не раз мне делал добро’.
Через полчаса времени государь, вышед из спальни, подошел к графу и, ударя его по плечу сказал: ‘Langeron, vous tes un bon enfant, toujours je me souviendrai de votre gnreux procd (Ланжерон, вы добрый малый, всегда я буду помнить ваш благородный поступок)’.
Вот мы извлекли из ‘Записок’ Энгельгардта едва ли не решительно все, сколько-нибудь заслуживавшее извлечения, и количество извлеченного оказалось очень невелико, а историческое достоинство еще меньше. Как объяснить такую скудость воспоминаний, записанных человеком, жившим очень долго, близко видевшим почти всех замечательных людей своего времени? Конечно, многое тут зависит от самого отсутствия в нем каких бы то ни было определенных понятий: он как будто бы не знал, что важно, что неважно, не знал, что ему нужно наблюдать, не замечал и того, что могло быть замечено даже без внимательного наблюдения. Но этим еще нельзя объяснить всего факта. Неужели же на самом деле не было замечено и слышано Энгельгардтом и не сохранилось в его памяти ничего, кроме служебных подробностей, свойственных формулярным спискам, и пяти-шести анекдотов, очень неважных? Будьте, как хотите, невнимательны к тому, что делается около вас, все-таки невольно вы увидите и услышите довольно много не совсем маловажного для истории, если много лет находитесь подле исторических людей. Нет, отсутствие мысли, которая руководила бы наблюдательностью, не единственная причина сухости и бедности записанных Энгельгардтом воспоминаний: видно, что при всей своей правдивости он считал излишним вспоминать многое из того, что видел. Официальность понятий о вещах и людях, происходившая от недостатка определенного образа мыслей, доходила в нем до того, что он считал пустым легкомыслием, вольнодумством говорить о вещах, не принадлежавших к сфере официальности. Только то, что делалось на сцене, казалось ему достойным внимания, закулисные приготовления событий и самые отношения их к общественной жизни находил он пустяками, недостойными воспоминания. Мы вовсе не думаем видеть в этом какую-нибудь особенность Энгельгардта, за которую можно было бы хвалить или порицать лично его. Нет, именно потому и выставляем мы эту черту его, что она была господствующею чертою людей того времени. Если бы она казалась нам личною принадлежностию Энгельгардта, мы не почли бы ее вещью, достойною внимания: какое нам дело до личных особенностей человека, не пользовавшегося никаким влиянием, не игравшего никакой исторической роли? Но, будучи общим характером целых поколений, характер, находимый нами в Энгельгардте, оказывается делом очень важным: он служит коренным объяснением возможности такой истории, какую имеем. Масса общества, одним из обыкновенных людей которого является Энгельгардт, была так же, как он, апатична и безразлична ко всему, от чего зависит судьба общества: она не рассуждала, кроме разве тех случаев, когда дело шло о национальных предубеждениях. Мы воевали с пруссаками, зачем и для чего воевали, об этом никто не заботился, и знали только, что если мы воевали с пруссаками, то значит, что они — наши враги. Обнаружение дружбы к пруссакам представилось нашим предкам изменою, бедою, хотя ни измены, ни беды никакой тут не было, нарушалось только предубеждение, не основанное ни на чем дельном. Но от этого нарушения произошла перемена. А когда не нарушались предрассудки, могло делаться все, что делалось в прошлом веке, и общество смотрело равнодушно, как будто не понимая, что дела эти касаются до него.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 ‘Записки’ Энгельгардта печатались в ‘Русском вестнике’ в 1859 году и отдельными оттисками вышли в небольшом количестве экземпляров тогда же. — Энгельгардт Лев Николаевич (1766—1836) — отставной генерал-майор, участвовал в войне с турками при Екатерине II и в подавлении польского восстания 1794 года.
2 Путята Николай Васильевич (1802—1877) — автор компиляций по русской истории.
3 Аустерлицкая битва — сражение между войсками Наполеона I и русско-австрийскими войсками 2 декабря 1805 года, окончившееся поражением коалиции.
4 Чернышевский имеет в виду книгу Г. Р. Державина, которую он рецензировал в статье, помещенной в настоящем томе нашего издания.
5 Об этом князь Вяземский писал в своем сочинении ‘Фон-Визин’ (СПБ. 1848, стр. 111—113). — Панин Никита Иванович (1718—1783) — государственный деятель эпохи Екатерины II, начальник иностранной коллегии.

ТЕКСТОЛОГИЧЕСКИЕ И БИБЛИОГРАФИЧЕСКИЕ КОММЕНТАРИИ

Впервые напечатано в ‘Современнике’ 1860 г., кн. X, отдел ‘Современное обозрение. Новые книги’, стр. 293—304, без подписи автора. Перепечатано в полном собрании сочинений 1906 г., т. VI, стр. 350—358. Печатается по тексту ‘Современника’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека