Записки чудака, Белый Андрей, Год: 1922

Время на прочтение: 89 минут(ы)

А. Белый

Записки чудака

Белый А. Собрание сочинений. Котик Летаев. Крещеный китаец. Записки чудака
М., ‘Республика’, 1997

СОДЕРЖАНИЕ

Вместо предисловия
Том первый
На холме
Комната
Берн
‘Они’
Нэлли
Москва
Льян
Памир: крыша света
Восходы зари невосшедшего солнца
Писатель и человек
Назначение этого дневника
Устои
Леонид Ледяной
Два ‘Я’
Снова в Дорнахе
Иоанново Здание
Храм Славы
Владимир Соловьев
Последняя прогулка!
Перед отъездом
До границы
Рубикон перейден!
Во Франции
Платформа
За границей сознания
Кем я был?
Переживания лекций
Мистерия
Война
Болезнь
В вагоне
Париж
Гавр
Маркой выше
Том второй
Лондон
Фантасмагория
Лондонская неделя
На Северном море
У крутых берегов погибает корабль
Это — смерть
Биография
Миг
Где ‘Я’?
Перед Бергеном
Три года назад
Берген
Площадь
Сумасшедший
Снова в поезде
Биография
Шопенгауэр
Мой ‘Путь посвящения’
Гимназия
Казимир Кузмич
Сон
В обратном порядке
Льян
На север
Сыщики
От Хапаранды до Белоострова
Родина
В Москве
Года
Послесловие к рукописи Леонида Ледяного, написанное чьей-то рукой
Послесловие
Приложение. Предисловие к неосуществленному изданию романа ‘Котик Летаев’

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Эпопея есть серия мной задуманных томов, которые напишу я, по всей вероятности, в ряде лет, ‘Записки Чудака’ — предисловие — пролог к томам: в ней берется лишь издали тема, которая конкретно лишь отчеканится серией романов, отсюда абстрактность и неудобочитаемость ‘пролога’, тем не менее в общей концепции я считаю необходимым его. Здесь следует оговориться. Герой пролога ‘Я’, этот ‘Я’, или это ‘Я’, не имеет же никакого касания к ‘Я’ автора, автор ‘пролога’ Андрей Белый, герой пролога — Леонид Ледяной1, этим все сказано: Леонид Ледяной — не Андрей Белый.

Андрей Белый
Берлин, 2 января 1922 года.

ТОМ ПЕРВЫЙ

НА ХОЛМЕ

Я стоял на лобастом холме, надо мной розовела руина, зарели из зелени крыши домишек, там — Дорнах, там кряжисто стены бросали в зарю черепицу, там Бирс под горбатым мостом обрывал, клокоча, белоструи, равнина тянулась за ним, распахнулся отчетливо воздух, и синие гребни Эльзаса прорезались явственно, бухала пушка оттуда.
Два года ворчала громами на нас мировая война, воздушные светы лучил просвещающий воздух, зарело: зеленоватое небо казалось стеклянным, лилово-багряные клочья летели, синились окрестности, брызнули звезды, остановился и — долго смотрел пред собой, знал, что — кану отсюда, меня призывали1: как малое зернышко, должен был ссыпаться я в ненасытную молотилку воины.
Ухватился за Нэллину руку, и весь приник к Нэлли2.
В плаще, разлетающемся белоснежными складками, в белой своей панама, в легкой тунике с желтой столою3, перепоясанной серебряной цепью, играя кудрями, она прикоснулась к плечу своим личиком, и повеяло от ланит ее розовым воздухом, и фосфорически ясные два ее глаза, ласкаяся, сняли с меня оболочку мою, как легчайшую пленочку калькомани4, соединяясь с душою, но острые скорби снедали меня: моя Нэлли останется, я же бросаюсь в пространства, гремящие порохом, полные копоти, полные запахов крови, мы не жили с Нэлли в разлуке, и горе, и радость делили мы вместе, и пестрые страны бросались на нас — от прибережий Сахары до … гор крутобокой Норвегии, от горизонта вставал Южный Крест, за спиной опускалась Большая Медведица, вот — разлучаюсь я с Нэлли, я был, как слепой, без нее.
Уж темнело, тускнел пролетающий воздух, и звездоокое небо, казалось, садилось над нами, проглядные глянцы остыли, и гребни Эльзаса, как в плащ, запахнулися в воздухе, лаяла сиплая пушка.
Тут Нэлли меня повернула, над купами в дышащих, пересыпающих блестки, темнеющих небесах созревали синеющей силой — два купола, два гиганта, круглясь — из темнеющих высей, расширились ляпислазурями: от огромных массивов тяжелого дуба, гранимого формами.
Пересечение дуг, плоскостей, образующих мощные гранники — в хоры хоралов, поющих кристаллами дерева, и градация деревянных тонов, отработанных множеством острых стамесок… — вот-вот: Иоанново Здание5. На заре эти гранные формы, покрытые воском, легкоперламутрились, а купола, вырастая в них, говорили нежнейшие речи из легких небесных отливов, чернели и входы, и окна бетонных подножий — сплошным лабиринтом колончатых ходов, и — бесколонных пустот.
Иоанново Здание было в лесах, на гололобый портал нахлобучили щит, и леса проступали чудовищной формы, напоминающие допотопные брони умерших животных.
Весною, зимою и летом — на сырости, в жаре, в прохладе, под едкими стрелами громкого солнца, в сырых бисеринках дождя, в хрусталях гололедиц, в снежинках, в крутимой ветрами пыли, на площадках, внутри круглогранного зала, над пятигранной колонною — высоко — громоздясь на лесах пирамидою, ящики, забираясь на них, с риском рухнуть, сломав себе шею, но отдаваясь капризам стремительных линий, сшибая с них толстые щепки, врезаяся в глубь деревянной, свисающей массы на пятьдесят сантиметров и более, перепрокинувшись, свесившись вниз головой, а то вытянувшись и едва доставая руками до места работы, то сидя, то лежа, — поляки, французы, швейцарцы, норвежцы, голландцы, британцы, германцы и русские, жены их, сестры их (в бархатных перемазанных куртках, в заштопанных панталонах, в подоткнутых кое-как пропыленных юбчонках, с закрытыми шарфами ртами от деревянной пыли) — мы работали, ударяя пятифунтовым молотком по огромной стамеске, для безопасности крепко привязанной к кисти руки.
До войны еще ссыпались пестрые говоры девятнадцати наций Европы: и разносило под куполом громкое эхо задоры и споры, покрытые стукотней молотков и крикливыми скрипами отбиваемых щепок, но из споров, самозабвения выявлялись отчетливо формы растущих кристаллов, гранимых, извилистых змей и угластых цветов, сопряженных в разбег, с места сорванных стен, печать мощи, окрепши, ветвилась нежнейшими песнями, сколько порывов вколочено в эти крутимые формами стены!
Воистину, глядя на них, можно было сказать:
‘Вот — любовь’.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Длился гул. Посредине пространства, под куполом — нет, на лесах, высоко над землею, склонясь к капители, смотрел я, бывало: —
— летели белейшие щепки в рыдающем гуде стамесок: направо, налево, и — вниз, нападали стамески на мощные массы гранимого дерева, и я, зарываясь стамеской в продолбину формы, я — думал: нам не осилить работы: срубить, прорубить, отрубить это все, и стояла вокруг — молвь наречий — английского, русского, шведского, польского, в визге хлеставших ударов, тащился согбенный работник с бревном на спине, вырисовывались из столба поднимаемой пыли угластые грани, и дзинкала очень часто стамеска, ударившись круто о гвоздь, переламываясь пополам, я спускался в точильню, антропософские дамы и девушки, с перемазанными в керосине руками, брались мне оттачивать слом, я опять поднимался наверх, чтобы прицелиться к форме, и снова:
— ‘Снеси эту плоскость, да осторожнее — не заруби…’
— ‘Тут вот врезаться до шести сантиметров’.
— ‘Тут линия сходит на нет…’
— ‘Полтора сантиметра — вот тут…’ —
— Казалося мне, что все прошлое миновало бесследно, там где-то при переезде из Христиании умер писатель6, и ‘Леонид Ледяной’ труп былого, мой труп хоронили в России: Иванов7, Булгаков8, Бердяев9, Бальмонт10, Мережковский11, не было никогда — Петербурга, Москвы, то — был сон, от которого я просыпался в веселую шлепотню молотков (в шлепотню молотков от создания мира), творили мы мир, высекая гранимые капители вселенной: Сатурн, Марс, Юпитер, Меркурий, Венеру.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Воистину: братство народов окрепло в живом громыханьи работы, над грозным потопом, залившим Европу, мы были вершиною Арарата в те дни, — знаю, если бы из ковчегов, крутимых волнами, принесся бы ток голубей, он вернулся бы из Дорнаха с юной масличною ветвью.
Я помню: мы с Нэлли стояли на склоне, я жал руку Нэлли, и Нэлли ответила шепотом мне:
— ‘Ты — люби. Не забудь’.
И показала глазами на Здание. Здание занавесилось тенями.
В белоснежном плаще, задымив папироской, бежала, как струночка, Нэлли в кудрявые яблони, к огонечкам, и огонечки пошли вправо, слева от нас, там проживал Штейнер13. Вон светится свет в его комнате, влево — наш домик, присевший под яблони. Мы проживали как раз против Штейнера, с нашей террасы, бывало, мы смотрим: вон — Штейнер проходит.
На перекрестке дорог — тот же все силуэт, черноусый брюнет в котелке, горбоносый, циничный, куря сигаретку, стоит, укрываясь в тени, там всегда кто-то есть, кто-то бродит под окнами доктора Штейнера, и — под нашими окнами.
Международные сыщики, как клопы, нас обсели: международное общество в годы войны — преступление. Иоанново Здание — школа шпионов.

КОМНАТА

Вот — моя комната: чемоданы, бумаги, лежит недописанный ‘Котик Летаев’, архитектоника фразы его отлагалась в градацию кругового движения, архитектоника здесь такова, что картинки, слагаясь гирляндами фраз, пишут круг под невидимым куполом, вырастающим из зигзагов, но форма пришла мне под куполом Здания, пересечение граней, иссеченных форм воплотилось в словесную Эвритмию1, под куполом Иоаннова Здания надышался небесными ветрами я, здесь меня овлажнили дождями словесности: ‘Котиком’. Вот — он: я не в России его, для этого нужно лазурное небо Кампаньи2.
Просиживал здесь до зари я, и — жег электричество, знаю: по этому поводу распускались нелепые слухи средь жителей Дорнаха: подозревали наш маленький домик, что он подает световые сигналы. Я, мучимый неуклонной бессонницей, открывал электричество в два часа ночи и принимался за ‘Котика’, выписки, нужные мне для работы, — вот-вот они: выписки, если бы их обработать, составили б книгу, но их надо бросить: перевозить за собой нельзя их.
Я знаю: в бумагах, в набросках моих без меня (уезжали мы с Нэлли в Лугано)3 копались жадные руки, и господин в котелке, вероятно, просовывал нос в мои выписки, даже в стихи (я бумаги нашел в беспорядке), воображаю досаду ‘шпика’, не понявшего выписок. ‘Шпик’ был немец, француз или… ‘бритт’. Эти выписки я запрятывал в яркого цвета бумаги, томились без ярости — Нэлли и я, перемогая шестнадцатый месяц облезлые грязно-рыжие краски обой, их закрыл я лазурной глянцевидной бумагой, в прорези вставил пурпуровый глянец, так мой грязно-рыжий, домашний очаг превратился в прекрасную изразцовую комнату, на столах разбросал я градацию всевозможных цветов, подбирая бумаги, меняя цвета, оперение комнаты было текучим, как фразы, которые — в ‘Котике’, в комнате все розовело и после — все рдело, и голубое, и желтое, и однотонно-лазурное прогонялось по стенам: сигнализировал я цветами — душевному миру во мне (не правда ли, это все материал для обвинения меня в шпионаже?).
Моя комнатка: чемоданы, бумаги, и Нэлли, меня отправляющая на войну? В этот вечер, в последний, казалось: от Нэлли кидаюсь в пространства я, полные дыма и грохота.
Помню, что нас посетила в тот вечер мадам П.П.П.4, разливавшая море кровавых фонтанов огромною кистью, под куполом Здания, приходила сюда молодая швейцарка, художница тоже, в экстравагантном, крестьянском костюме la Вильгельм Телль5, в безрукавке и в беленькой шапочке, как воплощение молодого задора, с которым художники, поэты враждующих стран здесь, под куполом Здания, братски обнялись, переживая в душе невыносимость отрыва от родины, не легко было нам не увлечься призывами к бойне, и выстрадали мы мучительно братство, братство окрепло: и купола бирюзового Здания соединили нас узами.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Помню, как вечером мы собирались в огромной столярне, среди машин лесопильных, среди обрубков, обтесов, сидели мы, сжавшись, на мощных обрубках, кругом поднималися полувыщербленные стамесками формы, как головы допотопных животных, сюда приходил доктор Штейнер: читать свои лекции нам.
Мы узнавали об удивительных соотношениях между линией орнаментального творчества, линией мысли и линией бьющей в нас крови, соотношение меж кругами кровообращения (большим, малым кругом) и отношением зодиакального круга и круга планетного к Солнцу, проходили пред нами градации сущих и никогда не бывших искусств, и расходились мы, чтобы с утра собираться опять, и опять, и опять: осуществить круг искусств, никогда еще прежде не бывших. Осуществить светопись вырезаемых стекол и Эвритмию, искусство изображения звука слова движением, осуществить это странное, в мире не бывшее выбивание из дерева форм, ни на что не похожих.
И Нэлли, бывало, меня подведя к гранным массам, показывала, как сестра, постигающая законы мистерии линии в столетиях времени, и ее ослепительный взгляд посредине разъятого сердца во мне зажигал мое сердце, и я, весь охваченный несказанной любовью к Нэлли, поднявши стамеску, так думал о ней:
— ‘Я узнал Тебя!..’
— ‘Ты — сошла мне из воздуха!..’
— ‘Ты осветила мне’.
— ‘Ты — мое шествие в горы’.
— Сошествие Духа во мне…
— ‘В день, когда ты покинешь меня: я — паду. Не покинь, не забудь, люби, помни…’
И вот — покидал ее я: не хотела она со мной ехать.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Помню: в тот вечер пришла жена опочившего Моргенштерна6, пришел с ней и Б.7, член А. О.8, пред которым с почтением склоняюсь я, передо мною его облик, и если бы вы захотели увидеть учителя, мейстера Экхарта9, — в сюртуке, в черной шляпе с полями, читающего Моргенштерна в полях и ведущего беседы о Достоевском и Ницше, то — поезжайте в Швейцарию, в Дорнах: вы там его встретите: педагога из-под Нюренберга, пред мудростью, пред подвигом жизни его, принадлежащего к нации ‘бошей’, склоняю колени, в минуты уныния он поддержал меня здесь, я, бывало, просиживал с ним, басовая, густая, слегка грубоватая речь мне звучала пронизанной глубиною, казалось, слова его — небо, извне голубые, они просквозили мне бездной, и наливалися силой огромные очи его, когда он, объясняя мне Фридриха Ницше, перебирал текст Евангелия от Иоанна, я явственно видел: передо мной — не К. Экхарт. И нежно любил я его. Но посещение ‘немце м’ меня, вероятно, отметили сыщики, и ‘брюнет в котелке’ это видел, прибавился — пункт обвинения: немецкий шпион, грязный ‘б о ш’, посетил меня, русского, накануне отъезда на родину.

БЕРН1

В поместительной зале английского консульства милая дама любезного вида дала мне с товарищем2 по огромнейшей простыне, на которой мы должны были расписаться: тут были мельчайшие графы, заполнив которые мы сдавали отчет англичанам, кто мы, и — года, цифры, адреса, даты, фамилии запестрели на этом листе, почему-то должен наполнить графы, не относящиеся к настоящему положению в мире, как-то: кто такой мой отец, моя мать, когда умер отец, какова до женитьбы фамилия матери, словом, то был формуляр для вписания жизни, была тут графа: о моем пребывании в враждующих странах, отметил, что был я и в Берлине (несчастный, что делал я? Ссылкою на Берлин я вписал себя в списки шпионов).
Листы унесли: нагловатый чиновник с ужимками Холмса — вдруг вышел: — окинувши нас неприязненно, пролетел мимо нас — хлопнув дверью, и дрогнули стены, как будто был выстрел, развязаннейший жест представителя Англии был очевидно направлен по нашему адресу: мы показались злодеями (формуляр уличал), первый пункт: жить в Швейцарии подозрительно, пункт второй: подозрительно проживать здесь, в немецкой Швейцарии, третий: еще подозрительнее жить нам близ Базеля (Базель — граница Эльзаса), четвертый: в пятнадцати километрах от нас упирался в Швейцарию Западный фронт. И так далее, далее.
Меня осенило впервые, что здесь, в этом консульстве, собственно говоря, мы преступники (братство, любовь, человечность, все лучшие чувства души — шпионаж и измена), как доблестный представитель России, был должен я убить пришедшего к нам, а я дружески с ним говорил.
Но размышления прервались, наглеющий Холмс, открыв дверь, повелительно вызвал товарища, понял: ‘допрос’ начался. Появление наше в английское консульство за разрешением нам вернуться в Россию, как призванных на военную службу, обиднейшим образом обернулось на нас, и чиновник посольства осмелился нас, джентльменов, поставить на равную доску с шпионами, мерзкое что-то, тянулись минуты, уже протекли полчаса, не возвращался товарищ. За дверью порой поднимались нахальные выкрики и негодующий возглас товарища, протестовавший, я ждал, отворилася дверь, и вошел человек, напоминающий по покрою костюма и шляпы — типичного иезуита. Он, севши напротив меня, ел глазами меня, и — улыбался цинически, все лицо его, неприлично уставясь в меня, говорило: ‘Ты пойман’… В моем иезуите проглядывали штрихи мне знакомых кошмаров, и мне показалось: схожу я с ума, все преграды распались, я — Фауст, предо мною — Лемур3. И тот приступ болезни, которой страдал я, меня охватил.
Не отвалился — нет, нет — мой тяжелый кошмар от меня.
Может быть, я случайно, во сне, повстречался с германским агентом? Во сне заключил договор о продаже отечества?
Сон?
Сна во сне не бывает: и требуется — мобилизация всех сознательных сил, но я все свои ‘сны’ просыпал уже год (было время, когда я во ‘сне умел бодрствовать), явно: чиновник, заведующий шпионажем в Германии, был оккультистом4, как всякий сознательный ‘сыщик’. Проведавши о моей бессознательности, он со мной повстречался, увлек меня, ‘спящего’, и управление Генерально-Астрального Штаба5, извлек из души моей все, что ему было нужно, подсунул мне в душу ‘астральное’ золото, невесомое и наполнил все мое существо звонким звоном переживаний о мире и братстве народов: я был пассифистом, переведя на английский язык слово ‘паке’, получаем мы: пакость и пассифист значит: пакостник.
Я, просыпаясь, конечно, не вспомнил о состоявшемся подкупе, вспомнил о нем англичанин, заведующий контрразведкой — в астрале6, и сообщил куда следует. С той поры водворили за мною они свой надзор, и фигура, подобная иезуиту, сопровождала меня: в поездах, на проспектах туманного Базеля, Берна, Цюриха, посылали за мной к ледникам дозиравшего горца, его я встречал выходящим из щели утесов, в таверне нагорной деревни, старался он дать мне понять, что его обмануть нет возможности, он мне подмигивал:
— ‘Да, да, да… Вы из Дорнаха… Проживаете около немецкой границы… в пятнадцати километрах от фронта…’
В городах: неизменный брюнет в котелке поселялся назойливо у меня за стеною, я думал, что это все кажется мне, но все стало понятным здесь, в консульстве. Тот, кто все эти последние годы упорнейше собирал обо мне необъятных размеров досье, подтасовавши в них факты, попутно завез эти факты сюда, здесь-то вот поджидали они, сопровождать меня в Англию.
Переживания из романов Гюисманса7 и Стриндберга8 вдруг охватили меня в комфортабельном помещении консульства, я не успел им отдаться: вот грохотно распахнулась летучая дверь, негодующий, бледный товарищ, с дрожащей губой, появился в дверях, за спиной его вырос ‘Холмс’, не дал времени обменяться словами с товарищем, с ним затворились мы.
Краток допрос: он сводился лишь к требованию привезти ряд бумаг от швейцарской полиции, в тоне его была сухость, с которой допрашивают безнадежных преступников, приговоренных к расстрелу, со мной обращалися так, будто я — был не я, а какая-то бомба, которую следует утонченнейшим способом разрядить, или: будто в астральное тело ввели ‘германии’ — род едчайшего вещества, разлагающего все военные планы союзников, я превратился в опасного разносителя ‘германизма’, сочило ‘германство’ мое подсознание: ‘не был шпионом’, тем хуже: я был — ‘сверхшпионом’.
По отношению к товарищу, как я узнал поздней, применили они иной метод террора, вот краткий отрывок диалога:
— ‘Что же вы делали вблизи Базеля, в скучном швейцарском селе у границы Эльзаса?’
Сказать: я работал в Иоанновом Здании — было безумие (Иоанново Здание из-за бетонных фундаментов ими считалося фортом, устроенным сыщиками на немецкие деньги), товарищ ответил (и то было правдой):
— ‘Работал в ‘Библиотеке’.
— ‘По какому вопросу?’
— ‘По Ренессансу…’
— ‘Какое же отношение это имеет к профессии вашей?’
— ‘Я бросил профессию…’
— ‘Ну, на что же вы жили?..’
— ‘Давал уроки’.
— ‘Чего?’
— ‘Русского языка’.
— ‘Потрудитесь сказать, кому именно?’
— ‘Детям подданной русской’.
— ‘Зачем же им, русским, — уроки русского языка?’
— ‘Как зачем? А — русская литература!’
— ‘Ну да, положим. Фамилия дамы?’
Товарищ упомянул тут фамилию, обыкновенную для евреев: на ‘берг’.
— ‘Она — немка, — вскричал торжествующий Холмс, — вы лжете!’
— Как смеете вы!..
— ‘В таком случае потрудитесь представить бумагу швейцарской полиции, что, во-первых, такая-то — русская подданная, во-вторых, что за уроки вы получали по столько-то, в-третьих, представьте бумагу от управляющего Библиотекой Базеля, что вы работали именно по Ренессансу — тогда-то’.
Вот кончик диалога, он растянулся на сорок минут.
Как оплеванные, мы выходили из консульства.
Вместо того, чтобы ехать в Россию, должны были мы возвратиться обратно. Казалося: все равно попадемся им в руки, не просто, а утонченнейшим образом, и ‘свободой’ нам будет лишь форма особая пытки, не стоит бросать меня в тюрьмы (есть яд), вешать тоже не стоит — поднимется русская пресса, и — пораженцы возрадуются, нет: ‘брюнет в котелке’ может с легкостью перекинуть за борт парохода меня, например: в переезде до Бергена, если же здесь не удастся, еще останется: Норвегия, времени много, быть может, — пропустят в Россию, ведь знают они (от седовласого сэра, меня созерцающего из своего кабинета в астральные трубы, и — до филера включительно), — знают они: железнодорожных мостов я не стану взрывать.
На вокзале сидит иезуит, поджидающий нас, он опять-таки, как и там в помещении консульства, сидя напротив меня, — принялся мне подмигивать:
— ‘А, ты — попался’.
— ‘Теперь отправляешься к нам’.
— ‘О тебе позаботимся’.
— Ты, чего доброго, зачитаешь в России публичные лекции о порядках Британии, пакостник, грязный шпион, слуга ‘бошей’: ты, ты — разрушил все соборы, топил Китченера’9.
И долго еще, среди улиц Москвы, овладевала идея, внушенная кем-то.

‘ОНИ’

На протяжении месяцев, просыпаясь в уютной постели в Москве (между лекций, стихов, ‘почитателей’ и поэзо-концертов, средь толков о том, что церковный собор очень нужен, что старец Никита, священник Флоренский1, артист Чеботаев, играющий Арлекина в Экстазном Театре, — явления апокалиптической важности), — думал об Англии: о Ньюкестле, о Гавре, о Лондоне и о консульстве в Берне, где, отдавая отчет о себе, заполнял в листы, подвергаясь экзамену у благороднейших сэров, шпиков и… отвратительных проходимцев, а Холмсы всех стран и народов, на заверенья мои о себе, что я… так себе… ничего себе… существую нормально, что даже… напротив — в России имею претензию я на известную долю внимания — на заверения эти — Шерлоки, шпики, офицеры, чиновники трех министерств просвещеннейшей Англии, полисмены, жандармы, прохожие и случайные собеседники по вагону окидывали уничтожающим взглядом меня и предлагали такие вопросы, что становилось отчетливо: для виду беру билет в Христианию2: я беру себе желтый билет на свободу сидения в койке английской тюрьмы.
Просыпаясь в уютной постели в Москве, быстро вскакивал я и, бросая вопросы в московские стены, дрожал от испуга:
— ‘Не агент ли ты в самом деле?’
— ‘Живя там в немецкой Швейцарии…’
— ‘Слушая пушки Эльзаса…’
— ‘Ты — агент…’
— ‘Тебе намекали на это в туманно-мрачнеющем Гавре, в туманно-мрачнеющем Лондоне…’
— ‘Озаряя все небо летающей стаей прожекторов, — в небе искали тебя, совершающим пируэты над Лондоном в ‘Таубе’, под водой искали тебя, метко целящим миною в пробегающий на волнах пароходик ‘Гакон’3, где, томясь, твой двойник, опершися на борт, вспоминал свою Нэлли, ты сам в себя целил тогда, разрывая свою биографию No 2, протекающую у тебя в подсознании’.
Биография?
Я заполнил десять раз в переезд листы рядом цифр, устанавливающих год и день моего появления на свет, это все — эфемерные даты, второй биографии, подлинной, нет в этих датах, а биография первая укрывает зерно человеческой жизни моей (это ведомо сыщикам) крапами мелких событий, скрывающих дух Человека.
Развитие биографической личности — ложь: описует оно облетание кожных покровов, о каждом мы можем сказать: вот он юн, вот уже пробивается в нем борода, борода поседела. Он — умер, установление биографии не задевает ядра человеческой жизни (опять-таки: знают они этот факт), круг моральных влияний, быт жизни — гласят: вот он юн, вот уже пробивается в нем борода, вот уже поседела она, вот он умер, характеристика ‘кожных’ влияний меня не откроет никак посылающим мину в меня самого, но откроет: при переезде до Бергена, как и все, я подумывал о возможности погрузиться в холодное дно, вы не знаете этого: ‘сыщики’ — знают.
Представители государственного порядка всех стран и народов? Но ‘Государство’ — экран, за которым они схоронили ужасную тайну свою, ‘государственный агент’ — бессильнейшая марионетка, которая не подозревает, конечно, кому она служит, как… нашумевший когда-то Азеф4, он — надутая воздухом кукла, надутая — ими, ‘они’, надувая людей, бессознательно преданных им, через них выдувают в историю государственных отношений смерчи: мировых катастроф — войн, ‘болезней’, ‘охранка’ Невидимых Сыщиков — за спиной у охранного отделения Европы, и появись только личность, — они постараются наложить на нее свое злое клеймо: государственного преступника. Во мне есть подозрение: происшествия, бывшие со мной и с Нэлли, не поддаются учету, невероятная сказка есть жизнь наших странствий, да, молния духа над нами сверкнула, они это видели: и — постараются опорочить меня, только выпрямись я, освободись от своих недостатков, которыми заразили они, я бы мог быть опасен их делу: обезопасить себя от моих возрождений им надо, и — устранить навсегда, опорочить им надо меня: государственным преступлением.
Если же в бессознательном состоянии сна повстречался я с бессознательным состоянием сна представителя сыска в Германии, то эта встреча подстроена: каким-нибудь гером иль сэром — как знать, проживающим, может быть, в своем замке в Шотландии и меня не видавшим, но несомненно отметившим миг моего возрождения, по дрожанию стрелки сейсмографа, им поставленного туда, т а м (в астрале) поставлены аппараты, подобные минам: поставлены так, что едва душа вынырнет из повседневного сна и раскроется, как цветок, по направлению к свету: как… — выстрелит мина, и сэр сообщит, куда следует, что родился ‘младенец’.
Тогда: появляются представители международного сыска (в международное бюро сыска, наверное, входит по представителю всех стран, и разведка и контрразведка, встречался тут, благодушно работают вместе), международные сыщики, вероятно, для вида заведуют предприятием: гера, мосье или сэра, так своры агентов, как своры борзых, направляются быстро по свежим следам, одна, вылетевши из телесных составов, как ведьма, зарыскает по пространствам душевного мира, стреляя отравленной похотью (посещают вас страшные, любострастные сны…), а другая — разыскивает обреченного на физическом плане5, и — ставит капканы (встречаете в поезде женщину вы, и она вас старается соблазнить), вы — податливы (бессознание ваше пропитано ядом летающей стаи, стреляющей ядами), около вас — соглядатай: брюнет в котелке. Он доносит на вас: полицейский надзор установлен за вами: улики — подобраны.
Кто-нибудь совершает насилие над малолетней девочкой (совершает насилие сатанист6, вас губящий): вы чувствуете в это время потребность: пойти, погулять (понуждает вас сыщик в астрале), выходите, и — в безотчетной тоске вы блуждаете по проспектам туманного города, замечаете вы, что брюнет в котелке заблуждал вслед за вами, стараетесь вы убежать от него (этот жест — жест руки, отрясающий паука с пиджака, — совершенно естествен), уединяетесь вы в старый парк (где за десять минут перед этим, в кустах, сатанист изнасиловал девочку), можете даже услышать вы детский пронзительный крик: вы — спешите на крик, из кустов выбегают на вас полицейские: вы — арестованы, подозрение в гнусном поступке — на вас тяготеет.
В течение трехнедельного путешествия из Швейцарии в Петроград возвращался я к этим болезненным мыслям, в Москве, просыпаясь в уютной постели, я думал о том же, я вскакивал, и, бросая вопросы в московские стены, дрожал:
— ‘Не преступник ли ты?’
— ‘Не насильник ли ты?’
— ‘Не летал ли над Лондоном в ‘Таубе’ ты?’
Но добродушные стены — молчали, и солнечный луч пролетал на меня из окна, веселя, я открывал лист газеты: в газете — хвалили меня, я шел в гости: в гостях меня слушали с неподдельным вниманием, шел на концерт — в сопровождении ‘бубновых валето в’7: священник Флоренский дарил свою проповедь, а артист Чеботаев, играющий Арлекина в Экстазном Театре, — без всякой предвзятости разговаривал, напоминая об общих бельгийских знакомых — Дестрэ8 и де-Гру9, только вот: не попал на церковный собор, и… не выбран в министры (знакомые — были министрами).
Долго потом среди улиц, в кругу оживленных бесед, размышление о совершенном предательстве угнетало и мучило, что-то старался напомнить, анализировал свои встречи — в Швейцарии, в Бельгии, в Швеции, в Англии, видел отчетливо: чист я душой, лихорадка болезни моей проходила, и сэра на улицах — не было, раз-таки — встретил: на Ярославском вокзале, сидел он за столиком над куриной котлеткой, увидев меня, он пытался подмигивать, мысленно расхохотался на это: и подбежавший носильщик вручил англичанину желтый билет: уезжал он в Архангельск.

НЭЛЛИ

В туманный вздыхающий вечер, прижавшись к подушке вагона, я думал о Нэлли (я радовался, что ее я увижу еще): и она возникла такая же, как всегда, — светловолосая, и — с подстриженными кудрями, падающими на большой мужской лоб, перерезаемый продольной морщиной, два глаза, лучистых и добрых, мягчили ее неуклонную думу чела, как оса, в белом платьице, напоминающем тунику или… подрясник, она — как монашек, сквозная и легкая стола, желто-лимонная, перепоясанная серебряной цепью, бывало, легко разлетается в солнышке, когда, — в моей легкой соломенной шляпе и с папироской во рту — легкой-легкой походкой бежит по тропинке она, меж гор — туда, вверх по направлению к Куполу, впереди, выделяясь на солнце, на яркой и шепчущей зелени черным своим сюртуком, молодою такою походкой спешит доктор Штейнер: к Иоаннову Зданию, мы — обегаем его, чтобы вовремя очутиться под куполом: среди стружек и щепок: и, взгромоздившись на кучечку пирамидой поставленных ящиков, оказаться как раз под дугой архитрава, под нами — громадный провал, перерезанный деревянной колонною, круг из двенадцати очень массивных колонн, посвященных планетам, подъемлет легко возлетающий купол, работали мы над колонной ‘Юпитера’, над архитравом, который для краткости называли ‘Юпитером’, мы спешим на ‘Юпитер’, нам надо там еще кое-что подчистить, и — выпрямить линию плоскости, знаем: по шатким мосткам приподымается скоро фигура, спешащая перед нами на холм, остановившись пред нами и вскинувши быстро пенсне, доктор Штейнер окинет орлиным, летающим взором резную работу, и Нэлли моя, соскочив с пирамиды из ящиков, будет спрашивать доктора что-нибудь — о плоскостях архитрава, тогда, взявши в руки отточенный уголь, прочертив две линии, быстро схватив лейтмотив вырезаемых граней:
— ‘Вот тут сантиметра на два… тут снять… тут — прибавить’… И, помахавши приветственно маленькою, точно дамской, рукой, доктор Штейнер — пройдет, чтобы встретить его там, под куполом, и попросить указаний, касающихся работы, — спешим: прямо к куполу, там, впереди, убегая от нас молодою походкой, как мальчик, несется к Иоаннову Зданию: Штейнер. А Нэлли — волнуется.
Мне она — юный ангел: сквозной, ясный, солнечный, и — любовался я издали ей, мне казалось: она — посвятительный вестник каких-то забытых мистерий, вот-вот она, близкая, опершись на плечо, щекоча мне лицо светловолосой головкой, — следит, как рука моя спешно выводит кривые узоры рисуемой диаграммы, и — вдруг: своим точным движением руки мне укажет она:
— ‘И не так’.
— ‘Три души Аристотеля1 тут не верно прочерчены’…
Нэлли — мыслитель, вопросы теории знания проницает, играя, отточенный лобик ее, она вмешивается во все мои мысли, меня — поправляет, с историей философии мало знакома она, но читает: Плутарха, Блаженного Августина, штудирует Леонардо-да-Винчи и — Штейнера, обладая утонченной проницающей мыслью, архитектоника наших мыслительных линий противоположна до крайности, термины Фолькельта2, Ласка3 и Капта — мне близки, и — непонятна ‘Ars Magna’ Раймонда (запутался в ней: комментарии Джордано Бруно не помогли)4: Нэлли — плавает, точно рыбка, в утонченной графике схоластической мысли — какого-нибудь Абеляра5, я пробовал ей объяснять нормативизм школы Риккерта6:
— ‘Знаешь, все это и проще и легче сказать’, — отвечала она. ‘Посмотри’… Принялась с карандашиком рисовать построение Риккерта: великолепная схема прибавилась в ее толстом альбоме: пятнадцатиграмма, написанная единым штрихом.
Есть альбом у нее: зарисованы в нем треугольники, звезды и гранники, перекрученные в спирали, бывали периоды: Нэлли, забравшись на кресло, вычерчивала вот такие фигуры, глотая крепчайший, душистый и рот обжигающий чай, и — закусывала бисквитиком, в негодовании я на нее нападал, — тащил прочь, набрасывал плащ на нее (его сшила сама — она шить мастерица), она поражала утонченной грацией: помню ее я на летнем лужке, выгонял ее в горы, и шла, точно нехотя, скоро, увидев цветок над отвесом, она объявляла: его-то и нет в нашей комнате. И — с разгасившимся личиком, ухватившись за корень стальной, мускулистой рукой, начинала карабкаться вверх, позабыв пентаграммы7, я — в ужасе стаскивал Нэлли, она не противилась.
Да, у Нэлли — стальная рука, гранировальным штрихом на сверкающей медной доске вырезает она утонченный рисунок, напоминающий мне гравюры Рембрандта, и в поведении ее все решения выгравированы, четки, ясны, с тех пор, как с ней встретился, внешняя жизнь отчеканилась: определился мой стиль как писателя.
Нэлли прошлась по нем четким штрихом.
В ней — редчайшее сочетание мужественной, героической воли с нежнейшею мягкостью, подобающей женщине, и во внешности Нэлли меня поражает: то — тонкий монашек, весь солпечный и — устремленный, то — фея: неделями в прежние годы сидела она на диване и — обвисая тяжелыми локонами, с плутовато-надменной улыбкой прислушивалась к ‘молотьбе по соломе’ московских друзей, не удосужившихся разглядеть ее.
А ‘молотьбой по соломе’ прозвали мы праздную ерунду разговоров в Москве, от которой бежали мы в Бельгию8.

МОСКВА

Нэлли светит, как солнечный свет, тридцать лет моих жадных исканий свершилось в квадрате, очерченном мне Арбатом, Пречистенкой, там расселились давно чудаки, и — болтали: года, в их открытые рты залезали бесята, страдали от этого странными формами нервных болезней, болтая о подвиге и о таинстве опыта, и — принимая: то порцию брома, то порцию водки, я жил среди них, как они, пока Нэлли не вырвала.
И — отлетел пропыленный квадрат, стая стран полетела на нас, рой народов нас встретил, закаты, моря и цветы осыпали нас блесками, пеной и цветом, и — веяла солнечным воздухом Нэлли, музеи прошли перед нами, в Сицилии1 вырос космический мир из блистающих камушков пестроцветной мозаики, Иисус, синеблещущий, из Монреаля2, простерся к нам светами мозаических риз, открываешь, бывало, глаза: полусон, мечет зайчики солнце на изразцовые глянцы: ‘Тунис!’3 И ‘ирр’ — раздается откуда-то: белоглавый араб понукает осла, мы спешим затеряться в арабских торговых кварталах: средь роя бурнусов сквозят розоватые пятна арабок, синеют плащи, колыхается: мавританский тюрбан, и — перо европейки, широкими панталонами полосатится негр, зеленоватые, красные, желтые туфли зашаркают в переходиках.
Нэлли, склонясь надо мной, щекоча своим локоном, посвящает меня в утонченности мавританского стиля, нам готика дышит годами, и — вот: уж встают: кружевной собор Страсбурга, Кельнский Собор, Сан-Стефан4.
Путешествовать с Нэлли — восторг.
А — Египет?5
На осликах мы, зеленеют пространства, и — пряные запахи одурманили нас, на полях — круторогие буйволы, пятна феллахов, и черные стены деревни, за ней встречают: гробницы четвертой и пятой династии6, пирамида Пепи7, торчат, набегают пески, позади — пирамидка, гробница когда-то почившего Тив, Серапеум9, жар душит, блистает и сушит, кусок пламеносного неба: он — кубовый, кубовый, глаз плачет блеском, миры красно-рыжих рефлексов мелькают, пески переменчивы, под ногами протянут кусок коленкорово-черных теней.
Засадить меня в томики Масперо10 в пропыленном Каире, отыскивать связи меж флорой Сицилии и Палестины — забота жены моей, в чистых восторгах познания мы, мимо бегущие буквы гласят, возникает нам слово:
— ‘Вы ждите меня’.
Я подсматривал испытующий взор, обращенный ко мне: ‘Видишь: истина, пробегая по странам, чеканит кремнистые знаки на скалах природы, она — молчалива, умей же прочесть ее, мы должны пробираться с опасностью жизни вершинами кратера, чтобы уметь низвергаться в огонь, как низвергся туда Эмпедокл11, соединившийся с огненными стихиями мира, и — вытечь, как лава, из кратера, окаменеть, как скала… Хочешь истины этого подвига?’ Так — говорил мне взгляд Нэлли, ответил — без слов на него.
Знаю, Нэлли моя не любила Москвы, вся сноровка ее не подходила к тяжелому быту, она не любила купчих, ожидающих, чтобы лакей, переряженный, в белых перчатках, им подал рагу… из московских писателей: первого сорта, не нравилось в ней сочетанье тургеневской девушки с энглизированной женщиной, прерафаэлистской12 картинкой, которую видеть приятно, считали ее. Помню взрывы духовных исканий, которые гнали по странам, идеям, улыбкой огромного напряжения ответила Нэлли на тайну исканий моих, я увез ее, и по мере того как текла наша жизнь, предо мной раскрывалась огромная перспектива всех нравственных устремлений, исполненных взрывами, — в Нэлли, все первые годы скитаний по западу с Нэлли уподобляю я чтению мощной системы познаний, впервые увидел я роскоши Божьего мира, мы жили в Москве — вне культуры, кончая слова о грядущем — за водкой, меня повернула на прошлое Нэлли: увидел: горластые дымогары я в нем, и — схватился за Нэлли, она целовала меня, говоря:
‘Не забудь’.
Углублялась духовная жизнь, начерталось грядущее — в миги, когда мы стояли пред Сфинксом13, когда с пирамиды увидели: золотокарие сумерки падают над Ливийской Пустыней, и вспыхивал в наших руках Святой Огнь под тяжелыми сводами Гроба Господня14, и у священной скалы, на которой принес Авраам Исаака15, как жертву (в Мечети Омара)16, давали обеты: быть жертвой пути. Перед Гробом Господним венчал нас: не поп.
Возвратились из странствия мы17. А в редакции тот же редактор осведомлялся о рукописи (кто-то был должен доставить ее), восемь месяцев тому назад, в октябревские дни, когда я, удрученный моральной усталостью, рвался отсюда на воздух, в редакции говорилось о той же статье, за то время мелькнули: Италия, Африка, Палестина, хотелося что-то поведать о мире, в котором мы жили, меня — оборвали:
— ‘Да, да… Только вот… примечание к статье не забудьте’…
Я вспомнил взгляд Нэлли:
— ‘Смотри, не забудь’…
И ему я ответил:
— ‘Бери меня, Нэлли’.
Мы — вырвались, я, по мнению редактора, вдруг поглупел (встреча с Нэлли меня погубила).

ЛЬЯН

Вот — Базель, вот — воды, зеленые, рейнские, домики, кустики, холмики, россыпи черепитчатых крыш, проступающих ярким, оранжевым цветом, зареющим в воздухе, мчится стремительно поезд, меня возвращая домой, в милый Дорнах, еще двое суток пробуду я с Нэлли.
Я помню: сидел на вокзале в томительном ожидании поезда — в Дорнах, и — вспомнил я текучую жизнь, и — текучие мысли меня уносили в Норвегию, и — возникали мне в памяти: Льян, Христиания.
Тут провели под лучами норвежских закатов мы важные дни, — над фиордами, дверь на балкончик, два окна — бросали пространства воды в чересчур освещенную комнату, впечатление, что она — только лодка, не покидало меня, мне казалось: на двух перевязанных лодках из досок устроили пол, на пол бросили — столики, кресла, на креслах сидели (с ногами): с утра и до вечера, погружаясь то в думы, то в схемы, пестрящие множеством в беспорядке лежащих листов, два окна да стеклянная дверь в нашу комнату наполнялись пространствами бирюзового воздуха, мнилось: незамкнутой стороной зачерпнет наша комната воздуху, вся опрокинется (не успеем вскричать), и — очутимся в ясных пространствах.
Норвежским закатам, отрясывающим окрестности, я удивлялся, спокойная ясность пресуществляла фиорды, и — дали тянулись воздушно, и — яснолапое облако висло, лимонные полосы проливались на влаге, туманясь, и — гасли.
Бывало, закутавшись в плащ, прочерневши всем абрисом черного капюшона и прыгая с камня на камень, жена моя, Нэлли, бежит к ясным водам — прислушиваться к разговору испуганных струечек, плещущих в камни, и, жмурясь от света, — следим за медузами, вспыхивает невероятный закат, и — не хочет погаснуть.
Работа над мыслью, которой отдались мы в Льяне, продолжилась в линии мысли, начертанной в месяцах, мимо неслись города: Мюнхен, Базель, Фицнау, и — наплывали градации галерей и музеев, суровый Грюневальд2, Лука Кранах3, блистающий красками Дюрер4 и младший ГольбейнБ — упоительно ширили невыразимую мысль своей палитры, плакало темной лазурной струей Фирвальдштетское озеро, Штейнер бросал в нас кипящие курсы, готический стиль кружевел нам из Страсбурга, и — прошумели над Штутгардом сосны в немом Дегерлохе, из Гельсингфорса и Кельна открылась: ‘Высокая Гита’6, мадонна из Дрездена глянула, брызнул Берлин, Христиания, Льян — ожидали. Переменялись места, непеременчивый центр оставался — работа над мыслью, и — мыслили мысли себя, и — кипела в них Нэлли, и — узнавали друг друга — друг в друге, и — проницали друг друга до дна, мысле-образы Нэлли представились: посещавшими существами души, я в альбоме у Нэлли нашел нарисованными мысле-образы жизни моей, вот — распластанный голубь из света, и — гексаграмма, и — крылья без глав, и — крылатый кристалл, и — орнамент спиралей (биение эфирного тела7), и — чаша (или горло — Грааль8), бегемот (или — печень), и — змеи (кишки), знаю я, что рисунки лишь символы ритмов живейшего импульса, перерезавшего нас струей мысли.
Садился в разлапое кресло на шаткой терраске, торчащей над соснами, толщами камня и плесками фьорда, сосредоточивал волю к вниманию, чувства и импульсы мысль принимала в себя, и, покрытое ритмами мысли, не слышало косности органов — тело мое: все во мне отлетало чрез череп — в огромности космоса, живоперяяся ритмами, как крылами (расположение ангельских крылий, их форма, число, — эвритмично), я был много-крылием, прядали искры из глаз, сопрягался, пряжею искр мне творилися образы: распинаемый голубь из света, безглавые крылья, крылатый кристалл, завиваясь спиралями, развивались спиралями (и — полюбил я орнамент спиралей в альбоме у Нэлли), однажды сложился мне знак: треугольник из молний, поставленный на светлейший кристалл, рассыпающий космосы блеска: и ‘око’ — внутри.
Этот знак вы увидите в книге у Якова Беме9.
Образовались во мне, как… спираль: мои думы, закинь в этот миг свою голову я, не оттенок лазури я видел бы в небе, а грозный и черный пролом, разрывающий холодом тело, пролом — меня всасывал (я умирал в ежедневных мучениях), был он — отверстием вправду вещей, приоткрытую мне: становился он синею сферой (синюю сферу впоследствии видывал: в том же альбоме — у Нэлли), тянула меня — сквозь меня, из себя самого излетал я кипением в жизни, и — делался сферою, многоочито грядущей на центр, находя в нем дрожащую кожу мою, точно косточка сочного персика, было мне мое тело, без кожи, разлитый во всем, — Зодиак10.
Зодиакальные схемы в альбоме у Нэлли меня убеждали, что наша работа вела нас единым путем.
Вставала терраса с верхушкой сосны, поворачивал голову Нэлли, и видел ее: точно струночка, в беленьком платьице, с блестками глаз, разрывающими все лицо и лиющими ясность здоровья на весь ее облик, — смеялась мне радостно, взявшись за руки, мы шли на прогулку, глядеться в плескание струечек фьорда, следить за медузами.
Роем сквозных звездо-пчел сочетались в одну мы систему вселенной, и, расставаясь, летели назад: к… куполам тельных храмов, мы ведали: призваны мы поработать над храмами тела, мы призваны: вырезать в дереве чувственных импульсов великолепные капители канонов сознательной жизни, я знаю, что Нэлли, бывая во храме моем, надо мною работала тяжеловеснейшим молотком и стамескою, вырезала в моем существе — воспоминания о дорожденной стране, из которых сложился впоследствии ‘Котик Летаев’.
Когда мы потом заработали (в Дорнахе) над деревянною формой порталов Иоаннова Здания, — вооруженной стамеской срезая душистые щепки, отчетливо пахнущие то миндалем, а то яблоком (от присутствия в дереве ароматичных эфиров), я вдруг узнавал по градации граней — градации ритмов космической мысли, страну живомыслия я узнавал: Иоанново Здание стало мне образом феоретических путешествий, и оплотнением мыслелетов, слагающих тело духовной культуры. Иоанново Здание вырезается из деревянных массивов, чтоб изойти в вышину архитравом канонов сознательной жизни, путь нашей истины вырезан в формах, любили мы купол, построенный из черепицы норвежского камня, под снежным покровом разбросан был он недалеко от Бергена, мы его видели в цельных массивах, покрытых пурпуровым мохом.
Вагон наш бежал к ледникам, гребенчатая линия пиков сверкала осколками, веяли воздухи в лица, лазурные камни подкинулись к льдам — в ослепительном небе, и дверь отворилась: вошла она — та, кто стояла на гранях духовного мира, звала за собой’: та именно, о которой сказать я сумею, быть может, лишь в будущем, и, сияя глазами, мне с Нэлли сказала:
— Да, Ибсен12 героев своих бросал в пропасть, он — Солнца не знал.
Мы глядели втроем на пурпуровый мох и на камни, узнали потом, что учитель решил: из лазурно-зеленого камня построить два купола Иоаннова Здания, переживание духовного мига отметилось, запечатлелось, и — потрясает сердца: с восхищением созерцают изменчивый, точно море, оттенок норвежского камня на куполе Здания.
Странно отметились эти летучие миги, о них не сумею сказать ничего, эти миги продолжались… в Дорнахе, горные переживания стали терновыми, все началось с Христиании, поведя через Берген (через горы) к распятию: в Дорнахе!
Но эти тернии принимаем, и не кончена сказочность странствий, наш путь — впереди.
До войны еще чувствовал я, что нас с Нэлли выслеживают: после огромных духовных событий, совершившихся с нами, о них говорить очень трудно, едва понимаю я их, подготовлялись они целой жизнью: они начались еще в Тульской губернии13, был еще юношей я, повторялись в усиленной степени: в Брюсселе, в Бергене, в Лейпциге, в Дорнахе.
Между ‘мигами’ Тульской губернии и повторением в Бергене их — протекло десять лет.

ПАМИР: КРЫША СВЕТА

С 1899 года по 1906 год проживал я в имении: в Тульской губернии, девятью стеклоглазыми окнами старый, коричневый дом из-под крон тополей глядел в дали пространства, с бугра, а бугор обрывался к серебряной, чистой речонке, полузакрытой ольховыми купами, мне казалась терраса старинного дома высоко-высоко-высоко приподнятой, а аллея шла вбок от нее, высоковерхие липы шумели, — над желтым песочком метались раскидисто, перпендикулярно к аллее горбато бежала дорожка на холм, и, раздвигая суки изломавшихся яблонь, с нее попадали в обширный квадрат, образованный с трех сторон серебристыми тополями, между ними юнели зеленые яблоньки, верх же квадрата, взбегающий по пологому склону, обсажен был только что: тополечками, приподымали вершинки под небо шепча тополечки, и тут раздавалися лепеты, трепетания и вздохи, и — обрывался наш сад узкой, вырытой, дождевою канавою, за ней, непосредственно сверху, где горбился склон, приближая всю линию горизонта (казалось, что он был шагах в сорока от канавы), метаясь, бежала усатым наливистым колосом рожь, весь бугор шумно сыпался, заливаясь колосьями и как будто стекая в канаву взволнованным шумом, а над пространствами ржи (непосредственно рядом, шагах в сорока от канавы) глядели закаты, бугристая местность в обманчивом мороке приближала зарю, за канавой глядела на нас необъятность.
Переживания тут подымались во мне, начинались во мне как бы игры, я думал, что там, за канавой, кончалась история, стоило перепрыгнуть через крутую канаву и кануть во ржи, пробираясь по ней еле видною тропкою, — все затеряется — в золоте, в блеске и в хаосе этих бушующих волн, буду я — вне истории, буду я — вне пристанища, вне ежедневных занятий, без тела, охваченный шумами Вечности и — вознесенный в невероятность безумно открытых сознаний, не знаемых ближними.
Знал я: поднимался вверх, попаду я на высшую точку пологого склона, где отовсюду откроются шири, просторы, пространства, воздушности, облаки, под ноги тут опускаются земли, и — небо здесь падает, буду я, небом охваченный, вечный и вольный, — стоять, разыграется жизнь облаковых громад вкруг меня, если мне обернуться назад, то увижу и место, откуда я вышел (усадьбу), оно — под ногами, и от нее мне видны: только кончики лип (а усадьба стояла высоко-высоко над речкой).
Спускался в противоположную сторону от плато, приходил я к дичайшим оскалам старинной овражной системы, сгрызающей плодоносную землю и грозно ползущей на нас, кругозоры сжимались по мере того, как я, прыгая по размоинам вниз, углублялся, и небо оттуда казалось широкою щелью меж круч, на которых скакали, играя с ветрами, — татарники, чертополохи, полыни, здесь некогда перечитал Шопенгауэра1, я опускался туда, перерезая слой леса, слой глины — до рудобурых железистых каменных глыб (величиною с арбуз), вымащивающих водотек, было влажно и холодно. Стоя посередине плато, я не видел оврагов, как взор, по равнинам текли мои мысли в разбегах истории, стлались они надо мной. Все ‘Симфонии’2 возникали — отсюда, из этого места: в лазури небес, в шумном золоте ржи (а впоследствии написался и ‘Пепел’3 — отсюда).
‘Серебряный Колодезь’4 был продан: но изменился от этого стиль моих книг, архитектоника, фразы тяжелого ‘Голубя’5 заменили летучие арабески ‘Симфоний’.
Останавливаюсь не случайно на описании этого места, со второй моей биографией я навеки отсюда связался, возникли здесь именно все источники знаний, приоткрывались: Кант, Риккерт, продумывал я здесь ‘Символизм’, приходил ‘Заратустра’ ко мне: посвящать в свои тайны7. Казалося: не в равнинах России вдыхаю я воздух, ‘Памир’ — крыша света — мне служит подножьем, бьют тут струи: истоков арийской культуры, и им приобщаюсь, казалось: овраг, угрожающий нам, есть обрыв, упадение, гибель арийской культуры, и — в глубочайший овраг ожесточенно я сбрасывал камни, прислушиваясь, как они ударялись о каменистое… дно водотека, я сбрасывал камни, боряся с востоком (смеетесь?)… Порою я чувствовал, что настала пора — бросить все, и без шапки из дому украдкой бежал по дорожке, к плодовому саду, пересекал квадрат яблонек, перепрыгивал через крутую канаву, и — углубившися в рожь, достигал я плато: осмотреть кругозоры, по цвету небес, по оттенкам свершавшихся немо событий раскиданных туч, узнавал я: враг — близок, уже из оврага пытается он приподняться на нас, опускался тогда я с плато к надовражному верху, и — сбрасывал камень за камнем: на дно водотека, мое кандидатское сочинение ‘О б оврагах’ (посмейтесь опять!) обусловлено многолетнею моею игрою: борьбою с врагами, таящимися в оврагах, статья Соловьева (как кажется, ‘Враг с Востока’)8 играла немалую роль в этом выборе, в странной статье описуется: рост оврагов в Самарской губернии и движенье песков от востока на запад (в связи с размываньем оврагов), статья обрывается: указанием на буддизм и восток.
Мои игры казались мне вечными, здесь исходил я в символике жестов, казавшихся необходимыми мне, в этих играх вставали главнейшие литературные темы, и, разумеется, были строгою тайной они, мне таинственной родиной служит плато за усадьбой, и — строй топольков: над крутою канавою, лепет их внятно рассказывал: о событиях времени, не относящихся лично к моей, ограниченной, жизни, я чувствовал здесь: времена налетали на нашу усадьбу ветрами событий, и — небом, в том месте, где я ощущал свое ‘я’, исчезло оно, в его месте был синий пролет неприсущего неба средь облак душевности, то, что вставало оттуда во мне, не относилось ни к ‘я’, ни к душе, топольки лепетали, и, если бы уплотнить эти лепеты, можно бы было услышать:
— ‘Ты — все: Ты и ветер, и травы, и месяц’.
— ‘И мысли о мире, и мир’…
— ‘Ты — еси: мировой’.
— ‘Ты — Возлюбленный’…
— ‘Нет ничего, что не Ты’.
— ‘Тебя нет: растворен и разъеден в объятиях вечности’.
Роковой безответной тайной из ржи подымался: пророческий смысл моей личности, плакал от нежности я, содрогаясь от ужаса тайны, что я есмь Единственный9, в лепетах тополя к небу протягивал руки, и серп-полумесяц чуть видной полоской клонился: склонялся, и — пригонялся закат, упадая густой леопардовой шкурой (шагах в сорока от меня) над потоками шепчущей ржи, у канавы, где все обрывалось (истории — не было), строки мои возникали — отсюда:
Надо мною небес водопад,
Вечно грустной спадая волной,
Не замоет к былому возврат,
Навсегда просквозив стариной10.
Старина — открывалась: я чувствовал, что впервые рождаюсь, что место рождения — крыша света: Памир!
И сквозь зов непрерывных веков
Что-то снова коснулось меня,
Тот же грустно-задумчивый зов:
‘Объявись — зацелую Тебя’.
Мне казалось: от жестов моих в эти миги зависят: и судьбы мои, и — история мира, все то протекало не в мысли: в домыслии, и — упадая в цветы, я любовью ко всем исходил в эти миги, знакомые души людей в их неявленном облике, всеобъясняющем, — видел, и — знал, что при встречах словами не выдам им тайны, отчетливо видимой.
Переживаньями этими разрешались: переживанья пылкой любви — к ‘я’ в себе (‘Ты — еси’ безусловно лишь в духе: там — равенство, братство же — здесь, на земле), понял внятно, что ‘Ессе homo’11 описан был Фридрихом Ницше как факт бытия, продолжение факта закрыто от Ницше, оно — только в жемчуге слезном любви и восторга (‘Я — все’), боддисатвою12 Ницше не стал: может быть станет им: в своих будущих странствиях он.
Переживанием ‘слез’ умягчалась минута гармонии, тут перепрыгивал я чрез крутую канаву, перемогая историю, и — всходил на вершину плато, что-то мягкое-мягкое подступало из красного воздуха:
— ‘Жди меня’.
Кто ‘Он’? Двоился (впоследствии, в Бергене, понял — кто ‘Он’), мои жесты в полях, весь их чин не был сходен с церковным, я думал не раз: ‘Он’ — Антихрист. И все же Ему говорил: ‘Кто бы ни был — иду за Тобой’. И — возвращался назад, за спиной потухали закаты, шумели колосья, и — вырастали откуда-то снизу вершины раскидистых лип, перепрыгивал через канаву (обратно): и уплотнял безвременность во временность, переводя язык ленетов (топольков) в свои мысли, огромнейший мир, прикрывая заботами дня мои мысли, сжимал мне до точки вторую действительность, и ничего, кроме радости тайны, не чувствовал я, но старался казаться угрюмым.
Угрюмые люди таят много радостей.
Переживания летних закатов во мне вызывали: чин службы, справлял литургии в нолях, и от них-то пошли темы более поздних ‘Симфоний’, они мне пришли от ‘Heго’ (но я их исказил). Кто был ‘Он’, как зародыш во мне обитавший?
— ‘Он — ‘Я’ (с большой буквы), живущее в ‘я’.
В эти годы внимательно я изучил все оттенки закатов, на полотнах художников безошибочно я указывал год написания их, если видел закат, изображенный на них, потому что я знал, что в годах изменялись закаты: до 1900 года светили одни, после — вспыхнули новые. Рудольф Штейнер отметил явление это, и — Неттесгеймский Агрипна13 указывал еще в XVI веке, что с 1900 года мы вступим: в иную эпоху.
Ее наблюдал из нолей в годы юности: зорями, после погасили мне зори, они засветили — из Бергена, с ‘мига’, когда поездок бежал в горы, и гребенчатая линия пиков сверкала осколками, веяли воздухи в лица, лазурные камни, впоследствии принесенные Штейнером на купола Иоаннова Здания, протянулись, покрытые пурпурным мохом, к стремительным льдам, а мы с Нэлли смотрели на женщину, женщина улыбалася темно-синими взорами, оправляла пышнейшие волосы цвета лучей, говорила она, что мы Солнца не знаем, я вспомнил — далекие ‘миги’, пережитые когда-то.

ВОСХОДЫ ЗАРИ НЕВОСШЕДШЕГО СОЛНЦА

Если бы чувствовать миги, разъединенные друг от друга годами и чрез года объясняющие себя, то мы многое бы поняли, наше грядущее, крадучись Духом к нам в душу, свершается еще задолго до срока: задолго до бергенских образов жили во мне эти образы: ‘Мигами’ юности, пережитыми во ржи — под напавшим закатом. И голос: ‘Ты жди меня’ — был непреложен, дождался его, это он рассказал обо мне: повернул на себя самого.
Этот Голос во мне подымался в полях. ‘Он’, впоследствии, выслал мне Нэлли. Он вел нас в Египет: ко Сфинксу, оттуда — ко Гробу Господню, и этот голос раздался из голоса Штейнера (в Кельне, на лекции, озаглавленной на афишах: ‘Христос и наш век’)1. Этот голос во мне подымался в вагоне, когда, полный счастья и радости слез, быстро выбежал я на площадку вагона, вперяясь глазами в лазурно-зеленые камни, покрытые мхом, между Христианией и ослепительным Бергеном. Вдруг вздрогнул: и — поднял глаза, я увидел стоявшего на площадке вагона, соседнего с нашим, учителя, — в миг, когда Голос во мне моим бренным голосом внятно во мне произнес:
— ‘Времена — исполняются’.
Строгим, отчетливым, незабываемым взглядом — в упор на меня посмотрел Рудольф Штейнер, гременье летевших вагонов, пересекающих ледники, блески солнца и камни — слилось это все в один голос, излитый
из строгого, грустного, нежного, вечного взгляда:
— ‘Уже времена — исполняются’.
На площадке вагона, соседнего с нами, — никто не стоял: я увидел лишь стекла, блиставшие солнцем, летели мы к Бергену…
Как описать мне лицо моего дорогого учителя?
Неуловимо оно, как… небесный простор, то оно — старина, иссеченная четко морщинами, углубления, складки морщин перечерчены тенями, из которых глядят два внимательных глаза, способных то сжаться до точки, а то, расширялся, выбросить сноп обжигающих душу огней, я сравнил бы их лишь с бриллиантами (будто, слетая на вас, две звезды расширяются в солнца), но — солнца исчезнут: останутся два внимательных черных зрачка, а лицо? Безбородое, четкое, твердое, кажется издали принадлежащим, конечно же, девятнадцатилетнему мальчику, а не мужу, и от него разлетаются токи невидимых вихрей и бурь, сотрясающих вас, беспредельному нет выражения, и мятежность лица — только в вас, если вы его видите, переживая душевный разлад: оно тишь и покой, пусть оно, поглядевши на вас, совершает над вашей душевной косностью действия, напоминающие взрывы бомбы, взрывается в вас глубина, раня в вас вашу видимость, взгляд, что вас встретит, горит за пределами человеческих представлений, ужасен в бессмертности он, обрывая в вас ‘дно’, открывая в вас ‘бездну’.
И вместе с тем то лицо выражает потоки восторгов страдания, бриллианты — глаза — две слезы, обращенные не на вас, а от вас — в свою собственную глубину, осветленным страданием мира посмотрит на вас Рудольф Штейнер, тот взгляд не забудете, из него подымается голос:
— ‘И Радости вашей никто не отнимет у вас’2.
На лице этом вписаны тайны: последних судеб и последних культур, но смеющимся видел я это лицо — детски мягким, простым и доступным, и — расцвела, как роза, улыбка на сжатых устах.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Неописуемой важности дни пережили мы в Бергене, их коснусь через десять лишь лет: и — теперь я молчу, я был выхвачен из обычного тела, быть может, пережил я себя совершающим действия мировые (в далеких моих воплощениях, когда люди перестанут, как люди, и — отношение ближнего будет как обращение высокого Будды: к высокому Будде).
Казалося: от ежедневных поступков зависит история, мелочи жизни текли, как обряды, во мне, ежедневные встречи казались перстами, горели огромные шифры на всем: и стекольными глянцами бергенских окон, и стаей закатов, старинное приоткрывалось во всем, и не камни, а горные кряжи Памира — уже попирал, был я всем, что я видел: ветрами, деревьями, месяцем, и, заливаясь слезами, старался я что-то такое сказать моей маленькой Нэлли, но Нэлли шептала испуганно мне:
— ‘Затаись… и молчи’… Мы, таяся, молчали.
Потом, в Копенгагене (переехали мы в Копенгаген), я встретил однажды на улице нищего, остановившись перед ним, был охвачен приливом любви перед этой убогою жизнью.
И — плакал (не знаю о чем), и раздавались слова мне из красного воздуха:
— ‘Я — это Ты’.
В эти дни я поймал на себе взгляд учителя: взгляд мне сказал:
— ‘Остановись: отступи… Преждевременно’.
Строгость прочлась: две звезды излетели из взора в меня, в то мгновение взмахами маленьких рук доктор Штейнер, пройдя мимо нас, нас приветствовал с Нэлли.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В Базеле, в Лейпциге, в Дорнахе — все повторялось.
И Базель стоит предо мной, как знакомец, здесь в урне покоится прах близкий мне: Христиан Моргенштерн здесь был предан сожжению, руку пожал я ему, и — на пожатие руки он ответил мне взглядом, которого до сих пор не могу я забыть, повстречались мы в Лейпциге, на курсе лекций, разоблачающих тайну Грааля3, и — в городе, где получили свое посвящение в жизнь Рихард Вагнер и Гете (во время болезни), был мне Моргенштерн — старший брат, соединенный со мною любовью к учителю.
Около Лейпцига я посетил и того, что пришел ко мне радостный вестью о солнце (в полях, в годы юности): Фридриха Ницше.
— ‘Не ‘я’, а Христос во мне ‘Я’…
Это знание есть математика новой души: в ней запутался Ницше.
Когда относил я цветы на могилу его и припал, лобызая холодные камни, почувствовал явственно: конус истории от меня отвалился, я стал — Ессе Homo, но тут же почувствовал: невероятное Солнце в меня опускалось, я мог бы сказать в этот миг, что я — свет всему миру, я знал, что не ‘Я’ в себе — Свет, но Христос во мне — Свет всему миру.
Впервые во мне во весь рост над историей встал Человек в то мгновенье, в эти дни произошла бессловесная встреча моя с Моргенштерном, воистину: звезды нового утра горят — над зарею Второго Пришествия.
Переживания на могиле у Ницше во мне отразились приступами невероятной болезни: под Базелем, в Дорнахе, я безропотно их выносил.
Христиания через Берген вела к увенчанию моей бедной, больной головы: венцом терний.
Мне Дорнах стал ‘Dorn»ом {Шип, терния (нем.).}.

ПИСАТЕЛЬ И ЧЕЛОВЕК

Чувствую недоумение читателя, и — подозрительный взгляд, на себя устремленный, и, главное, не могу ничего возразить.
Знаю, знаю, читатель мне скажет, прочтя беспорядочно нагроможденные фразы:
— ‘Что же это такое вы нам предлагаете? Это — ни повесть, ни даже дневник, а какие-то несвязанные кусочки воспоминаний и — перепрыги…’
Все — так…
Покушение рассказать о событии, бывшем со мной, — покушение с ‘негодными средствами’, но ‘негодные средства’ всегда подстилают подобранный для печати рассказ.
Здесь событие внутренней важности обыкновенно кладется в основу романа, событие внутренней важности не укладывается в сюжет, архитектоника фабулы, архитектоника стиля обыкновенно обстругивает подоснову сюжета, которая есть священное переживанье души, от него попадает клочок, а ‘рома н’ преподносится, критика ищет ‘идею’, вытаскивает ее не оттуда, где скрыта она.
Я напомню читателю, что великие драмы Софокла пришли из мистерий, их центры — ‘события внутренней важности’, происходящие с потрясенной душой, но история драмы показывает, как членятся первоначальные импульсы драмы, выветривая сокровенные смыслы свои и рождая пошлейшие фарсы, история возникновенья театра от драмы до фарса — история возникновения любого романа в душе у писателя.
Если нет у писателя той таинственной точки, откуда, как пар, поднимается лучеиспускание мифа, то он не писатель, хотя бы стояла пред нами огромная серия великолепных романов его, если же он закрепит не сюжет, а лишь точку рождения сюжета, непроизвольно положенную в основу сюжета, — перед читателем пробегут лишь ‘негодные средства’: обрывки, намеки, потуги, искания, ни отточенной фразы, ни цельности образа не ищите вы в них, косноязычие отпечатлеется на страницах его дневника, нас займут не предметы сюжета, а — выражение авторского лица, ищущего сказаться, и — не могущего отыскать никаких выражений.
Так — всякий роман: игра в прятки с читателем он, а значение архитектоники, фразы — в одном: отвести глаз читателя от священного пункта: рождения мифа.

НАЗНАЧЕНИЕ ЭТОГО ДНЕВНИКА

Назначение этого дневника — сорвать маску с себя как с писателя, и — рассказать о себе, человеке, однажды навек потрясенном, подготовлялось всю жизнь потрясение. И — разразилось однажды ужаснейшим вулканическим взрывом.
Предупреждающих толчков я не слышал, верней — полуслышал их я, не понимая реальности их священного действия на события жизни моей, выскажись я о них — и они показались бы сказкой. Я их брал как сюжет для своих фантастических повестей (разумеется, соответственно прибирая, гофрируя образом, стилем, — присочиняя к событиям, бывшим со мной, и события, не бывшие никогда).
Легкомысленное отношение к своей собственной жизни явилось отсюда.
Моя жизнь постепенно мне стала писательским материалом, и я мог бы года, иссушая себя, как лимон, черпать мифы из родника моей жизни, за них получать гонорар, и — спокойнейшим образом совершенствовать свои рифмы и ритмы, историки литературного стиля впоследствии занялись бы надолго моими страницами.
И вот — не хочу.
Обрываю себя самого как писателя:
— ‘Стой-ка ты: набаловался ты, устраивая фокусы с фразой’.
— ‘Где твоя священная точка?’
— ‘Нет ее: перламутровой инструкцией фразы закрыл ты лучи, блещущие из нее тебе в душу’…
— ‘Так разорви свою фразу: пиши, как… сапожник’.
Пишу, как сапожник.
О чем пишу? Не понимаю еще.
Пишу о священном мгновении, перевернувшем навеки все прежние представления о жизни, как будто бы бомба упала в меня, моя прежняя личность — разорвана, а осколки ее изорвали грунты отношений с людьми, быт всей жизни — иной.
Проистекающие отсюда последствия (в них я живу до сих пор) еще мне не понятны, бессвязность течения жизни, какая-то абракадабра — ‘леса’ для постройки без самой постройки — преследуют с той поры мои дни, да, я знаю: привычки и навыки, воспитание, груды фальшивых прочитанных некогда книг заставляют меня называть обстающие происшествия вытверженными и неверными именами.
Шрифт, при помощи которого я читал книгу жизни, рассыпан, бессвязные буквы его мне слагают теперь ерунду, новый шрифт новой азбуки вылился, и отдельные буквы его вдруг упали в сумятицу старых, создавши при чтении шрифтов грубейшие опечатки.
Я знаю, что россыпь шрифтов свела с ума Ницше1, сошел бы с ума, но не сойду с ума, потому что во мне развилась предприимчивость быстро прочитывать ерунду, происходящую от смещения шрифтов, и — говорить себе:
— ‘Да, — я знаю, что новая истина некогда мне прорежется, следует терпеливо смотреть на ее выхождение из пробитых брешей отжившего мира’…
Так, видя на стенке изображение теневого черта, соображаем мы, что эта тень принадлежит только нам: наши пальцы слагают ее, так я знаю: работа над шрифтами выправит зрение, я — прочту правильно: напечатленье событий духовных на жизнь.
Я — с ума не сойду.

УСТОИ

Потрясение перевернуло во мне представления об истинах жизни.
Устои обычной действительности для меня — ерунда, а устои грядущего — неотчетливо видны: запылены еще клубами только что бывшего взрыва они, еще пыль разлетевшейся почвы стоит предо мною, и проступающие духовные контуры, опыленные остатками жизни, предстали, как ряд парадоксов, нелепиц, невероятнейших совпадений и — удивительных случаев, которыми осыпает судьба, та судьба теперь — я, да, мне отданы в руки поводья коней, увлекающих колесницу действительности, нет возницы в ней: я образую действительность в месте, разрушенном взрывами.
Стало быть, погружаю себя в первозданные хаосы и описываю материалы сознания, в моем быте душевном изделия старые износились, а новых изделий из взглядов, понятий, сюжетов, отчетливо образованных чувств еще нет.
Там, где искренен я как писатель, читатель увидит теперь лишь сплошные ‘негодные средств а’, считает, наверное, лишь ‘негодными средствами’ проявления русской действительности, которую он упразднил (упразднив в них… Россию!), и в дневнике своем я предлагаю вниманью ‘леса для постройки’, ‘постройки’ (романа иль повести) нет в нем.
Не скрою: могу до сих пор обмануть я читателя, и — в прежнем стиле преподнести ему утончения контрапунктов из образов и красиво отделанных фраз, но ничего не узнает о подлинно бывшем со мною из этих художественных изделий, мои повесть недавнего прошлого есть кустарный музей из расставленных по порядку и ритмом блистающих фраз, представляющих собой: петушка, бэби, барышню и овечку, вот ‘кузнец и медведь’, вот Пьерро…
И не скрою: быть может, я завтра же снова примусь за старинное укрывательство истины, которым так заняты искони утонченнейшие стилисты Европы, но хоть раз мне читателю крикнуть: орудие нашей работы — наш шрифт — ложь и фальшь: он — разбит для меня.
Моя истина — вне писательской сферы, могу я коснуться ее — одним способом: выбросить из себя в виде повести этот странный дневник моего состояния сознания, пребывающего в недоуменьи и не умеющего недоуменье выразить обычными средствами писательской техники.
В нагромождении ‘негоднейших средств’ и ‘лесов’ вместо здания повести — новизна моей повести, я — писатель-стилист — появляюсь пред вами сапожником стиля, и я, ‘столь умеющий’ переживанья души облагать ритмом слов, предстаю пред вами в безритмице этих клочков: то — клочки моей собственной жизни, которая взорвана.
События, упразднившие пред вами писательский лик, не со всеми бывают, и пусть я обыденнейший человек, да, но я — человек, профессиональные литераторы — часто не люди мы.
Знаю это по прежнему опыту я.

ЛЕОНИД ЛЕДЯНОЙ

Парадоксальности моего состояния сознания мне рисуют меня парадоксально стоящим в действительности, и я думаю:
— ‘Вот удивились бы люди, меня обстающие, если бы я показал им кусочек себя’…
Знакомые обыкновенно усердно выискивают предметы общенья со мною, ‘предметы’ — какая-нибудь культурная тема: проблемы истории, философии стиля иль мистики, это — ‘почтенные темы’, и я умею ‘почтенно’ касаться ‘почтенных’ предметов, ‘почтенные отношения’ незаметно слагаются между нами, строится видимость ‘почтеннейшей жизни’, в которую я погружен, как деятель определенной эпохи, и, захоти я, как деятель, увековечить себя для эпохи, мне стоило бы отдаться спокойному углублению мной же затронутых тем, признанных в настоящее время ‘почтенными темами’.
Таковыми являются: философия и психология творчества, поэтический ритм, словесная инструментовка, история и теория символизма, я знаю: отдайся всецело любой из затронутых тем, — через несколько лет напечатал бы я полновесный кирпич специальных исследований, несколько написанных кирпичей, — и вот я, академик, опочиваю: я — в славе.
У меня есть другое еще, заслуживающее уважение, ‘profession de foi’ {Призвание (фр.).}: я — поэт, романист, романы мои хоть крутые и трудные для любительских чтений, но — почтенные по размерам и темам, отчего бы мне не написать и еще, и еще, взяв почтенную тему (‘Россия’, ‘Восток или Запад’).
Мог бы быть драматургом я, вообще, мог бы я написать еще несколько поэтических книг, может быть, оцененных, и даже — переведенных, может быть, кое-что я из этого всего напишу.
И я мог бы быть профессором (биологии или… химии), области микробиологической техники до сих пор занимают меня. Но я знаю, что знаю: в области, где оценка людей совершается по профессиям их, — убежал я от собственных, настоящих профессий: стиль сонат, мне звучащих, пожалуй бы, был оригинальней романов, написанных мною, стиль не созданных мною полотен, — мне ведом, был резчиком я по твердому американскому дубу, и в этом занятии провел — год, даже раз я попал, невзначай, в музыканты: играл на втором барабане (вообще занимает меня роль турецкого барабана в оркестре: здесь можно сказаться, и — выразить свою душу не хуже, чем в повести).
Моя настоящая деятельность лишь случайность дорожного происшествия, жертвой которого я пал, произошла юмористическая пертурбация путей моей жизни: человека отправили в Петербург, снабдив адресами и солиднейшими рекомендациями, а по досадной оплошности сел он не в тот вовсе поезд, и — попал в Нижний Новгород, по дороге же был обокраден, случайно расторговавшийся спичками, он оказался владельцем солидного дела, умело ведущим его.
Так и я: я — случайный писатель.
‘Почтенные’ отношения на почве ‘почтенных’ литературных занятий моих мне смешны, они — фикция, я позволяю развиться ей, как ей угодно, печатаю книги и заседаю в комиссиях, будто бы я — литератор и будто бы литература моя — моя ‘точка’. (Почему же не музыка, не биология, не коммерция, не резьба, не второй барабан, не литавры?)
Оттого, вероятно, в моем поведении литератора и есть что-то, подчас заставляющее ‘профессионалов’ любимого дела на меня озираться, многие мне боятся довериться, я кажусь переменчивым, хамелеоном, неверным, оттого-то и братья-писатели зачастую измеривают мою деятельность подозревающим оком:
— ‘Нет, не братское в нем’.
Да, я враг ‘профессионального братства’, но я могу быть ‘товарищем’, понятия ‘товарищества’ и ‘братства — понятия несоизмеримые.
Да, и я — специалист: но моя специальность не отразилась в моей специальности.
Моя специальность — исследовать возникновение специальностей, потенциально ‘я’ — все и активно — ничто.
Потенциальное все моей жизни мне долго осталось не вскрытым, я не раз с удивлением останавливался перед какою-то точкой в душе и наблюдал, как из этой невскрывшейся точки души, точно молнии, мне блистали возможности быть чем угодно, возможности многообразнейших жизней вставали во мне.
Осуществленная моя жизнь — жизнь писателя — лишь одна из возможностей, такая же, как другие, и оттого, что я видел другие возможности для себя, я к себе, как к писателю, относился рассеянно, нехотя, с юмором, иногда — с явной злостью, мельчайшие события моей человеческой личности отвлекали надолго меня от долга: печь книги (я пек их в достаточной мере, но, признаюсь, мог бы печь их в удвоенном темпе без ущерба для их содержания), года я провел, не напечатавши ни единого тома, над решением личных задач.
Казалось мне: человека и нет в человеке, и все, что называем мы ‘человеческим’, обнимает лишь частности, черточки, специальности человеческой жизни, ‘человека’ в себе ощущал я той точкою, из которой блистали многообразия человеческих жизней моих (лишь случайно избрал я одну), ощущал я в себе столкновение многих людей, многоголосая стая — мои двойники, тройники! — перекричала во мне специальность поэта, писателя, теоретика, искал я гармонии неосуществленных возможностей, и приходил к представлению ‘человека’, которого нет в человеке, мы все ‘человеки’ (лишь с маленькой буквы) — футляры Его, Одного.
Инстинктивное желание бросить бомбу в футляр человека, в ‘футлярные’ книги писателей, в ‘футлярные’ книги себя самого, — производило, должно быть, во мне впечатление, будто я — переменчив, изменен, ‘писатели’ подозревали меня.
Я им всем заговаривал зубы, не будучи в состоянии вскрыть своей подлинной точки, я стал заговаривать зубы себе самому.
Тут меня и постигли серьезные затруднения в моей внутренней жизни.
Себе самому поперек своей жизни я встал, как писатель, входящий в известную моду.
‘Леонид Ледяной’ (мой писательский псевдоним) превратился из тени в меня самого, повторилась сказочка Андерсена о тени1, судебные следствия тени над обстоятельствами моей собственной жизни, ее тирания, сперва угрожала тюрьмой: заключением в футляр, а потом и лишением жизни.
Со стиснутыми зубами я видел, как ‘Леонид Ледяной’, столь радушно воспринятый себя уважающим обществом, оклеветывает меня, и — отстраняет от жизни, он таскает меня за собою, голодного, нищего, заставляет ложиться под ноги себе, на торжественных, литературных собраниях выступает с речами и адресами, отнимает еду от меня, протяни только руку за пищей, и — ‘Леонид Ледяной’ с удивительной жестокостью бросит под ноги неутоленным, голодным — меня.
Голос мой — человеческий голос — стал голосом тени: безгласно я рот раскрывал под ногами у тени, укравшей мой голос, ‘почтенные личности’, расточающие комплименты ‘тирану’, меня убивавшему, не обращали внимания на меня, я — стал фикцией, оклеветанной литературною тенью, пользовавшейся моими руками, ногами и голосом для появления своего на подмостках публичной арены.
Замыслил ей месть.
По отношению к почтенным хвалителям ‘тени’ отлагался во мне просто диавольский план: свергнув ‘тень’, появиться пред ними в своем собственном, человеческом виде и удивить их собрание ‘непочтенностыо’ своих стремлений, манер, вкусов, стилей, увы, нарушающих традиционное одеяние ‘Ледяного’ — скроенный хорошо, длиннополый сюртук.
По отношению к ‘Ледяному’ тогда я предпринял суровую меру: литературную честь я старался отнять у писателя взрывами боли и злости, порой ему портившими литературный язык (это я, пробираясь украдкою, в великолепную сферу его благородно отточенных фраз, переставлял эти фразы и вкраивал в них просто уличные словечки).
По мнению критиков, стал ‘Леонид Ледяной’ отдаваться полемике самого низкого сорта, его недостойной, и в поведении ‘Ледяного’ подчас проступали черты, нарушающие величие его стиля и тем: его видели пьяным.
То я, извиваясь в нем, рвал достоинство поэтической позы.
Наконец, я решился на крайнюю меру: убрать его вовсе, эта крайняя мера сперва приняла искривленные формы во мне: знаю явственно, что он — паразит, что без жизни моей существовать он не может, решил я себя лишить жизни, и — этим поступком прикончить гнуснейшее существование ‘паяца’ и ‘клоуна’ человеческих устремлений моих.
Может быть, этим бы я и кончил, если бы не появление ‘странной звезды’ на моем горизонте, заставившей меня бросить все, что обстало меня, и — идти за ‘звездою’.
Не странно ли: ‘Леонид Ледяной’, обнаруживший силу в борьбе с моей волей, тут как-то смяк, как надутая воздухом кукла, изморщился, сплющился, переходя из трехмерного состояния в двухмерное, как подобает приличной и не забывшей себя плоской тени, темнел, и — покорно лег под ноги мне, когда стал я воистину ‘странником’, шествующим за звездою своею: звезда привела меня к яслям, там, в ‘яслях’, младенец лежал.
Событие неописуемой важности заключалося в том, каким образом я убедился, что этот ‘младенец’ есть ‘я’, мое, — ‘точка’ моя, до которой коснуться не мог я, во мне, человеке, родился теперь человек. Был он, правда, младенцем еще, но я нянчился с ним, я любил его.
Я его никому не отдам.
Я — стал Я (с большой буквы).
А ‘Леонид Ледяной’, водворившийся прочно в салонах Москвы, к моему великому счастью, был объявлен предавшимся бредням и истощившим свое дарование (я впоследствии вновь подшутил над провидцами литературной стилистики, написав не от имени ‘Ледяного’, от себя в стиле барокко: они ее приняли).
Я теперь убираю стилистику и — объявляю вам всем: отныне я стану писать, как… сапожник, ‘негодными средствами’ не оттого, что я в бреднях моих истощил дарование, а оттого, что ‘дарование’, которое чтите вы, — фальшь, обычная фальшь, этой фальшью себя мы обманываем и закрываем возможность в себе стать людьми: убиваем младенца в себе, точно воины Ирода. Этим воином, гнавшим младенца, был я. Ослепительное Видение на пути со звездой меня обратило: и я ухожу от вас — пышные, сильные и богатые мертвецы обреченной на гибель действительности, к новорожденным побегам грядущей Весны, не Фарисеи, а Мытари видели свет, не патриции великолепной культуры, — а чернь вынесла своей кровию ‘становление’ христианства.
Полюбите нас черными: не тогда, когда в будущем выветвим мы на поверхность земли великолепные храмы культуры: полюбите нас — в катакомбах, в бесформенности, воспринимающих не культуру и стили, но… созерцающих без единого слова Видение Бога Живого, сходящее к нам.

ДВА ‘Я’

Восхождение новой звезды и мечты о ‘младенце’ нас вырвали с Нэлли из прежней, густой атмосферы, и оказались: перерождением нашей внутренней жизни, события перерождения этого, если измеривать их в мелких атомах распыленного прошлого, образуют отчетливо при сложении вновь этих атомов: невероятнейший миф.
Зарисовать невозможно его, только тысячами проекций, многообразьем подходов — несовершенно, неявственно вычертится грунт события, на который и предлагаю я встать, как на почву, но с этой почвы откроется: правда о будущем.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Второе пришествие началось.
Этой правдой и был я исполнен, отчетливо не сознавая ее, образовала она в душе моей точку, отталкивающую от себя все почтенные виды занятий для поддержания благоустроенной жизни, которая безвозвратно проходит, во взрывах, в катастрофах и в пожарах развалится старая жизнь, эти ‘взрывы’ уже совершаются в тех, кто себя начинает готовить к событиям Новой Эпохи, которой, как Солнцем, освещены наши души.
Вне нас — еще серая, вихрем крутимая, пыль (перед ливнем — из тучи потянет вдруг ветер: и — крутятся пылевые смерчи, мы — в их зоне).
И из нее, этой пыли, приподнялись на мгновенье — Нэлли и я потом снова упали, мы знаем размеры событий: и настоящее наше, желающее отвертеться от миссии, шлет своих призраков: и господин в котелке, высылаемый сэром, старается оклеветать мои действия.
Самое бытие мое есть неприличнейший крик перед жизнью, уже обреченной на гибель, и оттого-то я страшен, я властен не страхом и властью, а — полной беспомощностью, печать верного знания, вынесенная как воспоминание о странном событии, бывшем со мною, — наверное проступает, для них, как бы я ни упал.
Оттого-то они ненавидят меня: за беспомощность, и за то, что меня необходимо убить (сопротивляться не стану я), их мечи — клевета и инфекция моих состоянии сознания ядами, разлагающими мне душу, мои меч — беззащитность, и — гибну душою моей, но я гибну, любя.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Начал я с описания посещения консульства, где сидел, весь охваченный странной болезнью своей: и — продолжил вот чем, но, чтобы стала понятна болезнь, надо вникнуть в приливы здоровья, которыми преисполнилось все существо: до войны, ведь болезнь — только следствие жизненной силы, меня пронизавшей (а сила спустилась во все существо).
Передо мною восходит моя несравненная Нэлли, как звездочка утра, предвозвещая явление Солнца, но явление Нэлли — подготовлялося жизнью моей, сказать странно: я чувствовал Нэлли, когда был ребенком (меж нами лежит десять лет), еще мальчиком, четырехлетним, порою я чувствовал: нежность и зов, будто теплые играли лучи, это Нэлли, еще нерожденная, опускалась на землю, и — замышляя план жизни своей, увидала оттуда меня, посылала ко мне свои лучики, лучики грели.
Впоследствии, лет через двадцать, мы встретились, мы узнали друг друга: нашли, и оттого только Нэлли могла меня вывести из подполья, в которое засадил ‘Ледяной’, расположившийся надо мною в великолепной душевной квартире, где он, натирая паркеты, над головою моею стучал каблуками. Чтобы мне описать узел фактов, слагающих невероятности бытия, и — слепительный центр между нами (‘младенца’ во мне), вижу я — мне придется опять отступить и провести вереницу из лет, образующих пьедестал: для другой моей жизни.
Разыграется ли ‘Я’ во мне в ныне данном моем воплощении, или ‘Я’, теперь ясное мне, — только ‘Я’ воплощений грядущих, и в них оно скажется, — этого я не знаю, но знаю одно: я — умершая оболочка для ‘Я’, я — футляр Человека, и этому Человеку служить буду я, что случится с моей оболочкой? Вернее всего, что погибнет она, в настоящем они не позволят вскормить мне ‘младенца’ (условия исторической жизни еще не созрели для этого), и потому: ощущаю себя я щитом, подставляемым под удары судьбы — для защиты святынь.
Я себя ощущаю корявым, мозолистым гномом, исполненным нечистоты и порока, перед которым поставили чашу, наполненную драгоценным вином, все мое назначение, может быть, осторожно поднять над собой драгоценную чашу, и до священного места ее донести, передать ее рыцарям, одно время я верил, что я — удостоюсь: Причастия, от причащения этого закипит моя кровь, может быть, вся болезнь — в перемещеньи сознания, от подсознательно снедающей мысли, что еще здесь, на земле, преображение совершится, и я, Парсифаль1, искуплю свою страшную амфортасову рану. Происшествия мои напоминают мне эпизод из легенды: я принят случайно на Мон-Сальват, и уже совершил кощунство (убил лебедя), рыцари Мон-Сальвата меня удалили насильно из священного места. Все-таки в будущем (через два или три воплощения) состоится мое посвящение: в рыцари!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Воспоминания о священнейших мигах моих (Христиания, Берген и Дорнах) — мне чаша: несу ее, в чаше — ‘младенец’, а прежняя жизнь — облетевший цветок, наливается в настоящем в нем плод, моя жизнь в настоящем — корявые коросты: оболочка живейшего семени: лишь после смерти моей из растресканных створок сухой оболочки (из тела) в ‘миры’ побежит длинный стебель, и листья на нем будут мне измерением пребывания моего в сферах2: Солнца, Луны и Меркурия: стебель выкинет чашечку, мне окажется чашечкой материнский покров моего воплощения в будущем, а из чашечки развернется и венчик (или жизнь моя в будущем), расцвету я не здесь (я — отцвел), но я венчик цветка голубого3 в себе уже знаю, он — Грааль, я его, над собой приподняв, понесу.
Происшествия перемещенья сознания, происходящие со мною повсюду, во мне отдаются, как проницающие лучи странной жизни, то жизнь моя в будущем, вот ее-то подчас переношу я в события этой жизни моей, я порою приписываю себе совершенства, которые принадлежат Человеку, то есть осквернение Чаши.
После каждого перемещенья сознания, после каждой ошибки в умении отмежевать ‘я’ от ‘Я’ — нападает Клингзор, или сэр, неизвестный доподлинно мне в своем временном облике (может быть, — он владелец коттеджа в Шотландии, а может быть, — приор4 почтеннейшей иезуитской Коллегии): но его знаю я хорошо — т а м: в душевно-духовных пространствах, в свои прошлые годы его попытался отчетливо я изобразить в ‘Петербурге’, он есть — Аполлон Аполлонович Аблеухов, известнейший бюрократ, ‘бюрократ’ начал мстить за попытку дать лик его миру, он всюду таскался за мною, порой разливая гнетущую атмосферу тоски в наших комнатах, Нэлли заметила это, однажды сказала шутливо она (это было давно, под Парижем):
— ‘А знаешь ли, нам пора уезжать, я заметила в комнатах наших опять твоего ‘бюрократа’.
Видел его я отчетливо (в подлинном виде) — перед отходом ко сну, и мне бросился образ: кровавая, красная комната, посредине нее, весь отделанный черным, стоял аналои, а на нем возлежала старинная книга, над книгой склоняяся в пламенной мантии и в берете, стоял — ОН, мой враг: я узнал его мертвые уши, огромный, желтеющий лоб и провалы холоднейших глаз, любопытно, что в это же время за окнами мы услышали с Нэлли шум ветра (гроза начиналась), еще любопытнее: вскрикнула Нэлли, к ней прыгнула, запищав, на постель: обнаглевшая мышь.
Несколько дней донимали нас мыши, мышата переползали по комнате, освещенные солнышком.
Но непростительно я отвлекаюсь: мне надо вернуться, я сел уже в дорнахский поезд, через мгновение должен я соскочить, и — очутиться перед горбатым холмом, сверху донизу густо заросшим зелеными вишнями, из-за вишен, оттуда я должен был снова увидеть: два купола Здания.

СНОВА В ДОРНАХЕ

Дома не было Нэлли. Я знал, где она, и я к ней побежал — туда, кверху: на холм, по дороге, спускаясь с холма, мне навстречу попались друзья, молодые люди в широкополых, заломленных шляпах, одетые в бархатные рабочие куртки и в короткие панталоны: вот Б ***, он — голландец, и он сочиняет прекрасную музыку, вот — Д***, он — норвежец, художник, и тот и другой, остановивши меня, восклицали:
— ‘Как, Б***, не уехали вы? Или не отпустили?’
Обоим пришлось рассказать о происшествии в консульстве:
— ‘Возмутительно, гнусно, цинично… ведь вы — русский подданный: что же молчит ваше консульство? Почему допускает оно?’…
Я пожал лишь плечами, и — побежал от них вверх.
Попадались навстречу мне дамы и барышни, в летних, лепечущих туниках, и разноцветные столы от них разлетались по ветру, у этой — лиловая, и бледно-розовая — у той, снова мне, на мгновение задержавшись, пришлось передать неудачу, постигшую в консульстве.
Покрасневши, мисс М*** (молодая цветущая барышня в розовой столе) сказала:
— ‘Если вам, monsieur Б ***, нужно что-либо, я для вас постараюсь’…
Но я бежал вверх, потому что я знал, что и П *** и Д ***, как мисс M ***, уже кончили, вероятно, дневную работу, и вероятнее всего, что я встречу мою ненаглядную Нэлли идущей домой, между тем мне хотелось ее непременно застигнуть врасплох: во внутренности портала, выхватив молоток и стамеску из маленьких ручек ее, прикоснуться к работе, после гнусного дня мне хотелось: бездумно стучать среди щепок, ведя деревянную плоскость гигантской изогнутой формы, которую подготовлял я для Нэлли все это последнее время.
Вот уже — на холме, освещенный косыми лучами заката, гигантский портал, выступая под куполом, розовел перламутрово-желтою, крутолобою формою, видною за несколько километров отсюда, этот странный портал поднимался с широкой, бетонной площадки дичайшего серого цвета, мне зияли, как странные дыры, и окна, и входы в Иоанново Здание, эти последние состояли из ряда бетонных колонок, напоминающих колоссальные зубы огромного, черною пастью разъятого, рта, первый этаж был бетонный, образовал он площадку, с нее-то вот и поднялася деревянная масса, граненная формами, образуя два круга, входящих друг в друга, и линия соединения куполов образовала воздушный и легкий зигзаг, та манера, с которою купола оседали на Здание, была чудом строительных достижений: об этом писали в швейцарских журналах.
Уж я средь привычного лабиринта углов, косяков, коридоров и комнат бетонных пространств, вызывающих каждый раз воспоминание о забытых мистериях, совершившихся некогда, находя себя здесь, в этих комнатах, ты не веришь, что, выйдя отсюда наружу, очутишься ты: средь ландшафтов XX века в Швейцарии, кажется: как сюда ты попал? Представляются ннственно: дичайшие коридоры, углы, косяки, дуги арок (и все из бетона) своим сочетанием цветов (черно-серых) суть выдолблины сокровенного подземного храма, вот-вот ты увидишь: навстречу блеснут факелы, и появятся птицеголовые мужчины с жезлами — вести тебя: к посвящению.
Но, попавши на лестницу, подпираемую каменноногими глыбами допотопных форм жизни, взбежавши оттуда наверх в круглый зал (в область дерева), — все изменялось: и впечатление, что в недалеком ты прошлом, и будущем человечества: охватывало стремительно.
Уже я пробежал это все: и вот я — в колоссальном портале, загроможденном лесами, откуда-то сверху посыпались щепки, одна угодила мне н лоб, поднял голову вверх:
— ‘Нэлли, Нэлли’.
Откуда-то сверху меж досок и бревен просунулась торопливо головка, и — засмеялася радостно: Нэлли моя.
По приставленной кверху расшатанной лестнице стал я взбираться наверх, мы стояли под формами, и — улыбались друг другу, в огромные прорези окон смотрели окрестности, и — распахнулся отчетливо воздух, и синие гребни Эльзаса смотрели оттуда, там — бухала пушка.

ИОАННОВО ЗДАНИЕ

Я стою посредине огромного круглого зала, и, проницая тяжелую толщу лесов, представляю себе этот зал, каким будет он выглядеть по окончании постройки.
Представьте четырнадцать гранных и мощных колонн (в поперечнике каждая — занимает не менее полутора метра), колоннада обходит пространство отчетливым кругом, асимметрично стоит пятигранник колонны, на шестиграннике цоколя, все четырнадцать цоколей, как колонны из дерева, и отношение углов пятигранников к шестигранникам переменяется всякий раз, по отношению к цоколю асимметрична колонна, как бы образуя капризнейший сдвиг, сумма сдвигов слагает гармонию, кажется, — круг из колонн завертелся, и хочется ухватиться рукой за что-нибудь, головокружение нападает в летающих стенах от впечатления пляски колонн, пьедесталы колонн прихотливо иссечены, переменяется тема орнамента формы, так: все капители — меняют орнамент, орнаменты — бессюжетны, неизъяснимая прелесть их в этом, они образуют градации странных кристаллов, кристалловидных растении и чаш, пересекаются под углами их плоскости.
Явственно, четко распались четырнадцать стройных гигантов на два полукружия (по семи колонн в каждом), и каждая пара меняет орнамент: седмижды меняются орнаментальные линии, и седмижды меняется самое качество дерева: семь цветов — семь пород: белый бук, чуть желтеющий ясень, кровавая вишня, отчетливо бронзовый дуб, темный вяз, белый клен, перламутрово-нежные тоны березы.
И, опираясь на них, на размашистом шаге крутых и косых полудужий — построена: великолепная фантастика архитравов, прыгучих и гранпых, соединяющих с куполом, многограние их образует во мне фугу Ваха, простой лейтмотив над колоннами белого бука — гранится, сложнится, змеится, попарно взлетели граненые архитравные формы: между колоннами вишни и дуба, и — далее, далее: между березой и кленом — невероятные сложности все того же простого мотива: так тема в вариациях осуществляет себя: истечением форм, точно стены, срываяся с мест, начинают кидаться по всем направлениям, перепружились, заходили на дугах их мускулы, пляска колонн и летание стен — кружит голову нам, с чем не справился гениальный Роден, здесь достигнуто в архитектурном задании, именно: явлена форма в движении.
И оттого-то, вступая в пространство огромного зала, которого пол — под углом, начинает казаться, что стены разорваны, неизмеримости отовсюду глядят чрез разрывы.
То — зрительный зал, пересекается круг его с меньшей окружностью сцены, которая, как и зрительный зал, состоит: из живых полукружии колонн (по шести колонн в каждой), градация дерева здесь берется в обратном порядке, орнаментальный мотив капителей иной, и — более раскидалися в гранностях архитравные формы: они притекают, сплетался в изощренья кристаллов к простершейся пентаграмме, напоминающей Человека, раскидывающего две руки, и под нею теперь, без меня уже высекли деревянную статую: здесь стоит сам Христос, иссеченный из дерева1.
Остановившись посередине круглеющей залы, увидите вы, когда вставятся стекла: из-за колонн проницают ее отовсюду цветные, неверные светочи, пропускаемые рядами оконных триптихов — из очень толстого цветного стекла: фиолетового, ярко-красного, розового, зеленого, синего, в стекле врезаны линии посвящения, эта светопись (то есть живопись на стекле) образует искусство, изобретенное Штейнером, ярко-красные, синие и зеленые блики, колебляся лягут на гранные полукруги колонн, будет днем разливаться здесь красочный полусумрак, сверкая зигзагами прорезей света, и архитравные формы, и купол утонут в мерцающем красочном кружеве полусумерок, вечером, при электрическом свете погасятся стекла, и вспыхнут гигантские архитравные формы, и вспыхнет кровавая, красная краска из купола: там, в бурных высях, из ураганов огней — Элогимы2 творят: свет и звук.
Я стою посредине огромного, круглого зала и созерцаю все формы: вон — ‘Марс’, вон — ‘Юпитер’ (колонны и архитравы посвящены здесь планетам, мы, резчики, называли их попросту — ‘Марс’, ‘Сатурн’, ‘Солнце’, и — говорили друг другу: ‘На чем вы работаете?’ — ‘На Юпитере’), и ‘Юпитер’ и ‘Марс’ — архитравы, которые добросовестно мы вырезали под руководством жены моей Нэлли, на ‘Марсе’ мы пичали нашу работу по дереву, помню: когда-то разлапые, архитравные формы, как допотопные носороги, стояли еще на земле — под навесом сараев, мы целое лето, с утра и до вечера, взгромоздившись на них, выбивали из них изощренные плоскости: ‘Марс’ и ‘Юпитер’ мы вырезали непосредственно пред объявлением войны, эти формы на длинных, тяжелых цепях были вздернуты кверху, укреплены над колоннами, осень поенного года работали мы над наружными, надоконными формами, зиму же, взгромоздившись под купол и облепивши наш ‘Марс’, дорезали его, всю весну и все лето 1915 года — оканчивали ‘Юпитер’, ‘Юпитер’ и ‘Марс’ — наши формы, люблю их, как малых детей своих, эти формы, как знать, — не увижу я более: если увижу, — увижу в иной обстановке, увижу их снизу: не поднимусь вновь под купол.
Прощайте же ‘формы’, в которые я вколотил часть моей жизни: теперь она — там, высоко-высоко-высоко, часть души моей выше меня самого!
Как же могли это все мы создать? Я не знаю. Я знаю наверное: если бы нас предупреждали заранее, что мы едем вырезывать именно эти огромные формы, мы не приехали б в Дорнах, показалось бы просто безумием приниматься за тяжелое дело, мы ехали в Дорнах, чтобы быть там полезными, не представляя себе, чем же именно, мне казалось, что если бы поручили мне подметать только щепки, и то я считал бы себя очень счастливым. Как же случилось, что мы это все вырезали?
Приехали в Дорнах мы первого февраля 1914 года, все первое время чертили и красили планы, потом, уже в марте (нас было еще человек двадцать пять: после съехались сотни работников), нас собрали в полуотстроенном помещении из бетона: пред капительною формою, Штейнер, вооружившись стамескою и наблюдая модельку из гипса, стал быстро вырезывать Сатурнову капитель, давая нам объяснения: мы, собравшися кучкой, следили внимательно за штрихом его острой стамески, такие сеансы не раз повторялись, впоследствии мы разбились на кучки, образовалось четырнадцать кучек из нас (по числу капителей), за каждой присматривал резчик-художник (член нашего Общества), быстро освоились мы, через месяц, в апреле, мы были разбиты на новые группы, и выбрали руководителей, каждая группа взяла архитрав, нам досталась дубовая масса для ‘Марса’, нас было четверо: я, Нэлли, сестра ее3, муж сестры, руководителем архитрава назначили Нэлли, она — проверяла работу, она вычисляла, какое количество сантиметров дубового дерева нужно оставить, какое количество — снять, доктор Штейнер, следя за работой, почти ежедневно нас всех обходил, он очерчивал плоскости углем, и объяснял все, что нужно.
Начальства же не было. Иоанново Здание строилось анархическим принципом: был оркестр инструментов, и был — дирижер, указании давались, как импульсы, как посвящение в планы работы, но выполнение было — свободно.
Иоанново Здание убеждает меня в том, в чем я сомневался всю жизнь: в коллективном строительстве, коллективное творчество осуществило Иоанново Здание.
Мы работали с девяти до двенадцати, ровно в двенадцать веселыми толпами мы опускались к кантине, под холм, где готовился вкусный обед, после мы отдыхали до двух в животечных беседах и в смехе порою или же забирались в густую траву, а в два часа шли на холм, далее, проработавши приблизительно два часа, шли пить кофе, с пяти до семи с половиной опять мы работали, после — шли ужинать, по субботам и воскресеньям в сарае читал Рудольф Штейнер нам лекции: но бывали периоды, когда он читал каждый вечер.
По вечерам начиналася новая жизнь: репетиции ‘Эвритмии’ и эвритмических постановок, дневные работницы, облекаясь в легчайшие туники, изображали жизнь звука — в движении, репетиции ‘Эвритмии’ чередовалися с репетициями оркестра и хора, густая, прекрасная, странная, но извне непонятная жизнь.
И надо всей этой жизнью блистали в зорю бирюзовые, ясные купола, на них глядя, я чувствовал нежность любви: ни к чему, ни к кому…
Ночью же караулили мы Иоанново Здание, как любил эти вахты я.
Ночь: под тобою из зелени ясно горят огонечки, вокруг — ни души, позади — торчат гребни отвесного Гемпена. Фосфорическим блеском луна наливает пространства, и блеском мерцают два купола: ты идешь с фонарем, в переходах, в слепых закоулках бетонного первого этажа, вот и лестница, подпираемая каменноногими глыбами, и колонки с зияющей между ними дырою темнейших пространств: коридоры, углы, косяки, дуги арок своим сочетанием цветов (темно-черного с серым) напоминают какие-то выдолблины сокровенного храма, и кажется, что навстречу блеснут факелы, что появятся люди с жезлами.
Ты — вот в зале, повертываешь электричество, и — пред тобою возникают миры из лесов, перекладин и балок с едва проступающим контуром формы, неповторяемы кривизны этих стен, неповторяемы архитравы колонн этих входов: точеных, оскаленных ртов, смутно кажется, что ты крошечный — внутри черепа, там в глубине — будто Кто-то, Кого ты всю жизнь смутно ждал: по ночам Он проходит по этой немеющей зале.
Вот выходишь наружу, и — ты на веранде, с веранды открыты просторы, окрестности мирны и тихи, спускаешься и обходишь сараи, перед тобою два купола… из фосфорических блесков, оттуда слетает к тебе дуновенье — то самое, а какое — не знаешь, оно отдается в душе: не забываемым никогда.
Обходя с фонарем полукружия Здания, я вспоминал, что два купола эти увидены мною давно еще, в юности.

ХРАМ СЛАВЫ

Переживание, о котором хочу здесь сказать, произошло в тихой церкви, я был гимназистом тогда.
Церковь я посещал по обычаю, мне там нравилось пение, золотая парча, облака фимиама, и нравилось мне наблюдать, как хромающий диакон, выпячивающий перекошенную, большую губу, от которой висели редчайшие, жесткие волосы, громоносно гласил ‘паки, пак и’, казалось, он — жрец, мне связавшийся с воспоминанием об идоложертвенном мясе, любил наблюдать я дьячка в полосатеньких, синеньких брючках, всегда разводившего хрипоту своим возгласом: ‘Иисусе Сладчайший’.
Я в церковь ходил, как в театр: воспоминанием о каких-то забытых обрядах, по существу очень страшных, вставала мне церковь, и если бы и уплотнил переживания, возбужденные диаконом, в образы, — получился бы образ пустынной кремнистой страны, прозиявшей глубокими дырами черных пещер, из которых бежали жрецы, оставляя сухой истощенный, покрытый кровавыми струпьями люд и отдавая его во власть демонам, обитающим пещерные дыры, средь кремнистых уступов стоял там престол с опрокинутой, идоложертвеннои чашею, жители этой страны изнывали в ужасных, чудовищных формах душевной болезни, происходящей от в души вгрызавшихся демонов, соединенных с несчастными душами пассами прежних, бежавших жрецов, полагавших, что пассами этими вводят они Божество в души смертных, но уж столетия были оборваны проводы между ними и Богом, при всякой молитве за душу, чудовищный бес опускался в ту душу, и — мучил ее, переполнилась бесноватыми местность: жрецы перепортили все население этой страны: и — сбежали, с тех пор в каменистой стране нет жреца.
Так во мне уплотнялся блистающий образ иконостаса с двумя боковыми дверями, задернутыми ярко-красным атласом, когда из дверей на амвон с ‘паки, паки’ выхрамывал диакон, выпячивая перекошенную большую губу, от которой свисала щетина, наш диакон с дьячком отображались жрецами, соединяющими души смертных с бесами, и пребывание в церкви скорей тяготило меня, говение представлялось мне делом опасным, не то чтобы я отрицал происходящее таинство, скорее во мне подымалися подозрения, что это все так, да не так, это — было когда-то, потом — изменилось оно, но про то не узнали священники, и с тех пор превратились они просто в жреческое сословие, мне казалось всегда: а быть может, есть где-то иное служение, если есть оно, с ним-то я связан.
Переживанья эти однажды во мне разыгрались: говел я, стояла страстная неделя, то было, мне кажется, в среду, стоял, прислонившись к стене, и — сотряс меня образ: как будто бы стены судеб моей жизни раздвинулись вместе с упавшей стеною столетий (церковной стеною), как будто бы церковь оборвалася одною стеною в ничто, я увидел конец (я не знаю чего — моей жизни иль мира?), но будто: дорога истории упиралась в два купола: Храма, и — толпы народа стекались туда, будто выборные от всего человечества, облеченные в блеск и виссон, простирались сквозь звуки и краски в ничто, обрывавшее все.
Я впоследствии понял: ничто был обрыв моей собственной жизни — лет в тридцать, и — слом всех путей, совершившийся в тайнах души, за обломом вставал новый путь, меня ведший к двум куполам Иоаннова Здания, только я видел два купола золотыми, а не лазурными вовсе, над ними вставало огромное Солнце.
Концепция невероятнейшей ясности осенила меня, понял я, что кончалась история: драма судьбы моей — драма, которую переживет скоро весь мир, увиденный храм я назвал про себя ‘Храмом Славы’, и мне показалось, что этому Храму уже угрожает Антихрист, я выбежал, как безумный, из церкви: пошел — я не знаю куда, я опомнился на обрывистом склоне… у моста, и образы ослепительной ясности проносились во мне, отцарапывая от души слой за слоем: то были видения Апокалипсиса, воплощенные в современную жизнь, понял я, что огромные судьбы приблизились.
Вечером в своей маленькой комнатке набросал я план драмы-мистерии, и его озаглавил: ‘Пришедший’1, и скоро потом набросал я весь первый отрывок (несовершенный до крайности), в 1903 году Леонид Ледяной окончательно этот отрывок испортил, приготовив к печати его, драмы я не окончил, в душе моей драма-мистерия приняла очень сложные формы.
Теперь только понял: не напишу никогда моей драмы-мистерии потому, что сам уж вступил в ее сферу, я сам уж участник событий, ведущих к катастрофе, что есть ‘Xрам Славы’? Я думаю — ‘Солнечный Град’, опускаемый в сердце, намек на него — есть то здание, которое высекали мы с Нэлли: Иоанново Здание.

ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ

Владимира Соловьева я видывал и до события, бывшего в церкви, из сумрака лестниц, в подъезде сутуло качалась навстречу фигура его, меха пышной шапки топорщились, поднимался в квартиру М. С. Соловьева1, с семейством которого связан был я и который до смерти своей проживал в нашем старом подъезде, и вот: приходя к Соловьевым, порою, встречал я Владимира Соловьева за шашками: не уделял я вниманья ему в это время: я был убежденным буддистом, он мне представлялся теологом, не уважал теологии я, называл теологию изжитой и скучной схоластикой, хаживал к Соловьевым я часто, читал им отрывки стихов, между прочим прочел им ‘Пришедшего’, этот набросок понравился.
А через два с половиною года отец мой однажды сказал оживленно: — ‘Владимир Сергеевич, знаешь ли, прочитал свою повесть, представь себе, что она называется ‘Повестью об Антихристе’2, странная тема…’
Заколотилось, забилось усиленно сердце, как у влюбленного, чувствовал, что я что-то сейчас должен скрыть от отца: пробежали в сознании образы драмы-мистерии, и — проблистали откуда-то, издали купола Храма Славы.
Стояла весна: задышали закаты, уже издышалася тайною грудь, и судьбины последних годин замаячили в воздухе, помню: О. М. Соловьева3 не раз посылала за мной, говорила она про набросок ‘Пришедший’, про ‘Повесть’ В. С. Соловьева, про то, что мне надо с ним встретиться.
Веяли майские жаркие дни, Дорогомилово загрохотало возами: переезжали на дачи, тащилися конки, и — дребезжали звонками, я вдруг получаю записку, в ней сказано было, чтоб я поскорей приходил к Соловьевым: к вечернему чаю приедет В. С. Соловьев и прочтет свою повесть, заколотилось, забилось усиленно сердце, судьбины годин замаячили в воздухе. Я — пришел, я с волнением пожимал неестественно длинную и бессильную руку Владимира Соловьева, с благожелательною быстротою протянутую, мне отчетливо показалось: я принят в сознанье Владимиром Соловьевым, переменился его проницающий взгляд: он с доверием поглядел на меня: потому что О. М. Соловьева теперь посвятила его в мои чувства, все это мелькнуло во взгляде его, и — сказалось в пожатии руки, и сказалось в неловком молчаньи, оно наступило: В. С. Соловьев поглядел на меня вопросительно, заговорили о Ницше, раздался звонок, Соловьев законфузился: кто-то некстати пришел, и я видел, с какой добродушной беспомощностью, потирая свой лоб, он нашелся:
— ‘Нельзя ли сказать, что сейчас будет скучное, неинтересное чтение?’
Помню: за чаем раскладывал он пожелтелые листки рукописи, невероятно шуршал, перебирая за листиком листик, кидаясь на них близоруким лицом, я сидел перед ним, закачавшимся над листами бумаги — переутомленным, сожженным, снедаемым мыслью, уже стеклоглазые окна, багрясь, переполнились зорями: окна ломились от грохотов, дребезжали звонки громких конок, и колотилося сердце.
По мере того как читал он нам повесть, опять пробежали во мне затаенные образы драмы-мистерии, и проблистали откуда-то издали купола Храма Славы.
О, если бы помнить все миги, разъятые временем, через года возвращенные, многое прояснилось бы: голос услышал бы я:
— ‘Жди Меня’.
Он потом исходил из душистых полей, и впоследствии выслал навстречу мне вестника о приближении мистерии: Пэлли и я, мы внимали потом проходившему вестнику: в громыхающем Брюсселе, в Кельн за собою он вел, мы его услыхали на лекции Рудольфа Штейнера, и этот самый же голос во мне произнес ‘времена накопляются’ в миг, когда я, выходя на площадку вагона, уставился восхищенно в лазурно-зеленые камни, покрытые мхом (под Бергеном), вздрогнул тогда я и поднял глаза, и увидел: вон там на площадке вагона, соседнего с нашим, лицо неописуемое, как пустыня, покрытое четко морщинами, перечерченное тенями, два глаза, мгновенно расширившись, бросили огненный сноп: посмотрели в меня бриллиантовым светом своим, поднимая в душе вихри жизненных сил и горя осветленным страданием мира, принадлежали глаза невысокого роста брюнету в широкополой, отчетливой шляпе, то был доктор Штейнер, я взгляда его не мог вынести, отвернулся к окну — в блески солнца, в пурпуровый мох: ‘Времена накопляются: жди меня’… Вновь повернулся, и невысокого роста брюнета там не было.
Все то впервые восстало мне в те далекие времена, в миги чтения Соловьева, стояло, вперясь в меня, за словами, которыми мы обменялись, Владимир Сергеевич просил поскорей принести мой отрывок мистерии-драмы — ‘Пришедший’: хотел его выслушать (был уже первый час ночи), и мы отложили до осени чтение, и, прощаясь, пожал он мне ласково руки:
— ‘До осени’.
Летом угас он, но разговор — неоконченный — продолжался: в годах моей жизни, он длился в Норвегии, при постройке Иоаннова Здания, и при закладке его, совпадающей часом и днем с днем и часом открытия нашего Московского Общества4, в помещеньи которого я пишу эти строки, портрет Соловьева глядит на меня, и лицо дорогого учителя, высказавшего о Соловьеве такие большие слова.
Он продолжился, — неоконченный разговор с Соловьевым: он длился всю жизнь, путь вел меня: от Соловьева к… Иоаннову Зданию.
Здесь, в куполах Иоаннова Здания, узнаю я и видение куполов… Храма Славы, бирюзовой любовью овеяли нас они с Нэлли, над бесплодною и каменистою местностью пролились благодатные ливни, и местности эти исходят юнейшими всходами, впечатленья от церкви продолжались в образе: из кремнистых нагорий, просохших пещерами, жрец, бросив все, вдруг стремительно бросился в бегство, измученный бесами люд, собираясь к пустым алтарям, ждал жреца: жрец, испуганно опрокинув алтарь, вдруг стремительно бросился в бегство: но издалека-далека пришел Кто-то новый на смену жреца, и посмотрел на болезненный люд бриллиантовым взглядом любви, был он принят за Бога, и приведен к алтарям, но от них отказался он:
— ‘Алтари ныне пусты, и ‘боги’, которые не были Богом, а бесами, ныне покинули их’, — проговорили так взоры его, проговорило лицо, неописуемое, два глаза мгновенно расширились, бросили сноп бриллиантов, угасли, что-то, блеснувши, стремительно опускалось на солнечных крыльях, и громкая весть разошлась: Человеком стал бог.
Так бы я уплотнил впечатление от Иоаннова Здания: впечатление вырастало на вахтах: от гранных, извивистых змеи и угластых цветов вырастало во мне впечатленье тепла: будто кто-то глядел в мою душу своим бриллиантовым взглядом, в полуночи, с фонарем, я, бывало, стою посредине колонного круглого зала, и — проницаю миры перекладин, лесов легколетным лучом фонаря, мечущим светы туда и сюда, окидываю капители колонн, асимметрично стоящих на шестигранниках цоколей, хоры хоралов, поющих кристаллами дерева, рассказывают, бывало, себя: и допотопные брони животных — вот, свесились, после, бывало, скрипя в темноте переносными досками, я поднимаюсь под купол, где море кровавых фонтанов огромною кистью изобразила мадам Перальтэ5: где Элогимы творят свет и звук, остановившись на уровне архитравов и направляя на них свой фонарь, я, бывало, слежу, как, срывался, гранные стены летают огромными змеями, как граненные, архитравные формы отчетливо прыгают на крутых полудужиях, упадая на ряд капителей.
Летающий луч фонаря озарит, остановится, подо мною сквозь щели — обвал: бездна мрака, смотрю себе под ноги, вот — оступишься, грохнешься и — умрешь на бетонном полу.
Длится ночь: посредине пространства немых архитравов (и — на одном с ними уровне) тихо стою, затушивши фонарь, слышно — ветер, слетая в отверстия окон (внизу, подо мною), наполнит пространство рыдающим гудом: направо, налево, вперед и назад, нападает на бревна: безвещность летающих визгов.
Откуда-то снизу — шаги, кто-то грузный, тяжелый заходит внизу, знаю: это — Рюдин, ночной сторож, а вдруг — не Рюдин? Скрипит балками старый Рюдин на коротеньких ножках, держа пред собой круглоглазый фонарик, мелькнут в струе света мне прочертни балок, колонна, приподнятый край капители, опять темнота, а в пространствах бетонного пола плывет над шагами фонарик.
Я скрипну — шаги остановятся: старый Рюдин, — начеку:
— ‘Wer ist dort?’ — прохрипит мне фонарик.
— ‘Ich — Basel…’ — откликнется снизу мне.
— ‘Basel…’
— ‘Basel’ — пароль: на сегодняшний день, над фонариком — вздохи:
— ‘Ja!’
— ‘Herr В ***’.
— ‘Die Nacht?..’
— ‘Ja…’
— ‘Ist ruhig…’
Рюдин, повстречавшись на вахте, слегка покряхтит, и — разразится все тою же фразой:
— ‘Die Nacht… ja… ist ruhig!’ {*— Кто там?
— Я — Базель…
— Базель…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Базель.
— Да!
— Герр Б***.
— Ночь?..
— Да…
— Все спокойно.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ночь… да… все спокойно! (нем.).}
Мигнувший фонарик уходит, мелькнут в полосе неживого какого-то света мне прочертни балок, колонна и край капители, шаги — отгремят, никого, слышно ветер, влетая в отверстия окон, наполнит пространство рыдающим гудом: взлетит, прошуршавши, пустая бумага, да крякнет плаксивая балка: безвестности темени, открываю фонарь: деревянная пентаграмма распластана передо мной деревянным объятием.
И начинает казаться: врезаяся в стены Иоаннова Здания, не деревянные формы гранил я стамеской, а — жизнь мою: врезана жизнь моя в купол, отвалились — только щепки.
Я, здесь, перед вами стоящий, — лишь множество щепок, моею стамеской отколотых от прирезанной формы, на заседаниях, на публичных собраниях, в круге друзей — нет, не ‘Я’: мои павшие щепки. Не здесь ‘Я’, а — там: высоко-высоко — повисаю резной пентаграммой под куполом храма…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Припоминается храм, на амвон с ‘паки-паки’ проходит хромающий диакон (как старый тяжелый Рюдин). Я стою, прислонившись к стене (в моем прошлом), и — вдруг: точно стены судеб моей жизни — разорваны, и — ничто налетело: рыдающим гудом, дорога моя обрывается: падаю в Храм, мне мистерия-драма ‘Пришедший’ — исполнилась.
Кто же ‘Пришедший’?
Пришло ко мне ‘Я’.
‘Я’ во мне не есть ‘Я’, а… — Христос: то — Второе Пришествие!.. Жизнь пролетела, обвеясь, возвысились смыслы в объемы огромнейших истин — до дальних прозоров о судьбах моих, высекал здесь не стены, а Храм просветленный судьбы, мне встающей в грядущем: в пространстве меж мощных колонн подымался под куполом верный водитель в круглеющей шляпе с полями, надевши пенсне, застегнувши сюртук, со стамеской в руке проходил я за ним, он — учил меня резать граненые плоскости в комьях и массах моей мутной жизни, я — сам себя вырезал, болью щепилась, слетая в провалы, беспутная жизнь, но вперенный в меня взгляд учителя улыбался.
— ‘Не я, а — Ты сам так поволил!..’
— ‘Врезай же себя в эту высь…’
— ‘И — спадай с себя щепками!’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сам подозвал я Судьбу. Мои игры сказались мне: вещими играми, и ‘Памир’ — Крыша света! — пришла: — припоминалась бугристая местность, закаты, суки раздвигаемых яблонь, пространства взволнованной ржи, топольки, лепетавшие мне в девятьсотом году о событиях времени, ‘Я’, мое прежнее ‘Я’ исчезло в пролет неприсущего неба, откуда гласило:
— ‘Ты — все: Ты и ветер, и травы, и месяц…’
— ‘И мысли о мире…’
— ‘И мир!’
— ‘Ты — еси мировой’.
Здесь, под куполом Иоаннова Здания, мне повторялись — старинные детские строки о том, что
‘Сквозь зов непрерывных веков
Что-то снова коснулось меня,
Тот же грустно-задумчивый зов6‘.
Как и там, среди тульских полей, исходил я любовью: знакомые души спускались ко мне в их неявленном облике, и Владимир Сергеевич Соловьев — воскресал: здесь, под Куполом, я вспомнил, как с волнением я пожимал неестественно длинную руку его, как я слушал грохочущий голос его, извещавший, что — судьбы приблизились:
— ‘Жди Меня!’
Штейнер, блистающий Моргенштерн, Экхарт Б*** мне вернули Владимира Соловьева, соединение Востока и Запада совершилось под Куполом Здания!
Полный священного трепета, я осторожно спускался меж балок, держа пред собою фонарик, окидывая капители колонн, хор разных архитравов, поющих кристаллами дерева, и — углублялся в подземный этаж: к тому месту, где высился гранный массив над заложенным камнем.
— ‘Grundstein’ом’7.
Его — целовал я, и кто-то, поднявшись над миром развеянных мыслей моих, точно Купол, — глядел в мое сердце: как я, преклоненный, прикладывал губы к Grundstein’у, я видел Его отраженье во мне, и, к себе самому припадая, касался Его: — мысли мира спускались до плеч: лишь до плеч, ‘Я’ — свой собственный, с плеч поднимается Купол Небесный — Иоанновым Зданием, ветхий же череп я, сняв с головы, как фонарь — поднимал: и — выходил на веранду.
Стояла холодная ночь: подо мной трепетали огни Арлесгейма и Дорнаха: гасли и гасли, и все — погружалося в мраки, лишь старый Рюдин, мне невидимый, издали проходил между грудами щепок, увидев фонарик с веранды, похрипывал издали.
— ‘Но, ho, ho!’
— ‘Но, ho, ho!’ — откликался я.
— ‘Basel…’
— ‘Ja, Basel…’
Звезда фонаря приближалась:
— ‘Die Nacht…’
— ‘Ja?’
— ‘Ist ruhig…’
Какое там ‘ruhig’ — летали пространства рыдающим гудом, я, кончив обход, брел к товарищу (мужу сестры моей Нэлли) — в дощатую будочку, где на печке давно уже он кипятил мне жестяночку с кофе.
И мы вспоминали московских друзей, годы юности, Соловьева, покойного Трубецкого8, соединяя любимые имена с Моргенштерном и с Б ***.
После: товарищ, напяливши плащ и зажегши фонарь, шел в обход, я ж сидел над раскрытою книгою, в будочке: слушал холодные посвисты ветра в горах, дожидался рассвета.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Светало: мы шли сырым утром с холма, и — дрожали от холода, нам попадались навстречу работники, Арлесгейм просыпался, над Дорнахом вился дымочек.
Ночные часы в Иоанновом Здании мы коротали с товарищем — раз в две недели!

ПОСЛЕДНЯЯ ПРОГУЛКА!

Вернувшися в Дорнах, забыл я о том, что меня впереди ждет мой путь, мне казалось: исполнил свои долг я — меня не пустили, прогнали обратно, тем лучше! Казалось: навеки вернулся я к Нэлли — и горе и радость делили мы вместе, казалось: опять, как и прежде, мы завтра же побежим на наш холм, чтобы там, на площадках, внутри, под лобастым порталом — смеясь, громоздясь на лесах, громоздя на леса пирамидою ящики, забираясь на них с риском рухнуть, сломав себе шею, но — отдаваясь капризам стремительных линий, сшибая с них щепки, врезаяся в глубь деревянной, свисающей массы, — перепрокинувшись, свесившись вниз головой, а то — вытянувшись и едва доставая руками до места работы, — казалось, опять, как и прежде, мы будем размахивать: пятифунтовым молотком, Нэлли даст мне работу.
— ‘Снеси эту плоскость, да осторожнее — не заруби…’
— ‘Тут вот снять сантиметр…’
— ‘Тут вот врезаться до шести сантиметров…’
— ‘Тут линия сходит на нет…’
— ‘Понял?’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— ‘Понял: все понял!’
Кипел в нашей комнатке чай, — как и прежде, разбросаны чемоданы, градация разноцветных бумаг, среди них — план портала.
Вертя карандаш, я чертил, перечерчивал плоскости формы, которую Нэлли вела скоро восемь уж месяцев.
— ‘Нэлли, смотри-ка: а если бы тут вот мне взять сантиметров на восемь, вести плоскость здесь!’
Нэлли, хмуряся, щекоча мне лицо золотеющим локоном, силилась долго понять мою мысль, разрешить контрапункт плоскостей в гармоничную тему, как будто бы в линиях пересечения плоскостей этой формы решалась проблема всей жизни ее, вдруг поняв, что напутал я, засмеялась она, нападая шутливо, переживая живейшую радость — о чем? — десятью лепестками двух ручек, зацветших багрянцами вечера:
— ‘Ай, ай, ай! ‘Что ж получится?’
— ‘Ну и путаник же!’
— ‘Погоди-ка!’
— ‘Постой!’
И, упавши на стол — грудью, ручками, золотеющей веей кудрей, морща лоб, — начинала она перечерчивать плоскости формы, два глаза лучистых и добрых мягчили ее неуклонную думу чела, как оса, в белом платьице, перепоясанном чуть бряцающей цепью, сияя лимонною столой, дымя папироской, — напомнила мне: молодого монашка иль — вестника:
— ‘Милая, милая, милая!’
— ‘Погоди!’
— ‘Нэлли, брось: все равно — ничего не пойму! Но она, вся уйдя в игру линий, меня поучала:
— ‘Вот тут — сантиметр…’
— ‘Полтора сантиметра — вот тут!’
— ‘Пять — вот тут!’
Но, смеяся, напал я на Нэлли: и потащил ее в горы…
Я помню тот вечер: я помню последнюю нашу прогулку, схватившись за руки, весело прыгали мы чрез продолбины, трещины, ямы — по направлению к… Ангенштейну: с лобастого камня — на лоб головастого камня, под нами катился стремительный Бирс, и далекие прочеркни гор, и далекие ясности тучек в душе отлагались здоровьем и стойкостью, жмурилась Нэлли от солнца, и — закрывала лицо такой маленькой ручкой, напоминающей стебелечек цветка: о пяти лепестках, заиграли лукавости, будто она, позабывши глубокие думы, под солнышком переживала живейшую радость — о чем? Ни о чем, может быть: моя Нэлли — мудреная, сложная, строгая — показалась в тот вечер мне фейкой над водами.
Под ногами хрустели сухие, корявые прутья, на облаке яснились просветни, просветни проговорили о том, — вот о чем!
Голосила далекая пушка: забегали многие говоры: пушек Эльзаса: и Нэлли нахмурилась, вспомнил и я, что… — что эта прогулка моя — (я же — еду уже), я не здесь: я — отрезан войною, и после, завтра, нет, нет…
Невыносимая боль поднялась, но ее задавил я в себе — не спугнуть бы мне Нэлли!
— ‘Смотри!’
— ‘Что?’ — откликнулась Нэлли, не глядя.
— ‘Смотри, какой воздух…’
Пролаяла пушка.
— ‘Ну что ж: воздух воздухом!’
— ‘Вот и чудесно!’
— ‘Совсем не чудесно, а — грустно…’
Пролаяла пушка.
— ‘Смотри, если ты у меня будешь ранен, то…’
— ‘Нэлли, оставь…’
— ‘То… я…’
И она, повернувшись спиною ко мне, как-то странно мотала головкой, темнело в глазах у меня, мне светила она, мое солнышко, шесть с лишним лет: — тридцать лет моих жадных исканий свершалось в Арбатском квадрате, меня Нэлли — вырвала: страны летели на нас, рой народов встречал нас, закаты, моря, цветы осыпали нас блестками, веяла солнечным воздухом Нэлли, — теперь обрывается все! Но блистающий, испытующий взгляд оборвал мои мысли, она уж не плакала, этот сверкающий взгляд, точно твердый резец, в глубине моей вырезал:
— ‘Вспомни Египет: мы вместе глядели на Сфинкса!’
— ‘Мы вместе взошли над пустыней: глядели в пространства пустыни с Хеопсовой Пирамиды!’1
— ‘Мы вместе склонялись пред Гробом Господним!’
— ‘И вспыхивал в наших руках Святой Огнь!’
— ‘Помни — Брюссель!’
— ‘Фицнау!’
— ‘Берлин!’
— ‘Христианию!’
— ‘Берген!’
— ‘Немой Дегерлох!’
— ‘Нюренберг!’
— ‘Копенгаген!’
— ‘Весеннюю Вену!’
— ‘И — Дорнах!’
— ‘Мы все это встретили вместе!’
— ‘Люби!’
Так сказал мне блистающий взгляд, но — слов не было. Нэлли не плакала. Я ей ответил без слов!
— ‘Никогда, никогда, никогда не забуду!’
И вот, повернувшись спиной к озлащениям облаковой гряды, возводившим окрестности в негасимые просветни, — мы опускались: два Купола Здания, бирюзевших внизу, под ногами, сравнялися с нами, возвысились, и — убежали наверх:
— ‘Навсегда!’
— ‘Не забуду!’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В белевшем плаще, опустив низко голову, будто ведя меня, — вниз: предо мною сошла посвятительным вестником Нэлли — в кудрявые яблони, к огонечкам, вот — тот огонечек, знакомый: он — в комнате доктора Штейнера, Нэлли строжайше блеснула глазами — на огонек, на меня: — ‘Не забудь: никогда!’
Я — ответил глазами:
— ‘Нет, нет!’
— ‘Не забуду!’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На перекрестке дорог — силуэт: черноусый брюнет в котелке. — Поджидает меня, он — под окнами нашего домика.
Вот — моя комнатка (нет, не моя уже!), в ней мои лишь одни чемоданы: меня уже нет!

ПЕРЕД ОТЪЕЗДОМ

Целый день я пробегал меж Дорнахом и Арлесгеймом, водил меня Э-ерт1, стояли в ‘Gemeinde’ {Местное самоуправление (нем.).} мы: старый швейцарец, ‘Gemeinde-Rat’ {Член местного самоуправления (нем.).}, кряжистый, жилистый, сипло свистел, открывая огромный свой рот, в желтозубие:
— ‘Будьте уверены, да…’
— ‘Жена ваша может спокойно здесь жить…’
— ‘Мы — вас знаем здесь все…’
— ‘Слава Богу: антропософы вы, — мирные люди!’
— ‘Чудаки англичане: таких бумаг нет…’
— ‘Придираются…’
— ‘Если им нужна во что бы то ни стало такая бумага — то вот я написал ее.’
— ‘Вот еще вам бумага!’
Хрипя, добродушный советник ‘Gemeinde’ прочел им составленное оповещение, что он, представитель ‘Gemeinde’, рекомендует меня всем чиновникам всех посещаемых стран как человека достойного, добрых общественных правил — бедняга: не знал он, что англичане лишь фыркнут на эту бумагу:
— ‘Прощайте же, В***!’
— ‘Добрый путь…’
— ‘Возвращайтесь назад!’
— ‘О жене не тревожьтесь…’
Я крепко пожал закорузлую руку ‘советника’, и ‘советник’, оправивши брюки, сутуляся, поплелся в сарай ворошить свое сено…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Последнее впечатление от ‘Здания’ — ослепительный, громкий удар: прямо в лоб!
Я бежал вдоль веранды (то было в последний мой дорнахский вечер): в последний раз бросить прощальный тоскующий взгляд — на то место, где долго работали мы, и налетел на бревно:
— ‘Бац!’
Посыпались искры: посыпались ‘миги’, сверкнувшие в Дорнахе, будто стремительно оборвался в ничто, я увидел конец! Слом путей иль… слом черепа… — скоро очнулся, лежал на спине, еле-еле поднялся, казалось, что я — безголовый, что от удара скатилась моя голова:
— ‘Где она?’
— ‘Подобрать бы ее?’
Но сильнейшая боль разливалась под черепом: стало мне — дурно.
Не помню, как сполз я с холма, как, шатаясь, доплелся я до дому, Нэлли, склонясь надо мною с компрессом, — тихонько ласкала меня, я же был — безголовый!
А — может быть, сотрясение мозга?..
Забылся…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вот утро!
Да, — я безголовый, бесчувственный: голова моя — с Нэлли, а туловище безголово покатится — дальше и дальше, и дальше — куда?
Голова моя пухнет — как купол Иоаннова Здания!..
Постучали к нам с Нэлли — сестра и товарищ… Пора уезжать!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Помню: Нэлли стояла — вон там, под окошком вагона, махала платочком, и — плакала, помню стоял я в окошке вагона, махал ей платочком и — плакал, то было во сне, мне казалось, что все позабыто…
Очнулся: вагоны стучали, вагоны бежали, мелькнули в окне купола, и — пропали, и — нет их, как… нет ничего, ничего!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Набежали туманы, их прокипи ниспадали, вот-вот оборвутся холодными каплями, я — безголовое тело — сидело, уставившись глаз остеклянною впадиной в дыры и пасти грядущих судеб моих.
Старый пиджачник с вонючей сигарой в слюнявых губах проскрипел убеждающим тоном кому-то напротив:
— ‘Jo, jo!..’
— ‘Meine Herren!’ {Мои господа (нем.).}
— ‘Война есть великое зло…’
— ‘Jo, jo, jo!’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— ‘Нэлли!’
— ‘Где ты!’
— ‘Спаси!’
— ‘Помоги!’
— ‘Я — разбился…’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— ‘Jo, jo!’
— ‘Ничего не поделаешь!’
— ‘Подорожали продукты…’
— ‘Война!’
‘Ничего не поделаешь!’

ДО ГРАНИЦЫ

Наконец, все экзамены кончились, мы на вокзале. Перроны кипят гулким людом, уже сундуки, чемоданы, руло1 — плавно едут над оголтелыми кучками, через головы прыгая, перекидные картонки уплясывают по направленью к вагонам на бронзовых их пинком прошибающих кулаках, все бросаются с мест, протестует какая-то дама, желает добиться хотя бы малейшего толка вон тот загорелый усач, вон и пять малышей, прижимаяся к траурной даме, испуганы — плачут, бросаемся мы: занимаем места, в шуме, в грохоте, в пантомиме локтей проскочила сквозь все неживая фигурочка, сопровождавшая нас на вокзале повсюду.
Вагонная толкотня разрешилась, и мы — уплотнились, уплющились с кем-то, полковник, весь блещущий, в алых штанах, дребезжа ясной шпорой, стреляя глазами, летит мимо окон вагона.
И — тронулся поезд, поехали в противоположную сторону от России2 — в Россию, через моря, через ряд чужих стран, невесомые плоскости стен тихо тронулись и — замелькали за стеклами окон, Берн дрогнул, роями домов, точно стадом сгорбаченных допотопных животных, бежал мимо окон вагона, ругаяся дымом, летели дома по холмам, и сжималися в домики, линии крыш сжались в грязную, отбежавшую кучу, очистились холмики, проступив своей зеленью. Берн, точно спугнутые с водопоя рои носорогов, оттоптал, пропал, сгинул…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И — нет больше почвы: ведь Дорнах был мне тем кусочком земли, на котором я мог стоять крепко до той поры, когда рухнуло все: мировая война заревела пустотами мира, проела стальными зубами — тела, души наши: казалось, что Нэлли и я, — мы, прижавшись на этом последнем клочке, ужасался, свесились над пустотой, куда рухнули: Англия, Франция, Сербия, Турция, Австрия, Пруссия и Россия, так, — вместо Европы, на нас набегает ничто, впечатленье кошмара охватывало зачастую меня, и вот я теперь сам еду рушиться — в никуда!
Из меня — в никуда! — что-то тронулось, все снялось с места, и все от меня поотстало, я, едущий отбывать мировую войну, — уж не я, я какой-то пустой, просквозившиися несчастьем мира, мешок с совершенно случайною надписью (имярек) и — без всякого содержания.
— ‘Кто тут — я?’
— ‘Кто же так?’
— ‘Неужели я, Имрек, поехал, чтоб стать там убийцею?’
— ‘Что же это такое?’
— ‘Куда еду я? По какому закону?’
Отвечали колеса вагона:
— ‘Ру-ру! Никакого закона!.. Ру-ру! Отменяется все… Ру-ру-ру: закон крови’.
Казалося: путешествие протягивалось, есть разъятие почв, на которые я наступал, упадание мира в неизмеримости, и не Франция, Англия, Швеция пересекут мою орбиту, а Луна, Солнце, Марс повстречаются мне в обреченной на неудачу попытке перескочить пустоту, расстояние от земли до созвездия Пса3, возвратиться в Россию…
А Нэлли еще оставалась в том мире, который навеки, быть может, ушел от меня.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вспомнились мне мои вечера в Дорнахе: легкими веснами строились легкие вечеровые фантазии в воздухе, мы преклонялись к приступочке нашего домика, мы наблюдали безмолвно, как там, над раскинутым куполом, таяли белые облака, и тихим голосом Нэлли мне веяли вздохи:
— ‘Слушай, кто знает, что будет…’
— ‘Нет, Нэлли, о — нет: я без тебя не могу провести двух недель, помнишь, как я, бросивши все, к тебе бросился из подгорий Лозанского озера!’
— ‘Знаю: кто знает… Нагл путь — через миры, через планеты. Наш путь — в тысячелетиях времени… Мы еще множество раз разойдемся… И снова сойдемся… Мы долгие воплощения проведем друг без друга…’
— ‘Нет, нет: никогда, ни за что!’
Припоминался мне сон: мне приснилось, что я уезжаю, уж близится осень, последние листочки взвизгнули в воздухе, руки свои я протягиваю, а Нэлли подхватывает, но в том месте, где руки касаются рук, образуется разделение, почвы падают, я — рушусь с ними от Нэлли, назад. В моих пальцах не пальчики Нэлли, а — эдельвейсы, которые прижимаю я к сердцу. Тут я просыпаюсь.
Мы юными веснами вспоминали туманные сны, и глядели на дали: луна поднималась грустнеющим кругом — над лугом, настойная ночь приближалась (она — настоялась на дне)… а в изгибе чуть-чуть розовеющих Нэллиных губок прорезывалось, будто память, о тягостном горе, которое где-то мы с ней пережили или, может быть, переживем еще в будущем: поникая, сидела она без кровинки в лице, и сырые туманы — окрестности тмили, и — ухала пушка, а на лугах голубели цветы.
Наступало цветочное лето. И снова сидели — на той же приступочке, и белоглавых громадах плясали безгласые молнии, я, наклоняясь, шептал ей о том, что ужасные силы вцепились в меня, что мне душно и страшно: когда я один, кто-то, тихо, подкравшись, подсматривает в еле видную скважину двери сереющим мертвым лицом, собираясь меня уличить, приглашая свершить непонятные вещи: поймать в этом.
— ‘Нэлли!’
— ‘Молчи!’
— ‘Я с тобою еще!’
— ‘Я тебя защищаю!’
— ‘Наступит вот время, когда…’
Наклонялась она бирюзовой сестрой надо мной, пробегала улыбкой, как солнечным зайчиком, по душе, мне смеялась, и мы — отдыхали, и пряные запахи сена мы нюхали. Нэлли со мною была, не наступило еще… Но — ухала пушка.
Октябрь! Облагали окрестности ветрища мокрого пара. Слетали сады, у ручья, отдыхая на камне, я сиживал, свесившись в пропасти, я горевал о минувшем: мы так одиноки! — Сутулым бродягой шатался близ Дорнаха, хладени вод, кипятки водотеков слетали под ноги. Я возвращался, и Нэлли встречала меня:
— ‘Ну, чего ты нахмурился…’
— ‘Я ведь с тобой еще…’
Будет время, когда…
(Наступило: бездомный шатун, я сутуло блуждаю по миру.)
А зимами — в перетопленной комнате читывал я ей отрывки из повести: ‘Котик Летаев’, она — поправляла, нам выли ветры, гололедицей падали крутни, из Нэллиной грудки, теплом вырастая и облекая, как солнцем, меня — всходило оно: мое счастие, предо мной, проницая улыбкой луча, осветленная Нэлли сияла безгласными смехами, — вспыхивал свет!..
Это были лишь отблески, в тяжелой болезни (о ней — скажу ниже) терял восприятие света, который восходит из сердца, переполняет глаза, изливается блесками глаз, и, переплавляя действительность, — грелся от Нэлли: она мне, больному, смеясь, отдавала свой свет.
До болезни во мне прилетание умного света усилилось4 (а впоследствии, потеряв умный свет, я набросился с жадностью на теорию Гетева Света5, ее невозможно понять без уменья светиться), огнелеты в глазах высекаемых искр, вылетавших из глаз, ослепляли, я понял слова:
— ‘Он ушибся до искры из глаз’… Эта ‘искра’ бывает действительно, я стоял, как осыпанный градом ударов, порою разорванный взрывами мыслей, влекущих меня и туда и сюда, проницающих все существо и терзающих все существо, точно Гарпии6, низлетавшие свыше, чтоб выхватить, точно Гарпии, душу из тела: отдать ее Духу.
В миг выхвата — сотрясалась душа, и от нее — мое тело, — и веяло тысячеградусным жаром, как из плавильного горна, и ароматы сластили мне губы мои, в голове возникал муравейник, по темени, — как струи кипятка! а из глаз — точно гейзер, и Нэллиных глаз я не видел: два гейзера! Я постигал:
— ‘Я есмь Ты!’
Галлюцинацией я не мог бы назвать излияние пламени из меня: —
— Не придавал
им значения,
сознавая, что —
— ясности
искры, быть мо-
жет, — явления физио-
логии: увеличение уголь-
ной кислоты в моей
крови от пере-
мены дыхательных
ритмов: —
— подсматривал прощупи Духа под кровом сознания.
Да: —
— одно время я был, как сожженный ниспадавшим огнем, а — вне этих огневых прилетов себя ощущал: пропаленной колодою, вспышки во мне начались за два года (еще до войны), были редки сперва, учащаяся ритмами, прерывая мне речь, так что я потерял всякий дар выражаться (меня в это время не видели русские: верно, сказали б они — ‘Леонид Ледяной превратился в болвана!’).
Я стал замечать соответствие между цветом мелькающих искр и своею моральной фантазией7, в пору душевной работы отчетливо мне высекалися индиго-синие пятна, в период упадка цвет вспышек из индиго-синего зеленоватыми тонами переходил в цвет оранжево-ржавый, по вспышкам справлялся о собственном состоянье сознания:
— ‘А!’
— ‘Дело плохо’.
— ‘Покрылся ты ржавчиной…’
— ‘Пал…’
Эти возгласы не доходили до сферы сознания, я замечал, что морально читаю цвета8, но еще удивительней: стал замечать я, что некоторые из сестер и из братии А. О-ва, в миги оранжево-ржавые, с явной враждебностью от меня сторонились, не обнаруживая в словах, обращенных ко мне, своего отношения, наоборот же, когда я синел, то с доверчивой лаской встречали, я строил свои вывод: да, некоторым из меня окружавших дано яснозрение, которое обнаруживают не в словах, а в поступках они, среди них моя Нэлли, ласковая и упрекавшая молча, испытывал стыд, ощущая себя грязно-ржавым, я знал, что меня проницают, читают цвета мои, Нэлли, почувствовав это, насильно тащила на люди меня:
— ‘Да иди же!..
— ‘Ведь экая, подумаешь, цаца!..’
— ‘Желает ходить, развернувши павлиний свой хвост…’
— ‘Походи и вороной в общипанных перьях…’
— ‘Не проведешь: да и кому нужны твои ауры!’ — смеясь и ударяя шутливо меня своим маленьким, но стальным кулачком, нахлобучив мне шапку с опущенными полями на голову и набросив на плечи пальто, моя Нэлли преважно вела за пустой мой рукав через стогны Берлина, — на заседание, где ждал позор: был я — ржавый.
Ах, где это?
С начала войны образовалася грязно-рыжая муть, отрезавшая от источника Света, подкрадывались припадки болезни, цвет индиго-синий сменялся зелеными, желтыми вспышками, ржавые красно-зубчатые стрелы и зубрины от меня разлетались, потом все — закрылось, мгла жизни предстала: обстала, и в свете дневном стал мне мглою во мгле дневной свет.
Вспоминаю я: долгими вечерами меня согревала теплом моя Нэлли, сплошное и неживое ‘оно’, я часами просиживал, не отрывая тоскующих глаз от нее, как… больная собака, вокруг, разливая улыбки лучей, осветленная снегом, лазурью и пурпуром, Нэлли прозрачнилась, и вместо глаз обдавали теплом закипевшие гейзеры: веяло — тысячеградусным жаром, — стоял, как осыпанный градом ударов, разорванный взрывами мыслей, терзающих все существо бесконечною силой любви: любил Нэлли!
Куда это все отошло? И где Нэлли?
— ‘Куда еду я?’
— ‘По какому закону?’
— ‘Куда еду я?’
Но отвечали колеса вагонов:
— ‘Ру-ру: никакого закона… Ру-ру… Закон крови’.
Я — выхвачен, вырван: больной, неживой, угасающий, ввергнут в ничто, проговорившее пушками: милый клочок земли, на котором сидел, — он оторван. Вспомнил слова Нэлли:
— ‘С тобой еще!..’
— ‘Я тебя защищаю…’
— ‘Наступит вот время, когда…’
И оно наступило!
Пустое усталое тело сидело: не плакало, а пассажиры смотрели: и — безучастно кивали, шепчась про меня…
Протуманилось белесоватое Невшательское озеро, мы вот — над ним, нападает туманная сырая ночь, из туманной ночи огоньками границы оскалилась Франция.
Вот и — осмотр!
Мы — становимся в очередь, пробегают по грязненькой комнате ощупи чьих-то внимательных глаз, прилипают к глазам, прилипают к рукам, прилипают к карманам, и рыщут, и убегают: это — стаи мышей, проезжала там куча руло, сундуков, чемоданов, как странная черепаха, — над головами галдящей, а то притихающей пред осмотром испуганной кучки, наверное, эмигрантов, а может быть, и шпионов, и — побежали картонки, запрыгавши нам через головы, на пинках перекидывающих кулаков, принадлежащих горластым французам. Во Франции — мы!

РУБИКОН ПЕРЕЙДЕН!

Впечатление перемогания стаи мышей, неожиданно юркнувшей на толпу пассажиров из многонорных отверстий, иль глаз черноусиков, чернобородиков — вот чем встретила Франция! Я был — пустое пальто с суетливо болтающимися рукавами и с прихлопнутой к воротнику широкополой шляпой, я — подлинный ‘я’ — оставался у Нэлли, она — пустое пальто, тоже вставшее в очередь, обращали внимание: оборотень, переодетый, шпион…
— ‘Отчего ‘он’ такой?’
— ‘Обратите внимание…’
— ‘Странно!’
— ‘Да, да…
Оболочка (иль низшее ‘Я’), просидевши два года в Швейцарии и два года водимая Нэлли, хватавшей ее, оболочку, два года, за хлопающий в пространстве два года рукав и тащившей два года работать под купол Иоаннова Здания, — оболочка не подозревала, какой совершился чудовищный маскарад и какие ужасные маски таскались на станциях, роясь на границах, теперь же, наткнувшись на гвозди вгоняемых в душу ее пригвождающих глаз, оробела она и на проткнутых ребрах повисла.
Уже горбоносые лица протискивались в толпу пассажиров, протиснутых, справа — полиция, слева — полиция, выросший серб осведомлялся на ломаном русском наречии, есть ли тут русские.
Толстого господинчика повели раздевать и ощупывать, он — не пугался, он был — контрразведка, его уводили для вида, чтоб после втереть его в нас, он втирался в доверие.
Первый осмотр! Предстоит впереди еще множество точно таких же, во что превратимся?
Остановили кого-то: укушенный взглядами, кто-то бросал разъяренные взгляды в агента, который зашарил в карманах его.
— ‘Ну-ка?’
— ‘А?’
Там кого-то вели к деревянному столику, и — задавали вопросы, которые не касались осмотра:
— ‘У вас кто в Бретани?’
— ‘Скажите, а чем занимался брат дедушки вашей жены?’
— ‘Каким мылом?..’
— ‘Какие вы курите папиросы?’
Хотелось смеяться.
Но вдруг черноусый чиновник выстреливал от деревянного столика — в душу:
— ‘А вы — из Германии?’
Хвост пассажиров тут вздрагивал (сидели когда-то в гимназии мы, и под партой крестили свои животы).
— ‘Так вы говорите, что — нет?’
— ‘Вы — свободны!’
— ‘Идите!’
И — принимался за следующего, а отходящий от деревянного столика у барьера (границы) за столик и за границу себя ощущал победителем: тотчас же чувствовал он: кто-то крадется, чувствовал в положении укротителя зверя себя, не на то бросишь взгляд, были тайные кодексы правил контроля, не так поглядишь — появившийся агент полиции воровскими ухватками, немо возводит свое обвинение в позорном поступке, совершенном во сне, может быть: не совершенным нигде:
— ‘Э, э!..’
— ‘Что?’
— ‘Эгеге!’
Ощущение сна охватило меня: где-то сон этот снился, брюнет отвратительный снился и точно такой же, с такой же гадкой улыбкою снился:
— ‘Э, э!..’
— ‘Было, было!..’
— ‘Э, э!’
— ‘Эгеге!’
И вот действие бывшего сна, — перенеслось (через века) на границу Швейцарии, чувствовалось: непоправимое совершится — вот здесь, вот сейчас, мир явлении рассыплется, выступит страшная тайна: то — тайна войны, обнаружится: нет и борьбы, это — игры, затеянные шайкой мерзавцев, вылавливающих жертвы по списку.
— ‘Э, э!’
— ‘Эгеге!’
Внятный голос в себе я расслышал.
— ‘Огненного испытания1, как приключения для вас странного, не чуждайтесь’… —
— Где снилось все это? мое положение в мире отчетливо сон отразил: в одном мире я —
— ‘Я’, победоносное, неизменяемое и узревшее светы, в другом — ‘я’ — пустое пальто, за которым гоняется шпик, чтобы, схвативши, повесить его… в своем шкафе! Не шпик (это — маска), а Враг, проходящий сквозь жизнь и затеявший мировую войну, чтоб меня обвинять в шпионаже, он вел свой подкоп, пришло время взорвать меня: ‘Я’ — будет взорвано, бреши и дыры проступят, пройдет из подземного мира мой Враг — в потрясающем, в истинном, в до-человеческом облике!
…Когда восходил я к границе духовного мира, то перевертывалось отношение меж восприятием и пережитием, пережитие, излетавшее из глубин существа, становилося восприятием света во мне, и меня обливало из воздуха светожарами, прыщущими, как орнаменты цветокрыльных огней, по-иному я видел цвета, по-иному я видел цветы, в расположении лепестков, в их количестве, в способе завиваться себя объясняли мои светокрылые ритмы, растения наши — застывание ритма: огней.
Подобные восприятия учащалися с Бергена, — в пору, когда пережил из грядущей эпохи себя: развивались стокрылые мощи в моем существе, болью корчилось тело, ломимое духом, от режущего удара — по направлению: от темени к сердцу, и — екало сердце —
охватывал страх, то, что будет, к тому еще я не готов,—
и неизбежно меня ожидающий акт отразился на теле моем операцией, приподнималась задача: —
— уметь, овладеть: изнутри — ясномыслием, и извне — вспышкой света, и чуялось: в очищении тела приходит привычка: выдерживать светочи, привязать их, как крылья, к себе…
…В состоянии ясной повышенной мысли я чувствовал:—
— Яснится ток световоздуха, опускаясь над теменем, вызывая в сознании образ летящего светлого диска на двух крылоручьях, будто бы: кто-то старинный и милый, свергаясь из бездны времен на меня, одевая душистым теплом, как одеждой, пронизывал: жил во мне, расправлял и вытягивал вееры крылий во мне — из меня, их вращал, ритмокрылыми брызгами вскидывал руки: —
— раз Нэлли меня уличила: производящим движенья руками, застала меня в комнате, не засмеялась: сказала серьезно:
— Послушай, тебе не мешало б заняться теперь эвритмией, гармонизирует тело она… Показалося диким: лысому господину, отдаться вдруг — танцам.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Духовные дни истекли, телесные тяжести нападали опять, многокрылие, обитавшее тайно во мне и меня полюбившее, — приподымалось,
снималось, слетало, меня оставляя в ущелиях плоти, цветок, расцветавший из сердца, рукой роковой вырывался, и корни его выдирались из сердца, которое ощущал я пустым, ниже сердца, которое ощущал я пустым, там, под ложечкой, просыпалось чудовище: начиналось кишение змеевых, свивавшихся масс, по ночам просыпался я в страхе, казалось: ползут на меня — обвивают и душат, раз видел я сон: —
— что вбегаю в квадратную комнату, принадлежащую мне, над постелью моей развился толстотелый удав, уронив на подушку мордастую голову, смотрит он пристально малыми глазками, знаю я, что должен я лечь на постель, положив свою голову рядом с мордастым удавом, и выдержать то, что отсюда возникает. Я понял, проснувшись: удав — мои страсти…
— И вот переживания сна повторялись чрез два с лишним года — уже наяву: это было в Швейцарии, в пору ту чувствовал я: ниже сердца, которое ощущал я пустым, начиналось кишенье змеевых, свивавшихся масс, раз, в квадратную комнату: передо мною, на столике, развалясь, толстомордый швейцарец, склонивши на руку мордастую голову, пристально посмотрел на меня, и от этого взгляда меня охватил ужас смерти, я чувствовал, что я должен подсесть к толстомордому господину и, положив рядом шляпу, прислушаться к предложенью, которое намеревался мне сделать брюнет, показалось, что он собирается, бросившись на меня, ухватиться за горло: напомнил он удава, припомнился сон, —

— и я вышел на улицу.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Здесь, на швейцарской границе, охватывал ужас, и вспомнились снова кафе, толстомордый француз мне напомнил швейцарца, прорезалось явственно тело удава сквозь тело его, надлежало мне тоже, как всем, подойти, согласиться на то, что предложат за столиком.
Удав — мои страсти, ну, а француз, а граница — не может же все это быть моей страстью, вдруг повылезшей: ниже сердца, которое ощутил вдруг пустым, поднималось чудовище: чувствовалось кишенье змеевых, свивавшихся масс…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Переползал хвост людей к роковому барьеру: к осмотру! И медленно передвигались мы, сжатые им, на спине, на затылке, на шее своей ощущал я прилипшие взгляды, и бестолочь в ночи слагала чудовищный абракадаберный бред, поднималось в душе что-то древнее: глухонемою бессонницей детских ночей, обнимающих жаром и заставляющих все существо распухать, и подсматривать, как за спиной обрушатся в спину забытые ужасы.
Я — обернулся: глаза мои встретились с горбоносым брюнетом: —
— брюнет
в котелке!
Тем брюнетом он был, кто стоял еще в Дорнахе на перекрестке дорог, наблюдая за виллою Штейнера и за окнами нашими, — приседая, покуривая, неподалеку от спуска у купы деревьев, бывало, иду, — укрывает лицо свое он. Его видывал в Цюрихе: поселился в моем отеле, — стена со мной в стену, и вел себя тихо, и, просиди в своей комнате я целый день, я следов за стеною не мог обнаружить.
Ловил меня в поезде, он садился в вагоне не рядом, — а наискось, где-нибудь в уголке: весь укрытый в тенях: —
— отдавалась душа пейзажу летящих долин, деревень с обрамляющими их горами, покрытыми виноградниками, —
— прилипающий взгляд обжигал мне затылок, повертываясь, обнаруживал я: —
— черный глаз, кончик уса и сбитый на бок головы котелок.
— Я старался с презрением относиться к сопровождающей личности, — обволакивалась беспокойством душа, стоило невероятных усилий, чтобы не сделать сидящему спутнику маленькой гадости: проходя, не задеть край газеты. Лицо моего незнакомца (слишком знакомого!), спутника, я не мог обнаружить: усы, нос горбом, пуговица вместо глаз — вот все.
Появление брюнета сопровождалось каким-то особенным физиологическим ощущением, напоминающим вспышку невроза: вываливаясь из груди, трепыхалось на сонных артериях сердце, как птица, — на мне!
На французской границе, уткнувшись лицом в незнакомца, я чувствовал, что припадок невроза, которым страдал, — поднимается: в то же мгновение котелок подлетел над замасленным коком волос, горбоносый брюнет произнес:
— ‘Честь имею представиться’.
— ‘Русский?’
— ‘Как видите…’
— ‘Вы в Россию?’
— ‘В Россию’.
— ‘Вы — призваны?’
— ‘Да, так сказать, иль, вернее, — не так, ну, да все-таки… Доктор я.’
— ‘Ваше место рожденья?’
— ‘Одесса’.
Тут — двинулся хвост: по направлению к барьеру.
Я очутился прижатым к барьеру, и — я за барьером уже:
— ‘Alors vous allez tuer ces sales boches {Итак, вы будете бить этих паршивых бошей (фр.).}’, — прошептал мне субъект, подмигнувши косыми глазами, мышиные взгляды уткнулись в меня, протянулися многие руки: шарили, перетряхнули бумажник, и — задали несколько совершенно неважных вопросов:
— ‘Service militaire?’
— ‘Voyons!’ {Военнообязанный? Ну-ну! (фр.).}
— ‘Vous allez tuer ces sales boches?’
Я не вздрогнул: я видел, — меня наблюдает другой, пока первый небрежно кидал мне вопросы, я понял, что выстрел летуче сорвавшейся фразой, — экзамен: они же ведь знали, что еду из Дорнаха я и что некоторые из знакомых моих — ненавистные боши:
— ‘Vous allez tuer ces sales boches?’
На лице, за которым следили, не дрогнул и мускул, психологический сыск виртуозен у них, нужно двадцать столетий развития, чтоб приемы утонченных романистов пресуществить в контрразведку…

ВО ФРАНЦИИ

Дверь распахнулась и — выпущен, выпущен. Вижу: пустая платформа, то Франция, ночь… оголтелый свисток паровоза вдали, и — безлетные силуэты вагонов из сумерок, иллюминация светов.
Вздохнул я свободно.
Попытка работать над утомленными нервами охватила меня: восприятия впечатлений дороги болезненно разрывали меня, эдак — думалось — не доедешь: засадят. Пытался я вызвать в себе образ учителя, и — лицо, озаренное светом, возникло: морщинки, знакомые черточки проступали из сумрака, — посмотрели глаза на меня…
Был период, когда себя чувствовал я — перерезанным от головы до пяты неизливною силой тепла, ощущение, что в левую ногу струится источник тепла, переходило в другое: казалось мне, что одна нога стала короче — хотелось прихрамывать.
Памятны мне два явления. Внутренний свет, как бы вырвавшись, засиял вне меня ослепительной явью, галлюцинацией это явление я назвать не могу, потому что событие света не увидело, и сила явления сосредоточилась в мысли, которую оно отразило во мне и которой оно было отсветом.
Я расскажу о явлениях этих, я был на концерте, я слушал Бетховена, в мощной картине вставала вся жизнь, человек мне особенно близкий, вдруг встал и, —
— обернувшись, уткнулся глазами, не вздрогнул, не
вскрикнул, все — кончилось: —
— Что это?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Свет:
ослепительный
свет,
— исходящий из мрака:
а лик принадлежал
мужчине пятидесяти
пяти лет, в чер-
ном, строгом и чо-
порном сюртуке,
на лице же мор-
щинки, знакомые
черточки стерлись.—
— Сквозное из света лицо,
будто сотканное брил-
лиантами белых лу-
чей, и отверстия
невыразимого
света вот-
кнулись в
меня.
‘Я’ —
— Вместо глаз!!
Я почувствовал —
над глазами сво-
ими обжог ки-
пятка.—
— Но
сейчас же (явление длилось
с четверть секунды) сквозное
лицо вошло в кожу, и —
проступили — морщинки у губ и у глаз бледно-белого лика, все светы погасли, два глаза, глядящих в пространство, в толпу, надо мной, в никуда, — через пенсне что-то остро заметили, и — засмеялись кому-то, рука помахала приветственно, кто-то, откуда-то поклонился пятидесятилетнему, бритому, черноволосому господину с лицом, перечерченным сетью морщинок, стремительно повернувшемуся к нам спиной, и — севшему в кресло…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Сквозное из света лицо, буд-
то сотканное из молний
и выступившее из знакомо-
го перечерченного морщин-
ками лица. —
— Чем могло
оно быть?.. —
— Субъективная галл-люцинация?
Свет Фавора?1
Внушение?
Свет?
Я? —
— Об этом не думал нисколько в то время, можно ли было спокойно мне думать? Я помню, что что-то играли (Бетховена, Шумана), виделись спины цветные (зеленые, синие, белые) дам предо мною и черные спины мужчин… —
— Так ударилось
Светом в
мен-
‘Я’…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Помню: рассеянно наклонясь над лимонадом в фойе, непосредственно после явления, — потрясен, удивлен не был я: необычное мне казалось обычным, почти прозаическим по сравнению с силой мыслей, во мне клокотавших, и, допивая глоток лимонада, я слышал, как Нэлли взяла меня под руку, потащивши в переднюю. Я впоследствии ей рассказал это все:
— ‘Понимаешь ли? Видел я — видел же: Свет. Видел — явственно, на мгновение. Но — глазами’
— ‘Не удивляюсь…’
— ‘Какой это свет? Умный?’
Не удивилась: все — знала…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Другой раз на лекции Рудольфа Штейнера произошло то явление:
— Слушаю
раз объяснение об Аполлоновом свете2, который, как бабочка, плещет крылами, садясь на чело, —
— разыгрались слова во мне, вот,
Кто-то —
— Милый —
— во мне развернул свои теплые ритмы, происходящее в зале я видел откуда-то издали, —
— все —
— Темнеет,
— Темнеет,
— Темнеет!.. —
— Как будто бы убавили электричество:
головы,
спины
и кресла —
— уже проседают
во мрак, там,
откуда-то, из
набегающих су-
мерок поднимаются ру-
ки, —
— оттуда пытается сказать что-то, сказать Ру-
дольф Штейнер, но —
— Что это? —
— Чувствую: —
— голо-
ва беспокровна: нет — черепа, чаша, в которую
льются потоки тепла, — голова, нали-
вается, из полувидящих глаз раз-
ливается жидкий
живой золотисто-летаю-
щий свет
И —
— Наполняет пространство
угасшего зала… —
— Мы — море трепещу-
щих светочей проницаю-
щих ясными крыльями
бабочек наши тела, свето-
вая пучина клокочет,—
— удар, как бы в темя упал на меня, свет, трепещу-
щий, свет живой, золотисто-летающий свет, свет из
глаз —
— излетел,
— растворился,
— растаял —
— и —
— сквозь него проступило опять
электричество лампочек, кафедра, стулья и спины, я — двинулся: —
— замер от страха: я чувство-
вал: —
— Жид-
кая
раство-
ренная
голова
колеба-
лась моя
на рас-
сто-
янии
не менее —
— полутора метров
от… от… от чего?
от — головы моей?
Продолжение себя самого над собой, как столб дыма, я чувствовал, двинулся я —
— с
ту
де
ни
сты
м
зиг
заг
ом, —
— меня из меня самого, за меня ухватившись, вытягивал кто-то (не сам ли себя я вытягивал?). Замер: —
— Я чувство-
вал, что
при движеньи
я грохнусь:
прикосно-
вение маленьких Нэллиных ручек, меня
тихо гладящих, тут
успокоилось снова, попро-
бовал двину-
ться — двинул-
ся… Встали, сме-
шавшись в толпе
пестрых стол, брил-
лиантов, шелков, пид-
жаков, принимая участие в возгласах —
— ‘Лекция!..’ —
— ‘И какая прекрасная!’
— ‘Как хорошо было сказано об Аполлоновом свете!’
— ‘О свете ионической философии’…3
— ‘Нравится вам?’ —
— Улучивши минуту, до боли я стиснул меня согревавшую руку, и — зашептал Нэлли на ухо:
— ‘Понял: я понял…’
— ‘Да, Аполлонов свет — умный…’
— ‘А умный свет видится…’
— ‘Да, для меня говорилось…’
— ‘Я…’
— ‘Я, я, я…’
— ‘Понял, видел!’
— ‘Я?’ — ‘Что?’
— ‘Что Ты понял?’
‘Что видел Ты?’ —
‘Свет!..’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Промелькнуло на Нэллином личике тут выраженье холодности, строгости даже, которое я воспринял враждебно:
— Да замолчи же!
— ‘Молчи!’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Да, явления Света (воочию) — не удивляют меня, это было тому назад — девять лет, десять лет ничего я такого не вижу, и не увижу. Так тьма поглотила меня.

ПЛАТФОРМА

Воспоминания эти меня охватили, когда перешли мы границу. Пустая платформа: то — Франция, ночь: оголтелый свисток паровоза вдали, и — безлетные силуэты вагонов — из сумерок, кажется — в черный воздух потянутся из отверстия двери рои чернорогих теней — не людей, — к ясноглазым вагонам, нам поданным, входим с товарищем мы: хорошо никого.
Расположиться бы спать.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Трах. — Дверь шарахнулась: и брюнет (в котелке), оказавшийся русским, протиснулся с чемоданами в дверь, он наполнил пространство купе ерундой своих возгласов.
Объяснил, что был доктором из Одессы, прилипши глазами ко мне и касаясь меня неприятными, цепкими пальцами, поспешил он крикливо нам выяснить, что в Швейцарии, в клинике по сердечным болезням, три года работал, теперь призывается, как и я, на военную службу, нас трепал по плечу, развалясь, задирал свои ноги — с нахальством, казавшимся благодушием, мне, москвичу, принялся объяснять он Москву, и — довел до мигрени, я вытащил одеколон, стал примачивать голову.
Обезьяним движением цепкой руки вырвал он пузырек у меня, и, приставив к моргающим глазкам, рассматривал:
— ‘Ха’.
— ‘Пузырек-то?..’
— ‘Из Кельна…’
Блеснуло отчетливо:
— ‘Шпик’.
Негодующе вырвавши пузырек, показал ему я — дополнительную наклейку с отчетливой надписью: ‘Базель’.
— ‘Смотрите-ка’.
Он — не сконфузился.
— ‘Около границы Эльзаса?’
— ‘Что делали вы столько времени там?’
Отвернулся, закрыл я глаза, сделал вид, что дремлю, продолжал наблюдать с добродушной покорностью сыщика (переносят блоху: с порошком против блох можно даже с комфортом сидеть в третьем классе).
Стучали вагоны, бежали по Франции, веяло ветром в окно, голова моя прыгала, ударяясь о доски, толкались вагоны.
Сверкания электрических фонарей белым блеском влетали и — вылетали.
Дневное сознание разъялось на части: граница сознания передвинулась. Был за границей.

ЗА ГРАНИЦЕЙ СОЗНАНИЯ

Что-то старинное выплывало, как в детстве, — когда-то. Менялись предметы, вычерчивались невероятным узором, склоняли ко мне чернорогие головы, грязное, грузное, волосато-хохлатое что-то вон там копошилось: —
— брюнет в котелке.
Я пытался глядеть на его силуэт, отвлеченный от черточек, от штришков, от ужимок, которыми он себя осыпал, точно пудрой, и пудра слетала, под пудрою обнаружилось явственно: —
— он!
Принадлежал о_н к чему?
К международному обществу сыщиков? Или — к братству, подстерегающему все нежнейшие перемещенья сознаний, чтоб их оборвать? Вернее, был сыщиком он международного общества сыщиков, руководимого братством, которое, проветвясь в среду сыщиков, международных, ветвилось в среде национального сыска, руками германских, французских, английских и русских жандармов подписывало во всех участках всех стран все бумаги, визировало паспорта, и — так далее, далее, организуя в Париже, Берлине, Стокгольме, Москве, Петербурге общественную, кружковую и личную жизнь, пропитав ее ядами, мы — в одеяниях жизни, пропитанной ядами, при попытках подняться над этой отравленной жизнью, испытываем, что прилипшее к нам одеяние жизни горит, как одежды убитого нами Кентавра: Геракл, убив Несса1, убит был одеждами Несса.
Так Несс, иль Клингзор, руководящий таинственным братством, нас держит в плену государства, и облекает лакеев своих в ритуальный мундир государственных деятелей, марионетки они: кто-то дергает их, и они начинают тогда выступать в заседаньях, парламентах с официальными нотами иль с проектами несуществующей, невозможной действительности.
Между тем, самый вид нашей жизни, включая сюда ежедневную выставку вывесок иль афиш на столбах, организуется в тайных участках агентами, не подозревающими, кому служат они.
Во мне есть подозрение: происшествия, бывшие со мною и с Нэлли, не поддаются обычному толкованию, жизнь наша — сказка, и приоткрылась за светлою тайною вслед нам и черная тайна, бывало, вычитывал черную тайну отчетливо я на берлинских проспектах.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Столичные улицы — осуществленная черная месса, прохожие — завлекаются в черный обряд, организация гадостей образует отчетливо лестницу, от городской инфлюенцы до изживания черного эггрегора, окованы мы, наши души, при помощи явных магических действии, введенных в обряды и завуаленных в сети привычек и трафареты газетной пошлятины, — души при помощи действий, вливаемых в обыденные действия, соединяются с демонами, чернокнижники пеусыпно следят за всем ходом событий, и — даже сидят на банкетах, и — произносят пространные речи, зеленые, синие, желтые книги — диктуются ими, меж тем —
— инструменты, расставленные в астрале, показывают им магической стрелкой туда, где родится младенец звезда, чтоб туда бросать токи, убийственные для ‘младенца’.
Гонения — начинаются, воины Ирода — рыщут:
— ‘А где тут младенец?’
Брюнет — появляется.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Наши столичные улицы — осуществленная, черная месса, брюнет в котелке здесь — икона, иконы свои — поразвесило черное братство на стенах домов, где брюнет в котелке, размалеванный нагло на боке стены, —
— с высоты шестиэтажного дома, осклабясь, показывает на калошу прохожим, и на калоше — священнейший знак треугольника2. —
— Что это значит?
Священнейшие фигуры — оккультные знаки — нельзя созерцать безнаказанно (опрокинутый треугольник — не то, что прямой, опрокинутый — самосознание, обращенное к Духу, прямой — на себя), созерцание треугольника на калоше, которою топчем мы (знак божества!), есть пародия на обряд: и неспроста святым этим знаком давно штемпелюют калоши, и ежедневно мы топчем в грязи властный знак божества.
Это — дело ‘и_х’ рук.
Города — богохульство: горит над аптеками электрический знак опрокинутой пентаграммы3 (кощунственной магии), распространяется из аптек просто черт знает что, продаются здесь знаки разврата.
Звездой Соломона4 клеймят пищевые продукты.
Кто носит в душе отблеск опыта, для того очевидно: под оболочкой здоровья, привычек и навыков прививается яд.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Подсознанье наполнено жестами, изображающими жизнь духовного мира, что нам происходит как жест, то есть там, нам событие, черными жестами вывесок, модами, танго, кафе, — они вводят нас в круг совершаемых действий.
Жест — корень словесного дерева, когда вызреет жест — нарождается слово: даст плод, и увядает, а жест, пробиваясь наружу, отложится в слове не скоро, и более позднее слово — значительней, немота — действо жизни.
‘И_х’ жесты, вводимые в жизнь, полны ужаса: что нам будет, когда обнаружится слово на жесте? Оно — будет ужасом.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Да: говорю я без умолку, разнообразен словарь моих слов, но слова мои — просто ничто пред остатками жестов, которые развивались в Швейцарии.
Человек начинается там, где кончается слово, где слово свивается, — там начинается оккультизм, и мы все — оккультисты, увы, большинство заговорили в себе им оккультно открытое, где запляшет язык, там молчит оккультизм.
Оккультизм — это воздух, которым мы дышим, и изучение оккультистов без овладения жестами, без уменья их видеть, читать — есть дурная привычка.
Назвавши себя оккультистом, не думаю я, что — оккультист в точном смысле, тот смысл постигается в десятилетиях подвига упражнений: в конкретности, и не лежат пути смысла в сентенциях об оккультизме, чрез внутренний жест, порожденный душою, переполненной силой раскрытого знака, — оккультное явно, ‘знак’ строится ритмом событий, но он — только буква, за ‘буквою’, может быть, в ряде годин вырастает другая, чтоб складывать буквы и слова, надо знаки читать: л, ю, б, о, в, ь, каждый знак есть событие, но ‘событие’ нужно увидеть в событиях жизни, — восстать над всем ритмом событий, — увидеть: события сами в себе суть ничто, в сочетании получается слово. И оккультный учитель по знакам нас водит без слов: разговаривать можно с ним — только молчанием.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Происшествия моего путешествия — знак в ряде знаков, они — моя прошлая жизнь, и они — то, что ждет меня в будущем. Может быть, ряды знаков пока еще мне сложили лишь слог: ‘Лю-‘, неизвестно, что выпадает: ‘бовь’ или ‘тик’, если первое, — сложится слово: ‘Любовь’, если второе, то ‘Лютик’, внимательность в чтении знаков есть правило: забежать при прочтеньи вперед — значит вещие символы отуманить фантазией. В оккультизме фантазии нет, он есть правда.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

События путешествия — даже не знак, а, быть может, часть знака: кружок буквы ‘ю’.
Надо верно прочесть, а для этого — верно рассматривать, но нельзя отвертеться от знака: нельзя не увидеть его, коли видишь, — читай, перечитывай, вновь перечитывай, исправляя дефекты первоначального чтения.
Лучше вычитать ерунду, чем сказать себе:
— ‘Нет’.
При явлении знака становимся мы в положение экзаменующихся, и честнее пойти на провал, чем лукаво сбежать от экзамена, от профессора спрячешься, а от знака — не спрячешься, он — стоит, он — судьба.
И оттого-то так страшно бывает, когда появляется знак: твой экзамен — экспромт, подчитать, приготовиться поздно, приготовление — жизнь твоих чувств и движении до знака.
В прочтении выявляется степень, неправильность чтения обусловлена ложным путем, и — ошибкой развития.
При ошибках в пути, чтенье знаков слагает не то, что стоит пред тобою, стоит: л, ю, б, о, в, ь, ты же видишь: л, о, в, л, ю, и прочитываешь: не ‘любовь’, а — ‘ловлю’, получается ерунда, и твой шаг, обусловленный словом, прочитанным криво, свергает тебя со ступени, где ты всем усилием прошлого встал. Ты стоишь на ступени уже потому, что тебе видны знаки, ты — должен прочесть, сообразно с прочитанным строится неизбежная поступь событий: читая, ты строишь ее — подзываешь судьбу, и, читая не так, упадаешь, чем выше ступень, тем паденье опасней…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

События путешествия — части огромного знака, построенного на последних годах. При прочтеньи я видел: слагается мне ерунда, и не мог не читать, раз знак строился, в чтении падал, оно началось еще с Бергена, и падение от неверно прочтенного шифра, определенное роковою ошибкой развития в Дорнахе: символ паденья — отъезд, оттого-то я чувствовал, покидая Швейцарию, что последний кусочек земли, на котором стоял, отвалился: я — рухнул… отъездом, свалился: и не свалилася Нэлли.
Неверно прочитанный знак оторвал от меня мою Нэлли, которая оставалась на стадии, нами достигнутой вместе, определяемой именами тех мест, где мы были приподняты над покровом иллюзии: Христиания, Берген и Дорнах.
Но — ‘Дорнах’ был вырван.
События путешествия — знаки впадения в бессознательность сна.
Может быть, то — рассказы о многом другом (собираются знаки в содружестве смыслов), то, многое, восстает предо мною неясно. И описание путешествия — описание не того, что случилось, оно описание — как я читал, и как путался.
В этом смысле мои описания — описания ослепленного путника.
Свет — ослепил меня.
Я теперь стал слепым: ничего не вижу.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Недавно еще, через девять уже лет после страшных событий, со мной происшедших и с Нэлли, мы с Нэлли сидели в кафе, здесь, в грохочущем городе, а за плечами стояла Россия, пять лет моей жизни в России есть замкнутая в себе самой жизнь, то ж, что было до этого, — Христиания, Берген и Дорнах — не прошлое воплощение даже, а — позапрошлое (переживаю я пятую жизнь в этой жизни)5, и все там — чудесно, события, необъяснимые никакими законами логики, непрерывно свершались над нами, теперь — ни одного ‘события’ (все — понятно, все — трезво).
Спрашивал Нэлли:
— ‘Где — прошлое?’
Нэлли сидела передо мной с восковым, милым: милым и все-таки с постаревшим лицом, и, прислушиваясь к фокстроту, затягивалась папироской, улыбка усталая и, как мне кажется, разочарованная пробежала по милому личику (девушки, женщины — в ней не осталось почти, она — словно монашек), тряхнула она кудерками:
— ‘Ты слышал же, что говорили нам о картине воспоминаний, воспоминания надо стряхнуть… Воспоминания умерли…’
— ‘Как забыть? То, что было, — единственно…’
— ‘Да, переживали в те годы мы оба виденье Сальвата…’
— ‘Теперь’.
— ‘Теперь мы спустилися с гор, пересекаем равнины, мы, Персевали, — которым видение Мон-Сальвата открылось: на миг. Мы должны годы странствовать, чтобы найти вновь тот Xрам… Perc le vall&egrave, {Тот, кто миновал долины (фр.).}, Пер-се-валь. Да, мы — Персевали…’
— ‘Так, стало быть, будет?’
— ‘Да… если… найдем…’
Разговор тот запомнился, скоро Нэлли уехала.
— К Иоаннову Зданию… Нет: и Иоанново Здание переменило название: Гетеанумом стало оно…
— ‘Perse le valle’…
— ‘Не могу, не могу. Не хочу!’
Образы воспоминаний меня обстают, настоящего вовсе не надо. К будущему нет силы пройти:
— ‘Perse le…’
— ‘Нет: не хочу!..’

КЕМ Я БЫЛ?

Приближение света в те годы ко мне вызывало во мне муки совести —
Приближение мрака ко мне вызывало во мне — умирания,

— То, что мне виделось, —

предполагало

участие

в све-

те — Мы —

Светлые, светоносцы, светоносительство
— жизнь ,—
— Так мне думалось: тело ж мое, не пуская меня в вышину и пленяя в ущелиях плоти, — разъело мне душу, душа — заболела, распалась на части,
измучила тело
Измучилась в теле! В духовных блаженствах, то — в едких терзаниях совести, —
— так проживал —

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Был период, и тело во мне растворилось, как соль в кипятке, и в космических образах, оплотневших из духа, растаяло тело, как будто бы —
— огнелеты из
птиц опустились, закрыли крылами
мне тело, и тело — истаяло,
стало: сплошным много-
крыльем огней, проносившим
по мигам,
по дням,
по минутам,
неделям
и месяцам, —
— было в дни
Лейпцига это —
— жизнь ста-
ла мне, как
пронядный
сквозной пере-
светень, испытывал невыразимое чувство блаженства: сорадости с ближними, все-то казалось: и я, немногие, —
— понимавшие тайно, без слов, — со мной связаны, нас сплетала судьба на пути к громким целям, меж нами вскрывалось тепло легкосветных, как молний, блаженств, и —
— мелькания,
трепеты,
пляски
душистых огней, увлекающих мысль и туда,
и сюда, — учащались —
— (увеличение уголь-
ной кислоты от
перемены дыха-
тельных рит-
мов) —
— яснейшие отпечатки заданий моих, не влагаясь в понятие, рвали мне логику, импульсы индиго-синего света, переходящего в фиолетовый, даже в пурпурно-розовый тон, проницали: переживал сам себя из грядущей
эпохи —
— в
да
ле
ко
м, в далеком! —
— в
с
е
м
ы
— боддисатвы!
— пе-
реживал из гряду-
щего миг, когда
множество предстоящих моих
воплощений во мне увенчаются ясной короной любви,
— и — готовый восстать на земле, облеченный достоинством боддисатвы, <-- звездою сойду, пересекая круги иерархий обстающего духовного мира, чтоб снялись печати с последних
моих
воплощений, —
— и —
Чтобы в светлейшую славу прояснился их громовер-жущий смысл, видел образы: — теплились ясные ясли, младенец рождался на землю —
— из
го-
во-
ра Ангелов, передающих теплотами
Слово
и
кА
к
бы —
— ш-
ар,
превы-
шающий блеска-
ми солнце, при
этих карти-
нах во
мне
во-
-сходил —
м
н
е —
— казалось: вперяли в меня безглагольные взоры узнавшие братья
мои:
Меня в будущем
прозирали они, и тот громкий позор, впечатлялся в настоящее, придавал настоящему смутный, пророческий смысл, и закаты, светившие мне, мне казались ясней, озаренней, и — воздух чище.
Я чувствовал происходящее —
— из —
да-
ле-
ка-
да-
ле-
ка, — я видел
все вещи насквозь,
я — читал про про-
исшествия будней
не так, как слу-
чались они для других: я их
знал в изна-
чальном, события —
начинали терять
для меня свой слу-
чайный характер, и самые
мускулы увлекали меня не
случайно на улицу —
в наши движенья вливается страстно судьба, так, бродя по берлинским проспектам, я —
— всматривался в происшествия улицы, и происшествия эти раскладывались мне в узор пережитый, отображавший узор пережитий моих: становилися мною, —
— пролетки,
трамваи,
потоки прохожих — потоками шариков крови моей мне казалися: вмешивался — во все: мое ‘я’ выходило навстречу ко мне (от угла, перекрестка) знакомым, меня останавливавшим и начинавшим бросаться случайными фразами, —
— но —
— в этих фразах тотчас открывался мне шифр: шифр судьбы…
Пытался в то время об этих моих состояньях сознания говорить с моей Нэлли — на Нэллином личике всякий раз подмечал выраженье холодности, строгости даже:
— ‘Да замолчи же…’
— ‘Молчи’.
Я — молчал, но —
— события эпохальные крались скрытнейшими переживаньями моих чувств, в себе чуял я слово, дробящее камни, но слово не мог я найти, и мой взгляд без единого слова противоречил словам, мной же сказанным, слово мое не созрело, я жил дикой ветвью, оторванной от народа, привитой к маслине, растущей из неба ветвями в меня, листья, блещущие огнями, мне были сладчайшею пищею мудрости, получаемой от учителя. —
— В голосе мудрости процветало душистое древо плодами познания, и учитель мне складывал космосы воздуха в слово, перерезая покровы природы мечом языка, передающего громы говоров Ангелов, и — вкладывая в меня светы воздетой рукой, становились влетавшие светы в меня многообразием состояний сознаний моих, да, я видел обставшую землю иными глазами, как будто бы Храм Лазурного Братства построен был, да, глава моя в те минуты казалась громаднейшим куполом, под отверстьем которого сам же я (или — сердце мое) простирал свои руки, и мне разверзалися воздухи: видел Офейру, — страну выдыхаемых светов…1
Ни разу словами о том не обмолвился с тем, кто стоял предо мною учителем

ПЕРЕЖИВАНИЯ ЛЕКЦИЙ

Часто бывал я на лекциях Штейнера.
— Как описать эти лекции?..
Приходил и садился в удобные кресла, собиралися члены А *** Общества, цветостолые женщины проходили по комнате, — и садились у стен, утопая в тенях, из теней выступали их лица.
Казалося: —
— Многолицая линия стен зажигалась огнями-глазами, когда входил Штейнер, и начинал говорить: о богах, о мирах, о культурах, о судьбах людей и эпох, о событиях иерархической и божественной жизни, —
— во мне развивая огни, ритмы слов его складывались мне орнаментом из меня возникающих образов, напоминающих лепестко-крылые и живые цветы, лепестко-крылые, бившие бурями света цветы, светоперые Ангелы: —
— или мысли мои: из меня развивались они световыми вьюнами, и —
— на летящих спиралях, вокруг из меня самого, —
— над самим собой начинал я летать: —
— преображалась вся комната: ширились личики в ясные блески развернутых крылий, и —
— волны чистейшего света смывали ряды цвето-столых, под кафедрой никнущих женщин, казалось, мы — в воздухе: —
— на распростертых, сияющих крыльях несемся: сиянием в сиянье передаемся друг другу, в невыразимейших состояньях сознанья своих: нет раздельности, —
— нет ‘Я’ и ‘Ты’: есть любовная цельность:
— над всем: —
— встал учитель: под ним, где исчезло ‘Я’, ‘Ты’, как заря, улыбается цельность сознаний: то — ясли, вселенная сотрясается от зовущего гласа, двенадцать Волхвов, обступивши Звезду, к ней воздели дары1, вот — она, как алмаз ослепительна: —
— Светлые смыслы нисходят от взоров учителя…
Таково впечатление лекций.
Бывало, слова оборвутся: очнешься — вон маленький Штейнер кому-то приветственно машет рукой, развевается шелковый бант вместо галстука, и, склонив свое ухо над сморщенной черностолой старушкой, сияет улыбкой: домашний, простой.
Посмотришь на стены: глядят так приветливо, ясно.
— А Штейнер, надев свою шубу, проходит меж нами, бросая незабываемый взгляд на меня и на Нэлли, и перед взором духовным моим на мгновенье от этого взгляда все-все разорвется, и из грядущих столетий домчится:
— ‘Ты — будешь’.
И не о чем спрашивать, сказано — все, и на все — дан ответ.

МИСТЕРИЯ

В действии на меня этих лекций свершалась мистерия очищения души: сотрясенье эфирного тела переходило в душевное потрясенье, вырывавшее душу из тела, и очищение — следствие потрясений — подготовлялося —
— взрывами неописуемой, чисто духовной любви ко всему человечеству, я заболел оттого, что не справился с мощным напором любви, разорвавшей меня: —
— в это время я понял величие подвига жизни иных наших членов: —
— покойного М.1 и С. Ш.2, понял Б.3
— понял Мистерию…
— Ритм Коллектива она, где участницы души, оставив тела, вьются ветрами хороводов любви, где единство себя ощущающей личности, как и множество разделенных сознаний, утрачено: но это все есть духовный процесс.
На физическом плане мистерии нет, или если есть, то, когда происходит и где происходит она, не откроют непосвященные души, будь их тела в самом месте мистери
Она совершается всюду (на лекции, на трамвае, на улице), или нет ее вовсе, участники строятся в им одним лишь открытые знаки, и — образуют фигуры, как в танцах: текут треугольники из людей, пересекался в гексаграммы, опознаем размножение ритма пяти, если знак пентаграммы есть пять, то вхожденье шестого в обряд пентаграммы обогащает в шесть раз возникающие возможности встреч и…4
— Но этого не поймут: как не поймут, о чем, собственно, говорю, обрываю слова…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В то священное время нас мускулы носят туда, где нам место, и — происходят нежданные встречи, и пусть обыденны слова:
— ‘Добрый день’.
— ‘Вы куда?’
— ‘Я иду в библиотеку…’
— ‘Я — на почту…’
— ‘Прощайте…
Но ритмы встреч, соединенные с мыслями, строят священные буквы: обряд возникает.
Вдруг видишь, что —
— твои совершенно случайный заход в магазин за случайною розой совсем не случаен, едва ты выходишь, как посвященная в тайны мистерий сестра перед тобою проходит по улице, кланяясь, улыбнется чуть-чуть, и —
— тебе станет ясно: ритм встречи — обряд: — потому что —
— вчера на концерте, куда ты пришел такой мрачный, перед тобою в минуту уныния над головами сидящих взлетел цветок розы: —
— сестра, посвященная в тайны мистерий, над головою своей невзначай помахала —
— той самою розой, которую только что ты купил, проходя по такой-то трамваями громыхающей Штрассе, —
— вчера: лепестки красной розы во время мелодии Шумана вдруг отчего-то запали тебе, и от них стало вдруг так легко и так ясно. —
— Сегодня открылось: сестра, посвященная в тайну мистерий, тебе помогла, сверхсознание управляло движением твоих мускулов, чтоб тебя подвести к магазину цветов, и управляло движением мускулов милой сестры, чтобы мог ты ответить на розу привета —
— приветом: такою же розою помахал, проходя, ты сестре, и она — своей ясной улыбкой тебе прояснила сознанье:
— Мистерия. —
— И стоишь, изумленный, посередине бензинного запаха пролетающих мимо авто на фешенебельных Штрассе Берлина: прохожие, напевая пошлейшие песни, идут мимо вас, они видят: и синюю вуалетку сестры, и растерянный взгляд господина, наверное, иностранца, а между тем, — нет авто, нет бензинного запаха, воздух мистерии властно провеял —
— она продолжается: —
— вечером:—
— перед лекцией ложу убрали пышнейшими, точно такими же розами, и —
— букет этих роз на столе,—
— и берут со стола совершенно такую же розу, какой помахала сестра и какою ответил сегодня ты ей, —
— и бросает свой взгляд на сестру, на тебя —
— и в тебе замирает от этого взгляда твое, розой ставшее, сердце. —
— А нам объясняют сложение розовых лепестков и закон, отраженный в сложении:—
— лепестки этих роз завивают спираль пентаграммы, спираль роста листьев так сложена, что через пять лепестков лепесток занимает на оси спирали первоначальное свое положение, отображая спираль, развиваемую такой-то планетою, по образу и подобию этой планеты располагается ритм человеческих отношении пяти, пять есть цельность, самосознание мое5 в пяти душах, соединенных со мною, иное, я есмь не один: я — в пяти, пять есть цельность… —
— Человеческие отношения: одни развиваются по закону сложения роз, а другие — по ритму цветения лилий (закон гексаграммы)…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ты — говоришь себе: ‘Это снится’. —
— ‘Нет, это не сон: посвящаешься в тайну пяти, в тайну Розы’.
И ясно:—
— все то, что случилось вчера на концерте, сегодня на улице и на лекции, — буквы обряда, которого ты невольный участник, которого не понимаешь еще и который останется в памяти, чтоб его в нарастающем ритме событий ты мог бы прочесть, и не знаешь:—
— когда, где продолжится тайна обряда, во что развернется, быть может, настигнет тебя неготовым она, обернется — химерою, —
— и не розу увидишь ты в месте обряда, а — жабу: —
— не будет тобой точно сдан твои экзамен мистерии, но развивается предприимчивость: читать шифр, —
то — оккультные писмена6.—
— Так:—
— сегодня ты можешь прочесть библиотеку книг, перед тобой пробежавших страннейшими знаками жизни, а с завтра уже, — не увидишь в годах ни одной внятной буквы. Затянется зрение…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

ВОЙНА

В переживаньях таких проходила вся осень 1913 года, уже проходила зима.
Переехали с Нэлли в Дорнах.
К весне закопошилось во мне мое тело, и самое чувство духовных блаженств перерождалось — в роскошества, которыми я упивался чрезмерно: все образы стали плотнее и чувственней, светочи, перемешавшись с мглой тела во мне, изливалися палитрою ярчайших и утонченнейших красок: орнаменты ритмов кокетливо завились, стили тайных глубин перерождались в сплошное барокко какое-то: —
— по себе знаю я: свет экстаза, свет умный, при неумении справиться с ним переходит в цветущую чувственную краску, —
— так точно, как свет Христов, ложно воспринятый, затемнеется пестротою александрийского синкретизма1, —
— чтобы позднее разлиться ярчайшею краскою у художников италианского Ренессанса: переживал я пиры Ренессанса, и оттого-то: —
— в минуты,
когда —
— опускался в разъятое темя мое прежний свет, я испытывал колкий удар по направлению от темени к сердцу, и —
— екало сердце, казалось: не выдержу я, — упаду: рухну в корчах. Подкрадывалась к сознанию мысль: верно, я — эпилептик.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В разрывах сознанья текло предвоенное время, над деревянной скульптурою архитравов Иоаннова Здания мы работали с Нэлли: так весело было нам в Дорнахе, но я внутренне чувствовал душные тучи!
Мне чудились голоса голосящих громов, из пространства души, в местах ясности образовались заторы чудовищных похотей, оплотневали ярчайшие краски в тела неуемного Рубенса и погружались пиры Ренессанса в Рембрандтовы тени: —
— история живописи есть
история упадения души…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Разразилась война.
Мне казалося в первую осень войны: это я ее вызвал: во мне начиналась она, непримиримый сознательный бой с двойниками моими кипел уж с июня (война разразилася в августе) —
— в ту эпоху ведь все ощущал я, как боддисатва, из будущего: при схожденьи огромного Я в мое ‘я’, мне казалось, весь мир должен был отразить происходящее в человеке.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Чувствовал я себя над собой страшным множеством демонов, нападавших на ангелов, одновременно: себя ощущал нападающим ангелом — на себя самого, часть души, точно черт, борясь с частью души, точно с ангелом, одновременно: влюблялася в ангела, ангел во мне, борясь с чертом, в борьбе — чертенел: —
— уподоблялась моя голова мощной росписи Микель-Анджело: в месте Лба (меж глазами) стоял Аполлон, в виде грозного судьи, и — карал мои похоти: нервы, артерии, вены, изображенные, как тела, грузно павшие в демонский огнь, вылетавший из бьющего сердца. —
— Страшный Суд Микель-Анджело изображает: борьбу человека с собой самим!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А то бренное, что таскалось по Дорнаху именно в это тяжелое время, —
— ‘оно’ —
— неживое, казалось мне трупом, часами я был
— разложившийся труп, устремленный в себя, точно в ангела, а в другие часы был я ангелом, соблазняемым чертом, в перемещеньи сознания жизнь разрывалась: единство сознанья распалось: я был — над собой, под собой, в точке прежнего ‘Я’
— образовалась дыра.
Тут-то вот и разразилась война: загремели орудия из Эльзаса, гремели два года…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Окошко уютного домика выходило в долину, весною глядели в него белокудрые вишни, в проглядные полосы зорь проницали мохнатые кисти лиловых глициний, перед ненастьем отчетливо разрывались пары, островерхие гребни Эльзаса синели, оттуда болтала в заре говорливая пушка.
Так взрывы во мне стали взрывами мира, война расползалась из меня — вкруг меня.
Был я бомбой, начиненной кризисом, этой бомбою чувствовал сердце: носил осторожно его, как снаряд, ненормально забитый в меня, помню: стоило мне взволноваться, как я начинал ощущать, что я выстрелю красным, разорванным сердцем, и грудь рассечется, и хлынет оттуда потоками кровь.
Ощущение гибели появилось от неумения справиться с светом, упавшим на тело и вызвавшим бури во мне подымавшихся образов (образуются так облака над водой в жаркий день), бури образов должен был я погасить силой воли, в том — суть испытанья, но — испытанья не выдержал, не погасил бури образов, и она — подожгла мое тело, и вспыхнуло тело, и стало оно ярким факелом низших страстей, и — сгорело, в том месте, где жил человек, осталась кучка холодной золы, подул ветер: зола разлетелась, развеялась в воздухе.
Человека не стало.

БОЛЕЗНЬ

Я помню тот день и тот час, как ‘оно’ — началось. Сиротливо казалось в наших неприбранных комнатах, осень хихикала в окнах: гремели орудия, ночь опустилась, забарабанили капли дождя, утомленная Нэлли, забившись с ногами в темнеющий уголочек дивана, дремала: весь день простучала она молотком под сырыми навесами Иоаннова Здания. Я — ощущал себя трупом, не мог себя вынести: бросился к Нэлли, схватил ее руки, покрыл поцелуями, вздрогнула:
— ‘Что с тобою?’
— ‘Я — не могу, не могу, не могу быть таким!’
— ‘Успокойся!’
— ‘Я лучше умру…’
Обнимала холодными ручками голову: щекотала волосиком холодеющий лоб:
— ‘Не горюй: будь к себе снисходителен!’
Но — осенила огромная сила: поток электрической бури прошелся по жилам. И, глядя на черные стекла, звенящие от удара орудия, вскрикнул:
— ‘Так пусть же умрет о_н!’
Под о_н разумея себя.
И поток электрической силы, меня пепелящей, ударил по жилам, и все, что есть жизнь и тепло, сосредоточившись в сердце, его разорвало: мороз, изливаяся в кисти и пятки, бежал по рукам и ногам, выедая тепло,—
— в то мгновение осенил меня образ: —
— Огромного Человека, стоящего в мировой пустоте и, как пушка, ревевшего страшным проломом разъятого темени:
— ‘Ааа!’
— ‘Ааа!’
— ‘Ааа!’ —
— Это вскрикнуло ‘Я’, вырываясь из тела.
И, кинувшись на середину темнеющей комнаты, быстро схватился за ворот: в глазах помертвело, упал, слышал голос:
— ‘Ах, что с тобой?’
— ‘Что с тобой?’
Уложили меня: я лежал с участившимся пульсом, и при попытке сказать что-нибудь — задыхался. Я чувствовал: умираю.
Пять недель после этого был я — труп, трепыхавшее сердце, которое вырвалось в тот ужасный момент и повисло на красных артериях, чья-то лихая рука, его сжав, отрывала: когда оторвет, я умру.
Остались лишь прежними: ноги, живот, я казался себе самому животом, безответственно вздернутым на ноги, прочее —
— грудь, горло, мозг — ощущались сплошной пустотой, осторожно поставленный шар, дутый шар из стекла, на столбе (на телесном составе) — я был: только громкое слово, волнение, воспоминание иль упрек взбудораженной совести:—
— и пустой, дутый шар —
— грудь, мозг, горло —
— свергался с подставки: с самодовольного живота на ногах… Бился вдребезги: сердцебиение начиналось.
Сердечный невроз — имя дикой болезни.
Сосредоточилась же жизнь на одном: на агонии, которая притаилась во мне, и — нарастала во мне при малейшем волнении, женщиной, севшею рядом, казалась, которая, схватив сердце, его отрывала от жил, принимая подчас очертания похотливой чертовки, меня соблазняющей ужасом.
Все отошло от меня: муки совести, светочи, образы, мысли, высоты, глубины, весь внутренний мир был из сердца безжалостно вырван, и стал я жующим, бредущим, бессмысленным телом, сосредоточенным на сохранении драгоценного бытия моего: —
— ‘Я’, созревши и став мировым во мне, вырвалось с криком:
— ‘Ааа!’
— ‘Ааа!’ —
— В тот злопамятный вечер, когда барабанили капли дождя в стекла окон, казалась неприбранной комната, и уставшая
Нэлли моя, прикорнув, задремала.
Осенние и зимние месяцы протянулись томительно: тенью бродил между грудами черепитчатых домиков Дорнаха, или, как кукла, теперь безучастно просиживал я на докладах и лекциях Штейнера, озабоченный лишь одним: не почувствовать, не понять вещих смыслов и не взглянуть ему в строгие проницающие глаза, пережить, понять — значило вызвать приступ сердечной болезни, и — уронить с живота пустой шар —
— горло, грудь, руки, мозг —
— мой живот, завалясь на ногах, в это время сидел предо мною, и слушал самодовольно доклады —
— о судьбах эпох, о культурах.
Мистерия окончилась!..
Не ‘Я’, а ‘О_H_О’ —
— роковое ‘оно’ во мне жило теперь, переживая весь мир, опрокинутый в агонию, ‘оно’ воцарилось во всем и во всех, и гремело с границы, где говоры, перебегая друг в друга, сливались в густую, пустую, тупую, растущую ерунду:
— ‘Ру!..’
— ‘Рруу!..’
— ‘Рррууу!..’
Протекала зима: я всю зиму, блуждая по грязным дорогам, валился меж грудами черепитчатых домиков, и валились из окон, из груды перин на меня толстотелые буржуа, иногда, развлечения ради, я ездил в тяжелый, как олово, Базель, чтобы блуждать по горбатеньким уголкам, бегали злые туманы, и — мокрые глянцы, и рыжими пятнами тускловатые фонари освещали дома.
Я простаивал перед домами: Эразма из Роттердама и знаменитого математика из семейства Бернулли1, захаживал в библиотеку, склонялся, вздыхая, над странным твореньем: ‘Ars brevis’ Раймонда (‘Ars magna’ понять я не мог, хоть пытался проникнуть в него комментариями Джордано Бруно), —
— за мною —
— невидимо, под фонарями, вся в черном, бродила инкогнито женщина: агония моя.
Я рассматривал в базельской галерее гравюры Гольбейна, особенно серии ‘смерти’: скелет плутовато вплетался в события жизни, им — плутовато подмигивал… —
— С этой поры привязался за мною брюнет: я его подцепил как-то раз в переулочке, может быть, перед домом Эразма, прошел он за мною на ‘A schenvorstadt’ и на ‘A schenplat z’2 вместе мы ждали трамвая, его — привез в Дорнах, который, как кажется, полюбился ему: он простаивал на перекрестке дорог, неподалеку от спуска, часами глядел в наши окна: узнавши, что я собираюсь в дорогу, собрался и он, и теперь здесь в вагоне… —
Тут линия мыслей о Дорнахе оборвалась: —
— она пробежала в каких-нибудь десять минут (именно после духовного озарения в Бергене, — должен был ждать: нападенья на нас грязной пакости этой)…

В ВАГОНЕ

Стучали вагоны, бежали по Франции, веяло ветром в окно, голова моя прыгала, ударяясь о доски, я поглядел на шпиона: меня посетила безумная мысль:
‘Вот сейчас он достанет изящнейший портсигар: защипнув двумя пальцами сигаретку, — отравленную! — он предложит ее’.
Это стало мне ясно не нашею, а какой-то полусонною ясностью, и представьте себе: —
— мой б_р_ю_н_е_т, с отвратительной ласковостью поглядев на меня, суетясь, доставал свой изящнейший портсигар, защипнув двумя пальцами сигаретку, он — стал предлагать ее, ясно: он мысли прочел, и не выкурить — значит выдать себя (в чем же выдать?).
Я — выкурил: я прислушался к начинающейся дурноте, поднималась она от желудка, и — щекотала мне горло:
— ‘Отравлен!’
Стучали вагоны, бежали по Франции, голова моя прыгала, ударяясь о дерево, горбоносый брюнет, открыв рот, задремал, это он притворялся: подсматривал, как отрава меня изменяет.
За что я отравлен?
За то, что я жил близ границы, за то, что я слушал беседы и лекции Штейнера?
Да, я отравлен: отравлен за то, что я предал.
— ‘Вздор!’
— ‘Вздор!’
— ‘Никакого предательства не было’…
Кто-то сильный и властный во мне, кого чувствовал, как инородное тело (невроз разыгрался), ответствовал взрывами нудных дурнот из меня.
— ‘Да, да, да!’
— ‘Это — было!’
Что было?
Подбросило: белым блеском влетел сноп огней, привскочил, привскочил и брюнет, мы едва не столкнулися лбами:
— ‘Что с вами?’
— ‘Мне — дурно’…
Двойственность моего отношения к доктору из Одессы сказалась, с одной стороны, этот ‘доктор’ был явно брюнетом, меня отравившим, с другой стороны, он, внимательно относясь ко мне в миги болезни моей, во мне вызвал естественно приступ доверия: все-таки, думал я, доктор он: и — но сердечным болезням, на расстоянии он казался брюнетом, по близости — доктором, может быть состоящим на службе охранки, охранника я не боялся: боялся я сыщика — высшего смысла, принадлежащего к международному обществу сыщиков, состоящих на службе у… —
— у кого?..
Что мне внушало панический ужас в брюнете? Ведь не его я боялся: того, что глядит сквозь него, что однажды, прорвав его видимый лик, из него на меня хлынет черным потоком, тот черный поток при внимательном взгляде оказывался пустотою, отсутствием какого бы ни было цвета, его чернота есть пролом: в никуда и ничто, он — открытый отдушник, в который нам тянет угарами невероятного мира, по отношенью к которому наш мир жизни ничто, и не только наш мир, но и образы чисто духовной действительности, в нас коренящейся, суть ничто, это — что-то, в ничто обращавшее все, что ни есть (мир мистерии, мир души и мир духа), по отношению ко всему, что ни есть, при своем появлении в плоскость сознания нашего обнаруживает, как сплошное ничто, появленье свое.
И, стало быть: сыщик ничто, принадлежащий к секретному братству, вводящий что-то, по существу нам неведомое и стучащееся в наши двери, как ужас ничто, — для меня был ужасен не чем-нибудь, что он нес, а — ничем. Появленье его близ меня в те минуты, когда мои грудь, руки, мозг ощутили себя пустым шаром, поставленным… на желудке, обозначало: —
— тот мир, где ты жил, — мир мистерии — есть ничто, твое ‘Я’, изошедшее ныне из тела в мир духа, который — ничто, есть ничто, ты мечтал о себе, что когда-нибудь будешь и ты боддисатвой, но ты, боддисатва, — ничто, я ж, возникший, как тень твоя, — все, —
— и провеяли подступы ужаса пустоты от брюнета, напоминая о сонном кошмаре, страшнее сонных кошмаров опять-таки заключалося при попытке войти в их нелепую жизнь и осознать эту жизнь, — заключалось страшнейшее: в очень смутно рождавшейся памяти о первейшем кошмаре, в котором себя нахожу я младенцем, до первого воспоминания о событиях, связанных с биографической личностью: —
— не возникает еще мне отца, няни, матери, не возникает голубенькой комнатки детской, — а уж я сознаю: — ‘Я есмь я’ —
— но это ‘Я’ беспокровно приносится в пустоте, одолевая ее невероятным полетом, напоминающим ужас падения в пропасть и вспоминающим о каком-то опорном, неподвижном пункте, с которого ‘Я’ сорвалось, —
— этот пункт, как мне кажется, — бытие до рождения, пропасть, куда я лечу, — мое детское тело, в котором себя ощущаю я в следующие моменты сознания, —
— уже после, вникая в ужасные невероятности этого мига сознания, я подсматривал памятью в ‘миге’ существенный, явно присущий ему, в нем сидящий ‘миг’ верного знания, что решение оторваться от твердого пункта и рухнуть в провал, или — тело —
— решение воплотиться —
— принадлежит мне, лишь мне, решение перерешать было поздно, непоправимое свершилось: я — вваливался, переносясь по пустотам, в набухшие органы детского тельца, распертые ростом (переживание ‘роста’ в младенческой жизни сопровождается криками страха),—
— впоследствии образы страха (чертей, бук, ведьм) воспринимаются детским сознанием как погоня, но этот ужас погони — проекция внутренних переживаний младенца во мне, ощущенье погони есть чувство движенья полета внутри организма, верней: ощущение воспоминания о когда-то бывшем полете, ввергающем ‘Я’ чрез ничто в безобразные органы тела, стало быть: ведьмы и буки — враги! — состоянье сознания, вдруг лишенного тела, иль вернее: воспоминание о таких состояньях сознанья,—
— стало быть,—
— мой брюнет лишь тоска, которую на себя набросала погоня, ее же я смутно ношу через жизнь как ужасную память о состояньи сознанья, оторванного от источника духа, и — еще не укрытого под покровом тела, боязнь появления сыщика есть боязнь приближенья ко мне моих тайных глубин, в миг, когда меня схватит он и потащит в тюрьму, — произойдет невероятнейшее: он низвергнется на пол, как скинутое черное пальто, и безобразное, бестелесное, что он носит в себе, иль — ничто: соединится со мною, вольется в мое сознающее ‘Я’, и — погасит его, он есть встреча моих подсознаний с сознанием при нарушении порога сознания при переезде через границу, недаром же я ощущал, —
— что кусочек земли, на котором я мог стоять крепко с тех пор, как все рухнуло в мировую войну, оторвался: и — Франция, Англия рухнули на меня, как пустое ничто, как огромное тело, в которое надлежало мне воплотиться, что из меня в — никуда! — что-то тронулось, прежнее все поотстало, а новое, что должно было влиться в меня, —
— пустота, принимавшая оболочку брюнета —
— брюнет был флаконом с ничто, долженствующим мною быть выпитым, —
— пустота, принимавшая оболочку брюнета,—
— возникла фиалом:—
— пока: —
— переносился я из одного состоянья сознанья в другое: —
— мой путь — неизмеримость: не Франция, Англия, Швеция пересекут мою орбиту, а чужие планеты — Юпитер, Луна и Венера — ударятся в ‘Я’, прежде чем упаду я на родину: на родную мне землю, а Нэлли еще оставалась в том мире, который навеки, быть может, ушел от меня… Поезд стал, мимо окон валили солдаты, перегруженные ношами: в медных шлемах, они возвращались на фронт, вот толпа их ввалилась в вагон, мы — притиснуты в угол, фляжки с красным напитком (должно быть, вином) загуляли вокруг, все наполнилось хохотом, прибаутками, песнями, лиловатое облако задымилось на бледном востоке, пышнели леса, проезжали мы около Фонтенебло, надвигался Париж.
Бархатистая, лиственная глубина синей зелени леса —
— французская зелень — зелено-синяя зелень — шумела на остановках, когда-то мы, с Пэлли, здесь именно, около Фонтенебло, провели жаркий, красными маками проговоривший, июнь, и — вдруг вырвалось:
— ‘Я места эти знаю’.
Насторожился брюнет:
— ‘Вы здесь жили?’
— ‘Да, жил’.
— ‘Когда?’
— ‘В тысяча девятьсот каком?.. Да… двенадцатом…’1
— ‘А позднее вы не были здесь?’
Но я сухо молчал: ‘сыщик’ что-то записывал в книжечку…

ПАРИЖ

Париж…
Нет носильщиков: в прежнее время не то, их на поезд проворно кидалась веселая, синеблузая стая, мы — тащились, перегруженные багажом, остановился наш поезд, как будто нарочно — далеко, далеко.
Жара, пыль, бестолочь: наконец, сдавши вещи, едва мы попали в буфет, переполнен буфет, тут — военные всех обличий и стран, черногорцы, французы, звенящие шпорами, в алых штанах, англичане, одетые с блеском, и — исходящие блеском, с нафабренными усами какие-то чересчур европейцы: то сербы, отчетливо звякают шпоры под столиком, лоснятся, золотеют и серебрятся нашивки, малиновеют штаны, вот от столика к столику перебегает мой взор: офицеры, жандармы, полковники, сабли, медали, нашивки, Париж ли то? Выправка, четкость, подтянутость, суетливая, деловитая спешка, ни шутки, ни песни!
На улице: трам нас несет по направлению к русскому консульству, утро, и — пусто, и — женщины подметают пыль, мало мужчин, мотоциклеты, стреляя по всем направлениям и разрываясь бензином, по всем направлениям носят вцепившихся в ручку солдат, офицеры, опять офицеры, малиновеют штаны, серебрятся нашивки, и повсюду, куда ни посмотришь: флер, флер, черный цвет доминирует, женщины — чернорогие, черноцветные, спешно проходят, и те же: отчетливость, четкость, подтянутость. Нет ни песен, ни шуток.
Мы в консульстве, ждем, не имеем мы права остаться в Париже, но не имеем мы права и выехать без разрешения консульства, все равно мы не знали бы, как нам добраться до Гавра.
И снова на улицах: трам нас несет по направлению к вокзалу, на улицах — людоход, мотоциклисты, стреляя по всем направлениям и разрываясь бензином, по всем направлениям проносят солдат, пролетают автомобили, военные кэпи повсюду, повсюду — жандармы, полковники, капитаны, корнеты — французы, бельгийцы, канадцы, шотландцы, зуавы, носатые треки — все кепи, вон — русская промелькнула фуражка, и вон — черноногая женщина в траурной, черной, короткой юбчонке.
И — все: нет Парижа, который я знаю, который люблю. Этого Парижа не видел. Другой Париж, чуждый мне, с головокружительной быстротой промаячил, промчал нас по улицам: вышвырнул — в гаврский поезд, как страшных чумных оттолкнул его…
Снова помчались: в… ничто!
Около меня появляется вблизи Гавра бельгийский чиновник, и между нами завязывается воровской разговор: не то — разговор культуртрегера с культуртрегером, а не то разговор вора с вором, он тонким неуловимым подходом вытягивает из меня роковое признание, что я в Брюсселе жил-таки (роковое признание потому, что заметил я свойство всех агентов контрразведки: подозревать в шпионаже тех именно иностранцев, которые до войны посещали места, где впоследствии разыгрались бои). Сделав сыщику роковое признание, что я в Брюсселе некогда жил, получил заверение я от него, что и он в дни воины неоднократно живал в мирном Базеле (тонкий намек!), я старался его убедить, что не какой-нибудь я проходимец, а — русский писатель, достойная личность, имевшая в Брюсселе много почтенных знакомств, я спросил у бельгийца о Жюле Дестрэ, о де Гру, о мадам Вандервельд и т. д.
Бледная женщина, севшая рядом со мной, приложила к губам своим палец и показала глазами на спину бельгийца.
Сказал себе я:
‘Провокация: она делает знак, чтобы кто-нибудь изучил выраженье лица моего в ту минуту’…
И я с нарочито подчеркнутым удивлением посмотрел на нее, и — подставил ей спину.
Лиловые тучи стояли на западе, веяло морем…

ГАВР

И вот протуманились белесоватые сумерки, гаврские улицы за плечами, сырая, туманная ночь, жуткой мутью стоит предо мною граница: передают нас английским властям.
Вновь осмотр: то же все — перемогание пристальных взглядов жандармов, констеблей и так себе сэров, непроходимой стеной окружающих нас: вместо стаи брюнетиков — окаменелые, неподвижные лица шотландцев, опять ощущение, что — пустое пальто, из которого выкачан воздух, и оттого оно — сплющено, в этом сплющенном виде я плелся к барьеру, того господина ощупывали, теребили и повели раздевать в сопровождении жандармов (быть может, ему будут смазывать спину каким-нибудь едким составом, быть может, заставят проделывать позорные действия в присутствии английских джентльменов, чтобы извлечь из желудка проглоченный им документ иль бумажку с секретнейшим шифром, и — далее, далее), ту белокурую барышню повели под рентгеновский аппарат.
Это только второй наш осмотр (предстоит ряд других: в Соутемптоне, в Ньюкастле и — далее, далее).
Так — началось вновь сражение: более страшное, чем в окопах, оно протекало с тончайшими жестами между хвостом пассажиров и длинным столом, за которым сидело до двадцати величавых исполненных строгости сэров, и ту же систему я видел: внезапно — остановить, предложить ряд пустейших вопросов, и, усилив внимание, предложить с ног сбивавший вопрос.
— ‘Вы — свободны’.
И — нет: не свободны, за вами теперь вот, после допроса, впервые начинается серьезная слежка, действительность сна охватила опять: подбегаю к квадратному столику, за которым сидит толстотелый, мордастый, упитанный сэр, — подбегаю, чтобы выдержать то, что отсюда возникает, а около сердца, которое ощущаю пустым, начинается жизнь и кишенье змеевых и вьющихся масс, грустный сэр, —
— уронивши мордастую голову на руку, передо мной за столиком, развалясь, проницательно смотрит — не на меня, а на пуговицу моего пиджака, я подсаживаюсь к столику и, положив рядом шляпу, прислушиваюсь к вопросу, который намеревается сделать мне он, он —
— молчит —
— и опять перестроился хвост, и опять передвигаемся мы с чемоданами, к новому столику, на спине, на затылке, на шее прилипшие взгляды, — и бестолочь слов, скрипов, шорохов в гареве ночи слагают чудовищный абракадаберный бред.
Ба!
Опять — котелок, но не доктора из Одессы, а мистера, мистер толкает меня, он — мне сонно знаком.
Тут со мной происходит, — но как описать?
Все равно ничего не поймете: понять невозможно:—
— мне ясно: они знают все, они знают, что я есмь не я, а — носитель огромного ‘я’, начиненного кризисом мира, я бомба, летящая разорваться на части, и, разрываясь, вокруг разорвать все, что есть, этого они не допустят, конечно: держать нас в объятиях, в мороках мира, их цель, они знают, что теплились ясные ясли: младенец во мне опускается в громе говора мира, и — как бы шар, превышающий блесками солнце, порою восходит ко мне: —
— слышу явственный шепот вокруг:
— ‘Это — Он!’
Я для них тот таинственный О_н, о котором они тайно слышали, что этот О_н существует, и этого для них страшного ‘она’ они не пропустят в Россию, для них я есмь — Тот, который… и далее, далее, что ‘Тот, к_о_т_о_р_ы_й’, откуда, куда и зачем, мне не ясно, но ясно, что знают они обо мне больше даже, чем я о себе, так: не знаю я сущности разрывавших меня сил Любви, а они знают сущность, но, ненавидя ее, ненавидят меня неугасимою ненавистью:
‘Да!’
— ‘Это — Он!’
И — вперили в меня безглагольные взоры свои два за мною стоящие джентльмена, и — смутный пророческий смысл проницает вдруг все: —
— чувствую происходящее издалека-далека, происшествия французской границы раскладывают свои карты: читаю восставшие знаки, событие эпохальное переживается здесь, в этом месте, — в стоянии ‘Я’ глагольными сэрами, на одном — белые перчатки, такие же точно перчатки употребляются при…
Ритмы пакостных взоров во мне развивают —
— ужасные, змееногие образы, и — змееногие образы на меня наползают —
— то мысли их, тайно въедаясь в меня, развивают во мне, паразитируя —
— жизнь: жизнь
чудовищных безобразий —
— и над собою самим начинаю глумиться —
— и отемнеется все вкруг меня, расширяются мраками страшные нетопыриные крылья, и —
— волна рокового Ничто, прорываясь сквозь все, затопляет во мне — мое ‘Я’!..
— ‘Это — О_н!’
Он — Ни что…
В действии на меня джентльмена в тех самых перчатках свершаются ужасы отемненья души, и взрывается неугасимая ненависть ко всему человечеству: —
— понимаю величие этого джентльмена, свергающего и возносящего Греев1, Ллойд-Джорджев2, Пуанкарэ3, Клемансо4 и других: —
— ‘Это — он’.
— Действия общественной жизни — машина: участники суть тела, соплетенные мощной и магической цепью, единство себя сознающего ‘Я’ угасает, организации, общества, где производятся эти действия, если хотите, и нет, но: оно — всюду, всюду, обряды чернейшей мистерии этой свершаются: на трамвае и при осмотре, на таможне, но к_о_г_д_а происходит и г_д_е происходит обряд, не откроете вы, ежели вот тот сэр не захочет, участники строят фигуры, и — ходят косыми углами, действительность распадается в черные треугольники на тебя набегающих, пересекающих дорогу людей, мускулы в это ужасное время несут на нас ужасы: попадаются всюду уроды, картины разврата и человеческого падения предстают, совершенно случайный заход в писчебумажную лавку за открыткою — превращается — просто черт знает во что: предлагают купить ни с того ни с сего порнографическую открытку невероятного содержанья, выходишь: — подстерегает на улице — проститутка, и — предлагает ту самую гадость, которую только что созерцал на открытке, впервые теперь открывается гадкий, вчера еще мне непонятный, увиденный жест, разыгравшийся меж господином и дамой в трамвае, —
— и мне уже ясно: то буквы обряда чернейших мистерии, свершаемых всюду под руководством церемониймейстеров общественной жизни: —
— тогда появляется сэр,
обставляющий грязными знаками: и — дает мне понять:
— ‘Да, да, да!’
— ‘Это — я…’
— На протяжении четверти часа прочитываешь библиотеку знаков…
И я — был расплющен, вступая на палубу пароходика, перевозящего нас в Соутэмптон: —
— в воспоминании возникают стальные отливы из взъерошенных волн и потушенные фонари пароходика во избежание мины, могущей прорешетить пароходик.
Ламанш оплотневал сырым войлоком туч, и вместо шири морской, неопределенности моего положения в мире, как эфемерные земли, подкрадывались из тумана ко мне, мне казалось: —
— саженях в полутораста от нас обрывается море, развейся туман, мы бы стиснуты были землею, —
— но нос парохода, врезаясь в прыжки серых волн и поднимая фонтан белобисерной пены, бежал на туман —
— и туман начинал расступаться, земля впереди отбегала, а —
— земли, от нас отстоящие саженях в полтораста, бежали по правую и по левую сторону парохода —
— в расстоянии саженей полтораста…
У борта — одни! — величавый, задумчивый сэр, созерцая медлительно хаос стихий, — неподвижно стоял, не глядя на меня, ультиматум его, мне предъявленный в Гавре, отчетливо был напечатан чудовищным шифром, мной читанным, — шифр же гласил:
— ‘Да, пора, сэр, смириться!..’
Осенний вечер был. Под звук дождя стеклянный,
Решал все тот же я — мучительный вопрос,
Когда в мой кабинет, огромный и туманный,
Вошел тот джентльмен. За ним — лохматый пес*.
* Стих. А. Блока5.
Есть игра: осторожно войти,
Чтоб вниманье людей усыпить,
И глазами добычу найти,
И за ней незаметно следить*.
* Стих. А. Блока6.
…Постигать
В обрывках слов
Туманный ход
Иных миров…*
* А. Блок7.
На кресло у окна уселся гость устало,
И пес у ног его разлегся на ковер.
Гость вежливо сказал: ‘Ужель еще вам мало?’
‘Пред Гением Судьбы пора смириться, сэр’*.
* А. Блок8.
А у борта — один! — величавый, задумчивый сэр с безбородым лицом, мне напоминающим Вильсона9, тихо стоял: и — серьезной печалью седые глаза проницали седое, туманное утро: мы — близились к Англии.

МАРКОЙ ВЫШЕ

В это хмурое утро носились по воздуху зеленоватые мути, неявственно принижалась земля: очертанья чудовищ — четырехтрубных, трехтрубных — стремительно пронизали туманы то справа, то слева, и вновь уходили в туманы, но рой грязноватых туманов редел…
Передо мною на палубе не вертелся тот сэр, о котором забыл я сказать и который явился на смену одесскому доктору в Гавре.
Стоял у барьера, притиснутый справа и слева двумя джентльменами, бритыми и безучастно вперившимися в нас, и казалось, что в нас впечатляли они безучастность столь явственно, что их взгляд на лице уподоблялся вещественному прикосновению: точно кто-то с размаху меня по щекам бил ладонью, подумалось: ‘Безучастие это — глазоприкладство какое-то’…
Третий их спутник, как кажется, занимался детальнейшим разъяснением двум джентльменам всех данных, которые мог он собрать обо мне, оглашая негромко пространство меж нами невероятным количеством слов, выпускаемых через зубы, — в секунду, а из словесных потоков неявственно мне вычеканивалось, что я — русский писатель, что — будучи русским писателем, я… что такое, ‘я, будучи русским писателе м’, сделал в многоречивом потоке, посыпанном блещущей солью насмешек и радости, что, наконец, уличен я, — все понять я не мог.
Я, признаться, готов был бы спорить с поклепом, но не уверен я был: подлинно ли джентльмена я понял.
Недружелюбно оглядывал джентльмена: приземистый, головастый, юлящий, но элегантно одетый, поставивши локти углами и задевая как будто нарочно локтями меня, он финтил и приплясывал рядом перекидными прыжочками, то склонясь к безучастному джентльмену направо, а то — к джентльмену налево, пихнувшему больно меня, и порочил без умолку, большелобая голова в котелке, круто вздернувшись вверх, собиралась то справа, то слева кольнуть мою щеку подстриженным кончиком темной бородки, я б назвал его эластичным, подкидистым, пляшущим ‘мистером’, если бы не был одет так изящно подкидистый ‘мистер’, он был ‘джентльменом’, не ‘мистером’, в орбитах глаз, как ни вился, финтя, ‘джентльменчик’, укрылось какое-то что-то, которое не позволяло назвать мне его болтуном, стреловидные, малые, острые, черные глазки, перелетающие от меня на безучастного джентльмена налево и от него к безучастному джентльмену направо — на протяженьи секунды и успевающие нарисовать росчерк в воздухе, — эти глаза напоминали… перчатки, которые зажимают в руке для приличия лишь в фешенебельном Лондоне, пары глазок, их росчерки в воздухе показались лишь принятым тоном, естественным в этом месте и неестественным для самого джентльмена, которого подлинный взгляд сквозь порхающий взгляд, мне казалось, я понял: —
— пронизывали две стальные иглы сосредоточенным холодом мира и мощью!
Тут я испугался.
То общее целое, что унеслось от фигуры, смятенною памятью оживало во мне: в Петербурге, в Москве…
Этот лоб, перерезанный тонкой морщинкой, — уставился в крепком упрямстве: сломать мою самостность, а сухой, горький рот передергивался мелкой солью сарказмов, с которыми ‘джентльменчик’ склонялся к немому усталому сэру направо, чтобы тотчас переброситься к точно такому же сэру налево, пихнувшему больно меня, все сказали бы ‘полушут-получертик’, — тот именно, кто юлит в малой баночке, продававшейся некогда на излюбленном вербном гулянье — под именем:
— ‘Морской житель!’
Но — нет: между финтящими жестами ясно подглядывал я, как сквозь щель, — другой очерк лица: наблюдающий очерк лица, благородно-таинственный, сосредоточенно-чопорный, укрывающий под огромною, лобною костью железную силу, которая —
— при желаньи могла бы не только расплющить огромные толпы людей, создаваемых кодексом quasi ясных общественных мнений, резцом властной воли на tabula rasa души, гравируя какие угодно ландшафты, распространяя полученный трафарет человеческой личности в миллионном масштабе, —
— которая —
— при желаньи могла бы не только расплюснуть людей, превратив в уплощенную медную доску их самостность, —
— но и промять земной шар, как раздавленный, прорванный мячик!
Ясно высмеяв нас в устремлениях к духовному миру, не веря в им созданный для других о нас миф (будто мы суть шпионы) — там, в Гавре, позволил он мне заглянуть сквозь зрачки в свои мысли: повеяло: —
— зеленоватым, несущимся воем космической бури —
— быть может —
— космической бури войны, —
— и прибои, стреляя из глаз, ощутилися действием радиоактивных веществ на моем подсознании, разъедая строи созданных представлений, —
— понятие, отделясь от понятия, разрушало систему тобой установленных правил: и — становилось уединенною точкою —
— атомом сэра Ньютона1
— и погружалось в Ничто, мир моих представлении под действием этого взгляда на миг превратился в ничто,
— победоносное Я было поймано и повешено на мгновение, как пустое пальто вместе с бренною оболочкою в гардеробе у сэра!
Так действие взгляда во мне отразилось — на протяженье секунды, не более, стреловидные, черные, острые глазки летали меж тем, как перчатки на взгляде, — от безучастного джентльмена налево к такому же точно направо, нарисовав росчерк в воздухе.
Вспомнилось:
— перед нашим отъездом из Дорнаха я присутствовал на репетиции эвритмической постановки той сцены из ‘Фауста’, где являются перед телом умершего Фауста роем Лемуры: его разлагать, и среди них Мефистофель, потом появляются ангелы, и начинается бой из-за Фауста, помню я: Штейнер, взяв книгу, участникам репетиции показал, как им следует передать эту сцену: сыграл Мефистофеля, действие этой — о, нет, не игры! — было сильно, лицо передернулось, и, отступая от ангелов, —
— черт, поставивши локти углами, юлил и винтил, и приплясывал перекидными прыжочками и, клонясь налево, перегибаясь направо, пороча слетающих ангелов, перелетая глазами, вдруг ставшими впалыми, черными, острыми глазками, —
— выявил распадение органов тела на части, —
— рука, отделяясь от тела, являя не то, что нога, будто праздно приставленная к туловищу и от него отделенная,
— обнаружился телесный распад на отдельные пункты, через которые в ангелов ухала буря пустот через прорезь зрачков.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Это было явление несомненно серьезнее, чем явление одесского доктора на французской границе, вторая граница — опаснее первой, да, если каждый брюнет — черный ангел, сэр — черный архангел, —
— так мелькнуло бы мне, если б что-нибудь в м_и_г_е мелькнуло, но в миге ничто не мелькнуло, как не мелькнуло товарищу.
Да!
Позабыл я сказать: ведь из Дорнаха ехал с товарищем я, но с минуты отъезда из Берна мы оба ушли друг от друга в свой собственный мир: не глядели друг в друга: перед собой и — в себя, так что мы не видали друг друга, ушли друг от друга.
Воспоминанья о близких, оставленных в Дорнахе, нас разлучили, и, во-вторых, мы всецело ушли в наблюдение образов, проходивших, как знаки, одновременно мы поняли, что нам лучше друг с другом молчать, не обменивались передающими взглядами, передачу могли подсмотреть или прямо украсть, лишь позднее, в Москве мой товарищ признался: с момента вступления в Англию чувствовал властный запрет разговаривать, даже чувствовал властный запрет вспоминать обо всем, что нам близко, чистейшие мысли они, их прочтя, подменили б грязнейшим, напечатавши, например, интервью: ‘мысли двух иностранцев’.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я думал о сэре, но сэра на палубе не было, спал, очертания океанических чудищ стояли вдоль гавани: рядом, вдали, справа, слева, рои грязноватых туманов, став сизыми дымками, озаренными солнцем, тащились вдоль зелени левого берега, повалила толпа пассажиров по направлению к борту, чтоб влиться в барак (для осмотра). Тогда-то опять завертелся тот сэр, оказавшийся в свете английского утра невинным и радостным джентльменчиком, подхватил чемодан и, подталкивая его толстое тело коленкой, приветливо поднял котелок, нас увидев, и переполнил пространство меж нами мельчайшими бисеринками слов, выпускаемых через зубы, провел нас к барьеру, и помогал отвечать на вопросы, которые предлагались чиновником сыска, он выручил нас из беды, извлекая пропавший багаж телеграммою, им отправленной в Гавр, элегантно одетый, подпрыгивал фертиком, перекидными прыжочками нас догонял. Наклоняясь ко мне, но стреляя живейшими глазками прямо в товарища, он стальною коленкой подталкивал свой чемодан, острым локтем показывал нам на поданный лондонский поезд, смеясь над нелепой фигурою русского эмигранта, мелькнувшего издали.
Думалось: так же вот он и вчера посмеялся над нами, — а я-то, а я-то… И, рассыпаясь в любезностях, обещали друг другу, что мы повстречаемся в Лондоне, на вокзале расстались мы с… этим милым, достойным, приветливым, маленьким сэром.

ТОМ ВТОРОЙ

ЛОНДОН

Великолепен вид Лондона.
Темза закована в камни: сидишь под зеленой дубравой на лавочке, курятся дымками неопределенности воздуха, кружевом готики морщится вставшая шпицами благородная тень: —
— Уэстминстерское Аббатство1! А солнце ширеет к закату, садяся на трубы, и глянец летучится в стеклах домов, не подавляющих вышиною, достойных, приятно ласкающих ритмом пропорций, коричневатая, серо-желтая, серая окаменелость стены потеряла весомость, запепелела вечернею тенью: и кажется головой джентльмена, приятно пробритого и моложавого, несмотря на упавшее на него бремя лет, — джентльмена, идущего вдоль нее в серой фетровой шляпе и сжимающего перчатку в руке, —
— да: ходить, зажимая перчатку в руке — значит быть джентльменом, я первые дни не ходил, зажимая перчатку в руке: я не был джентльменом, мне после открыли глаза: и я стал джентльменом: —
— но фетровой серой шляпы, не прущей полями в глаза, не купил: —
— широкополые шляпы есть ‘шокинг’, в Лугано — увы! — покупают себе широкополые шляпы (и шляпа моя из Лугано, здесь, в Лондоне, уличает меня)… —
— уличал меня стэк: здесь со стэками ходят солдаты-канадцы: в канадскую армию зачисляются русские (чистокровный британец не станет ‘канадцем’).

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Великолепен квартал, где раскинулся львами Британский Музей, здесь дома тяжелеют стенами, достойные медные доски фундаментально поблескивают, дом, тяжелый, отчетливо отделен от другого, тяжелого дома — зеленою купой деревьев, из лапчатых листьев летит хаотический шум, среди этого шума стоит фешенебельно дом: джентльмен: и — мечтательно курит сигару: —
— в коричневом смокинге, индивидуально свободный, отдельный от всех джентльменов-домов! —
— и выраженьем подъездного рта, выражением стеклоглазых оконных отверстий напоминает: Гладстона2,—
— а между тем принадлежит он купцу из Йоркшира, производящему толстых, достойных свиней и поставляющих свинятину миру.
Я — под ним прохожу, и — поднимаю почтительно пару перчаток, зажатых в руке: дом Гладстон, отряхнув из трубы на меня пепел дыма, внушительно смотрит, без слов говоря:
‘Да, да, да!
— ‘Вам пора, сэр, смириться!’
— ‘Вы — носите стэк!’
— ‘У вас шляпа с полями’.
И точно такие же речи я слышу от дома напротив: он — серый тяжелый, индивидуально отставленный от соседнего дома налево и от соседнего дома направо, распахивается подъезд, и плюет на меня он лакеем, стоящим посредине распахнутой двери с уничтожительным подбородком: — так плюнувши на меня, джентльмен — дом напротив! — своим ледоглазым отверстьем окна простеклянит мою душу: —
— ‘Пора, сэр, смириться’.
И я пробегаю вперед: дом за домом, тяжелые, индивидуально отставленные друг от друга — все пэры и лорды, принадлежащие к партиям тори и виги3, в коричнево-дымных, сереющих смокингах, мне бросают строжайше:
— ‘Пора, сэр, смириться!’
Я, в лоск уничтоженный всеми домами квартала и всеми прохожими этих достойных домов, выбегаю стремительно по направлению к Пикадили4: там проще, там бродят солдаты-канадцы с широкополыми шляпами и задорными стэками.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Окаменелости домовых плоскостей, не крича, точно головы строгих Гладстонов, протяжелели достоинством, благородством и весом себя сознающей души, — одеваются в сплинные дымки легчайшего вечера, и уступы, и выступы, бронзовея медяными досками, проседают, как в стул, в пепелеющий тенями мир: джентльмены — Гладстоны, Ллойд-Джорджи и Грей играют друг с другом в бостон, наплевав на меня, мне от этого легче: любуюсь их статью.
Легчая, заширились площади, монументально украшенные постаментами, и монументы, тенея, легчают, взлетают, как палец, протянутый ввысь, великолепно стреляется контуром в небо колонна Нельсоновой статуи6, в отсерениях проступают янтарно огни, в отсерении растворяются: стены, карнизы, колонны, фронтоны, подъезды, текут шелестящие гущи людей: слава Богу: не лорды и леди (их меньше здесь!), а, как и я, джентльмены, редеют они: повалил сплошной ‘мистер’, в сопровождении — о, нет, не мистрис! — а веселых хохочущих, розовых, перистых дамочек, повалил сплошной Томми6 — изящный, блистательный, выбритый: Томми — солдат, вместе с ‘мистером’ и пернатою дамочкой весело бродит он, наделяет пинками меня, не обидно ничуть: он — меня, я — его.
Видно, здесь мое место: увы, джентльмен вряд ли я — просто ‘мистер’ со стэком в руке, лишь для вида носящий перчатки, тут рои котелков, перьев, хлыстиков, шуток, гудков и свистков, зацеловались посредине проспекта, кипящего людом: и эти, и те, и никому нет до этого дела!
И кажется Лондон широким простором, и линии стен, не озаренные матовым светом, тенясь, овоздушились (джентльмены-дома за бостоном, должно быть, заснули), —
— и линия электрических фонарей с колпачками, надетыми сверху (предосторожность на случай прилета сюда цеппелинов), свой свет не бросают на линию стен и на небо над ними:—
— оттого-то над Лондоном ночью, светясь, не рыжеют туманные мути, а —
— лиловеет чернотная бездна на стены упавшего неба, — и образуется черною линией стен с непроницаемыми занавесками окон и небом, припавшим на крыши, — темнейший тунпель, посредине которого призрачный свет озаряет громовые говоры тысячей призрачных силуэтов —
— ликующих мистеров и ликующих ‘Томми’, перебегающих улицы и убегающих от трамваев, пролеток, авто, —
— пролетающих и разрезающих улицу, перевозящих ликующих ‘мистеров’ и ликующих ‘Томми’…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Гигантские световые мечи, вдруг занесшись над призрачным Лондоном: —
— протрясутся немою угрозою, и — рассекут бездну ночи, упав к горизонту, а то — залетают: летают, летают, летают, пересекаясь — оттуда, отсюда: туда и сюда, вот один световой, немой меч, — вдруг поднявшися перпендикулярно, пытается перелететь мировое пространство, и — дотянувшись до Господа Бога, его осветить: —
— все стоят, вздернув головы, смотрят, где он, Господь Бог: никого, ничего, — меч падает, миг и —
— ай! —
— улица, на которой стоишь, осветилась ослепительно: вспыхнули на мгновение ‘мистеры’, дамочки, ‘Томми’, на дамочке вспыхнули серьги, на ‘Томми’ — нашивки, все стало живым, полнокровным, в упавшем вдоль улицы, улицу пополам перерезавшем мощном луче, в месте же рукояти, оттуда, стрельнуло алмазное око прожектора, —
— ай!—
— и вознесся на небо прожектор: и призрачней светочи полуприпущенных фонарей с полупризрачным роем:—
— ликующих ‘мистеров’ и ликующих ‘Томми’, перебегающих улицы от теневых перелетов трамваев, наполненных роем ликующих ‘мистеров’ и ликующих ‘Томми’!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ночью Лондон — огромный, упавший на землю, оскаленный ужасом пес. Обрастает он мраком, как шерстью, в шерсти же — в упавшем над Лондоном небе — заводятся блохи: прискачет их ярая стая, кусая упавшими бомбами, эти точки, затерянные там, в пространствах тумана, — не блохи, а… цеппелины, и ‘пес’ начинает рычать и искаться в шерсти ослепительными лучами прожекторов, и световые воздушные зубы-прожекторы — яро кусаются: а высоко-высоко в шерсти переползает ‘блоха’ малой точкой:—
— летит цеппелин: и кусается бомбами, разнося тяжелейшие стены домов, здесь и там, как болячка укусов, зияет провалом на улице неживая развалина дома —
— не видел я их: но другие их видели.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я же видел такую картину: пересекая проспекты, с верхушки трамвая, я любовался роями галдящих теней, перелетающих с невероятною скоростью у меня под ногами, и — отлетающих в неопределенности тусклых далей проспектов, казалося, что туман, набегая из далей проспекта с невероятною быстротою, распадался на атомы: то есть — на тысячи ‘мистеров’, ‘проституток’, ‘канадских’ солдат, начинавших галдеть под ногами, и — относимых с такою же быстротой в противоположную сторону: в дали проспектов, где все они, затускнев, замутясь, плотно слипнувшись в массы, опять становились — легчайшим туманом, смотрел: высыпалися тысячи ‘мистеров’ под ноги мне из туманов, и, выметаясь оттуда, взлетали за трамом, как пыль из-под ног, рассыпаясь в ничто: трам летел, около Пэрмит-Офис7, вдруг: —
— с востока над крышами, с запада, с севера, с юга —
— забили фонтаны прожекторов в небо: и — пересеклись на небе в одно световое пятно: точно солнечный зайчик иль ложное солнце средь ночи образовалось в пересеченьи лучей: пересекаясь в пятно:—
— мчалась по небу точка: вокруг меня вскрикнули, повскакали стремительно с мест и, задрав свои головы, взглядом воткнулись в летящую точку —
— я слышал, как гаркнули ‘тысячи’ мистеров с улицы под ногами —
— то (думал в наивности я) цеппелин, глядя на летящую точку над нами, признаться, испытывал неприятное ощущение от возможности расшибить свою голову при помощи упадающей бомбы, но —
— крик англичан — был ликующий: точкою в небе летел англичанин: сторожевой аэроплан.
Ночью призрачен Лондон.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Утрами угашается призрачный свет фонарей, но еще ранее, к часу ночи несметные тысячи ‘мистеров’, как роса, осушаются: сухи и пусты проспекты.
Когда угашается свет фонарей и бледнеет, туманяся, небо, — квадратный туннель, образованный из чернотных домов и чернотной покрышки над ними, разъявшись на части, воздушнится, тает —
— и проступают неявственно окаменелые головы коричневатых и серых Ллойд-Джорджей — тяжелых домов, и говорят, приподнимая почтенное око густой занавески — в мир призраков: пляшущих ‘мистеров’.
— ‘Сэры, довольно!’
— ‘Пора вам смириться’.
Но сэров давно нет на улице: тяжело-крохотная повозка там едет, стоит уже себе полисмен и кивает почтительно округленною каскою.
Джентльмен, фешенебельный дом, тяжелеет: мечтательно курит сигару, и дым вылетает из лапчатых листьев: то в кухне готовится утренний ростбиф купцу из Йоркшира, владельцу свинятины и обитателю дома Гладстона.
Напротив: уже пробуждается дом-Чемберлэн8, великолепный квартал воплощается в ясность дневного сознания, коричневатая серо-желтая, серая плоскость стены овеществилась и получила свой каменный вес, все приятно, пристойно, ласкает опрятностью, индивидуальною независимостью и вместе скромностью ритма пропорций, и медные доски подъездов и фирм бронзовеют, и проплотнел тяжкий Нельсон посредине вокруг суженной площади — с высочайшего пьедестала, и солнце, ширея с востока, отправилось с крыш. —
— Куда? —
— В Сити: —
— и голова моложавого, несмотря на года, чисто выбритого джентльмена под серою шляпою отправилась: в Сити, —
— и левой рукой сжав перчатки и прижимая перчатки пристойно к груди, направляясь —
— который раз! —
— в то же место: в Пэрмит-Офис (где стараются мне доказать, что напрасно спешу я из Лондона, что, пожалуй, удобнее мне записаться здесь, в Лондоне, добровольцем, в канадскую армию, — и быть посланным отбывать полицейскую службу: в Ирландию).
Бедный я!
Дом — фешенебельный дом! — меня учит:
— ‘Да, сэр, вам пора присмиреть!’
Дом напротив поддакивает:
— ‘Эй, вы, мистер, — смиритесь!’
А наискось кучка домов начинает гласить, что я даже не мистер: финтифлюшка какая-то.
И тем не менее: великолепен вид Лондона, Темза блистает: и кружевом тянутся в воздухе шпицы Уэстминстерского Аббатства.

ФАНТАСМАГОРИЯ

Никогда не забуду я первый наш лондонский вечер: с него началось посвящение в Лондон.
К нам в дверь девятижды ударились фешенебельно-трезвые трески, и по швейцарской привычке я крикнул — о, ужас!
— ‘Herein’.
Я поправился тотчас:
— ‘Entrez’… {Входите (нем., фр.).}
Фешенебельно-трезвые трески себя проявили в особенной поступи:
— ‘Ту-туктук-ту-туктук-ту-туктук’.
Приотворилася дверь, и — тот сэр, фешенебельно-трезвый, как треск, от головы и до ног во всем лондонском, неузнаваемо сдержанный, одаряя улыбкою нас, фешенебельно-трезвый, как Лондон, — стоял перед дверью: и пара белейших перчаток, безукоризненно чистых, напоминающих пару перчаток старинных берейторов, бросилась в мозг (их держал он в руке),—
— эта пара перчаток, напоминающих пару перчаток берейторов, складывалась в ассоциациях памяти в полузабытые ритуалы полузабытых торжеств, о которых я некогда читывал, —
— бросилась в мозг, волнообразие мысли моей превратя в ряд каких-то зигзагов, распавшихся в атомы сэра Ньютона и закружившихся в смутные вихри теории лорда Кельвина о построении, верней, о расстройстве вселенной1
— перчатки, берейторы, ритуалы и ритмы. —
— ‘Что это?’
Но я спохватился, сердечно приветствуя сэра, не показавшегося мне под лондонским воздухом маленьким, пляшущим ‘джентльменчиком’, осыпавшем вчера еще в Гавре нас солями едких острот, не подавляющий вышиною, достойный, в приятного, пепельно-серого цвета пальто, обращающего внимание прочностью, строгим покроем и ритмом пропорций, — улыбаясь, моложаво приветствовал нас сухой горькостью рта и очесанной темной бородкою.
— ‘Я сегодня свободен и покажу панораму: весь Лондон’.
— ‘Ручаюсь я, в три-четыре часа вы увидите, джентльмены, картину, которую без меня не увидели бы вы, прожив тут месяц’.
При этих словах в перепуганных взорах товарища, устремленных на пару перчаток, напоминающих пару перчаток берейтора, ритуалы и ритмы, — произошло что-то странное: остановились они в недоуменном испуге и явном протесте —
— волнообразие мыслей его, вероятно, расстроилось, потому что из глаз полетели его лишь зигзаги и атомы сэра Ньютона, бестактно крутяся в томсоновых вихрях расстройства вселенной, образовавшихся под черепною коробкою… —
— Я, это видя, решил прекратить неприличие созданной ситуации и немедленно согласился на предложение корректного сэра, обособленного в стойкость себя сознающей души и желающего оказать гостеприимство двум путникам дружественной и союзной державы:
— ‘Итак — решено… Я сегодня свободен от дела… Завтра утром я занят… Я еду в Оксфорд — и по серьезному делу’…
‘Оксфорд, — думал я, — тот Оксфорд, где… и — прочее, прочее… Где профессора Умова, облача в ритуальную тогу, торжественно посвящали в сан ‘доктора физик и’, и куда уезжал Виноградов…3 где ныне сидит Милюков3, и где нам — не бывать…’
— ‘О, Оксфорд!’
— ‘Что же, двинемся?’
Двинулись: если б не двинулись, — думал я, — все равно этот ласковый сэр, по очереди схвативши за шиворот нас, как пустые пальто, и облекшися в нас, как в свои оболочки, насильственно все-таки проволочит по проспектам.
Мы двинулись: солнце ширело к закату, садяся на трубы, и глянец летучился в стекла домов, не подавляющих вышиною, достойных, приятно ласкающих ритмов пропорций, и — мимо львов, возлагающих лапы на прочные камни музея, пошли, но верней — побежали: схвативши за левую руку меня и за правую руку товарища, наклоняясь налево, ко мне и стреляя опять залетавшими глазками в здание, что напротив (‘Вот дом, где была ‘лавка древностей’4 Диккенса’), наклоняясь к товарищу и стреляя летучими взорами в коричневатые здания — (‘Здесь старейшие букинисты’), тот сэр незаметно опять стал тем пляшущим сэром, — перекидистыми прыжочками, нас толкая локтями и посыпая рассыпанный бисер неумолкаемых слов бриллиантовым блеском летучих сарказмов, острот, исторических параллелей, характеристикой быта, — в представлении моем становился он ‘чертиком’ малым, игривым, и — развивал в перебеге через улицы, в лавировании меж кебов и трамов такую увертливость, что, окруженный — трамваями, током прохожих и зданий, естественно я превратился в болвана с разинутым ртом, не умеющего оценить невероятные росчерки утонченнейших шуток, которыми ‘чертик’, влекущий нас, окружал свои мысли: оригинальные, сильные, ударяющие по подсознанию нашему, как резец гравировального мастера по металлической tabula rasa, которою стала душа моя, не могущая сочетать в одно целое впечатление бытовых miscaellanea {Смесь, разное (лат.).}, улиц, проспектов, гремящих, дрожащих мостов, постаментов, готических шпицев и шумных, вечерних дубров, переполненных толпами пляшущих ‘мистеров’ и ликующих ‘Томми’, через которые нас увлекал ‘джентльменчик’, перегибаясь направо-налево, толкая локтями в бока и толкая стальною коленкою: он развивал в столь огромную быстроту потенциалы энергии, жившей в нем, что казался источником некой космической бури, радиоактивными токами вылетавшей из маленьких глаз: в этой умственной буре, понятия, отделясь от понятия, начинали, плотнея, крутиться и облекалися в образы —
— ‘мистеров’, отделенных от ‘мистеров’, пересекающих бесконечность проспектов, опепеленных тенями и выметаемых из-под ног ‘джентльменчика’, нас тащившего в противоположную сторону от десятков, от сотен, от тысячей возметаемых ‘мистеров’, улетающих, точно пыль, в отдаленную неопределенность — Ничто.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В этой скачке меж слов и людей вдруг стало и страшно и пусто: как будто бы пересекали не Лондон мы, а мировое пространство, в котором случайно сложившийся вихрь лорда Кельвина (Томсона) образовал на мгновение мир, называемый Лондоном: вот он лопнет, а в лопнувшем Лондоне — мировой пустоте — наш пробег с джентльменом, умеющим строить миры по Томсону и атомы по Ньютону, окажется бегством лукавого Черта, таки утащившего за собой две души: —
— в перепуганных взорах товарища, устремленных на палец перчатки, единственной, —
— где другая? —
— напоминающий палец перчатки берейтора —
— в перепуганных взорах товарища праздно летали зигзаги распавшихся мыслей вселенной, теперь упраздненных под черепною коробкой его: явно он вырывался из цепкой руки ‘джентльменчика’, не поспевая за нами, рискуя застрять меж трамваями, я, это видя, пытался — увы! — возместить неприличие жестов товарища полной готовностью поспевать за какою угодно стремительной силой нарастания сумасшедшего бега по сумасшедшему городу: напрасно тащился: —
— рука, за которую уцепившись тащил меня ‘черт’, отделяясь от тела, летела за ‘чертом’, нога, будто праздно приставленная к животу и от него отделенная тоже, обнаружила телесный распад на отдельные пункты, через которые из меня самого на меня глухо ухала пустота: мировое ничто… —
— Это было явление, несомненно, серьезнее, чем стояние перед барьером — там, в Гавре: внутри второй грани совершалось явление под именем ‘лопнувший Лондон’…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но Лондон не лопнул: —
— коричневатая, серо-желтая, серая окаменелость стены, потерявшей весомость, хотя и пепелеющей тенью —
— стена, вдоль которой — вон шел джентльмен в серой фетровой шляпе, не прущей полями, такой моложавый, хотя совершенно серебряный, бритый и зажимающий пару серевших перчаток в руке, —
— окаменелость стены говорила, что Лондон не лопнул!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Великолепный квартал, средь которого мы оказались теперь, фундаментально поблескивал медными досками, дом, тяжелый, отчетливый дом-джентльмен, закуривший сигару средь лапчатых листьев, под тяжелейшим подъездом которого проходили мы — трое! — почтительно приподнявши перчатки, — осклабился нам приятно раздвинутым ртом (тяжелейшим подъездом), произнеся:
— О, да: —
— ‘сэры’, —
— я — есмь!
Из подъезда прошел джентльмен в желтовато-коричневом смокинге — свиноторговец Йоркшира — с лицом, добродушно-насмешливым, наполовину рассеянным, наполовину меланхолическим, напоминающим выбритый лик ныне здравствующего президента Северо-Американской республики5, коей знамя украшено стольким количеством звезд вселенной.
‘Джентльмен’, открывающий панораму бессмертного города, в этом строгом пристойном квартале, преобразился: убавивши шаг и заведя разговор —
— вы представьте себе —
— о материи и алхимическом, философическом камне6, — стал: сэр фешенебельно-трезвый, неотличимый от фешенебельно-трезвого сэра направо и от такого же сэра налево, от головы и до ног во всем лондонском, ясный, как Лондон, играя белеющей перчаткой, казалось, приветственно он обращался к домам, как к друзьям, а дома нам бросали:
— ‘Пора вам смириться, эй — мистеры’.
Сопровождающий ‘джентльмен’, оказавшийся другом того, что нас явно ругал, — нас предал, когда я взглянул на него, остановился он и, по камню ударивши тросточкой:
— ‘Тук-туктук!’
— ‘Тук-туктук!’
— ‘Тук-туктук!’
Посмотрел на меня: стук же тросточки выразил:
— ‘Ну, теперь вы смиритесь под властью Британского Льва’.
— ‘Именем закона — я вас…’ —
— другой очерк лица я увидел: меня наблюдающий очерк, таинственный сосредоточенно-чопорный, укрывающий под огромною лобною костью железную силу, которая при желанье могла бы не только расплющить огромные толпы людей создаваемым кодексом quasi-ясных общественных мнений, которая при желании могла бы промять земной шар, как раздавленный прорванный мячик: —
— с такою вот силой сопровождающий нас джентльмен безо всякой любезности, с укоризной, не удостаивающей обрушить свой гнев на свершенное кем-то — не нами ли? — гадкое дело, — с такою вот силою он произнес, поглядев на меня:
— ‘Мы зайдем помолиться теперь, сэры, в церковь Петра и Павла’
— ‘Совершается там панихида по утопленном Китченере’.
Победоносное ‘я’ было поймано и повешено на мгновение ока законною властью британского льва —
— потому что оно ощутило с непререкаемой ясностью: —
— ‘Тебе кажется только, что ты — ничего себе: ‘так’.
— ‘Проживая в немецкой Швейцарии’…
— ‘Слушая пушки Эльзаса у самой границы Эльзаса’…
— ‘Тебе недвусмысленно об этом намекали в Париже и в английском консульстве в Берне… Тебе намекали вчера еще в Гавре об этом’…
— ‘Разрушил соборы — ты, ты!’
— ‘И, наконец: утопил Китченера.’
— ‘Тебе угрожает за это — ты сам знаешь что!..’
И я был расплющен: казалося — тело мое не имеет уже подобающих измерений, одно из них вдавлено, два другие остались, но что из того, коли я вне-пространственно переселился в плоскость и неприлично прогуливаюсь на сероватом экране, смущая и выдавая себя перед ними огромною синевой провалившихся глаз.
Мы — картина кинематографической ленты, которую так внимательно изучают они, остановись она, — и застыну навеки в испуганной деланной позе, вдруг схваченный этой властной рукой и увлеченный в потоки космической бури — томсоновых вихрей! — там строящей эфемерные фронты друг друга губящих людей, и воздвигающих здесь предо мной того сэра, огромные площади, тысячей мистеров, ‘Томми’, канадцев и ‘дамочек’. Эти стечения мыслей нашел я в себе, выходя из собора, кидаясь в потоки людей, окаменелости домовых плоскостей, не крича, точно головы строгих Гладстонов, одетые сплинными тенями, сели, как в стул, — в серый мир, уж как палец, протянутый ввысь, затерялась тень длинной колонны Нельсоновой статуи, в отсерениях растворились все в тени, повеселевший и ставший вновь пляшущим сэр, переменяющий тембр отношений, как пары перчаток, просыпал вновь бисер неумолкаемых слов, шуток, игр, исторических параллелей, схвативши нас за руки, развивал среди улиц галдящих, пересыпающих ‘мистеров’ бешеный бег, окружив нас трамваями, парками, ресторанами и утонченной динамикой вьющихся орнаментиков из мысли, он влек нас туда и сюда, перелетая быстрейшими, стреловидными глазками через головы ‘мистеров’, среди линии электрических фонарей, над которыми лиловела чернотная бездна на стены упавшего неба, — средь тусклых тоннелей отчетливо сложенных черною линией стен и чернотною бездной на стены упавшего неба — средь тусклых тоннелей, иль даже —
— средь тусклых, прямых, световых проницаемых змей, протянувшихся посередине Ничто иль вселенной —
— внутри же одной из них мы все трое неслись среди тысячей призрачных силуэтов ликующих ‘мистеров’ и ликующих ‘Томми’, перелетающих среди трамваев, пролеток, авто, перевозящих ликующих ‘мистеров’ и ликующих ‘Томми’.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Гигантские световые лучи, вдруг занесшись, пыталися дотянуться до Господа Бога, его осветить, а хохочущий ‘джентльменчик’, задрав голову, нам показывал вверх: —
— вместо Господа Бога образовалося ложное солнце-ничто, вероятно, лорд Кельвин, соединившись с Лапласом и Кантом — там, там, в мировой пустоте, — в это время как раз нас устраивали в капле с маслом… —
— теорию Канта — Лапласа вы помните?8

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Ай!
Луч, перпендикулярно поставленный вверх, падал сверху на нас: ослепительно проблистав, Томми, дамочки, мистеры, освещенные призрачной жизнью, неслись с быстротой — в даль проспектов, где все они, затускнев, замутяся и сплюснувшись, становились легчайшим туманом: космической пылью…
Средь этого марева мира пляшущий сэр, оттолкнувши коленкой пустой земной шарик, как мяч от футбола, в пространства вселенских пустот, окруженный роями теней, держа крепко за руки —
— несся: и несся, и несся, пронизывая сталью глаза, и — хохоча до упаду: —
— ‘вот вам панорама: весь Лондон’. —
— ‘В четыре часа вы увидели, джентльмен, картину, которую без меня не увидели б вы’. —
— ‘Из Москвы вы, наверно, будете вспоминать добродушного ‘чертика’, показавшего Лондон’… —
— и несся, и несся, и несся: в пространства пустот, окруженный роями теней, держа за руки нас, —
— до той улицы, на которой стоял ‘Милльс-Отель’,

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Нам казалося, что непосредственно опустились из воздуха мы на подъезд ‘Милльс-Отеля’.
— ‘Прощайте же, сэры… приятного путешествия… А я завтра в Оксфорд’…
‘О, Оксфорд, — думал я, — где сидит Милюков, и где мне никогда не бывать…’
Наша дверь отворилась: луч света ослепительно осветил нам любезного спутника, одаряющего нас прощальной улыбкой (между прочим: он взял-таки у меня для чего-то московский мой адрес), в приятного, пепельно-серого цвета пальто, обращающего внимание прочностью, строгим покроем и ритмом пропорции: стоял перед дверью: —
— и пара белейших перчаток, безукоризненно чистых, напоминающих пару перчаток старинных берейторов, при прощании бросилась в мозг (их держал он в руке) —
— эта пара перчаток, напоминающих пару перчаток старинных берейторов, складывалась на протяжении месяцев в ассоциациях памяти в полузабытые ритуалы полузабытых мистерий…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Окончилось: что это было?
Стояли мы в комнате: я посмотрел на товарища: и в глазах у него я увидел усталые, зеленоватые мути, и на себя посмотрел я: — О, Господи! неприлично уставилась на меня голова полутрупа огромною синевой провалившихся глаз…
— ‘Что же это?’
— ‘Не спрашивай лучше: молчи!’

ЛОНДОНСКАЯ НЕДЕЛЯ1

Напоминала она груз на чаше весов, от которого противоположная чаша естественно перегнулась, хотя эта чаша нагружена была памятью, память — солиднейший вес, но энергия кинетическая нашей жизни здесь, в Лондоне, перевесила потенциалы воспоминаний о Дорнахе, разрядив их в энергию действии, которую развивали в английских участках с товарищем мы, как известно, в физическом мире господствует нарастание энтропии от невозможности вновь собрать в полной мере тепло, одну из существеннейших форм превращений энергии, так мы: после Лондона мы себя ощутили с товарищем охладненными: посредине сердечного места, где сохраняли мы жар, ощутили мы хладно давящий нас камень: потенциальная энергия в Лондоне перешла в кинетическую, часть последней — рассеялась, выделяя из нас теплоту в мировое ничто, следствием выделенья тепла — образование сначала туманных паров в наших душах, потом превращение этих паров в водяные осадки, и, наконец, — в твердый лед, кусок твердого льда ощущаю в себе и доселе, его я привез из туманного Альбиона: британец искусными действиями положил в меня лед.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пробежала неделя, как сон.
Было некогда думать, соображать, вспоминать, предаваться надеждам иль страхам, когда от такого-то часу до этого надо было торчать, добиваться, напоминать, хлопотать —
— в соответственном учреждении: —
— ждать разрешения —
— написать нам Прошение — в Учреждение! —
— чтобы в третьей инстанции великолепной печаткой к бумаге приставили б великолепной рукой — великолепнейшее клеймо (о, клейменые паспорта!) к числу прочих, уже здесь стоящих (в московском участке впоследствии отказались меня прописать по клейменому паспорту).
Получивши клеймо, на котором означено было, что — в Лондоне мы, сам участок препровождал материалы о нас в учреждения, что мы — в Лондоне существуем, и оглашение это текло в министерства: —
— Военное, Иностранных Дел и, как кажется, в Министерство Внутренних Дел —
— так бумага о том, что мы — в Лондоне, поступала, троясь, в три отдела трех Ведомств, и — девятижды умножившись, вызывала обмен уже мнений среди девяти Подотделов, что —
— в Лондоне —
— в Лондоне —
— в Лондоне —
— в Лондоне —
— в Лондоне —
— в Лондоне —
— в Лондоне —
— в Лондоне —
— в Лондоне —
— мы!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Глава Подотдела —
— прибывший в положенный час и в положенные —
— минуты —
— секунды —
— и терции2 — в Учреждение: из фешенебельного джентльменского дома,—
— откуда он отбыл в положенный час и в положенные —
— минуты —
— секунды —
— и терции —
— может быть, даже в —
— кварты!3
— Глава Подотдела, прибыв из достойного дома, стоящего в Великолепном Квартале, обставленном привилегиями конституционного строя, —
— прибыв из достойного дома, где строгие слуги конфузились, прижимаясь к стенам, когда старый, пробритый, румяный породистый сэр —
— сереброголовый, тяжелый, таящий в глазах глубину, под влиянием которой склонялись чиновники нескольких рангов, курьеры и, может быть, пресса, перед которым —
— естественно! —
— рассыпалися прахом пустейшие земли,—
— не находящиеся под покровительством Старого Британского Льва,—
— когда он, джентльмен, потирая дородные руки, ступал по паркетам великолепных, блистательных комнат, —
Глава Подотдела! —
— пронесши свои каменный взор, как священник проносит потир4, через комнаты Подотдела, располагался на комфортабельном кресле, роняя глаза на бумагу, увы, мной исписанную, и на приложенный мной проклейменный, растрепанный паспорт, — еще не видал он, конечно, злобы заботы отделов (и девяти Подотделов), переговаривавшихся между собой о том, что —
— мы —
— в Лондоне! —
— в Лондоне! —
— в Лондоне! —
— в Лондоне! —
— в Лондоне! —
— в Лондоне! —
— в Лондоне! —
— в Лондоне! —
— в Лондоне! —

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Весьма вероятно, его преисполненный меланхолии взор в ту минуту —
— естественно!—
— обнимал земной шар, переполненный водами, из которых торчали везде острова и пять континентов —
— Европы,
— Австралии,
— Африки,
— Азии,—
— и —
— двух Америк! —
— соединенных навеки стальными узлами Британской Торговли при помощи четырехтрубных, летающих стимеров5, угрожаемых миною…
— Может быть, —
— возникала пред умственным взором его паутина британских колонии, где —
— Индия,
— Полинезия,
— Африка —
— с мыса Надежды до дельты великого Нила
— Канада,
— Ирландия,
— Мальта —
— и далее!—
— соединенные мощными узами Учреждений в Неизмеримость Британской Империи, коей он —
— ее лев! —
— был ответственным выразителем,—
— звали на помощь его в этот миг!—
Может быть,—
— в эти гордые, великолепные дни
— дни войны!—
— пред отеческим взором его возникали возможности временно торжествующей гнусности —
— перерезанных торговых артерий под бедствием возмутительных мин возмутительного подводного флота, коль он, представитель Империи, —
— лев! —
— в свое время не сделает соответственных отвлеченных, логических выводов из лежащих посылок, как того явно требует Джон Стюарт Милль6, если он —
— представитель Империи! —
— не увидит индукции, из которой — естественный вывод: практическое руководство британских чиновников,—
— то —
— предательство интересов Империи в Лондоне, наводненном шпионами, пустит крепчайшие корни, —
— и —
— и!.. —
— Тут, полагаю я, сэр, почесавши мизинцем седины, ронял машинально задумчивый взор на бумагу с приложенным паспортом: —
— сосредоточивши мысль, как того от нас требует Карпентер7, он сознанием, от —
— деленным от мозга, прокалывал эту бумагу: и —
— ‘Что такое?’
— ‘Скажите, пожалуйста?’
— ‘А?’ —
— Нажималась кнопка звонка, появлялся чиновник…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Быть может, в то время, я и товарищ здесь, в Лондоне, встретивши друга, переменившего климат Швейцарии на проницающий сыростью лондонский климат —
— он нас покидал англофилом,—
— сидели в уединенном кафе и глядели в открытые окна на нежные шпицы Аббатства, на серо-желтые окаменелости стен, под которыми, зажимая перчатку в руке, проходили достойные сэры и —
— мистеры,—
— мистеры,—
— мистеры,—
— сотни —
— и сотни —
— и сотни —
— индивидуально раздельные, обведенные друг от друга во внешнем и внутреннем мире магическим, непереступаемым кругом —
— Ньютоновой силой, которая —
вокруг атома, по выражению физика Умова, провела роковой и непереступаемый круг, отчего этот атом был должен естественно лопнуть в абстрактное представление пересечения сил —
— каких сил? —
— так мистеры, индивидуально раздельные, обведенные друг от друга во внешнем и внутреннем мире магическим кругом, представили точку, иль атом: —
— все мистеры лопнули: в лопнувшем Лондоне проходило абстрактное представление, точка, иль ‘а’ —
— ‘b’ —
— ‘с’: мистер за мистером!
Друг, переменившийся за это время, здесь, в Лондоне, развивал нам теорию, что лучше попасть в концентрационный лагерь Германии или в русский участок, чем просидеть здесь, как он, целый год без возможности выбраться.
— ‘Знаете: я ощущаю здесь странное состоянье сознания…’
— ‘Умер я…’
— ‘Да, да, да!’
— ‘Они стерли меня’.
— ‘Превратили меня в пункт: в теоретический пункт — теоретического пространства .
— ‘Мне кажется: Лондона нет’.
— ‘Есть — ничто…’
— ‘Но и нет ничего, кроме Лондона…’
— ‘Все, что было, погибло…’
— Я — умер
— ‘Когда я сюда переехал, ‘Я’ жило во мне…’
— ‘Но они окружили меня шпионажем…’
— ‘Они, проницая меня, разъедали меня…’
— ‘И, наконец, я — исчезло’.
— ‘Смотрите-ка: видите — движутся ‘мистеры’. Но — их нет: лишь отсутствие мистеров. — Контуры их — перед вами, и, собственно: лишь один только контур, воспроизведенный ротационной машиною в невероятном количестве’.
— ‘Эти мистеры только кажутся множеством, мистеров — нет: есть один сплошной мистер, заполнивший промежутки междуатомных пустот…’
— ‘И его называют эфиром…’
— ‘Но физик Планк8, уничтожив эфир, доказал, что ‘сплошной мистер’ — ноль…’
Мы глядели в окно, там валил серо-желтый ‘сплошной’ и уже неотчетливый мистер в сплошных серо-желтых сложениях серо-желтого камня: но развивалось явление это при помощи ‘морока мистеров’: —
— сотен! —
— десятков тысяч! —
— и сотен тысяч! —

— Так мистеры, индивидуально раздельные, обве-
денные друг от друга во внешнем и вну-
треннем мире очертанным
кругом, изображали
собою лишь
точку
иль

а —
— том: —
— ноль!
В то именно время —
— быть может!—
— и нажималась кнопка звонка, появлялся чиновник:
— ‘Прошу вас, сэр, справку по этому делу’.
Перед сэром —
— Главой Подотдела! —
— с магической быстротой появлялся портфель: в нем — досье обо мне, там исписанная мной в Берне бумага, давно здесь полученная и Министерством изученная, — с приложением уличающей фотографической карточки,—
— должен сказать:—
— я на карточке, снятой в минуту усталости в Берне, ну, право же, выглядел совершенным мошенником: —
— сосредоточенный взгляд негодяйских, испуганных глаз, окруженных провалами, —
— возбуждал антипатию к карточке созерцавшего сэра: и — возникала в нем мысль, что —
— я есмь:—
— тот самый,
перед которым дрожали чиновники трех Министерств,—
— то есть ‘Он’, —
— проницающий антипатичными взорами тайны английского Генерального Штаба, чтобы —
— топить, взрывать, бомбить!—
— (что я собственно делал естественным, умопостигаемым образом, пересчитывая передо мною бежавшие нолики ‘мистеров’ —
— раз,—
— два,—
— сто,—
— десять тысяч,—
— сто тысяч —
— нолей!). —
— И тогда, отстранив негодующим жестом бумаги, достойный, серебряный сэр совершал наведение:—
— да, до войны проживал я, естественно, в том самом Берлине, а после — в немецкой Швейцарии, более того: состоял членом общества —
— (недопустимый по отноше-
нию к Британскому Льву и пре-
дательский факт!), —
— где еще в то именно время — в дни славной войны! — продолжалось общение с нацией, обреченной британцами на голодную смерть, —
— и —
— центр сознания сэра выстраивал серию выводов по всем правилам ритуала, изображенного в мощных британских умах Гамильтона9, Уэвеля10, Локка’ и Милля, которые в кабинете у сэра фундаментально поблескивали корешками переплетных томов: —
— сэр себе говорил:
— ‘Не доказано, правда, что ‘мистер’, прибывший из Дорнаха с подозрительной миной, с такими глазами, с таким темным прошлым, —
— тот самый, которого ищут повсюду’.
— ‘Но, но! —
— Установлено: мистер привез ‘пассифизм’ в чемоданчике’…
— ‘Этим доказано, —
— что —
— тот — ‘мистер’ способен затеять весьма неприятные козни, вернувшись в Россию’…
— ‘И, стало быть: — лучше держать его в Англии!
Холодно начинало сверкать ледяное стекло зеленеющих глаз. Лев Британской Империи приподнимал телефонную трубку, звоня, куда следует, —
— и —
— за мной принимался гоняться в полуденном мареве Лондона, настигая и схватывая на проспекте при помощи серии непрезентабельных ‘мистеров’, —
— (о которых я только что думал, что все они —
— нолики),—
— ‘мистеров’, действующих на мою психологию, как ощущение паразита, случайно заползшего под рукав, — паразита, неизвлекаемого посередине корректнейшей улицы…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Так:—
— пока я, застигнутый где-нибудь в Парке12, испытывал ощущение, будто спину мою просверлили холодные иглы (и я начинал озираться): и — открывал у себя за спиною персону с бифштексного цвета лицом, напоминающим злого бульдога с подбитыми веками, в стершемся смокинге —
— в это время уже: телефон сообщал в Подотдел, что действительно: данная личность находится на пути к помещению русского консульства, куда послан субъект, предупредить, кого следует, о появлении личности: —
— в консульстве (русском) встречали меня с выражением отовсюду протянутых лиц, не умеющих скрыть любопытства и радости, что блестяще поставлено в Англии дело сыска:
— ‘Да, да’.
— ‘Это — О_н!’
— ‘О_н — т_о_т с_а_м_ы_й!’
О, если бы знал Милюков, проживавший в то самое время в Оксфорде, во что превращали собрата его по перу!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Телефон сообщил в Подотдел, что я прибыл из русского консульства к Файф-о’клоку, в отель —
— в ‘Миллье-Отель’! —
— и потому этот сэр отдавал приказание: сообщить учреждению, куда должен был завтра явиться за получением вторичного штемпеля на прошении: —
— о разрешении мне
покинуть пленитель-
ный остров Британ-
ского Льва —
. . . . . . . . . .
— Встречали и т_а_м, как знакомца, едва не с улыбкой (все действия моей личности были четко изучены):
— ‘Да!’
— ‘Это — он!’
— ‘О_н — т_о_т с_а_м_ы_й!’ —
— И появлялось на лицах довольство: блестяще поставлена в Англии контрразведка! —
— И, проведя чрез инстанции (где давал показания) прямо в комнату точно такого же сэра —
— Главы Подотдела, —
— точно такого же Льва, как и первый, но — еще более холеного, с серебром чрезвычайно изящных усов: этот сэр, наблюдая меня, делая вид, что, скучая, читает он книгу, меня изучал при допросе, и при моем заявлении, что я в Базеле занимался в общественной библиотеке, —
— он —
— мягкий, ласковый сэр! —
— округленным движеньем руки прикоснувшись ко лбу с плутоватой улыбкой, симпатизируя мне, тихо спрашивал:
— ‘Что, например, вы читали?’
— ‘Я?.. Джордано…’
Чуть-чуть улыбнувшись, вступал мягкий сэр в разговор, переходящий в общение, ставя тактично и ловко вопрос, долженствующий выяснить, точно ли я имею понятие о, например, комментариях Бруно к Раймонду, ответ приходился по вкусу (я был тем, кем е_с_м_ь), среброрусый блюститель Дел Внутренних отпускал меня тотчас —
— с к_л_е_й_м_о_м (слава Богу!), и, ласково пожимая мне руку, желал мне приятного путешествия: и умножались шансы — покинуть пленительный остров. Может быть, тот сэр был вигом, а первый сэр тори?
В положенный час —
— оба сэра, надевши пальто, безупречно сидящее и облегающее их естественным ритмом пропорций, надев свои шляпы, садились в авто, пролетая по Лондону — мимо шпицев Аббатства, колонны Нельсоновой статуи, в окружении серо-желтых окаменелостей стены, под которыми, зажимая перчатки в руке, проходили все
— мистеры —
— мистеры —
— мистеры —
— мистеры —
— мистеры —
— сотни —
— и сотни —
— и сотни —
— и сотни, которые с твердым режимом естественным образом отпечатаны
были при помощи ротационных машин и являли собою во внешнем и

внутреннем мире лишь
знак типограф-
ский, иль
точку.

Два
сэра,
летя вдоль
проспектов в
великолепный квар-
тал или в пригород, где у
каждого был свой коттедж,
своя леди, свой сын, обу-
чавшийся, верно, в Кемб-
ридже, и — белокурая, шестнадцатилетняя беби, с которой достойный хранитель традиций Британско-

го Льва, несмотря на
свою седину, с полча-
са метал мячики, по-
свящая вечерний досуг —
— краткой
партии тенниса

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И тем не менее — именно тот среброглавый, гуманный, начитанный сэр созидал кругозор своей мудрой, гуманной, начитанной мысли вокруг себя роем теней: неприятнейших ‘мистеров’, грубоватых, циничных, и ими — гонялся за мною по всем перекресткам.
А я — почитатель Джордано и русский писатель (что было известно двум сэрам уже при посредстве таинственных приложений логической мысли почтенного Милля к конкретной действительности), именно я осаждал кругозор силлогизмов ‘психологических’ сэров загадочным видом фотографической карточки, прочно приклеенной к документу, на ней —
— лихорадочный взгляд негодяйских, испуганных глаз, окруженных провалами, создавал впечатление, что носитель приложенной карточки есть —
— тот —
— самый!—
Теперь —
— в свою очередь!—
— я начинал настигать сэра Тори за партией тенниса, сэр, проводя задрожавшей рукой по черепу и забывши о теннисе, бормотал про себя в пепелеющий сельский ландшафт:
— ‘Может быть…’
— ‘И…’
— ‘Возможен ужаснейший факт перерыва торговых сношений с Канадой!’
— ‘С Австралией!!’
— ‘С Африкой!!!’
— ‘С Индией!!!!’
— ‘И…’
— ‘Предательство в Лондоне, наводненном шпионами, укореняется именно с появлением…’
— ‘Этой…’
— ‘Загадочной личности’.
— ‘Не доказано, правда, что личность есть ‘личность…’…
— ‘Шпиона…’
— ‘И — все-таки!’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На основании хода мыслей достойного сэра, меня на другой день опять начинали чиновники учреждения уговаривать, чтобы я поступил добровольцем в канадскую армию.
И — не давали мне пропуска. Но от этого (видел я в зеркале!) — цвет лица моего становился серее, серее: он — стал серо-желтым, и перемена швейцарского климата на язвительный лондонский климат сказалась уже, серо-желтые окаменелости стен обнимали меня, и под ними, зажавши перчатку, бродил сиротливо —
— сплошным серо-желтым, осплиненным ‘мистером’, в моем внутреннем мире образовался магический круг, и — границы дневного сознания, вне которых я жил столько времени, зажимались — все уже, все уже, все уже, дневное сознание, напоминая положенный груз в виде твердого серо-желтого дома, естественно перетянуло тяжелую чашу весов, на которую положена была моя жизнь, —
— Нэлли,
— Дорнах,
— Учитель,
— Мир Духа! —
— все это же помнилось и не виделось в Лондоне, так хладнодавящий, положенный камень на сердце —
— Дом-Лон-
дон —
— расплющил мне сердце: но он, Лондон-Дом, осадился во мне — из меня образовались сначала туманы душевных паров, закрывавших простор душевного мира, —
— потом —
— те пары превратились в ландшафты тумана в Ламанше: —
— потом —
— из туманов Ламанша (в обратном порядке!) повытекла Темза, и оплотнели берега ее серо-желтыми льдами-домами —
— тот лед в своем сердце я слышу доныне —
— им Англия наградила меня: там я именно думал:
— ‘И — умер!’
— ‘Они — меня стерегли!’
— ‘Я — пункт: теоретический пункт — теоретического пространства!’
— ‘И Лондона нет!’
— ‘Есть — н_и_ч_т_о…’
— ‘И оно разъедает меня’.
— ‘Я — лишь пляска: смерч атомов’.
— ‘Каждый, как я, — желтый мистер: в окаменениях желтых домов бродит он, желтый мистер’.
— ‘Я’ — тысячи, тысячи мистеров, празднопляшущих по ночам на проспектах, перевозимых трамваями…
— ‘И тот сэр, показавши мне явственно панораму ‘Ни что’, мне меня самого показал…
‘Это — Я’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мы бродили по Лондону — моему омертвевшему телу, — сжимая перчатки, достойные сэры и
— мистеры,
— мистеры,
— мистеры,
— мистеры,
— мистеры, —
— сотни их —
— тысячи
— миллионы —
— по —
— Лондону,
— Лондону,
— Лондону,
— Лондону,
— Лондону.
И мистеры — лопнули: в лопнувшем Лондоне.
Проходили абстрактные
представления,
точки,
иль
‘a’ —
— ‘b’ —
— ‘c’ —
— ‘d’.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Так прошло восемь дней: восемь дней мы друг друга промучили страхом, я — сэров, а сэры — меня.
Мы гонялись днями: я — мыслями, сэры — ‘мистером’, а вечерами я сиживал в уединенном кафе с бедным другом, приехавшим изучать сюда тайны гения —
— Томсона,
— Ньютона,
— Лоджа13,
— Масквелла14,—
— и превращен-
ного —
— Томсоном,
— Ньютоном,
— Лоджем,
— Максвеллом,—
— в атомистический вихрь,
в —
‘a’ —
— ‘b’ —
— ‘c’ —
— как и я, чтобы некогда, в новой творимой вселенной — ужасной — вселенной —
— при помощи сортирующего Максвеллова демонa15 — (‘джентльменчика’, иль — Лемура) собраться — мыслю в ‘Я — мыслю’16.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но до этого следовало, чтобы так меня окончательно разложили они, чтобы самые атомы тела распались во мне в электроны, а электроны —
— в мэоны17
— мэоны — в зон18, в зон пустоты должен был перейти, Лондон — флер пустоты, железнодорожная линия до Ньюкастеля — сплошной лабиринт: в мировые пространства, в чернотные бездны, которые появились передо мною в образе и подобии моего отплывания в хаос немецкого моря, изборожденного минами, разрешенье отправиться в хаос было получено —
— когда я уверовал в сэров и поклонился их мощи, тогда из вагонов огней меня вывели — в черноту, в никуда, заревевшим космическим воем вселенных, и с потушенными огнями, спустившись в каюту Гакона VII, как в гроб, этот гроб, раскачавши, швырнули: в вой хаоса.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В это время достойные сэры, Главы Подотделов: —
— один, —
— сыграв партию в теннис, склонялся над томом какого-нибудь из британских умов: Гамильтона, Уэвела, Спенсера, Милля, Ньютона:—
— другой —
— меланхолически слушал с террасы коттеджа напевы шотландских мелодий и — бормотал про себя: песни Бернса.

НА СЕВЕРНОМ МОРЕ

Так я был расплющен.
Тела не имеют уже подобающих измерений, одно из них вдавлено: Лондон расплющил и превратил в тонкий, в темный прослоек материи, — в листик, а листик стал тенью.
Я тень: неприлично гуляю на сером экране, безостановочной, кинематографической лентой движения передаются какому-то миру — иному, не нашему.
Мы — лента экрана, которую изучают они, им даны все возможности: властно пресечь пляску волн и ныряющий пароход среди них, это все образовано быстрым движением кинематографической ленты, остановись она, — и застынет навеки покинутый гребень волны, перелетающий через борт парохода, и застынет навеки: упавшая низко корма парохода ‘Гакона VII-го’ ‘в беспузырчатость’ грохота.—
— Я —
— покачнувшийся в неестественно деланной позе, одною рукою схватясь за корму, а другой — за измятую шляпу с отбитыми ветром полями, останусь навеки —
— останови они ленту! —
— болезненным клоуном!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Лента течет еще: кинематографические моменты несут меня в трюм, где в кают-компании, ухватившись за кресло, я делаю вид, что вкушаю я кушанье. —
— Я —
— покачнувшийся, в неестественно деланной позе, одною рукою схватяся за стол, а другой за тарелку, где плещется суп, — я останусь пред вами навеки —
— останови они ленту!—
— болезненным клоуном!
Тут встречусь я с взорами важного сэра сереброглавого, едущего, как видно, в Россию с особой миссией —
— к всемогущему Бьюкенену1, быть может? —
— И этот сэр на меня поднимает свой взор —
— меланхолический, отливающий песнями Бернса, которые так я люблю, но сквозь этот мечтательный взор узнаю взор другой —
— того сэра: тех сэров.
Но сэр, джентльмен, уж уходит.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Тот джентльмен — ушел. Но пес со мной — бессменно.
В час горький на меня уставит добрый взор,
И лапу жесткую положит на колено,
Как будто говорит: ‘Пора смириться, сэр’*2.
* Стихотворение А. Блока.
Пес — покорность, которую вывез из Лондона я: равнодушие верно присуще тени загробного мира, уже приобретшей привычку таиться под фирмой британских обычаев, эти обычаи есть действительность потустороннего мира, ненарушаемые средь достойного общества потусторонних теней, пересекающих пустоту, но при этом державшихся, как будто нет никакой пустоты, а каюта норвежского парохода ‘Г а к о и а VI Г*, так сэр, приобретший привычку таиться под формой обычая, будто он едет с секретною миссией к всемогущему Бьюкену, — действительность потустороннего мира, настолько действительность, что, забегая вперед, я скажу: мне все кажется, будто бы его повстречал еще раз, это было в России: на Ярославском вокзале, в Москве, — уже после свершившихся фактов, в эпоху правительства Львова3, в те дни, когда сэр Милюков заседал не в Оксфорде, а — в здании Иностранного Министерства: перед уходом своим из правительства, встреченный сэр —
— как казалось —
— сидел в неестественной позе, одною рукою схватясь за стол, а другой за тарелку, в которой плескался, как кажется, суп, —
— точно тень, неприлично расплюснутая на экране кинематографической ленты расплющенный ужасом революционных событий в России, передавая движения — —
— нам, представителям вовсе иного какого-то мира: не мира сэра, а нашего, русского: —
— переменились роли: —
— он был для меня теперь лентой экрана, которую изучал я внимательно, мне дана была власть оборвать протечение кинематографической ленты и оставить достойного сэра в комической, неестественной позе (сидящим за столиком перед супом на Ярославском вокзале, в Москве) — навсегда.
Я не сделал того, предоставив течение ленты — течению ленты, и подбежавший носильщик вручил тому сэру билет: он ехал в Архангельск, —
— и вспомнились: пляски взъерошенных волн, пароходик ‘Гакон’, ‘я’, теряющий вовсе весомость и сэром расплющенный на кинематографической ленте, которая, протекая, несла меня вновь — вверх на палубу, где я —
— желтый, подброшенный качкою призрачный мистер среди таких же подброшенных, призрачных, пляшущих ‘мистеров’, вдруг покинувших твердую почву земли и оказавшихся в рое космических вихрей Томсона — в ничто — соблюдающих внешние формы британских обычаев: средь достойного общества электронных субъектов казались не тем, что мы есть: —
— то есть казались толпой пассажиров ‘Гакона VII’, страдающих явной морскою болезнью в затеянной пляске и рассуждающих о состоянии спасательных поясов и о возможности натолкнуться на мину.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мне из этого мига смешно состоянье сознанья мое, предполагавшее некогда, что я тень, в воспоминании возникают стальные отливы взъерошенных волн, и — кусающий холод их брызг, переброшенных через борт —
— настоящего пароходика: —
— полоса мокроты пробегала по палубе, ударяясь о борт, и — куда-то стекала, а я — менял место, казалось тогда, что я — тень, протянувшаяся от меня самого в мое русское будущее на протяжении месяцев, думалось: —
— неужели тяжелый кошмар отвалился? Не день и не два — восемь суток, иль двести часов, зажимали меня между прессами, вылитыми из субстанции тверже стали и — тяжелее гранита.
Немецкое море оплотневало туманами, неопределенности моего положения в мире клубимыми ветрами островов и земель подплывали ко мне из тумана, как рой серых призраков: —
— чудилось —
— саженях в полтораста от нас обрывается море, развейся туман, мы бы стиснуты были землею,
— но нос парохода, врезаясь
в прыжки серых волн и под-
нимая фонтаны пузырча-
той пены, бежал на ту-
ман:—
— и туман рас-
ступался —
— и земли, от нас отстоящие саженях в полтораста, —
бежали по правую и по левую сторону парохода — в расстоянии саженей полтораста от нас, собирались они за кормой, и — гнались вслед за нами: в расстоянии каких-нибудь саженей полтораста, врезаясь в прыжки серых волн и поднимая фонтаны пузырчатой, бисерной, белогрохотной пены,
— и мне думалось о покинутой Англии: —
— мне казалось, что Англия, или — вселенная — этот кусочек последней, оставшейся почвы, —
— кидаемый плясками волн и туда и сюда — как кидаемый шарик вселенной в безвечности Вечности. —
— А мы, ‘мисте-
ры’, — тоже кидаемые
и туда и сюда, перед
тем как рассеяться,
раствориться навеки
веков,—
— за кормой парохода
ревела, свистела по-
гоня… из Англии,
толпы кусающих
холодом волн
перекидывались
за борт и —
— лезвием мокроты пробегали по палубе, нос парохода взлетал, потом круто падал, корма поднималась, и полосы мокроты с нее быстро бежали
на нас —
— а
под
нами,
быть мо-
жет, уста-
вясь в бока
парохода,
как рыба,
немецкая
мина,
летя
в
н…—
— ‘Прощай, моя Нэлли’.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Около вечера расступился туман, пооткрылись шири, а около парохода заплавали бревна, нелепо взлетавшие, видно, потоплена была шхуна неподалеку отсюда, нелепо взлетающий пробковый пояс увидел товарищ на гребне волны.
— ‘Посмотрите-ка’.
— ‘Что?’
— ‘Посмотрите-ка: пробковый п…’
И запнулся: и полная дама (из Харькова) с мальчиком укоризненно показала глазами на мальчика.
Я — замолчал.
Заговорили тотчас же о посторонних предметах: о Харькове, об ожидающем даму из Харькова муже, о бревнах, взлетающих на волнах, о пробковом поясе не говорили мы вовсе.
Где был обладатель его?
Мысль, что мы можем так же через минуту — вот так же — заплавать, не приходила нам в голову: и — немецкие мины в беседе о Харькове улетучились, перископ не вытарчивал (в качку вытарчивать очень трудно ему), хотя многие пассажиры — я бьюсь об заклад — суетливыми взорами, брошенными в пространство, искали его.
Я, признаться сказать, не надеялся, что причалим мы к Бергену (я не верил, что мы еще все на земле), и мне думалось: вот — разорвется туман, и — прояснится берег, на берегу мы увидим огромный плакат: ‘Здесь — планета, принадлежащая к созвездию Пса…’
Донимала тоска по оставленной Нэлли:—
— Казалось:—
— саженях в полтораста от нас обрывается море —
— в упавшем тумане таилась земля —
— расступался туман —
— и земля, отстоящая в саженях полтораста от нас,—
— убегала по правую и по левую сторону парохода — в расстоянии саженей полтораста от нас, чтобы, собравшись там, за кормой, гнаться вместе с туманом за нами —
— в расстоянии саженей полтораста от нас.

У КРУТЫХ БЕРЕГОВ ПОГИБАЕТ КОРАБЛЬ

Вспоминается мне — сиротливый, сереющий день — меж Ньюкастлем и Бергеном, вспоминается узел душевных событий, бегущих вперед и назад: настоящий служит сквозным транспортом, читаю в нем — прошлое.
Прошлое — было ли? И отошло ли оно?
Каждый миг переполнен годами: теряю иллюзию времени, прошлые миги чреваты грядущим, проговоривши из них, развернуло оно предо мною теперь свои следствия —
— странные следствия…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Голод, болезни, война, голоса революций — последствия странных поступков моих, все, что жило во мне, разорвавши меня, — разлетелось по миру, когда-то оно яро вырвалось из меня самого, вместе с сердцем моим (это было в тишайшем углу Базельланда): и мир, раскидавшийся от меня на восток и на запад, на север, на юг, внял ли он происшедшему: в тихом углу Базельланда? Если б внял? не произошли бы события мира так именно, как они протекали, мир вынес бы поучительные примеры: происходящие в индивидуальном сознании, в ‘я’ одного человека, — картина вселенной, прообраз ее начинаний, и — планов о будущем. Ныне, когда осознали, что ‘Я’ сознавания не есть данное мне индивидуальное ‘я’, — должно бы понять: с той минуты, когда во мне ‘Я’ осознало себя вне условий обычных критериев индивидуального сознавания, — материалы сознания того ‘Я’ в виде действий, событий, сознания и пережитий ‘субъекта’, живущего в данное время в том именно пункте пространства (в углу Базельланда), — события эпохальные.
Не узнали они ‘Я’ во мне.
Да и я не узнал, что я — бомба, взорвавшая прошлое. Подозревали, пожалуй, одни англичане: их сыщики или, вернее, не их сыщики, а сыщики их (т. е. сыщики братства, условно и временно действующего под прикрытием англосаксонской личины) — меня распознали: и принялись опорочивать действия оболочки моей, ее портя, им чуялось: я ношу динамит, от которого разорвутся на части, взлетая на воздух: —
— Россия —
— Германия —
— Франция —
— Англия,
может быть…
Но это в будущем: настоящее — пусто, я ныне — осколки разорванной бомбы.
Мальчишки меня подбирают на улице.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Два, три мига огромны в событиях жизни моей: мне они освещают года.
Таким мигом заполнился Берген, — к которому подплывал я — больной и раздавленный, брошенный во все течения кинематографической ленты: в мире беспричинной причинности, где состав всех душевных движении, как и телесный состав, определяется построением атомов, образующих друг относительно друга какие угодно фигуры кадрили, когда-то я был дирижером огромных и стройно построенных толп атомистических ‘мистеров’, проходящих по улицам моего телесного града: как царь, восседал на возвышенном троне меж двух полушарии — под крепкими стенами замка (под черепною коробкою) я, принимая депеши двенадцати проводов телеграфа.
Так, мне сообщили — на солнечной площади (в сердце) — скопление ‘мистеров’, образующих митинг и протестующих против решения моего премьер-министра: ума. Я — при помощи телеграфного провода вазомоторными кабелями отдавал приказания: протестующим ‘мистерам’ течь по широким проспектам в мой замок (мне в голову), ‘мистеры’, угомонясь, текли, и тот факт социально-общественной жизни, который зовут физиологи орошением мозга кровью, — восстановлялся немедленно.
Я был свергнут теперь интригами мне враждебного государства, централизация колоссального государства, или тела, разрушена ими, а все телеграфные проводы перехвачены ими, посредине же солнечной площади ‘мистеры’ образуют бессменные митинги (переполняя сердечный мешок и грозя расширением сердца), а ‘Я’ среди них — соскочивший с высокого ‘трона’ — атомистический, пляшущий, призрачный ‘мистер’: средь призрачных мистеров, государство — расшатано: Тело — развалина: в месте трона — пустая огромная надпись: ‘Здесь — ‘Я’, но ‘Я’ — нет, не восседает оно надо всем, а — фланирует среди ‘мистеров’ — ‘мистером’ — может быть, пребывая в квартале Юпитера, т. е. в печени1, может быть, забираясь в тупичок червеобразного отростка кишки, политическую революцию совершил в государстве моем тот явившийся сэр, восстановивши всех ‘мистеров’ без сознания против — себя, сознающего ‘Я’, и вот ‘Я’, убежав в подсознание, отвечало теперь тому сэру, — огромнейшим углублением революции, начиналась социальная революция: перерожденье тканей тела. Но все социальные революции — перекидчивы, перекидными прыжочками ‘мистеры’ (электроны), покинувши тело мое, вдруг развили вокруг моих бренных телесных развалин хвосты эманации, и, эмигрировав в государства, враждебные мне, в тела сэров, производили в них митинги. Средь них мое ‘Я’ — (эмигрант, перевезший в соседнее тело пучки прокламаций и транспорты бомб) подготовляло невидимо социальную революцию всех телесных составов: так —
— Русский —
— Германец —
— Француз —
— уже теперь —
— Англичанин —
— не Германец —
— не Русский —
— не Бритт —
— не Француз.—
— В Челе Века встает Человек, производя свои взрывы в телесных составах: тела, подсознания души и духи людские, архитектонически располагаются ныне гирляндой вокруг Человека.
Приподнимается в будущем он: настоящее — пусто, и духи, и души, миллионы самосознаний — осколки огромного тела и ‘с_т_в_о’ Человека.
То ‘с_т_в_о’ (естество) подбирают на улице.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Меж Ньюкастлем и Бергеном я перестал уже числиться ‘человеком’, в былом его смысле уж был я бестельным абстрактным челом, покрывающим мир (или — куполом неба: иллюзией купола), одновременно, отдельно ‘Я’ был не собою, а веком, эпохой: безъячной, беззначной: во мне развалился состав человека, и умерло прежнее ‘Я’, пребывая, как ‘с_т_в_о’ — Человечества. ‘Ство’ — неживое, тупое, глухое — сидело на палубе, припоминая дни прежних величий, открывшихся в Бергене, где на краткое время оно вознеслось к Человеку: —
— Челом восходящего Века —
— я был уже в Бергене: —
— на Иордани моей опустились в меня мои крылья: глава моя треснула, вырванная из темнот (плана в черепе) мысль моя охватилась блистанием, нарисовав всем грядущим культурам грядущие судьбы свои, пресуществование в точке ‘Я’, человека во мне в Чело Века свершилось — здесь, в Бергене, в этом миге история жизни моей, все мои воплощения (прошлые и грядущие жизни), загибаясь вокруг, описавши окружность, сомкнулись, и стали мне — цельностью, среди всех своих жизней, их все созерцая, — стояло огромное ‘Я’, овладевая огромными ритмами: тела, души, подсознания, сознания и духа: —
— я был — Человек (с большой буквы) иль Ум: Mens-Mann-Mensch-Mans-Manas, —
— среди всех изменений сознания Мен, или Mанас во мне восставал: и сиял2: —
— средь пурпуровых мхов величавых нагорий, взбираясь высоко-высоко над фиордами, я простаивал, цепенея, осыпанный как бы градом ударов, разорванный взрывами мыслей, влекущих меня и туда, и сюда, сотрясалась во мне вся душевность, и от нее — мое тело, и — веяло: тысячеградусным жаром на тело, из глаз вылетал, точно гейзер: пламеннокрылый и многоустый крылами: огнями развертывал ритмы (иль жизни свои) вкруг себя, языками — устами славил величие мира, я видел, что круг замыкается: может быть, созерцая фиорды с высоких нагорий, я видел тогда же — уже подплывающий к Бергену пароходик ‘Гакон’, с моим собственным трупом, так миг положения во гроб через три с лишним года переживался одновременно с моей Иорданью3: быть может, я видел и миг воскресения: —
— все, что было и будет, свершалось: говорил Я —
— Да будет! —
— всему, что во мне надлежало свершиться: —
— теперь, через три с лишним года, усталое тело сидело на палубе и, протянувши в туман свои руки по направлению к бергенским берегам, — возвращалось: к Тому, Кто с высоких нагорий уже созерцал подплывающий к Бергену пароходик ‘Гакон’: свой сколоченный гроб, средь которого неживое ‘оно’, с перекруженными полями освистанной шляпы, как желтая палка, увитая пеленами, —
— стояло, вперив пред собой остеклелые, неживые глаза, и — внимало далекому призыванию: ‘Лазарь, иди вон’4. И вышел умирающий.
Берген!
Встретил нас с Нэлли он красными мхами нагорий, —
— запомнился нам, но не знали мы с Нэлли: через три с лишним года я буду вновь подплывать к этим горным местам из туманов немецкого моря — больной, с перебитой душой, провозя динамит нарастающих взрывов вселенной: —
— в Россию!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Та ночь мне запомнилась: белые клочья взлетали, соленою влагой охвачен был я, бок кормы сиротливо поскрипывал в вое и грохоте, а из трубы вылетали, стреляя в пространство, вонючие дымы, склоняясь в отверстие палубы — сверху (к машинам), я слушал —
— ‘тох-тох’ —
— подлетали узлы рычагов, и вставали и падали громкие поршни.
Раздавленный англичанами, подозреваемый в шпионаже, я вспомнил все, все миги, когда пароход, разрезая валы, несся по морю, изборожденному минами: к Бергену!
Берген во мне, — пережитое далекое прошлое: стал — моим будущим, я покинул его ровно три с лишним года назад, с противоположной теперь стороны я к нему подплывал5: —
— так прямая, бегущая линия жизни от Бергена к Дорнаху стала теперь полным кругом: начал — концом.
Там — в начале: Начало (Дух Времени) веяло в меня тысячеградусным жаром своих обвевающих крылий, здесь — в конце: к головастым камням крутобокой Норвегии подплывал труп во гробе.
Посередине лежало трехлетие: рождение, рост и кончина ‘м ладен-ц а’ во мне, или — Духа.
Стоял (или — тело стояло мое) перед Бергеном с трупиком трехгодовалого мальчика…
Вспомнилось: —
— через семь с половиною месяцев после бергенской жизни мы с Нэлли попали в уютнейший черепичатый городок Вюртенберг6, был вечер, и — кажется: предрождественский вечер, тишайшие улицы города серебряно чешуились луной, мы уже собиралися спать.
Перед сном подошла ко мне Нэлли (с невыразимою чуткостью переживала она мир моих состояний сознаний, без слов, без единого взгляда, меня проницая насквозь):
— ‘Что ты?’
— ‘Снова за старое?’
Я ей ответил:
— ‘Да, Нэлли…’
— ‘Мне — трудно…’
И Нэлли, став строгой, взяла меня за руку:
— ‘Не забывай, милый, Бергена’.
— ‘Нэлли: мне Берген стоит, как вершина, откуда свалился я…’
— ‘Больно!’
‘Изломаны кости мои!’
Так ко мне перед сном подходила, вздыхая и взором лаская меня, моя тихая Нэлли (мы оба устали: духовное странствие — тяжелейшее бремя), и гладила Нэлли меня, а за окнами выли ветра, серебром чешуились улицы спящего города в окнах. А утром: печальная Нэлли, пе глядя в глаза, развернула газету, прочла почему-то мне вслух телеграмму, что около Бергена разразилась сильнейшая буря, что с маяка увидали сигналы о помощи: утопала близ Бергена шхуна.
Я вздрогнул, меня поразила тогда телеграмма из Бергена, как живейший ответ на событие разговора, который вели накануне. Корабль, на котором мы с Нэлли проплыли в страну новой жизни, подвергся крушению около Бергена — в ночь, когда мне было трудно, оттуда, из моря, за Бергеном — слышались: крики о помощи.
Мне хотелось сказать моей Нэлли:
— То — я!
— ‘Да, то я погибал’.
Я — молчал, и, печально вперившись в меня, молчаливо сложила газету серьезная Нэлли, и — мимоходом, не глядя, сказала потом невзначай:
— ‘Это глупости!’
— ‘Слышишь ли: глупости!’ —
— Вот почему ночь на Северном море, когда подплывал к далеко отошедшему прошлому (к Бергену), — вот почему я, разбитый, с больной душою, без Нэлли, опять вспоминал: черепичатый городок Вюртенберг, яснейшую ночь, чешую серебра на камнях спящей улицы, голос грустнеющей Нэлли:
— ‘И ты — забыл Берген!’
А около Бергена погибала норвежская шхуна, слышались крики о помощи: это вскричала грядущим моя там душа.
Осуществилось грядущее ныне: и я, погибающий, простирающий руки в туманы, опять подплывал к своим собственным скалам души: подплывал снова к Бергену, чтобы праздно плескаться своим коченеющим трупом (у скал), чтобы видеть себя высоко над собою — таким, каким некогда был я — здесь, в Бергене.
Думалось:
— ‘Милая Нэлли!’
— ‘Послушай: прислушайся — там, в своем Дорнахе…’
— ‘У крутых берегов снова просят о помощи…’
— ‘Погибает корабль…’
— ‘Корабль жизненных странствий — опять: у крутых берегов’.
— ‘О, спаси меня!’
— ‘Нэлли!!!’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

ЭТО — СМЕРТЬ

Длилась ночь.
Посредине пространства летающей палубы я прислонился к трубе парохода: летали пространства рыдающим гудом: направо, налево, вперед и назад, нападали на нос, на корму, на бока парохода, дробилися пенами, шипами, плесками, блеснами, над трубою взлетев, стая искр опадала, и — гасла: в рыдающем гуде, и пены, и плески валились чрез борт, опадали струею воды, перелетали по палубе — заливали калоши. Меня одолела безвещность летающих далей: и роем, и плеском: вот нос, зарываясь в безобразность брызг, меня мчал — в никуда и в ничто: никуда и ничто — думал я — не осилить, стояла горластая молвь всех наречий — английского, русского, шведского, датского, — в визге хлеставшей безмерности, в выхлестах ночи, прошел молчаливо суровый матрос на коротеньких ножках, держа над собою фонарик — мигавшее око, мелькнули в столбе неживого какого-то света мне прочертни мачты, канат и высоко приподнятый мостик, откуда кренилась в пространство фигура, мелькнули — и нет ничего, кроме говора выхлестов, пьяно плясавших за бортом вихрастыми гребнями и упадавших за борт, приподнявши его, хлестко шлепались гребни о деревянную палубу, перелетая за борт и отдавая соленые брызги на просвистни ветра, все — просвистни, просвистни, в просвистни — несся фонарик на мачте средь рваных туманов: ничто наступало, ничто обступало, ничто отступало: в ничто.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Знаю: в брызгами льющий, в холодный, в соленый простор низлетаю извечно из брызг рокового простора, в кают-компании я проживал, как и все, — там: под малою палубою, отделяющей жизнь от ничто: я сошел под покровы телесности, и — под палубой жил, путешествовал, мыслил, боролся, любил: после — умер: поднялся по лесенке — посмотреть на действительность, от которой под малой палубой прятались мы: и — попал в после-смертное: в брызгами льющий, в темнотный, взлетающий мир из… такого же точно холодного мира: мое пребыванье в кают-компании — в жизни — момент.
Этот брызжущий просвистень — просвистень мира, в который отпущено тело, я вышел из тела, которое оттолкнул от меня еще в ‘Лондоне’ — сэр.
Это тело теперь, разлагаясь, качается в зыби томсоновских вихрей, в неизъяснимость иных измерений растает оно: я блуждаю по телу, которое, разлагаясь, качается в зыби томсоновских вихрей, в неизъяснимость иных измерений растает оно:
— ‘В необъятном…’
— ‘Один…’
— ‘Навсегда…’
— ‘Ничего!..’
— ‘Никого!..’
— ‘Не осилить…’
— ‘Ничто…’
Уж прошел молчаливый матрос, подымая рукой круглоглавый фонарик, мелькнули в луче невысокие прочертни мачты, канаты, фигуры:
— ‘Нас много!..’
— ‘Мы ползаем…’
— ‘Как и ты!’
— ‘Мы с тобою!..’
— ‘Всегда!’
И я понял, что эти фигуры — лемуры…
Они появились давно: в год войны, провожали повсюду меня — на прогулках, в трамвае, гонялись по Базелю, Дорнаху, я, ухватившись за Нэлли, не раз озирался, спускаясь с холма:
— ‘За деревьями прячется кто-то!’
— ‘Оставь: это глупости…’
— ‘Кто за деревьями прячется?’
— ‘А какое нам дело…’
Шептали деревья:
— ‘Нас много!’
Я видел фигуры: фигуры лемуров.
Я — умер: не здесь — еще в Лондоне, не было Лондона: смерть от разрыва — мгновенная смерть! — была в Гавре: и даже — не в Гавре…
Я умер на бернском вокзале, мой труп отвезли уже в Дорнах, и Нэлли, и Бауэр, и Штейнер хоронят меня, возвращенье на родину — в до-рожденное, в старое — в то, что забыл, но что было, что помнится через первые миги сознания: бредом глядела в меня моя родина:
— ‘Ты — в неживом!..’
— ‘В необъятном!..’
Я спорил:
— ‘Я — в Берген’.
Но мне отвечало:
— ‘Нет Бергена!’
— ‘Нет ничего!’
— ‘Никого!’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В первый миг после смерти сознание, продолжая работу, сосредоточилось в мысли о том, что мой путь есть Париж, Лондон, Берген. Но мысли вне тела есть жизнь, и вот жизнь путешествия до Немецкого Моря расставилась в образах мысли: эфирное тело, разбухнув туда и сюда, было схвачено роем лемуров, в сознании проступающих силуэтами странных фигур, окружавших меня, и припомнилась репетиция в Дорнахе сцены из ‘Фауста’: сцены с лемурами1. Штейнер поставил ее предо мною, как знак предстоящего: смерти!
И не было Лондона: мысль о Париже и Лондоне в миг умиранья держалась, и наконец мысль затаяла: образы многомерных пространств, закипающих гудами, шипами, блесками, всплесками и создающих в созна-ньи, привыкшем цепляться за сгустки из чувственных образов, — впечатление моря, — восстали: — зарывшись —
в безобразность брызг я летел от Ньюкастля до Бергена, шлепалось о деревянную палубу, перелетая за борт, все, что есть, —
— сознаванье хватается за сообщенья духовной науки, которые помогают осилить: —
— пространство вселенной внутри сознавания… —
— первое время иллюзия ощущении живет, как огромное тело, в котором любой кожный пункт ощущает себя отстоящим от ближнего пункта на расстоянии, равном пространству, положенному от земли до луны, и все пункты, тоскуя, себя сознают голосящими:
— ‘О!’
— ‘О!’
— ‘О!’
— ‘Навсегда: ничего, никого!’
— ‘О! О!’
— ‘О!’
Если бы сознавания ощущений растущего тела собрать в смутный образ, то он походил бы на грозный ландшафт океана: —
— видение моря загробной стихии впоследствии погасает, спадая, как кожа перчатки спадает с руки: и —
— проносится прошлая жизнь, но в обратном порядке до мига рожденья2, и — дорожденный будущий мир возникает: до нисхождения сознания в тело младенца, сливаются миги сознания вне тела с последними мигами, после выхода сознаванья из тела. И образуется круг мира ‘Я’ — тут — начало мытарств путешествия:
— ‘Я — один!’
— ‘Навсегда!’
— ‘Никого’.
— ‘Никогда’.
Так я думал на палубе парохода ‘Гакона Седьмого’.
Не знаю, но… вот прочертилась луна из-за рваных туманов: и там — протуманилась даль, и вставали огромные волны, рыдающим гудом бросая на борт парохода кипящие фосфоры, приподняв воротник у пальто, принадвинув на лоб засыревшую шляпу с полями, брюнетик (еврей из Ньюкастля) страдающий, как и я, подобравшись ко мне, посмотрел на меня и прошлепал сырыми губами мне в ухо:
— ‘В Россию?’
— ‘Да!..’
— ‘Призваны на военную службу?..’
— ‘Да, призван, а — вы?’
— ‘Тоже призван…’
Соленые выплески шлепнулись, фосфорея, с размаху, и — промочили мне ноги:
— ‘Ааа… ааа…’
— ‘Еще долго нам маяться’.
— ‘Вам очень долго, а мне лишь до Бергена…’
— ‘Как, почему?’
— ‘Но послушайте, — лепетала фигурка, — послушайте: стыдно вам, взрослому человеку, спешить на побоище…’
Глазки фигуры блеснули.
— ‘Так вы, значит…’
Чуть было не сказал ‘дезертир’…
— ‘Не увидите больше меня, я — исчезну…’
Средь рваных туманов мелькнули в безобразность прочертни мачты, канат — в никуда.
В голосящий, в топчущий, дующий пузырями простор я кидался, безумствуя из мигающей пены: засмертные свистени, перелетая чрез борт, упадали в такие же свистени дорожденного мира.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

‘Я — есмь’ после смерти моей оказалось в том именно месте, где — ‘есмь’ ощущало себя до рождения, непосредственно до вхождения в детское тело ‘Я’ — было здесь именно!..
В необъятности из сплошной необъятности — необъятно протянуто было сознание к детскому телу, которое вскоре услышало гул необъятности за стенами голубенькой детской: как ужас, вставала картина пролета чрез море. А миг небывалых летаний вставал мне впоследствии — памятью — памяти.
Молнией пронизала меня моя жизнь…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И блеснула луна, озаряя безмерности, палуба опустела, фигура лемура пропала: я думал, что блеск, успокоивший все, водворивший покой (хорошо из вне-жизни рассматривать бывшую жизнь), — мысль меня утешающей Нэлли, мы мыслями помогаем покойникам, души их, переживая мир чувств, как ландшафты, отчетливо знают, когда помогаем мы мыслями им, их ландшафты души проясняются блеснами мыслей о них.
— ‘Это — Нэлли’…
Луна, озарявшая все, — Мысли Нэлли.
Работа над мыслью когда-то усилилась в Льяне, перемещенья сознания посещали там: в Льяне. Слагались в спирали орнаментов, напоминающих сны, —
— мы садилися в кресло, мы импульсы оживляли в себе, не ощущая свисающих органов тела, перелетая пространства пустот и разливаясь, как б лески: —
— А Нэлли сидела в белеющем платьице, и — фосфорела очами, и — мысль ее ширилась, как пространство огромного моря, через которое плыл мой корабль. —
— Пароход утомлялся пространствами моря — и Нэлли, быть может, сидела, в белеющем платьице, мне фосфорея очами: над гробом моим: —
— сбросив тело, расширенный, я простирался пред взорами Нэллиной мысли, которая ясной луной мне бросала вселенские светы, и — разливалась над водами, —
— переносящими корпус ‘Гакона Седьмого’, навстречу протягивал Дьян свои кровли, перемещенью сознания научились мы: в Льяне:
— ‘Спасибо’.
Покойники переживают ландшафтами чувства, миры небывалых летаний вне тела, — ландшафт.
Круг замкнулся: вставала угасшая жизнь — от первейшего мига сознанья себя объясняя.
На мокрой поверхности палубы я прислонился к трубе парохода, летали пространства рыдающим гудом: направо, налево, вперед и назад, нападали на нос, на корму, на бока парохода, дробилися пенами, шипами, плесками, блесками, над трубою, взлетев, стая искр опадала, и — гасла в рыдающем гуде, средь роев и плесков протянутый нос парохода, кивая, бежал в никуда, где горластая молвь всех наречий — английского, русского, шведско-норвежского, датского! — слышалась явственно в выхлестах ночи.
Прошел молчаливо суровый матрос на коротеньких ножках, держа круглоглавый фонарь, и — мелькнули в столбе желтоватого света: мне
— прочертни мачты.

БИОГРАФИЯ

Душа, сбросив тело, впервые читает, как книгу, свою биографию в теле, и видит, что кроме своей биографии в теле еще существует другая, которая есть биография — собственно, (во второй биографии видит она ряд отрезков, — периодов облечения в тело себя).

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В моей жизни есть две биографии: биография насморков, потребления пищи, сварения, прочих естественных отправлений, считать биографию эту моей — все равно что считать биографией биографию этих вот брюк.
Есть другая: она беспричинно вторгается снами в бессонницу бденья, когда погружаюсь я в сон, то сознанье витает за гранью рассудка, давая лишь знать о себе очень странными знаками: снами и сказкой.
Есть жизнь, где при помощи фосфора мысль, просветлялся, крепнет: другая есть жизнь, где сам фосфор — создание мысленных действий.
Пересечения двух этих жизней в сознании — нет: между ними — границы, меж тем пересекаются параллельные линии двух биографий в единственной точке: в первейшем моменте.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Его я запомнил: он — то, что в себе не могу назвать сном, и он — то, что всегда я не могу назвать бдением, потому что и бденье и сон предполагаются обособленными, первый момент сознаванья рисуется памятью явно отличным от бдения, сном я назвать не могу этот миг, потому что мне не было от него пробужденья.
Во всех прочих ‘мигах’ — я вижу черту между бденьем и сном: —
— небывалое никогда и нигде — вдруг толчок: я — проснулся, —
— житейские узнаванья младенца выносит мне память, —
— черта, перерыв: —
— я летаю: то — сон…
В первом миге сознание трезво, его содержание — сказочно, нет перерыва меж ними, и появляется ‘миг’ в одеяниях вымысла, т. е. впоследствии одеяния эти встречаю я в вымыслах: в ‘миге’ они совершаются трезво, во мне нарушая позднейшее разделение на сказку и явь. Вы представьте себе: —
— птеродактили сохранились еще на одном только острове, где-то затерянном в океанических далях, однажды корабль подошел к тому острову: маленький мальчик случайно провел на нем ночь: и — увидел последнего гада, потом мальчугана нашли: он пытался матросам сказать, что с ним было, матросы — не поняли, мальчик забыл, что он видел: —
— прошло много лет: он состарился, переживя современников, старцем уже вспомнил сон: —
— безобразный дракон оцарапал его, размахавшись колючками перепончатых крыльев, и старец сказал себе: — Этого гада я где-то уж видел. — Угасла в нем память о встрече с чудовищем, оцарапавшим мальчика зубьями перепончатых крыльев.
Представьте себе: —
— его сын, знаменитый художник, нарисовал фантастический образ: над скалами острова —
— на младенца кидается страшный дракон, раскачавшийся в воздухе зубьями перепончатых крыльев: —
— наследственность передала этот образ отца, разлитой вместе с кровью во всем организме, — художнику-сыну, действительный случай, потрясший отца, возродился в фантазии сына, отец, уже старец, —
— увидев дракона, напавшего зубьями перепончатых крыльев на мальчика, —
— вероятно б, стоял потрясенный, взволнованный, заговорив сам с собой:
— ‘И — видел’…
— ‘То самое’…
— ‘Где это было?’
И, вспомнивши сон о драконе, сказал бы:
— ‘Я видел во сне’…
— ‘Но мой сон необычный’…
— ‘В нем чую я память о бывшем со мною’.
И вдруг бы — все вспомнилось. Остров: и — ночь, и — чудовищный гад, размахавшийся зубьями перепончатых крыльев: но ‘старец’ бы понял, что этому все равно не поверят, ‘драконов’ ведь нет, все происшествие жило б в душе как закинутый островок в океане, отрезанный от континентов сознания, и в этом таинственном острове памяти старец бы видел себя отделенным от всех:
— ‘О!’
— ‘О!’
— ‘О!’
— ‘Я — один’…
— ‘В необъятном!’
— ‘Со мной — никого, ничего’.
— ‘А ужасная гадина — близко’.
— ‘О!’
— ‘О!’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Так и с ‘мигом’ сознания
— старец, перелетающий тысячелетия времени: — сказочность первого мига есть странная быль:
— ‘Это было’.
— ‘Я был в необъятном’.
— ‘Летал’
— ‘О, о, о!’
Недоказуема правда, она — очевидность, она — факт сознания: аксиома, без допущенья которой деление мира во мне на мир снов и мир яви — немыслимо: помню: чудовищный гад, размахавшийся перепонками крыльев, и ‘Я’, на которого он устремляется, — пересекаемы в пункте пространства и времени, гад — это ‘Я’, мир — младенец, к которому низлетает ужасная гадина, или — тело младенца, одновременно: гад — тело, которое налезает на ‘Я’, ‘Я’ ж низвергнуто в тело полетом, и — да: это — было, но доказать нет возможности, потому что слова принимают крылатое очертание снов, мною виденных, — уже после:
— ‘Не сон это все’.
Мне ясно: —
— за морем невнятности моего обыденного сна мне рисуются памятью берега континентов, где в стае драконов, махающих зубьями перепончатых крыльев, живут ‘птеродактили’ памяти и предшествуют воспоминанию о моментах обыденной жизни, и — факт сознавания: память — о чем же?
Мой миг — насквозь память: о чем? Содержание памяти возникает впоследствии: папа и мама, и няня, и дядя, и тетя, и — прочее… Но нет здесь ни папы, ни мамы, ни няни… квартира, в которой мы жили? она возникает поздней, ощущения роста? Но здесь, в ощущениях беспредметности, нахожу я предметами — ‘п_а_м_я_т_ь’: о круге предметов, которые после не встретились мне ни в кошмарах, ни в снах, ни в реальности прозы, к утраченным образам памяти сны, — как бы органы зрения, потерявшего жар созерцать: так слепые, расширив зрачки, видят муть. Мои сны ощущаются мутью угасшего взора, который еще по привычке старается видеть.
И — нет: он не видит уже.
Эти сны указуют: на содержание памяти: но содержание это
— опять-таки: память, на дне своих снов нахожу память памяти: (первого мига), сон сна.
С изумлением вижу позднее, что память о памяти (молнии, нас осеняющие безо всякого содержания) культурою мысли и тем, что в учебниках йоги зовется путем медитации1, — из молнии превращается в наблюдаемый пункт, а способности в нас дотянуться до пункта протянутой мыслью, — развертывают убегающий пункт в прихотливый линейный орнамент, и мы — за ним следуем, мифами небывалых орнаментов раскидается пункт, процветая, как колос, и факты сознания, о котором забыли давно мы, — поют свои были.
В орнаменте убегающих линий — от первого мига в миганье до-первое
— учимся мы путешествовать в мир дорожденного, и — познавать прилетание ‘Я’ в мир дневной и обратно: читаем события жизни души после ‘мига’, который наивное знание называет нам смерть.
С особою ясностью передо мной среди дня возникали орнаменты в Льяне!
И содержание памяти, бессодержательной прежде, — росло.
Говорил себе в Льяне:
— ‘Все это я видел уже’…
— ‘Это все открывалось уже мне в до-сонном’…
— ‘И стало быть: жило за снами и явью, как — сон наяву’.
— ‘Я забыл этот сон, погружался в тело’…
— ‘Теперь только вспомнил’.
Перемещенья сознания посещали и Нэлли, и мы рисовали орнаменты, сознавая отчетливо их: — содержанием памяти, знаки нам не были сказкой драконов, а явью когда-то живых птеродактилей.
Странно: орнаменты процветающей мысли, которые заносили в альбомы, переживались, как детские сны, но с сознанием, приобретенным впоследствии: это не сны, а действительность. Странно: иные узоры орнамента мы высекали из дерева на Иоанновом Здании: припоминали их ритмами, —
— из которых в разгоне времен вытыкались телесные органы наши, — остывшие ткани: и мы, оживив первый миг, оживляли и далее: содержание первого мига, летя в нем из органов тела в рои ритмо-плясок, своей ритмо-пляскою духи спрядали из образов: камни, цветы и живые тела:—
— первый миг —
— столкновение: дотелесного с тельным, где тельное есть окрыленный полет, а вне-тельное — стылость морозов пустотного мира, и тельное переживает бестельное, будто оно есть улет в никуда, а бестельности переживают тела — точно дыры, через которые упадают они: в никуда.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мои первые миги, как сны: сны во сне, мои миги вторые — кошмары, в которых живет память прежнего, и лишь впоследствии зажигаются миги, которые мне становятся воспоминаньями бывшего, они вытесняют мне первые миги, которые сны перерезают, как молнии.
Где критерий оценки события снов.
— Сон …
— ‘Никогда не бывает’…
— ‘Фантазия’…
— ‘Мы живем на земле’…
— ‘Не летаем’…
— ‘Родимся естественным образом’…
— ‘Кушаем’…
— ‘Вырастаем’…
— ‘Рождаем’…
— ‘Стареем’…
— ‘И вновь рассыпаемся прахом’…
И я, попугай, повторяю за взрослыми, позабыв факты памяти:
— ‘Сон’…
— ‘Не летаем’…
— ‘Родимся естественным образом’…
Очень поздно потом происходит со мною то самое, что со старцем, увидевшим изображенье дракона:
‘Я — видел: такая же гадина на меня нападала’…
Так — я, опрокинувши ложные догматы, потрясенный — твержу:
— ‘Вспомнил’.
Вижу себя: я — лечу, пересекая пустоты и вспоминая, что я оторвался от родины…
Вот — первая данность сознания, прочее — вздор, когда тело разорвано, части его, раскидавшись вокруг, продолжают кричать:
— ‘Никогда не бывает’…
— ‘Родился естественным образом’…
— ‘Кушал’…
— ‘Умрет’…
Но ‘Я’ отвечает:
— ‘Неправда’…
— ‘Все — было’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Под брызгами, в выхлестах ночи, два мига скрестились во мне: пребыванье на палубе парохода ‘Гакона Седьмого’: и — пребыванья в разлетах загробного, где летел, огибая телесную жизнь, в правду первого мига, стихии, как звездное небо, объемлют рожденье и смерть, и из смерти видна нам тропа наших странствии до мига рождения.
Пароходик: корма — миг рождения, нос — заострение в смерть: я забегал по палубе: от рожденья до смерти, и повернулся назад: за кормою я видел, что —
— пены плевались, слагайся в белоусые гребни, и шлепались в палубу, дали за ними ходили: рыдающим гудом и мощными массами, из туманов бежала луна, фосфореющим блеском узоры орнаментов строились,—
— эти орнаменты мы рисовали когда-то, как просветни через миги сознания —
— строились жизни загробных и до-рожденных миров на страницах альбома: хотелось воскликнуть:
— ‘Я все это знаю’…
— ‘Оно не фантазия’…
— ‘Возникало в фантазии это все после’2.
Сперва была память: —
— о том, как я бегал по палубе взад и вперед, как мятежились мощные массы пространства: —
— и бешеным фосфором, перелетая чрез борт, целовали мне губы горчайшие соли до мига рождения: ритмо-пляскою ткали все блески на палубе, мачте, на старых брезентах, спасательных лодках, трубе парохода ‘Гакона Седьмого’, а тени, слагаясь у блесков, поставили перед летающим оком рельефы иллюзии, где слияние до-тельного с тельным образовало: мой вылет из тела, стоящего у пароходной трубы, или влет чрез дыру (мое темя) в ничто, облеченное в шляпу с полями, соединенье моментов есть дым пароходной трубы, изображавший мгновенными клубами: появление писателя Ледяного на пароходе (рождения мира из ничто), именуемого странным словом ‘Нью-кестль’, в сопровождении шпиона, державшего зонтик, шпион оказался фантазией (или драконом): но в нем росла память. Прошел молчаливо суровый матрос на коротеньких ножках, держа крутлоглавый фонарик (о, старая правда!), как будто хотел он сказать:
— ‘Я не сон’.
— ‘Не фантазия’.
— ‘Я птеродактиль’.
— ‘Эй, ты, развернем-ка зубчатые крылья из блесков’.
— ‘И ринемся в просвистни: в миги сознания’…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

‘Миг’, озаривший меня меж Ньюкестлем и Бергеном, выявил сокровенные импульсы, не ощущая давления органов тела, хлеставшими массами мыслей летал в первых ‘мигах’: —
— ‘шпионы’, вдруг сбросив пальто, как драконью тяжелую руку, с пронзительным криком сирены летучею стаею упорхнули в пространства…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я понял: работой над мыслью снимаем мы кожу понятий, привычек, обычаев, смыслов, затверженных слов, —
— биографическая действительность до вступления моего на пароходик ‘Гакон’ рисовала меня: малым мальчиком, гимназистом, студентом, писателем, ‘дорнахцем’, ‘лондонцем’, наконец, пассажиром на палубе парохода ‘Гакон’, откуда открылось:—
— все вздор: биография начинается с памяти о летаниях в космосе: мощными массами —
— как летают огромными, мощными массами волны —
— дальнейшее: навыки, кодекс понятий, искусственно созданный, как привычка сосать каучук,
— возникало, как память о жизни сознания, заключенного под сырою, луганскою шляпою, гуляющей здесь: эта память о жизни — фантазия: память о том, чего не было… —
— Что ж было? —
— Безвещность летающих далей, где нос парохода, зарывшись в безумие брызг, уносил в н_и_к_у_д_а, прокричавшее роем наречии: направо, налево, вперед и назад… —
— Я спустился в кают-компанию, лег на диван: накренялась стена: все трещало, отчаянно хлопали двери: направо, налево, шатаяся, шла бледнолицая дама, подпрыгнула, ухватилась за стол, и стремительно понеслась прямо в дверь над стремительно из-под ног убегающим полом.
Дверь хлопнула.
Лампы качались: графинчик с водою подскакивал, ноги мои высоко взлетали, неравномерно качаясь, потом упадали, под ложечкой странно пустело: морская болезнь!

МИГ

Если бы к первоначальному пункту сознанья провел бы я линию, видел бы я, что —
— все действия будущей биографии варятся: в накипи, время здесь варится, варятся образы будущих произведений моих, производитель их варится, пузыри —
— ‘буль’, ‘буль’, ‘буль’ —
— закипают в котле мирового пространства толстейшими книгами, Леонид Ледяной —
— ‘хлоп’ —
— и лопнул —
— ‘буль’, ‘буль’ —
— пузыречками все изошло: здесь статья, там статья —
— ‘хлоп-хлоп-хлоп’… перелопались в мировое пространство: —
— ‘буль-буль’ надувается воздухом мировоззрение Гете, член Goethe Gesellschaft {Гетевское общество (нем.).} бежит по поверхности кипени:
— ‘хлоп’ —
— ‘буль-буль-буль’ —
— надувается нет его —
‘Петербург’: Аполлон Аполлонович Аблеухов катается шариком в нем —
— ‘хлоп’ —
— и нет ‘Петербурга’: сидит Аполлон Аполлонович в Петропавловской крепости —
— ‘Скорпион’, ‘Мусагет’2, ‘Альциона’3, ‘Шиповник’4, ‘Гриф’5 — хлоп-хлоп-хлоп — перелопались в мировое пространство
— и бисерным шариком вместе со мною, летающим шариком, носится через годы Бальмонт, и за ним: Балтрушайтис6, Иванов —
— и прочие спутники биографии брызжутся миголетами: —
— критики, литературные силы Москвы, артистический мир, вкусы, навыки, все, что во мне проступило, и все, что во мне проступить бы могло еще, — брызжется пеною пузырьков в этом миге сознания.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— ‘Вспомни’:
— Я старый: —
— Бальмонт,
— Балтрушайтис,—
— ‘Весы’
— ‘Скорпион’
— ‘Козерог’
— ‘Водолей’.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Накренилась стена: затрещала: ‘вжзли’ — злые, пышнейшие, белоусые гребни лизали окошко каюты, расхлопались двери направо, налево, качалась потухшая лампа, графинчик с водою подскакивал, захохотавший коричневый чемоданчик подпрыгнул из сетки и с грохотом полетел, описавши дугу.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Толстоносый, седеющий швед в полосатом жилете учванился на меня подбородком: потребовал кофе, уже наполнялась ‘каюта компании’ — утро!— взволнованным говором: русским, английским, норвежским, немецким:
— ‘Передайте мне сыру’.
— ‘Когда мы приедем?’
— ‘Сначала заедем в Ставанген’.
— ‘В Ставанген’.
— ‘Ну да’.
— ‘Почему же в Ставанген?’
— ‘А мы прижимаемся к берегу: мы идем под прикрытьем…’
— ‘От мин?’
— ‘Миновала опасная зона’…
— ‘Теперь мы доехали’.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Швед в полосатом жилете заметил:
— ‘Война — это зло’.
— ‘Ja, mein Herr!’ {Да, мой господин! (нем.).}
Отворилась наружная дверь, внося хриплые просвистни ветра, красавцы курьеры в британских пальто (офицеры, спешившие с порученьем из Лондона) оборвали немецкую речь двух евреев со шведом: послышалось: ‘Уэс’ и ‘Ол-райт’, обращенные к седовласому сэру: и меж собою:
— ‘О черт!’
— ‘Навязали негодные автомобильные шины’…
— ‘Полковник принять наотрез отказался, телеграфировал в Петроград’…
— ‘Что же вы думаете, из Петрограда приказ: автомобильные шины принять’.
— ‘А история с ледоколом’…
Я слушал, качаясь направо, налево, графинчик с водою подпрыгивал: ноги мои поднимались, под ложечкой странно пустело: —
— то все мне дано: в первом миге сознания!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Все только накипи извести на пузырчатой пене кипений: сюртук ‘Ледяного’, британского цвета пальто, полосатый жилет шведа справа, и стены ‘кают-компании’, и — бушующий мир, волочащий ‘Гакона Седьмого’, —
— мутневшие пятна младенческой жизни, твердея, сливались в туман, обступавший меня: подхожу, его щупаю детскою ручкою: стены: на стенах — обои: орнаменты мысли моей:
— проследите историю орнаментального творчества: постепенное усложнение линий орнамента от простейших фигур (треугольников, ромбов, квадратов) к округлинам встретит вас здесь: появляется в более поздних орнаментах преобладанье спиралей, пересечение образует листочки-розетки: цветы прорастают, сложнится пышнейший растительный мир, и из розочек появляются рожи смеющихся фавнов, из мира орнамента вылезает фавнесса, как листик, повиснувший хвостиком на стеблях, и уж далее поскакала фавнесса, средь мира плодов и цветов, —
— из орнамента проступает картинка: павлины, растительность, перелетающий крылорук: —
— постепенно прочертятся виды природы, которую знаем мы все. —
— Тут геолог откроет законы сложенья ландшафта, художник законы сложенья ландшафта сведет вновь к орнаменту, происхожденье костяка человека выводят из длинной градации усложняемых костяков, происхождение животного мира в другом объяснении слагается из узорчатых линий: —
— происхождение первое — истина биографической жизни, — происхождение второе — картина схожденья души ритмолетами: в тело. —
— Кто помнит в себе содержание памяти первого мига, тот в выгибах, в ритмолетах, в цветах и в розетках орнамента внятно читает жизнь сил, проницающих нас, те орнаменты — пузыри закипающей жизни, строение органов — ракушки, накипи: —
— стены, в которых позднее я вижу себя, — отложенье обойных орнаментов, —
— мальчиком часто вперяюсь в обои: цветы, завитки, лепестки для меня оживают и курятся ночью кипучими струями образов, становясь ритмо-пляской, и я прохожу сквозь обои в мир сна, я меняю обличил, ширюсь во все, что ни есть: —
— меня учат впоследствии: стены суть правила: —
— ‘Делай то-то и то-то’.
— ‘Не делай того-то’.
— ‘Гуляй’.
— ‘Не летай’.
— ‘Сказки вредны’.
— ‘Все бабочки — гусеницы’.
— ‘Происхождение бабочек из цветов’.
— ‘Происхождение бабочек из цветов есть фантазия’.
— ‘Шар, по которому ходим, — земля’.
— ‘Небо пусто’…
И я повторяю ту ложь: —
— ‘Делай то-то и то-то’.
— ‘Не делай того-то’.
— ‘Мы все червяки’…
— ‘Небо пусто’…
И вот начинаю я жить в объяснениях ‘биографической’ жизни: восьмидесятом году я родился: до этого года сочился в родителях, в девятьсотом году в микроскопе увидел я то, чем я был до рождения: ‘клеточку’, ныне же в сопровожденье шпионов плыву я в Россию, для доказательства верности слову, которого я не давал, но которое, не спросясь у меня, за меня дали Грею,—
— тащусь я в Россию подставить мою оболочку под действие пушки… и этот ‘брюнет’, вероятно, агент. —
— Тут, охваченный злобой, вскочил: — Ха-ха-ха’, — разразился я смехом, глядя на брюнета: ‘брюнет’ удивленно взглянул на меня,—
— вот ‘Я’ вас —
— и ‘каюта-компании’, стол, за которым сидели: седеющий швед, два еврея, курьеры, брюнет или агент, летавшая лампа, в прищуренном взоре моем, разложились на линии, покрываясь узорами перьев, мигающих в пересеченных ресницах: и крылорук, колесящий слепительно, вместо красавцев курьеров, павлинился в воздухе, швед оказался смеющейся рожею фавна внутри побежавшей розетки, образовался орнамент растительных линий, переходящих друг в друга: листочки, розетки, пальметты7 развоплотились в спирали, спирали же стали линейным полетом, кипящим со мною: —
— шпионы, курьеры и шведы летали, блистали, хлестали рыдающим гудом: направо, налево, и шлепались в нос и в бока парохода ‘Такона Седьмого’, дробясь белобисерной пеной, ходили взволнованно мощными массами.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Там, под винтом, уходя в глубину, бирюзела чистейшая пена, на нос парохода спускалося все бирюзовое, и — появились вдали лоболобые камни, придвинулись, четкою тенью чернели продолбины, и обозначались красные кровли домишек —
— ‘Ставанген’.

ГДЕ ‘Я’?

Ощущаю толчки: пробуждения, припоминанья о старом:—
— толчки моей жизни, от них осыпается все, чему учат,—
— приходят неспроста, иную зависимость чую в событиях я, не умею я складывать буквы событий в слова: поражает еще начертание знаков: тот швед, подпирающий руки в бока, буква ‘эф’, наблюдаю иными глазами его, связь меж буквами ускользает: слова не прочитаны, и оттого я бесцельно взираю: но ‘в бездне бесцельности — цельность забвения’, смыслы эстетики зренья — бесцельность! — осмыслится будущим.
А пока я живу очень смутною мыслью, что в личности, выводимой из прошлого, отлагается что-то, рождая вторую действительность: биографию биографии, память о факте, которого не было, крепнет: я жду его годы, и вот —
— наступает: тогда —
— проясняется прошлое, непрояснимое прошлым. Событие ‘фактов’, влетающих в жизнь, точно взрывы во мне: беспричинный, мгновенный разрыв объясняет прошедшее, и причина приходит поздней ее действии, которые рок, стены жизни качаются, мина, вонзаясь ударом, дырявит сознание, неожиданный миг ‘посещающий, угашает сознание’, если кануть душой в содержание беспричинного ‘мига’, то — объясненья его отстают от него: —
— ‘Ты родился естественным образом’.
— ‘Но летаешь…’
— ‘Умрешь’. —
— Никогда не рождался, летаешь в космической сфере: — сперва нападали страннейшие ‘миги’ во сне на меня: я, проснувшись, все силился вспомнить мелькнувшее: в памяти находил только память, а содержания не было: были полеты: полетов боялся, впоследствии схватывал я погасающий след миголета и различал кое-что: напряжение памяти переносило меня через бреши сознания, где утасало сознание, —
— за исключением пункта, летящего в перемоганьях беспамятства, пункт — напряжение воли к вниманию: вспомнить. Что вспомнить? Впоследствии — вспомнилось:
— ‘Это уж было’…
— ‘Я здесь пролетал’…
— ‘Но в обратном порядке’.
Воспоминанье летанья сознанья в обратном порядке в мирах бессознания переживалось, как если бы то летание было б влетаньем, а это летание — в миге — переживалось, как вылет: —
— переживания нападающих ‘мигов’ — ‘драконы’, которые гонятся, просыпаясь, рассказывал я: отвечали мне:
— ‘Сказки’.
Но я научился сознательно действовать в сказках, подсматривать действия моего сознаванья в ‘драконах’: и ростом сознания я объясняю открытие памяти, что: ‘драконы’ фантазии — ‘птеродактили’ — правды. Еще до рожденья боролся я с ними.
Так ‘миги’ кошмаров во мне просверлили старинные действия ‘Я’ в до-телесной стране: это вскрылось в усилиях мысли, —
— которая древо, из ‘древа’ я делал челнок, и уплывал по морям бушевавших безмыслий, кто в жизни своей не вступал на пути медитаций, тот — будь он философ, — подобен мечтателю, созерцавшему море со скал каменистого берега: кто ‘медитировал’, тот моряк, пересекавший моря —
— открывания медитаций: полет есть — есть вхожденье души в разбухавшее ростами тело: полет медитации — вылет из тела: а ‘миги’ кошмаров — дрожанье эфирного тела, еще не совсем прикрепленного к телу обычному, с ростом обычного тела эфирное тело теряет способность к движению, в медитации пробуждаем движения —
— катастрофою отдаются движения эфирного тела: полет ‘вверх пятами’ они, овладевши движением, вижу: полет есть сознательный вылет в ‘восторг’: —
— упадающий со скалы в бездну моря переживает испуг, моряк, распустив паруса, отделяется с песней от берега —
— вылеты, влеты, восторги, паденья, испуги — в мгновениях становления двух биографий моих…—
— Закон тождества (в ‘миге’ ‘Я — Я’) затаил два момента: полет и паденье, рожденье в тело и выход из тела — рожденье и смерть — суть единство: и нет ни рожденья, ни смерти, подобен мой миг разбиванию мира, во мне ощущение ужаса переходит в уверенность: ‘Я’ — бессмертно. —
— Бессмертие есть осязаемый факт медитаций.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

На пароходе ‘Гаконе’ свершился чудовищный взрыв: разлетелись от действия мысли моей проскрипевшие стены ‘каюты-компании’, стол, за которым сидели —
— седеющий швед,
— два еврея,
— курьеры,
— брюнет, —
— закрутился в прищуренном взоре моем, разлагаясь на пляску летающих линий, кипящих в моей медитации, и все залетало рыдающим гудом: направо, налево: ‘буль-буль’ — кипятился во мне пространственный облик: ‘хлоп’ — лопнул. ‘Буль-буль’ — кипятился ‘шпион’: лопнул — ‘хлоп’ —
— все восторги, все ужасы, сэры, Ллойд-Джорджи, шпионы — осадки моих восходящих сознании, свершились они в глубине моей личности, выпали после во сне, когда личность под действием С_л_о_в_а во мне разлетелась на части:—
— мальчишки меня подбирали на улице.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пусть объяснения Слова во мне в отдаленнейшем будущем, ныне читаю лишь буквы события Слова, рассыпанный шрифт, иль осколки моей оболочки, вокруг осаждаются: сыщики гонятся, следуя через Берн, через Лондон:—
— ‘сэр’ —
‘Я’ второй, на себя самого восстающий, привыкший к комфорту:
— ‘Не делай того-то’.
Когда-то я в Бергене храбро взорвал свои стены, и вышел наружу, мой ‘дом’ потащился за мною, как рок, воплощаясь три года: роями несчастий, болезнью, расстройствами, манией и войною,
— война началась после взрыва во мне1.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Катастрофа Европы и взрыв моей личности — то же событие, можно сказать: ‘Я’ война: и обратно: меня породила война, я — прообраз: во мне — нечто странное: храм, Чело Века.
Может быть, ‘Я’ единственный в нашей эпохе действительно подошел в — … жизни к ‘Я’. Удивительно ли, что мое появление в Швейцарии, Франции, Англии, как причины войны, порождало тревоги и ужас. Они — смутно чуяли…
И совершенно обратно: в Швейцарии, Франции, Англии ‘Я’ ощутило войною себя: мое ‘Я’ — порожденье войны, до войны никакого ‘Я’ не было.
Нет: ‘Я’ и ‘мир’ — пересеклись во мне.
Соединение с космосом совершилось во мне, мысли мира сгустились до плеч: лишь до плеч ‘Я’ — свой собственный: с плеч поднимается купол небесный.
Я, собственный череп сняв с плеч, поднимаю, как скипетр, рукою моею.
Ставанген!

ПЕРЕД БЕРГЕНОМ

Прибрежье зеленых горбов, и — промойные трещины в очертни старых боков, округленно слетающих к струям, — купаться в сквозной живолет переблесков и в лепеты разговорчивой влаги — прибрежье летело, неся на горбе просинь сосен и яркие запахи смол оголенных стволов.
Распахнулся фиорд, принимая сырейшие прелости моря, заторами мертвых плотов и затонами бревен, вот прочертень красной кормы парохода, взревевшего в запахи соли и смеси ветров, пароход, задрожавши, шел в море, чтоб, может быть, в море наткнуться на мину, стояли норвежцы, кивая ушастыми шапками, фыркал дымок раскуряемых трубок, и я, и товарищ махнули платками.
— ‘Го, го’.
— ‘Добрый путь’.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

— ‘Не наткнитесь на мину!’
Уже потянуло испорченной рыбой.
Ставанген.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Внимали мы вещим лепетам вод, засмотрелись во все бирюзовое, что крепчало лазурями, крепло — окрепло, и стало: сиятельной синькой, сказали друг другу о том, чего нет: о провеявшей Нэлли, юнеющей личиком цвета сквозных анемон, закачались в разрезах фиорда, прошедшего к Бергену,—
— в громком, настойчивом говоре всех пассажиров, приятно взволнованных тем, что прошли без несчастий в спокойные воды фиорда, повсюду на палубе высились складени желтых кардонок, и веяли дамы разлетами синих и палевых шалей на нас, два высоких шотландца приблизились, фыркнули трубками, и без единого слова глядели, сжимая зубами гласившие трубки:
— ‘Ага’.
— ‘Это он’.
— ‘Он опять появился’.
— ‘Олл-райт…’
— ‘В Гапаранде мы скажем жандармам’.
— ‘В Торнео…’
Качались на лепетах тихо озыбленных вод, оставляя крутою кормою ярчайшие полосы, и — огибали облуплины каменистых подножий, в лазуревом утре пошли острова, островки, обрастая гребнистой щетиной и вея смолою, за нами уже раскроилась земля где-то издали: красными кровлями —
— Бергена, мне сошедшего свыше три года назад…

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

— ‘Ты — сошел мне из воздуха’.
— ‘Ты — осветил мне…’
— ‘Ты — шествие в горы’.
— ‘Сошествие Духа во мне’.
— ‘Ты — огромные горы Фавора…’
— ‘Ты — горы’.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Здесь ‘миг’, разрывающий все, раздавался как солнечный мир, осветляющий все, и отсюда слетело огромное что-то в меня: во мне жило, любило меня, и раскинулись кущи, где я пребывал сорок восемь часов и откуда прошел я, дивяся и радуясь миссии, мне предначертанной, — в тайные вечери, благословил Копенгаген меня, мы торжественным шествием проходили Берлин: в мои ночи — в саду Гефсиманском1
— близ Лейпцига, на могилу у Ницше, откуда принес я три листика, —
— после —
— упала колючая часть, терзая чело многострадными днями тяжелого Дорнаха, этот венец я надел в дни паденья Варшавы и Бреста2, приподнял свой крест, и — безропотно ныне несу его Родине, там, водрузивши, отдам мое тело приставленным воинам, посередине арбатской квартиры повисну, уставившись глаз остеклелою впадиной — в темени, и упаду, как во гроб, — на Садовую: знал, на что еду…

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Ты — горы, огромные горы Фавора, — сошествие Духа во мне… Осветил, опустился из воздуха: Берген!’
Качались на лепетах тихо озыбленных вод, оставляя крутою кормой парохода ярчайшие полосы и — огибая облуплины каменистых подножий, разрезали живолет переблесков: прошли острова, островки, уж раскроины почв, набегая, распались на красные кровли, лес мачт, накренные трубы, какая-то пакля канатов, и — домики, домики, домики отовсюду стояли квадратами, как… подбородки норвежцев, глядевших на нас из толпы проходимцев и шкиперов.
Вот — переброшен канат, перекинуты сходни: и — сходим, толкая друг друга: тюками, кардонками и боками глухих чемоданов — в горластую молвь всех наречии: английского, русского, шведско-норвежского, датского, в пересыпь из матросов всех стран, соглядатаев, спекулянтов, воров, коммерсантов, агентов.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

Брели сиротливо по гавани.
Стройку ганзейских3 купцов уничтожил пожар. Вот — общественный сад, вот — знакомые башенки, запахи: соли, ветров и чешуи. Ярко-желтый жилет прокричал в сини неба, глядели квадраты глухих подбородков, прошел — Генрик Ибсен4, надвинув на лоб старомодную шляпу, напружились шеи, слезилися глазки, приплюснутый нос натыкался на нас.
Сдавши старые чемоданы на станции, мы заслонялись по улицам Бергена, нос натыкался на нас: —
— Не желаете.
— Что желаете?
Нос проходил, фыркнув трубкою —
— ‘Я’, в
багрянице, в терновом
венце проносил на пле-
чах кипарисовый крест
с парохода ‘Гакон’5
вдоль гавани: —
— в город.

ТРИ ГОДА НАЗАД

Никогда не забуду.
Мы ехали из Христиании в Берген: три года назад — в сухолистьях осени, в дни, когда созревали плоды многолетних стремлений… Уже в Христиании раздавались холмы, поднимаясь в горбы, громоздились они, ощетинились свыше лесами, семья многохолмий возвысилась в мир многогорбий, в котором, ощерясь ущельем, садились горбы на холмы, многорослым объемом приподнятых гор пообставились промути дальних прозоров, и — стойкими высями высились в воздухе гранные массы, —
— уже в Христиании мысль облетала, обвеясь, и — свеяв мне под ноги жизнь сухомыслия, высились смыслы в мирах многообразий, я из ущелия плоти прошел: в непомерный объем раздававшихся истин до — дальних прозоров о судьбах моих,—
— и возвысились цели, подъятые к небу (гигантом) в столетиях времени, вот —
— Кто-то Древний, подняв из-за мира моих превозвышенных мыслей —
— свой Лик1,—
— поглядел в мое сердце, и в нем отразился, как в озере, — с кручи, я видел Его отраженье во мне, и, к себе самому припадая, коснулся я Лика, —
— но в ряби сердечных волнений сияющий Лик раздробился во мне миллионами блесков… —
— огромная поросль лесов, шелестя сухолистьем, открыла красневшую недоросль мхов и суровых безлистий, уже облетали лесами все твердые толщи склоненных преклонов: стояли сплошные гиганты каменьями времени, и далекий зубец —
— как сияющий клык —
— пробелел над отвесом, и скрылся, другой, и — повсюду над твердыми толщами яснились снежные зубы: в лазури, светло и зубчато смеялась окрестность, придвинувшись к поезду гранным отвесом: ползли ледники, провисая серебряной массой по смутным уступам: —
— вот тут появилась сестра, постигавшая тайны мистерий2, она, перейдя из вагона, в котором задумался Штейнер (он ехал в том поезде), говорила о том, — что: — — возвысились цели в столетиях времени, и — поглядела мне в сердце: ее ослепительный взгляд посредине разъятого сердца зажег мое Солнце, и я, припадая к себе Самому, припадал не к себе Самому, —
— в то мгновенье прошел по вагону кондуктор, оповещая, что мы в высшей точке подъема от Христиании к Бергену, нас защемило ущелье, и — грохотно удушало туннелями, в вылетах — в воздухе висли вагоны, несясь к остановке.
И вот — остановка, и вот, цепенея в незвучиях света, стояли вагоны, сбежали из поезда: к синему озеру, ноги хрустели ледком, из окошка вагона смеялись, приподняли рог молодого оленя, здесь сброшенный, грудь обжигало озоном, в груди же стояло:
— ‘Узнал тебя: ‘Я’.
— ‘Ты — сошел ко мне из воздуха’.
— ‘Ты — осветил мне…’
— ‘Ты — шествие в горы’.
— ‘Ты — горы’.
— ‘Сошествие Духа во мне’…
— Но — звонок, поезд тронулся, дальше вагоны бежали по воздуху, в грохотно бившем туннеле давились мы дымами, щелкали стекла вагонов, взлетая, и — падая в вылетах, снежная линия —
— приподнялась, и прощально глядела нам вслед, и — последний зубец, как воздушный, сияющий клык, там осклабился свыше: за пятнами промути, —
— там презирались дожди в непрозорной дали, снова: стойкими высями высились в воздухе гранные массы, торчали бесснежные плеши, и малый кусточек уже подбирался на лоб гололобой скалы: подобрался, и линия красных лесов возошла по уступам, облек un’ миры многогорбий в свою багряницу — над синим фиордом, слетали мы к Бергену, мир многозубий мягчился, круглясь многогорбием, скоро уже побежало нелепие крыш в велелепие гор: —
— так мы прибыли в Берген три года назад.
И уже солонели ветра.
Где все это?

БЕРГЕН

Ныне Берген — центральнеющий узел сношений между Россией и Англией, где с последнего парохода бегут, чтоб визировать паспорт иль — получить на проезд в третьем классе одну или две сотни крон: —
— тот подтянутый франтик в огромнейшей шляпе с полями, наверное, русский, хотя обитатель Италии, старый, пейсатый еврей с изможденным лицом Иеремии1, моргающий красными глазками в солонеющий ветер, матросы, солдаты — все русские, — слышал родную я речь, наблюдал я солдатские лица: за нашим ‘Гаконом Седьмым’ прибежал многотрубный ‘Юпитер’, перевозя толпу пленных, бежавших в Голландию: в Бергене ждали ‘Юпитера’, и — ходили тревожные слухи: потоплен-де он, он — пришел вслед за нами, стоял перекошенный ряд металлических труб над боками крутых пароходов, роившихся в гавани — красных, зеленых, оранжевых, серых и черных, лес мачт, и — какая-то пакля канатов, кишела горластая пересыпь слов, проходил круглоглавыи лопарь2 на коротеньких ножках, серея чешуйчатым коростом несмываемой грязи, глядели квадраты глухих подбородков, поросшие войлоком.
Явный прохожий шатун в морской шляпе и в кожаных брюках, раздвинувши рот, на меня прокричал желтозубием, свистнувши в вышибень: вместо желтого зуба глядело зубное пространство, и желтый жилет прохахахнул нахально на нас, поливаемый солнышком.
Вот и торговая улица: преткновенье людей, толчея, горлатня, окна лавок: за теми немытыми стеклами зеленился сухою скорузлостью — сыр (или — мыло), за этим стеклом пробутылились вина, за этим — воняли кислятиной башенки рыбных жестянок, спеша, продавались оттуда в отверстие двери: довольный супруг с недовольной супругой, глядевшей на толок праздных локтей, как… колючая корюшка: рыбьими глазками.
Вывеска ‘Эриксен’, вероятно, висела и здесь, коль не здесь, так — поблизости где-нибудь, помнится, я ее читывал: где вот — не знаю. Но знаю наверное я: не обойдутся без вывески ‘Эриксен’ громкие лавки норвежского порта, и — да: несомненно, он, ‘Эриксен’, где-то висел. И не только висел: —
— но расхаживал здесь же: с серьгою в широко расставленном ухе, куря свою трубочку в… желточайшем жилете, болтающем камушки цветоглазой цепочки часов, и — с фру Эриксен: миловидной блондиночкой, во всем вязаном, и — такого зеленого цвета, что больно глядеть, зеленее зеленой травы, зеленее зеленого моря, тот цвет — цвет Норвегии, ткани, вязанья — такого зеленого цвета, что больно глядеть, —
— в эти
— ткани наряжены девушки, женщины, вдовы, на толстых щеках разыграется пышный ядреный румянец, качаются красные волосы из-под вязаной шапочки, сыплется синька из глаз —
— голубое и желтое иногда со вплетением красных полосочек — Швеция (шведы так много едят, что…).
Да, ‘Эриксен’, ‘Эриксен’ — я не только читал про него, я и видел его, это верно, как то, что на улицах Копенгагена попадается ‘Андерсен’, и живет припеваючи, в датском местечке, что в Дании ‘Андерсен’, то здесь ‘Эриксен’, он развесил пестрейшие вывески: в Бергене, Христиании, Гетеборге, Тронгейме… Торгует: пенькою, канатами, ворванью, сельдью, и — гонит по рекам стволы обезветвленных сосен: с затора к затору, и эти стволы себе плавают по безлюднейшей местности в речках, в окошке летящего поезда можете вы наблюдать: передвиженье сосновых стволов по реке — до затора, откуда их крючьями тянет, кряхтя, к каменистому берегу, может быть, финн или даже седой, круглоглавый лопарь на коротеньких выгнутых ножках, серея чешуйчатым коростом несмываемой грязи, —
— сосновые бревна по рекам Норвегии гонит опять-таки Эриксен… Гамсун — писал о нем3.
Я — его видел.
На уличках Бергена вспомнил добрейшего Фадума4, вместе работали мы на резных архитравах: в Швейцарии, Фадум с утра проходил по холму, направляясь под купол, и вечером опускался в кантину: поужинать, после уехал в Норвегию он, он — норвежец, и у него, здесь, в Норвегии, — деревянное дело какое-то.
Вспомнил здесь Фадума: и — захотелось его повидать.
Где он?
Может быть, он, как и Эриксен, гонит стволы по реке, даже, может быть… Мысли о Фадуме, — оборвались:
— Ja, ja, meine Herren… {Да, да, мои господа (нем.).}
— ‘Война есть великое зло’.
Я очнулся, из двери дрянной ресторации, где хрипучие скрипки, как рои комариных укусов, — прошел толстотелый пиджачник с вонючей сигарой в слюнявых губах, он — за мной увязался:
— ‘Mein Herr’, — неужели?
— ‘Поедете вы из Норвегии в ‘Russland’? {Россию (нем.).}
— ‘В солдаты?’
Ему я, подставивши спину, — ни слова в ответ. Он, засунувши руки в карманы просаленных брюк, продолжал обращаться к спине:
— ‘Есть возможность достать себе паспорт’…
— ‘Прожить здесь, в Норвегии’…
Явное дело: шпион.
Ничего не ответил ему, продолжая шататься по улицам — в преткновеньи людей, в толчее, в горлатне, и — заглядывал в окна: за теми немытыми стеклами зеленелись сухие скорузлости сыра, за этим — бутылились вина, за этим — трепалась какая-то пакля канатов.
То — Берген: и здесь, как и в Лондоне, гналися за мною они, хохотали они надо мною, горластая молвь всех наречий уже раскричалась: направо, налево, вперед и вокруг.
Мне казалось, что этот прохожий шатун в морской шляпе и в кожаных брюках, раздвинувши рот, на меня прокричал желтозубием, свистнувши в вышибень:
— ‘Посмотрите-ка’.
— ‘Он’…
Генрик Ибсен, надвинув на лоб старомодную шляпу, на эти нахальные крики стремительно выскочил из дрянной ресторации, посмотрев саркастически: —
— ‘Здесь Он принял когда-то венец…’
— ‘Здесь стоял, простирая, как царь, свои руки’.
— ‘И воздвигал свои храмы…’
И — вот: обращаясь к старушке — колючей рыбешке, — кричал Генрик Ибсен, махая огромнейшим зонтиком:
— ‘Посмотрите же’.
— ‘Тащится’.
— ‘Погоняемый стражами’.
И глядели сурово квадраты глухих подбородков, поросшие войлоком:
— ‘Ну-ка’.
— ‘Спаси себя’.
— ‘Ха-ха-ха-ха’.
— ‘Самозванец’.
Но, глядя в нелепие крыш, убегающих в велелепие гор, я — ответствовал:
— ‘Да’.
— »Я для вас тут тащусь: пригвоздить мое тело’.
— ‘Для вас бросил Храм, где под куполом стаивал с молотком, под резной пентаграммой…’
— ‘Я врезал себя — навсегда, в пентаграмму’.
— ‘Челом восходящего Века стою перед вами’.
И я проходил мимо всех в закоулки, и — в многогорбые улички, думалось мне: —
— восприятие этой толпы есть болезнь: и — ‘драконы’ смешенья сознания смутно заснились — от этой болезни, наверное: ‘птеродактили’ этой болезни во мне: не во сне, то — события внутренней жизни, то — отблески важных, космических действий, свершаемых внутри атомов тела, естественно перерождаемся мы: перерождение я подсмотрел, от исхода его, может быть, все зависит: поспешное окончанье войны, мир Европы иль — Гибель Европы:
— ‘Да, да’.
— ‘Это — ‘Я’.
— ‘Я’ во мне’.
— ‘Исполняется’.
Миг, разрывающий все, со мной был — здесь, три года назад: вознесение в небо мое, иль — прокол: в никуда и ничто. —
— Так ответят ученые, и прокол затыкают скорей они пунктом материи: ‘электроном’, то — пункт прободанья материи сознаванием ‘Я’,—
— миры ‘пунктов’ рисуют наглядно картину встающего мира, но — только сеть ‘пунктов’ материи — поры сознаний существ —
— и недаром в своих парадоксах гласит Максуэлл о том именно, что пункт — ‘демон’ {Сортирующий демон Максуэлла.}.

ПЛОЩАДЬ

Вот и площадь — та самая, где три года назад я стоял и смотрел на оглавы вершин: вот она. Но оглавы теперь занавесились тучами, через которые косо прорезался луч преклоненного солнца:—
— здесь жизнь пролетела, обвеясь, возвысились смыслы в громадный объем раздававшихся истин: до дальнейших прозоров о судьбах моих, возвышалися цели моих устремлений в разгонах времен, по которым я видел порою плывущим себя в утлой лодочке тела, порою — летящим в сферу луны, мимо диска духовного Солнца, до Марса — к полуночи, чтоб в полуночи, остановившись в Видении Храма, иль тела, — низвергнуться снова: и строить себе новый Храм, чтобы там, в храме Тела1, подслушивать действие взгляда —
— ‘Я’ —
— в собственном сердце: и видеть Его отраженье во мне, и — к себе самому припадать: —
— но на ряби сердечных волнений сияющий Лик раздробился во мне миллионами блесков.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На этой вот площади: я устремлял мои взоры: к объемам приподнятых гор, пообставших промути дальних прозоров, и — там: в непрозорной дали презирались дожди, и туда восходила кровавая линия шумных октябрьских лесов, облекая миры многогорбий в свою багряницу, и — туда проходил Рудольф Штейнер, там высились в воздухе гранные массы: бесснежными плешами, ясно представился черный сюртук, развеваемый ветром и черная шляпа с полями, представилось это лицо, бледно-белое, с черным сверкающим взглядом, способным из черного стать бриллиантовым — там на вершине.
Но не к себе, а ко мне меня звал Рудольф Штейнер.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Великолепно изваяно тело мое: прихотливо сплетаются в нем электронные пункты: в собрание атомов, в молекулярные общины,
в города органических клеток, в огромные нации тканей, слагающих организм человечества клеток: ‘Я’ — царь вселенной, возводится всем человечеством, строящим тело, — по лестнице мира телесного: на трон. —
Помещается трон моего человечества между глазами: под лобною костью, и — мечутся толпы дичайших существ, образуя кишенье творимого космоса, между уступов-костей, пробегая пещерами костных продолблин, крича и метаясь:
— ‘Пошел’.
— ‘Идет’.
— ‘Я’…—
— ‘Я’ иду, золотым фонарем сознавания освещаю свой путь, из вечерних туманов вхожу я в пещеры: меня окружает — убогий, дичающий род, непрерывно делящийся и ядущий себя, средь этого рода —
— моих одичалых созданий —
— брожу с золотым фонарем: выбегает толпа низкорослых уродов со скотскими лицами, с топорами и копьями: и — отступает от света, поставил фонарь я на землю, и в светлый, колеблемый тенями круг проступили, серея, суровые лица:
— ‘Куда ты?’
— ‘На родину’.
— ‘Где твоя родина?’
— ‘Там, где стоит пустой храм’.
— ‘Мы все ждем, что туда пройдет Он’.
— ‘Кто ваш Он?’
— ‘Бог, сошедший из неба, средь нас воплощенный’.
— ‘Вы — ждете Его?..’
— ‘Ждем: не видел ли ты Его?..’
— ‘Да, это — ‘Я’.
— ‘Царь вселенной возводится ныне на трон: меж глазами под лобною костью!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В оккультном развитии есть потрясающий миг, когда ‘я’ сознаванья, свергается с трона под черепом, разрывался на миллионы сознании: и видит Оно: возвышается тело сплетенной громадой из тел, на вершине громады свершается в ‘Я’ пересеченье сознаний вселенной, невероятное переживанье себя мириадами ‘Я’ уподобляемо быстрому погасанью сознанья: —
— ‘Я’ —
— ‘Я’ —
— раскричалось из пальца руки:
— ‘Я’ —
— ‘Я’ —
— ‘Я’ —
— раскричалось из ног:
— ‘Я’ —
— ‘Я’ —
— ‘Ячится’
— из колена,
— из уст,
— из предплечий,
— из мозга,
— из печени,
— из ступни,
— из плеча —
— трон разбит, и единство сознаний утоплено, нет во мне ‘Я’, в голове моей пусто: покинутый храм, ‘Я’ — в терновом венце, в багрянице, воздевши фонарь, забродило: по собственным жилам, на перепутиях жильных слоняется ‘Я9‘, научая сознанию толпы слепых фагоцитов2: и — принимая удары бацилл — нет, ужасная пытка узнать это опытно.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Кажется — в этом дичайшем, бессмысленном мире: —
— Как мог я попасть сюда?
Фагоцит круглоглавый дикарь на коротеньких, выгнутых ножках, серея пятном несмываемой грязи, — уставился тупо, и — слушает, опершись на копье, и ему, дикарю, проживающему внутри органов моего истомленного тела, ‘Я’, павший с престола в громадины органов тела, — ему говорю:
— ‘Я — во всех вас’.
— ‘Дарю вам мое низошедшее ‘Я’.
— ‘Разрывайте его’.
— ‘Просвещайтесь светом’.
— ‘Тот свет ‘Я’ — средь вас’. — И бреду в перепутьях, опустошением тянется путь: —
— все-то: клеточки,
клеточки, клеточки,
клеточки: домики!!!
Между них переулками бегают хитрые стаи бацилл, нападая на строй фагоцитных отрядов, влекут лейкоциты3 какие-то тяжести через сеть капилляров: от бездны желудка, до… солнечной площади Сердца, синеет, и стало — все синим: попал в свои вены, опять ничего не пойму, потому что понять невозможно: как это случилось, что ‘Я’, провалившись в себя, перелетело пустоты, его отделявшие от сознания клеточки, и — стало клеточкой: —
— что ощущала та клеточка, над которою свершилось сошествие ‘Я’? —
— вероятно, она ощущала, что ток свето-воздуха, опустившись над теменем, пронизал это темя, что Кто-то, Старинный и Милый, свергался из бездны времен, одевая душистым теплом, как одеждой, и — зажил, под плотиною оболочкой, ‘Я’ же — измучилось: в круглоглавом, коротеньком тельце на выгнутых ножках, Я — видел ужасы: как эти малые тельца без проку и толку делились, и где стоял фагоцит, скоро там грохотала толпа их: безъячные яйности, яйца — тупо катались за мной, мы катились: от вены до вены: к артериям: и из артерий, — опять попадали мы в вены, со мной фагоциты теперь обращались, как с братом: —
— ‘Ты что же?’
— ‘Я — мир ваш’.
— ‘Ха-ха-ха-ха-ха!’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Так длилось до мига, когда провели меня в Храм, возвышающийся посередине сердечной, алеющей площади, в ‘Храме’ — увидел я книгу, которая этим людом считалась священной: и — что же: —
— увидел я там Ледяного: на нем красовалось заглавие: Я’: я — прочел: мне слова пролетели из строчки, понять, что рисуется ими, — не мог я, но — чувствовал: в фагоцитной душе своей, вот — вся сквозная она. Да, я тут начался: низлетел я из этой вот книги: —
— в ‘Я’, в найденной книге я, старый, седой фагоцит: начался.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

По ступеням сознания: электротонной, атомной, молекулярной и клеточной, далее, по ступеням сознания тканей и органов восприятий, чувств, волнений, мыслей, — иду, как по лестнице, устланной красными тканями крови, — к священному трону: высоко, высоко, над бездной сознаний моих —
— над моим подсознаньем —
— стою на Престоле моем, бездны ‘Я’ перекрещены в ‘Я’
‘Я — есмь Я!’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Есть в развитии потрясающий миг, когда ‘Я’ сознает себя Господом мира: простерши пречистые руки, Я сходит по красным ступеням, даруя себя в нем кишащему миру: —
— Сойдя со ступени высокого трона Вселенной, дарует венцы Всесветлейшего ‘Я’ оно избранным, их нарицая:
— ‘Иоанн’.
— ‘Петр’.
— ‘Лука’.
— ‘Марк’.
— ‘Иуда’.
— И органы тела теперь все двенадцать — суть:
— ‘Я’.
— И, сойдя на вторую ступень чрез
посредство двенадцати Царств,
чрез апостолов, ‘Я’ всесветлей-
ше дарует всем градам Вселенной —
— ‘Я’.—
— Дальше: спускаясь на третью ступень, Я дарует себя всем кишащим в ‘Я’ клеточкам: —
‘Я’.
Все — свободны: Трон — ум мой — стоит опустевшим, все — царственны: в Иерусалиме творимого тела: —
— ‘Я, я, я, я, я, я, я, я, я’, — прогудело по мощным вселенным: —
— Иуда меня предает!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мне — быть распятым страшной ватагою, и — повторить для свободы творимого мира то самое, что уже свершилось: то — путь ‘Чела Века’. На этом пути посвящения в ‘Я’ — добровольно покинувши Ум (или Храм под Челом), опускаются по ступеням с ума, т. е. — сходят с ума, в ад глухих подсознаний, чтоб вывести из мрачнейших пастей глухого, подземного ада огромные толпы чудовищ — в Свет Умный, то — ужас, то — искус: остаться навек с-ума-сшедшим. Схожденье с ума — нисхожденье голубя ‘Я’ на безумное, с-ума-сшедшие озаряют низринутым ‘я’ — подсознания мраки, своим золотым фонарем озаряют пути допотопным чудовищам, вочудовищнившись, — открывают возможности вочеловечиться птеродактилям, реющим в нас: то — бациллы сознания. —
— Светочем ‘Я’
просветится бацилла.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но чувствовать ‘Я’ царем мира и в то же мгновение чувствовать мирового Царя — распинаемым в собственном теле ватагою диких бацилл, умирающим в яростях тела, услышать крик ярости:
— ‘О!’ —
— ‘Распните!’ —
— ‘Распните!’ —
— ‘Распните!’ —
Какой это ужас! —
— происходящее внутри жизни сознания кажется происходящим во мне: вот проходит почтенного вида прохожий, — на тебя указует перстом, это — все происходит внутри, — в твоем теле (средь перепутий артерий влекут тебя в сердце твое, указуют перстами), прохожий почтенного вида перстом указует на вывеску, перемещенье сознания заставляет тебя стать пред ним, скрестив руки, а указующий жест отдается в сознании — жестом Пилата, и —
— ‘Ессе Homo!’ —
— звучит, и тебе начинают мерещиться образы: бичевания, заушения, облечения в багряницу, распятия, и положенья во гроб.

СУМАСШЕДШИЙ

Здесь, отсюда когда-то я был вознесен, а усталое тело мое они долго водили потом: по Берлину и Лейпцигу, но сначала оно пронеслось в Христианию мимо льдами покрытых оглав зеленисто-лазурных громад, мимо домиков Гетенборга1 и Мальмэ3 потом пронеслось мое тело, и тело взрывалось, ломимое духом, и светы, меня осенявшие, сопровождалися ощущением режущего удара: от темени к сердцу и — екало сердце, и — охватывал страх, что вот, тело не выдержит, непоправимое совершится для тела:
— я чувствовал, что — не готов: неизбежно меня ожидающий акт отразится на теле моем операцией, приподымалась задача: уметь овладеть изнутри — ясномыслием, а извне — ясной вспышкой, —
— телесные тяжести нападали, и — страх пробуждался, и полюбившее Существо, помогавшее мне, — приподнималось, снималось, слетало с меня, оставляя в ущелиях плоти, томительный холод бесстрастья высасывал мысли — под ложечку. —
— В это время писали в газетах из Бергена, что рыболовная шхуна разбилась: у Бергена. Не рыболовная шхуна разбилась, — а тело мое: ‘Я’ — сошло в нем с ума —
— то вскричала грядущим душа: и
— теперь исполнилось грядущее,
я, погибающий, в диких ватагах,
в себе, из себя самого, — прос-
тирал онемевшие руки:
— ‘О, Нэлли!’
— ‘Ты — слышишь!’
— ‘Ты — слушаешь ли?’
— ‘Снова просят о помощи’.
— ‘Около Бергена потопили корабль’.
— ‘О, — спаси меня!’
— ‘Нэлли…’
Неясные прочертни, тени, ползущие через улочки Бергена, оскалы раскрытых дверей, перекошенный ряд металлических труб, и — какая-то пакля канатов:
— ‘Я’ —
— в огненной мантии, здесь, посредине взметаемой пыли, тащу кипарисовый крест, перекладиной мне ломающий плечи, — средь хохотов:
— ‘Ну-ка!’
— ‘Спаси себя!’
— ‘Ты, самозванец!’ —
— и падаю: —
— подошел ко кресту круглоглавый лопарь на коротеньких, выгнутых ножках, серея чешуйчатым коростом несмываемой грязи, понес предо мной кипарисовый крест…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Очень странно: —
— блуждаю по странам земли (по Швейцарии, Франции, Англии, Скандинавии), и — вместе с тем —
— заблуждал по пространствам творимого космоса, я — вечный жид3: —
— ‘Я’ —
— присутствовал при событиях в Палестине, внимал его слову, стоял у креста, видел вихрь вознесения, с тех пор заблуждал я по странам земли: —
— золотым фонарем освещаю свой путь, из туманов стучу в стекла окон:
— ‘Не видели ль вы?’
— ‘Не проходил ли?’
— ‘Не звал ли?’
— ‘Не совершал ли здесь вечери?’
— А вокруг собираются: швед, круглоглавый лопарь, русский пленный, бежавший в Голландию, и — вопрошают:
— ‘Куда ты?’
Я им отвечаю:
— ‘Туда, куда вам не пройти’.
Старый швед, подмигнув лопарю, вопрошает опять:
— ‘А скажи-ка, где дом твой?’
Я им отвечаю:
— ‘Мой дом, где вас нет, лицемеры’.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Две родины перекрестились во мне, перекрестность путей — тяжкий крест, моя родина — братство народов.
Найду ли ее?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В багрянице я вижу себя проходящим по Бергену: в сопровождении… лопаря — на вокзал.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вот — вокзал.
Полосатыми чемоданами, роем тележек, носильщиков, кассами, гомоном встретил: —
— да, я уезжаю. —
— Куда? —
— В город Солнца: на родину. —
— Тело мое, обезумевши, быстро помчится, как в пропасть летящий, отяжелевший, бесчувственный ком, — в прозиявшие дыры могил, проволокут его, завернув в пелены, точно куклу, — в могилы. Мой дух невещественно прочтет над катимым на родину телом в мирах моей мысли, которые — отблески солнца: Его!
Но в могиле, на родине, в русской земле, мое тело, как бомба, взорвет все, что есть, и — огромною атмосферою дыма поднимется над городами России, глава дымовая моя примет ‘Я’, или Солнце, которое свергнется с выси: в меня!

СНОВА В ПОЕЗДЕ

Ночь сходила: туманы вскипали в котлах, образованных гребнями, выбивая наружу, их прокипи ниспадали кудласто по линиям ветров обсвистанных перпендикуляров из твердого камня, они ниспадали хлеставшими каплями, мы, опуская вагонные стекла, на станциях слушали: просвистни ветра в горах, и когда поднимали мы окна, они покрывались алмазными каплями, и не лысились, не шершавились красными мхами преклоны нагорий, едва зеленясь лазуреющим пролежнем, здесь, глянцевея пластами оплывшего льда, на меня посмотрели когда-то оглавы нагорий, теперь занавешенных клочковатыми тучами, через которые красное око железного поезда безостановочно пробегало в серевшие сырости: рваных туманов.
Все серые прочертни стен, подбегающих черной продолблиной быстро растущей дыры, — угрожали, качались высоко над нами ничтожные щеточки сосен, дыра нас глотала, и — начинала жевать: металлическим грохотаньем: туннель. —
— И вот выносились вагоны, несущимся оком, и мы, в неотчетливо — сером во всем, снова видели прочертни, снова дыра нас глотала:
— ‘Тох-тох’ — неуклонно металлились грохоты в уши, и —
— ‘трах-тахах’ —
— вылетали в мрачневшие сырости:
— ‘Та-та’ — били нас скрепы рельс, и опять уносились стремительно — в ‘тохтотанье’ туннелей, казалося: упадали удары из преисподней, и — рушились: суши и горы — от скорби, ломались холмы, проступали в туманы неясные пасти, где мы проносились, оттуда валил сплошной дым, волокли мое тело с темнотными впадинами провалившихся глаз в глубины: до-рожденных темнот, иль посмертных томлений, в глубокое дно пролетало, низринувшись, верстное тело мое с перепутанными волосами и грохотом-хохотом било мне в уши, и глаз остеклелою впадиной тело уставилось тупо — в туманы и мраки:
— ‘Познай себя — ты’.
Мне казалося: упадали удары на жизнь, разрушались рельефы моей ‘биографии’, прежде мне было все ясно — во мне и в событиях жизни моей, — появились туманы теперь, и сквозь них проступали ужасные пасти пещер, образованных там, где их не было, вихрь порыва — летел в эти ‘дыры’ мгновений, зиявших из прошлого, ночи сходили на все, изморщинилась суша, в ущельях мятежились просвистни первого мига сознанья, оно, как бессонное око, бежало сквозь странствия жизни в неясные прочертни детских годов, подбегающих черной продолблиной в рваных туманах, дыра — память первого мига! — глотала, и — начинало вокруг грохотать то, что не было в яви дневной, но что жило под нею, и я выносился оттуда, и на мгновение, отрешившись от бездны, отчетливо видел далекие годы, и снова глотал меня миг, разрывающий все

БИОГРАФИЯ

Связь ‘мигов’ — рост жизни, но памятью ‘мигов’ — кипит бессознание. А на сознание падают мороки слов, что родился когда-то в Москве, из туманов растет представленье иллюзии места рождения, но я забыл, где родился, когда расступились туманы иллюзии, то обнаружилось: в месте рождения — дыры
И нет: не история жизни: мое пребывание в арбатской квартире, гимназия, лекции Умова, книги, — а — зеркало, отдающее жизнь на поверхности.
Я полюбил Метерлинка1 за то, что меня повернул от себя его мир, пятилетний младенец, миры Метерлинка носил я, читая ‘Слепых’2, чрез одиннадцать лет я припомнил: ‘священник’ завел меня в дебри, и — бросил: в углах.
Метерлинк не влиял: он — напомнил…
Напомнили образы ведьмы мне: веденье сил, прорастающих в ощущениях детства, и черт был чертой, за которой встречал меня мир, черт — черта: она тень:
— ‘Не приближайся: я — здесь’.
— ‘Тебя жду…’
— ‘Тебя съем’.
Отойдя за черту, где Само обитает, за чтением ‘Заратустры’, я вспомнил, что черт — моя самость: и черти — исчезли.
Самосознание вспомнило час, когда я прочитал тихий час Заратустры3: от этого часа кричал по ночам: мое марево детских кошмаров (‘драконов’ фантазии) стало страной ‘птеродактилей’: памяти.
Ницше есть память о прошлом: не знай я в себе, что роилось в сознании Ницше в момент ‘Заратустры’, его бы — не понял я, в чтеньи затеплилась Жизнь моей жизни как память о жизни, которая протекала во мне до рожденья, — ‘влияния’ — память о собственном действии, и потому-то история литературных влияний читается только в обратном порядке.
Шестнадцати лет все прочтенное перекрестилося в точку и бросило блески вперед и назад: все — отчетливей вспомнилось.
Щелкнула дверь, и — ввалился знакомец — ‘брюнет из Одессы’, с которым мы ехали от французской границы, его потерял я в Париже, он в Берген приплыл на ‘Юпитере’:
— ‘А!’
— ‘Вы?’
— ‘Опять?’
Положив котелок и расставивши чемоданы мне под ноги (будто не было Лондона, Бергена, Гавра, Парижа), — он стал утрамбовывать мозг болтовнёю своей, разрушая нить памяти, телом, запрятанным в пестрый пиджак, что-то долго выстукивал в такт разговора:
— ‘Когда это было?’
— ‘Сон — снился’.
Казалось: рассказ о его похождениях в Лондоне тянется, тянется, тянется: я стараюсь понять: не могу. Пересыпает рассказы намеками на какое-то происшествие он, где замешана личность, которой пока не касается, но если его в Хапаранде4 подвергнут допросу — заявит, что обыску подлежит эта личность, я мог кое-как догадаться, что едет шпион — в нашем поезде. Власти узнали об этом и — ищут шпиона средь нас, он подмаргивает мне:
— ‘Эгеге!’
— ‘Да ты что-то…’
— ‘Чего-то…’
Черта, за которою самостно бьются во мне мои силы, иль ‘черт’ — появившийся спутник: прошел за черту, отдавался памяти тихого часа: брюнет из Одессы, вдруг стихнув, покорно улегся передо мной на диванчике.
Воспоминания перекрестилися в точку: я — вспомнил.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Весенний денек, перелетают от крыши соседнего дома из рваных туманов вороны: на крышу соседнего дома: торчит вдалеке каланча: на ней — шар: это где-то пожар, я — начитанный отрок, ведущий дневник, застаю в кабинете отца втихомолку читающим книги — себя: над ‘Вопросами Философии’ я. Перевод Веры Джонстон ‘Отрывки из Упанишад’5. Начинаю читать.
Кое-что понимаю я в Бокле6: и понял я все в ‘Бережливости’ Смайльса7, я даже читал Карпентера.
А это — невнятно.
Гляжу за окна: пролетает — ворона ли? С крыши на крышу слетает дымок, улетая: за крышу, понять, что такое рисуется перелетами клубов, — нельзя. Так и слово: перелетает из строчек на душу, сквозь душу — куда? Видишь — вот, а понять, что рисуется тайнами слов, — невозможно, душа предо мною моя — вся сквозная: разъятые шири пространств открываются в ней перелетами слов.
Отрываюсь от чтенья: ворона — ворона ли? Ах, другое какое-то все: непонятно, невидимо…
Видимо, слышимо — все, чего прежде не знал, что уставилось в душу:
— ‘Я — старое’.
Было. Когда это было? Я тут начался, низлетал: из вот этой невнятицы.
Нет, никогда не входил в эту комнату: нет, не развертывал Бокля. Не рос, не учился, и нет — не родился: рождение, рост, понимание, чтенье — орнамент: я вижу ряды миниатюр, вот все то, что себя сознавало, и то, что себя сознает, — занавеской отдернутой перед вещей страницею, что занавеску отдернуло — родина.
В ‘Упанишадах’ я жил до рождения.
Родился для п_а_м_я_т_и с этого мига, и, как безумный, стоял без единого слова, мне чудился взгляд — без единого слова, рождающий меня, на себе с той поры ощущал этот взгляд я, лица устремленного взгляда не видел: и встретил лицо после.
Двенадцатилетие проницали глаза, говорившие:
— ‘Ты’.
— ‘Не умрешь’.
— ‘Не рождался’.
Однажды, в решительный миг моей жизни, мне дали две карточки, изображавших два Лика (перепечатки тех карточек можете видеть в поверхностной книге немецкого мистика Гартмана) {‘Unter den Adepten’. Leipzig, 1901.}.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Снова большая луна выплывала из облак: уже перевал совершился, с туманов сбежало кровавое око летящего поезда, виделись в окнах горбы, на которых лежали, белея, тяжелые камни, на остановках шумели леса.
Предрассветные тучи глядели: чрез сосны — от сосен, и — улетали за сосны, и то, что не понял я в Англии, понял я здесь: —
— переживания Бергена, Лейпцига, Брюсселя, Дорнаха, Лондона:—
— светочи, перелеты, все блески мучения, ужасы, страхи —
— оно:
— то — не то — его
нет, и оно — все же
есть, все, что было
со мной, все то было
во мне: —
— возмущение вод, буря на море.— Голос Безмолвия:
— ‘Жди меня’.
— ‘В мареве’…
— ‘Жди’.
— ‘Я — раздамся’:
И я отвечаю из марева:
— ‘Душно’…
— ‘Я — в гробе’.
— ‘Но — жду’.

ШОПЕНГАУЭР1

‘Упанишады’ наполнили душу, как чашу, теплом.
Устремление более поздних годов родилось в миге чтения, наполняя всю душу, как чашу, теплом отразились два глаза — Стоящего над душой:
— устремленье годов родилось ‘мигом’ чтения, бросило блески лучей —
— в непро-
светные дали:
былого, —
— и бросило блески лучей в непросветные дали грядущего: —
— там проблистала Вы-
сокая Гита светлейшими
текстами —
— бросило блески лучей в
— сверхсознанье —
— бросило блески лучей
в мои бездны, откуда гро-
зился Гонитель —
— ‘Упанишады’: светлейшие тексты!—
— в моем бессознании сетью сознания подняли: —
— том Шопенгауэра —
— я — развернул, и —
— отдался ему.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Все сказали бы: —
— Шопенгауэром начертались мои философские вкусы —
— о, нет: —
— устремление более поздних годов начерталось Ведантою3: Упанишадами, и —
— Шопенгауэр был зеркалом, в нем отразилась Веданта, так именно, как отразился в Веданте —
— Я, Сам.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Откровением пересеченных пустот прозвучал Шопенгауэр: рассказом о воле —
— о — ‘Я’.
‘Я’ — космически мучилось, строя падение: в тело —
— падение тел, тяготение, шаровая планетная форма и слепость мучений в ней ‘Я’ — подсмотрел и —
— воочию убедился, что — так: прочитал Шопенгауэра я, как рассказ о себе…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И настигла меня бесприютность, как память о прежнем: открылись уюты пустот, отделяющих дух человеческий от телесного мира и — близящих к родине.
Чтением Шопенгауэра сжег в себе Боклей и Смайльсов, разрушились правила трезвой морали: так я перешел за черту:
Я узнал,—
— что нет радостей в перегородках внушаемых правил, я жил ощущением: после сверкнувшего ‘мига’ в стенах моих комнат открылся пролом: —
— Возвращаясь домой (из гимназии), я затворял двери комнаты: броситься духом в ничто и восчувствовать знание той стороны…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Если влить струевое кипение жизни в пульс времени, самое время бежит точно музыка, нотными знаками возникают события жизни, и гамма звучит о пространстве ином, подстилающем наше, звук жизни, построясь на гамме, проносится образом, вставшим из родины, —
— гаммы поют высотою Нирваны3, а звуки мелодий — Ведантою…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вечером, делая вид, что готовлю уроки, порой замечал, что часами сижу, отдаваясь ничто иль внимая полетам мелодий, звучащих мне издали, я замечал, что отдача — особого рода наука: летанья на звуках, —
— все это росло мне вопросом ‘как жить’, и в летаньях на звуках учился я памяти: —
— ‘Да, это — было’.
— ‘Где было?’
— ‘Росло’ —
— и росло, и росло, застилая все прочее, бросил науки, и вот педагоги отметили, что воспитанник Б. — стал лентяем, он стал —
— пессимистом, буддистом: —
— и Фет4 стал любимым поэтом его с этих пор.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я, измученный жизнью, которой учили меня, — прозревал: в пустоте. Пессимизм был несознанным переходом к богатой, клокочущей жизни, которая вскрылась во мне очень скоро потом.

МОЙ ‘ПУТЬ ПОСВЯЩЕНИЯ’

Если бы гимназиста Б. Б. попросили отчетливо указать на этапы развития, начертал бы Б. Б. —
— свои правила вылетанья из будней:
пункт первый: —
— мир — сон, пункт второй: —
— его должно рассеять,
пункт третий: —
— в проломах разбитого мира есть нечто: ничто, наконец —
пункт четвертый —
— есть, — родина…
Что касается первого пункта (мир — сон), то я должен заметить, во мне он сложил мои вкусы: от Чехова — к Метерлинку, от Метерлинка — к поэзии Блока, от будней, зевоты — к вторжению в будни ничто (в рот влетела ‘ворона’), ничто — незнакомка, Прекрасная Дама она, или Мудрость: София1. И не ‘ворона’ влетела, а: Веды2 влетели, рой воронов — посвятительный образ3, да, Мудрость влетела мне в рот: а впоследствии вскрылась: словами о Мудрости.
Второй пункт: ‘Данный мне мир — упраздняем’ — тот тезис сложил увлечение Ницше и Ибсеном.
Третий мой пункт: ‘Ничто — нечто’: ничто есть буддизм, воплощенное в чем-то, оно — музыкальная гамма, мелодия — символ: я стал символистом.
И, наконец, пункт четвертый: ‘Есть родин а’: право рассматривать мифы и сказки как процветы жизни на линии гаммы, сказания процветают из музыки.
Правила жизни мне выросли йогой: я вырастил ‘детище’ теоретика, символиста, сказателя: так, ‘Леонид Ледяной’ — мною создан, как ‘кукла’, надутая воздухом, ‘куклу’ проткнул: ‘хлоп’ — и лопнула.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я — таков отроком: строгий мой облик закончен уже.
Гимназистом уже проповедую я гимназистам: аскеза — обязанность, путь упражнения (опыты перемещенья сознания) — социальное дело, уж я — специалист невесомых поступков. А средство создания нового мира — искусство, и — начинаю пописывать.
Все бы сказали:
— ‘Он есть выразитель волны эстетизма, пришедшей в Россию из Франции’.
Но —
— не книгами определяются вкусы — событием: ‘Упанишадами’, разорвавшими стены, нашел зерно жизни, развив пелену воспитанья: зерно же есть ‘Я’ — дорожденное, перегородки поставлены: —
— смерть и
рожденье, —
— события с тех пор созерцаю: двойными глазами.
Двойными ушами их слушаю.
Соединение двух биографий есть символ, поставленный пред лицом человечества. ‘Я’ — символ вас: на меня поглядите, и мне научитесь, все действия ‘Я’ символичны: слагаются буквами, внятным рассказом, и ‘Я’ —
— мое ‘Я’ чертит фразу за фразой…
Моя эволюция — мимикри сокровеннейших опытов переживанья сознания всех, так: я с Ницше, трагическим пессимистом, как с родиной, встретился будучи ницшеанцем до Ницше.
А трагиком стал оттого, что ‘событие первого мига’ опять повторилось.
Разбит пессимизм: все вскипело.
— ‘Я — есмь’.

ГИМНАЗИЯ

Мировою пустыней стоит гимназический мир —
— классы, классы, уроки, —
— до, ре, ми, фа, соль, —
— если влить в ряд уроков пульс времени, самое время уроков бежит музыкальною гаммой, и нотными знаками строятся формулы алгебры: в образ из родины… Но —
— бессмыслица слов и твердимых задач превращает меня в идиота, и градом из формул меня побивают, и осыпают десятками ‘Cum’ (temporale, causale, inversum) {‘Вместе’ (временной, причинный, инверсия) (лат.).} и — до сих пор помню я:
‘Panis, pascis, crinis, finis’,
‘Ignis, lapis, pulvis, cinis’*.
* Хлеб, пастись, волос, конец, огонь, камень, пыль, пепел (лат.).

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Первый год гимназической жизни проходит в усилии внятно связать это все, и часы, как булыжники, падают, падают, падают, я — побиваемый мученик. Падаю в пересеченье пустот.
Непрерывные дроби: делю, и — ноль, ноль, единица, ноль, ноль, единица, ноль, ноль, единица, делю и делю, может быть, и — доделится где-нибудь, и — ноль, ноль, единица, ноль, ноль, единица, —
— делю: бесприютность пустот отделяет меня от обычного мира, и время уже побежало, как гамма, и цифры — ноль, ноль, единица — ложатся, как нотные знаки, исписана ими тетрадь, и —
— что делаю? — получаю дурную отметку за то, что учу математику на уроке латыни: — Ut,
— Utinam,
— Utriusque,
— Utrique*,
* Как, когда бы, другого, другому (лат.).
— об ‘Ut’ нельзя думать, когда объясняют Законы Дракона:
— на злой бесконечности ряби (ноль, ноль, единица, ноль, ноль, единица’) проносятся утки (Ut, Utinam, Utriusque, Utrique, qua, qua) {Где, куда (лат.).}, a за утками гонится строгим законом Дракон1. Кавардак в голове на четвертом уроке: на пятом — я сплю иль — космически мучаюсь, превращаясь в тупое, усталое, бестолковое тело: —
— падение тел, тяготение тел, шаровую планетную форму и слепость мучений в ней ‘Я’ пережито в гимназии, на уроках латыни: —
— домой.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Возвращаюсь домой, голова моя пухнет, она — шаровая, планетная форма, и слепо в ней ‘Я’, потемнело на улицах, падает серый снежок, и — синеет, синеет, и в сини — чернеет, прокаркало где-то: ворона перелетает от крыши соседнего дома из рваных туманов: на крышу соседнего дома, торчит вдалеке каланча, дома я понимаю и Бокля и Смайльса, в гимназии — я ничего не пойму, понимание прогорает, и — дым, сплошной дым, перелетами клубов несущий все то, чем набили мне голову, — через улицу: к крыше соседнего дома — на крышу: на крыше дерутся коты…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Знаю, будет не весело дома, зажегши тусклейшую лампу, — примусь за уроки: ноль, ноль, единица, Ut-Utinam-Utriusque-Utriaque, законы Солона2, законы Дракона, драконы закона… —
— Опять ничего не пойму, потому что понять невозможно: с пяти до шести, в шесть — обедать, с шести до восьми: настигает меня бесприютность, как память о прежнем, в стенах моей комнаты — дыры: в ничто, два часа просижу, отдаваясь летанью на звуках рояля, рокочущих издали, и поднимается тот же вопрос: как же жить?
Чай. И — спать.
Засыпая, я знаю: уже в половину восьмого — разбудят меня, будет — холодно, неуютно, темно: будет — вторник (сегодня у нас понедельник, до Рождества, стало быть…): —
— Среда,
— Четверг,
— Пятница —
— по средам, четвергам и по пятницам: прохожу переулками — в классы, увижу снежок, и, быть может, — ворону, услышу грохочущий шепот шагов, пробегающий в классы.
Трамбуют мне голову ‘знанием’: загромыхают колеса по бедным мощеным мозгам, тяжесть сведении размозжила мне голову, ранцем отдавлены плечи: —
— ноль-ноль-единица,
— ноль-ноль-единица,
— ноль-ноль-единица —
хоть ноль, хоть ничто! Непрерывная дробь барабанного знания! —
— Я вот воспитанник П… заведения3, для защиты себя от бессмыслиц, грозящих мне, мозг сложил правила жизни, пункт первый: мир — сон, пункт второй: пробужденье возможно, пункт третий: оно, пробуждение, — в музыке, и, наконец, пункт четвертый: летанье на звуках — цель жизни, —
— мой облик закончен, и созревает решение: проповедовать гимназисткам А-невской4 гимназии — правила жизни, да, я — специалист странных дел: мне товарищи ставят на вид, что я мало себя развиваю, что Писарев, Чернышевский, Белинский… спросили однажды меня: — ‘Ну, кого ты читал?’
Читал Карпентера и Смайльса, но я ответил:
— ‘Упанишады’.
— ‘Кого?’
— ‘Шри-Шанкара-Ачария’…5
— ‘Ха-ха-ха-ха’.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

‘Тра-та-та-тра-та-та-тра-та-та’ било мне в уши: ворочался, детство мне спать не давало, шершавясь кустами, из окон глядели оглавы нагорий, через которые красное око летящего поезда мчалось средь прочертней стен, подбегающих дырами, —
— ‘тох’ — металлическим грохотом падали стены туннеля на окна, — мои спутник проснулся, протер кулаками глаза, точно я уличил его в чем-то позорном, уткнулся глазами в пустое пространство, поматывал головою, желая стряхнуть неподвижный мой взгляд, устремленный в пустое пространство, привскакивал, пробегал для чего-то в уборную, возвращаясь, зевал: и — глотал пустоту:
— ‘Что’.
— ‘Попался’.
— ‘Вот я…’
Нагибаясь, вскинулся и — протянулся ко мне крючковатыми пальцами, тени ночные качались разлетами перепончатых крыльев, попугивал:
— ‘Я — птеродактиль’.
— ‘Умею царапаться: зубьями перепончатых крыльев’…
Он — начал рассказывать: в Лондоне — вы представьте… хотели его, а — действительно: личность, которой пока он не станет касаться, действительно: в этом вот поезде, едет в Россию.
— ‘А!’
— ‘Ну-ка?’
— ‘Попробуй!’
Смеясь, я ему рассказал, что везу в чемодане секретные вещи, что в Лондоне и меня — вы представьте — хотели, а — личность, которой пока я не стану касаться, — действительно: подлежала бы обыску.
— ‘Ну-ка’.
— ‘Ну-ка’.
Глумился я, то — он бегал в уборную, то, раззевавшись, глотал пустоту и — тянулся ко мне крючковатыми зубьями перепончатых пальцев.
И вот он, уткнувшися в угол, страдал от расстройства желудка, — в туманы и пасти глядел остеклелою впадиной глаза, зевая, клонился дырою раскрытого рта, ему предложил пузырек с освежительным одеколоном, — тот самый, который он выхватил у меня при переезде в Париж, когда… Да…

. . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

‘Птеродактили’ первого мига во мне разыгрались от действий бациллы, ее окружил фагоцитами я:
— ‘Ну-ка’.
— ‘Ну-ка’.
— ‘Попробуй!’

КАЗИМИР КУЗМИЧ

Казимир Кузмич Пепп1 — наш учитель латыни —
— (я вновь улетучился памятью) выделяется: он вырезает кусочками мозг, набивает в отверстия мозга булыжники и мостовую поверхность трамбует под треснувшим черепом, день гимназиста кончается звучной латынью, и катятся с треском колеса пролетки по мозговой мостовой, перекрючившись, едет учитель латыни по мозгу: пупыренной, точно вареная лапа цыпленка, коричневой кистью руки, —
— застучит по холодному, разгромленному лбу: —
— ‘Да, латынь очень звучный предмет’…
— ‘Очень звучный’, — смеется учитель латыни, стуча в мою голову твердой костяшкою пальца: —
— ‘Предмет очень звучный’.
— ‘Бревно’.
— ‘Голова’.
— ‘Барабан’.
Класс хохочет.
И — кажется: здесь триллионами лет надо мной совершается действие мироморного марева, и тяготеет безжалостный приговор надо мной ‘Кази-мир-Кузмича’ перед классом, меня покрывающий злыми позорами:
— ‘Не голова, — а бревно’…
— ‘Барабан’…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вот мой сон того времени: —
— Денежный переулок2 кидается снежными хлопьями, вечер: зажгли фонари, подворотни скрипят, впереди — никого, вдруг — навстречу —
— из звонкой пурги выступают фигуры: раз, два, три —
— и больше —
— четыре их — пять, шесть, семь: больше, идет вереница фигурок навстречу ко мне, все
— одеты в знакомую шубу, на всех — та же шапка —
— и я — знаю: фигурочки все — Казимир-Кузмичи: —
— раз,
— два,
— три,
— пять,
— шесть,
— семь, —
— девять, двадцать —
— о, сколько их, сколько их, в ночь на меня ‘Казимир-Кузмичи’ наступают десятками. —
— ‘Здравствуйте’, — я говорю, — ‘Казимир-Кузмичи’.
И ответили:
— Здравствуйте!
— Здравствуйте!
— Здравствуйте!
— мимо прошли.
Я проснулся.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Задумался: сон не прошел для меня, начиналась работа сознания: в снах — размножается Казимир наш Кузмич в Казимир-Кузмичей, то — позорная тайна, которую прячет он, нет у него его — ‘Я есмь Я’: но у льва нет ‘Я’ льва, это ‘Я’ есть род львов, есть какое-то ‘Я’ — льва вне тела, оно в роде, и львовится в львах, латинист ‘кузмичится’, их — множества, в понедельник приходит один, а во вторник другой: —
— так во мне возникало решенье бороться с обманами воли, нас мучащей, я превратил эту прущую слепо на нас ‘казимир-кузмичевскую’ волю в мое представление, объективация воли — идея в Платоновом смысле3 — произведенье искусства (я мыслил в то время эстетикой Шопенгауэра)4, и решил превратить ‘Кузмича’ в эстетический морок: я стал делать опыты над сознанием ‘Я’ ‘Казимир-Кузмича’ —
— на уроках латыни глазами вперялся решительно над головой Казимир-Кузмича, и — представьте: он этого не выдерживал: принимался помаргивать он, как животное, на которое пристально смотрят, мотать головою и стряхивать взгляд. Но страннее всего, что мучитель латыни с тех пор изменился ко мне, прекративши нападки. И нет — не злословил:
— ‘Бревно’.
— ‘Барабан’.
— ‘Голова’.
Но я — все-таки: закусив удила, устремлял наблюдающий взгляд в совершенно пустое пространство на три с половиной вершка от затылка его, он —
— привскакивал с кресла, перебегая от парты к окошку, и от окошка к доске, я же думал:
— ‘Ай, ай!’
— ‘Я-то нет’.
— ‘Размножается по ночам в переулках’.
— ‘И — ай — кузмичится. —
— Он вскидывал на меня изредка перепуганный взгляд и грозился коричневым пальцем, повесив огромный, вороний свой нос, но, схвативши рукою соседа, — протягивал палец — в пустое пространство: на три с половиной вертка над его головой:
— ‘Посмотрите’.
— ‘Ай, ай!’
После этой бессмысленной дерзости, за которую выгоняют из класса, я взгляд опускал: только тут, увидав, что я скинул с него уличающий взгляд, как тугую узду, принимался он мстить: он обмакивал быстро перо, начинал яро шарить по бальнику, на ужимку ответствовал я, высоко вздернув брови.
— ‘Что?
— ‘Ну-ка!’
— ‘Попробуй!’
А он, продолжая грозиться, перо опускал: единицы не ставил.
Сраженье выигрывал — я.
Повторялись сражения: и — состояли в нелепейших жестах и знаках, которые были совсем непонятны: мне, классу, ему. Я в себе открывал дарование: загонять в тупики Казимир-Кузмича, дарование это открылось внезапно, как средство защиты себя: —
— от чрезмерности ерунды латинства, громящей мне мозг, отвечал не попытками я в ерунде разобраться, а — вящею ерундою, забившей во мне, как чистейший каскад вдохновенного творчества, я вливал в вереницу уроков латыни (до, ре, ми, фа, соль) пульсы жизни, и нотными знаками строились образы Ut’ов и Cum’ов, откидывал рой обессмысленных слов Казимир-Кузмича от себя, занимаясь делением: Казимир-Кузмича, предо мною стоявшего в форменном фраке, на… миф Казимир-Кузмича, сотворяемый мной, получалось великое множество единиц, или — особей, в ноликах: и — непрерывные дроби: —
ноль-ноль-единица,
ноль-ноль-единица —
росли: — ‘кузмичились’.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вот сон того времени: —
— спешно бегу по Девичьему Полю5 я — к дяде Ершу, проживавшему там, но читаю я надпись, — не верю глазам: ‘Белллиндриково Поле’6 — отчетлива надпись, бегу я к зеленому домику, на железной дощечке стоит: Казимир Кузмич Пепп, я — звонюсь, ‘Казимир-Кузмичи’ принимают меня, они — в обществе странных дел личностей, представляются личности:
— ‘Виндалай Левулович Белорог’…
— ‘Род занятий?’
— ‘Безрог’…
— Вот подходит Огыга Пеллевич Акэ в сопровождении Дуды Львовича Уппло, я — думаю:
— ‘Странные личности’.
Но — доложили:
— ‘Окк Оккович Окк’.
— ‘Род занятий?’
— ‘Миус’ — и ‘Казимир-Кузмичи’ принялись объяснять: — ‘миус’ значит ‘нотариус’, или, пожалуй, — ‘вампириус’, ‘архивариус’ — уже не ‘миус’…
Ну — а ‘Акэ’? —
— ‘Тут проснулся, охваченный искренним сожалением, что проснулся, недорасслышав, что значит — Акэ, —
— но какую же роль тут играл Казимир наш Кузмич, поселившийся в домике на Белллиндриковом Поле’?..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Весь класс, осознавший мою все растущую власть над мучителем звучной латыни, избрал предводителем боя меня, Казимир Кузмич чувствовал, что весь класс, непонятно сплотясь вкруг меня, на него наступает, устроили раз мы концерт на гребенках и перьях, в другой раз — мы спрятали головы в парты при входе его, и раз — на доске написали: ‘Поля — Белллиндриковы’, и за эту нелепую надпись оставили всех нас: на час, так уроки латыни, во время которых недавно еще мы дрожали, под партой крестя животы, превратились в уроки веселья и смеха, и мастерство странных дел — процветало.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мы знали: когда-то мучитель латыни был выгнан из класса, распространилась уверенность в нас, что побоится себя он подвергнуть вторично скандалу, и отношения с нами не станет натягивать, как тетиву напряженного лука, стрела полетит не на нас, так уверенность крепла, а я, как знаток странных дел, за собою повел гимназистов, и мы — ниспровергли латинское иго: тогда латинист заключил перемирие, переговоры велись чрез меня, с непонятною мягкостью обращался ко мне он, и часто мне льстил, я-де — шельма: неглупая шельма, но подкупы эти меня оставляли холодным, на торги не шел, но —
— восстание, ниспроверженье латинского ига, мне дорого стоило, чувствовал я в положении укротителя зверя себя, я прекрасно тогда понимал, что спокойствие наше — лишь поза спокойствия, стоило б мне, например, допустить в себе ложно построенный жест, — как опять попаду к Казимир-Кузмичу я в железное иго латыни, покроет меня он позором, коричневый палец опять застучит по холодному лбу, и — дождями сквернейших отметок покроет мой бальник, взведя подозрение: в невероятно-позорном поступке в ту пору я видел гнуснейшие сны, что ко мне приходили из сумрака ‘Белллиндрикова Поля’ какие-то незнакомцы знакомые Казимир-Кузмича: —
— Желтороги, Двуроги, Безроги, Огыга Пеллевич Акэ и Окк Оккович Окк — предлагать недостойные сделки.

СОН

Сон того времени: —
— вижу —
— что я поднимаюсь по лестнице в комнату, где сохранились швейцаром гимназии инструменты, приборы, машина Атвуда1, воздушный насос, и я знаю, что там приоткроется мне наконец сокровенная тайна Учебного Заведения нашего, или —
— мира явлений, —
— что тайна какая-то есть, это — ясно, давно убедился я в этом, давно убедился наш класс: ‘Казимир-Кузмичевские’ странности следуют строгим законам не-вскрывшейся тайны, пробравшися в комнату, я подсмотрю сокровенную тайну: зачем ‘кузмичится’ в великое множество особей он по ночам, и — почему, выявляя свой сущностный лик отвратительно гадкой улыбкой, зовет на простор ‘Белллиндрикова Поля’ смешных проходимцев, и днем: из глубин на поверхности жизни, расставленной классами, он представляется: преподавателем П… заведения, и — виляет хвостами висящего фрака. —
— Уж я поднимаюсь по лестнице: сердце стучит: я — вбегаю в таимую комнату, вижу: сидит надзиратель, которого мы называем Лукой Ростиславичем, белую бороду клонит к учителю математики, и — гремит глухим басом:
— ‘Да, да, да…’
— ‘Гм’.
Математик же восклицает в волнении:
— ‘Перенесем неизвестные знаки по левую сторону равенства, а известные, на основании тех же суждений — по правую…’
— ‘И…’
— ‘Переменим все знаки’.
— ‘Где минусы — плюсы, где плюсы — там минусы’, чувствую: перевороты готовятся здесь, а какие — не знаю…
Лука Ростиславич, взглянув на меня, прогремел:
— ‘Это — дни багрецов’.
— ‘Стариковство’.
— ‘Пришло стариковство’.
Я — чувствую трепет от слов надзирателя, смысл их невнятен. Лука Ростиславич же мне начинает подмаргивать:
— ‘Эге, брат’.
— ‘Эге…’
— ‘Гм: да, да’.
Математик, склоняясь лицом, чертит знаки мне в воздухе: — ‘Переменяются знаки: где минус — там плюс…’
Понял я, уравнение разрешается: ‘плюс’ — наш Директор, но знаки меняются: ‘минус’ — Директора нет, Попечитель Учебного Округа свергнул Директора, посадивши на место его Казимир-Кузмича: но их множество, ‘закузмичится’ гимназия, от Белллиндрикова Поля повалит толпа Казимир-Кузмичей, и рассыплются классы, сквозь все, как сквозь окна, проступит ужасная тайна, укрытая в плотных тюках под подвалами П… заведения: нет Заведения, никогда не бывало, не будет, и стало быть: нет прежних правил, все прежние правила нами же были отвергнуты — на уроках латыни, переменили все плюсы на минусы мы на уроках латыни, а эти уроки — уроки внушаемой жизни: внушаемой жизни нет вовсе, нет дома, Директора нет, нет родителей, минусы — плюсы, и странные игры на странных уроках латыни отныне ложатся в основу строенья Вселенной, мы — боги: все это создали, мы — старики.
— ‘Стариковство пришло’.
С этим возгласом действие сна переносится в класс…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мы сидим в ожиданьи урока латыни, уроки латыни отныне — сплошной кавардак, если будет латынь, кавардаки откроются, и мировые устои — растают: в нестои.
— ‘Ай, ай!’
— ‘Что мы сделали?’
Будут насильственно нас убеждать: все осталось по-старому, старого — нет: озираюсь — за окнами класса в туманной промозглости — крутится, вертится.
Наш Ростиславич, заплакавши в бороду, нас покидает —
— ай, ай,—
— ай — что наделали мы!—
— мы — теперь ‘Ростиславичи’, все, что угодно, — ‘Мстиславичи’, если хотите: и класс, как один человек, дышит грудями, осознавая свое положение в мире как высшего органа: уж ‘да, будет’ звучит для творимой вселенной, где ‘плюсы’ суть ‘минусы’, и в ‘да, будет’ —
— как в классе мы: класс — сотворенное нами да будет, зачем же сидим мы, творцы, — ужасаемся, крестим свои животы, повторяя законы спряженья: все это — игра: мы затеяли эту игру, посвященные в тайну игры, мы даем разыграться свободе игры, по ее произвольным законам, имея возможность в любую минуту пресечь это марево, но, всемогущие, благостно мы даруем свободу и мареву, в мареве возникает свободная воля считать нас, создателей, порабощенными правилом П… заведения, сообразуясь с тем правилом, марево нам представляется классом, в который…
Тут дверь отворилась, и —
— туловище с клювовидной главой ‘казимир-кузмичится’ увесистым бальником, сжатым цыплячьею лапой с бугорчатой пузыристой кожею, вспомнили: —
— сами же выбрали мы ‘игрунов’ среди нас, заставляя пугать нас звериным обличьем в игре, нами созданной. Все-таки — страшно: —
— ‘А — что?’
— ‘Как-то нас
‘Существо’
будет спрашивать?’
Вот — пропищало, вскричало: заклекало клекотом.
Думалось:
— ‘Вот она, вот’.
— ‘Литературная русская речь, на которой нам велено говорить с Казимир-Кузмичем’.
Но мы сами веление это внушали ему, а теперь вот считаемся сами с велением нашим: литературная русская речь просто есть: ‘Кле-кле-кле’.
‘Существо’ же вскричало:
— ‘Кле!’
— ‘Кле!’
Не понимаем: молчим.
— ‘Что такое?’
Вскричало:
— ‘Кле-кле!’
Кавардак обнаружился: рушится П… заведение. Стали багровые ужасы рушиться в бальники: сами себя обрекли на багровые ужасы.
Голос (мой собственный голос) мне шепчет:
— ‘Крепись’.
— ‘Испытание’.
Это и есть гибель мира, смотрю: окна класса — багровые, и — вбегает толпа восьмиклассников, всем объясняя, что — да: на огне, на Садовой открылись вулканы: пожарные части Москвы проскакали туда,
— я —
— проснулся…

В ОБРАТНОМ ПОРЯДКЕ

Сон — помнился: двойственность моего отношения к ‘Казимир-Кузмичу’ отразил этот сон, я — грубил Кузмичу, это было в обманах действительности, заклейменной учителем математики, как действительность, у которой нам следует переменить все обычные плюсы, она — отрицательна, —
— в смутно же чуемом мире, который раскрылся в тюках под подвалами П… заведения, хлынув огнем, — совершалось обратное: нашими играми ‘Казимир-Кузмичи’, размножаясь, заполнили мир, смутно чуялось мне: Казимир Кузмич Пепп вел подкоп под меня, понял я: будет день, и — взлетит моя комната, стены развалятся, бреши и дыры проступят отчетливо, в дыры войдут ‘Казимир-Кузмичи’ из подземного мира: в естественном, в до-человеческом образе — прямо к нам в классы, произойдут кавардаки, в которых ввернется все то, что развернуто миром вокруг: в нас самих, и обратно: таимое — вывернется наизнанку, и распрострется, как мир вкруг меня, оттого-то, —
— чем более уступал мне гонитель латыни, тем яростней он нападал на меня в моих снах, я боялся того, что глядит сквозь него, потому что я знал: то — предстанет воочию, все опрокинется —
— голова Казимир-Кузмича была странною смесью: в ней были черты откровенного ящера, было в ней что-то от птицы: не то от цыпленка, не то от орленка, соединение птицы и ящера в нем выявляло: дракона, они — ‘Казимир-Кузмичи’ — как драконы, роились над снами моими, сквозь сон проступала в драконьих замашках старинная правда: —
— он где-то еще до сих пор жил во мне птеродактилем, я же все силился вспомнить, где именно: —
— до рождения: в первом мгновеньи сознания, когда я летел в пустоте: но полету предшествовал, —
— акт решения: переместиться сознанием из дорожденного мира: — в мир марева, и — перейти за черту, черта — чёрт, на пороге рождения в тело черт встретил, чёрт — образ перехожденья границы: дракон, но границею было мне детское тело: я — помню, что ‘Я’ опусти лося в детское тело позднее, чем детское тело явилось на свет, опускался в тело, ‘Я’ явственно ужасалось тем телом, и — мучилось в теле, как в пасти Дракона, и стало быть: тело — Дракон, Казимир Кузмич Пепп есть та клеточка тела, в которую облекалось сознание, а ‘Казимир-Кузмиченье’ (деление Казимир-Кузмичей на огромное множество) просто деление клеточек тканей: мой рост (в росте дети кричат по ночам), вероятно, что тайны моих отношений смучителем были лишь образами происшествий, от встречи двух ‘Я’, одно ‘Я’ было выводом атомов тела, пересечением устремлений всех атомов — в клеточки, клеточек — в ‘Я’ коллектива (гимназии, где участники, гимназисты Директором выбрали Казимир-Кузмича), а другое ‘Я’ было моим ‘Я’ сознанием, опустившимся в мир, сотворенный мной некогда, стало быть: ужас, внушаемый этому ‘Я’ Казимир-Кузмичем, был узнанием несовершенства моих помышлении, спрядавших в разгоне времен образ мира, и стало быть: враг, или черт — птеродактиль — был собственно и не образ мучителя, а — решение опуститься в мир мысли моей, враг — решение: переместиться сознанием в тело, кишащее клетками. —
— В сне все это открылось, но сна я не мог осознать: не понимал, что таинственный Казимир Кузмич Пепп — ‘Я’, искусственно отделенное мною от ‘Я’ сознаний духовного мира, как шлак или накипь, та накипь сложилась мне в классы гимназии, или в понятия, под классической жизнью шуршали, как мыши, мои кавардак и, то — действия физиологических отправлений моих, или — низшие мысли, отпавшие шлаками, в эти вот шлаки спускалось теперь мое ‘Я’: их исправить, разрушить, не знал еще марева органической жизни, не понимал я, что органы тела — врата, чрез которые выгнано ‘Я’ из духовного Рая, изгнание — действие ‘Я’, упразднившего сети неверных посылок свершаемой мысли, теперь я занялся работою, стал исправлять происшествия собственных промахов мысли, и этой работою мне нарисован мой образ телесный, —
— да, классы — разрушатся (рушатся классы!), из-под всего обнаружится ‘Я’, принимающее роковое решение ввергнуть свою несвершенную часть в роковую игру, дать почувствовать всю ‘игривость’ скитаний по жизни, и после — вернуться: к себе самому, Казимир Кузмич — рок, встреча с ним — приближение издали рока, а сны — предвкушенье страдания, ‘Казимир-Кузмичи’ ныне вышли из снов и живут вкруг меня, как ‘шпионы’, и даже: меня собираются ‘Казимир-Кузмичи’ обвинить в шпионаже, а ‘сэр’, мною виденный, есть единство сознанья шпионов, иль низшее ‘Я’ — страж порога, встречающий нас при попытке вернуться на родину: Рок мой ныне вплотную приблизился:—
— Да: —
— ‘Принимаю Его’.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Все прошло при моем возвращенье на родину, к Христиании мчались вагоны из Бергена, мчалось сознание мое, нисходящее к року: три года назад я здесь мчался: в обратном порядке: от Христиании к Бергену (иль — от марева жизни до встречи с собою самим), это ‘Я’ посылало теперь свою низшую часть: пострадать.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Да, три года назад здесь свершился со мною миг, разрывающий все, он раздался, как солнечный мир, осветляющий все, здесь кругом раздавались холмы, поднимаясь в горбы, облетала и веялась под ноги жизнь сухомыслия, высились смыслы мои в непомерный объем раздававшихся истин: до — дальних прозоров о судьбах моих, и — возвысились цели, подъятые к небу — в столетиях времени, Кто-то знакомый —
— ‘Я’ —
— свыше глядел: в мое сердце, — стояли сплошные гиганты каменьями времени, дальний зубец, как сияющий клык, пробелел над отвесом, и — скрылся, другой, и — повсюду над твердыми толщами ленились снежные зубы: в лазури, и я, припадая к себе самому, припадал не к себе самому.
— ‘Ты — сошел ко мне из воздуха’.
— ‘Ты — осветил мне’.
— ‘Ты — шествие в горы’
— ‘Ты — горы’…
Теперь это ‘Я’ посылало меня: пострадать, я — увидел высокие цели, я жил в непомерных пространствах раздавшихся истин, стоял над отвесными, непреклонными склонами, ‘Я’ — говорило мне:
— ‘Низойди в эти пропасти’.
— ‘Освети себе мрак’.
— ‘Ты — падение в пропасти’.
— ‘Ты — сама пропасть’.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я несся в обратном порядке, стучали вагоны, на остановках плаксивились просвистни ветра в горах: не шершавились красными мхами преклоны нагорий, едва зеленясь лазуреющим пролежнем, все занавесилось свыше клочкастыми тучами, через которые красное око железного поезда мчалось в серевшие серости рваных туманов холодного утра, валил сплошной дым, проступали в тумане неясные пасти ущелий, и — пропасти: волокли мое ‘Я’ в глубину прирожденных темнот, упадали узоры на жизнь, разрушая рельефы: морщились суши сознания: —
— передо мной на диване покорно храпело болезненно тело одесского доктора, точно сухая драконья и мертвая кожа, и я узнавал — ‘Казимир-Кузмича’!
— ‘О, мой брат’.
— ‘Я тебя узнаю’.
— ‘О, мой зверь’.
— ‘Я тебя принимаю: терзай мою душу’.
— ‘Ты — я’…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Христиания!

ЛЬЯН

И вот — Христиания: вот многоверстные фиорды… Опять — среди них затерялся я, канул, окрестности стлались: вбегая от ног прямо в небо смолистыми соснами, и — зеленой растрепою елок, окрестности стлались, сбегая от ног лоболобыми толщами к живчикам струечек, лижущим каменистые лбы и бросающим пятна мути — медуз! — на приподнятый берег.
Шатаясь глазами по далям, я сел в поездок, поездок меня выбросил — Льян {Окрестность Христиании.}.
Он сидел средь камней, протянув в бирюзовое все свои красные кровли из моховых обвалин и каменных оползней, я под разлапыми соснами вновь собирал заалевшую ягоду, шишки сухие хрустели, громадный норвежец из мызы напротив переволакивал хворост, сося свою трубочку, — в мызу напротив: мычал свою песню без слов, пронося ее: в мызу напротив!
Здесь с Нелли когда-то, схватившися весело за руки, прыгали мы чрез продолблины, трещины, ямы — с лобастого камня на лоб головастого камня — к живейшим струям, ласкающим глаз вензелями своих переблесков, под нами, кивая беззвучно, смеялись над нами же: наши же лики. Нам звук разговорчивых вод полюбился, и нам полюбилися свисты синиц, и — далекие прокраски осени (мхов и осин), и — далекие прожелтни трав, и — сырейшие прелости солнечных запахов отлагались в душе нам здоровьем и стойкостью, жмурилась Нэлли, следя за медузами и закрывая лицо такой маленькой ручкой, напоминающей стебелек от цветка о пяти лепестках, эти пальчики зацветали на солнце, на маленьком личике Нэлли играли лукавости, будто она, позабывши глубокие думы свои, здесь, под солнышком, переживала живейшую радость — о чем? ни о чем, может быть, моя Нэлли — мудреная, сложная, строгая — начинала казаться мне фейкой над водами, проходили вверху облака — белотаи.
И ничего, кроме — паруса, воздухов, овоздушенных береговых очертаний и вод, не вставало пред взорами: там уже норвежец-рыбак отправлялся на рыбную ловлю на лодочке месячной по небу, тучи, и камни, и оползни обливались багрянцами: возводились окрестности в негасимые просветни, в воздухе сеялись светени: чем златимей казались они, тем сладимее были в нас души:
— ‘Голубка моя, — отчего ты — вчера?..’
Вспоминался припадок ее беспричинного плача, когда, оторвавшись от роя бумаг, на которых начертаны были сложнейшие схемы, переплетенные в образы, Нэлли, ломая хрустевшие пальчики ручек, забилась головкой о спинку огромного кресла, и — плакала: от неумения разрешить контрапункт быстрых схем в крест, увенчанный четырьмя головами животных1 (решалась для Нэлли проблема всей жизни ее — знал я это наверное).
— ‘Отчего эти слезы?’
Шутливо, напав на меня десятью лепестками двух ручек, зацветших багрянцами, переживая живейшую радость (о чем?), — закрывала мне рот моя Нэлли:
— ‘Смотри у меня ты — молчи, о вчерашнем не смей говорить…’
— ‘Ну, не буду, не буду: но Бога ради, не мучай себя: две недели сидишь ты безвыходно, не отрываясь от дум… Так нельзя же…
— ‘Оставь’,
Наши души суть просветни: лучезарились просветни оползней, туч, парусов, ясных воздухов, вод… Это было когда-то…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И то же все было теперь: под ногами хрустели еловые шишки: и просветни проговорили — о том, чего нет, но что было когда-то, они говорили о Нэлли, и обливали багрянцами стекла приподнятой виллочки, где проживали мы, где и теперь проживает фру Нильсен2.
Товарищ, которого я здесь водил, улыбаясь широкой улыбкой, от того что мы снова на суше и что за нами не бродит шпион, непонимающим взглядом вбирал в себя все: мызы, сосны, норвежцев, зеленую кофту работницы, ракушки, и — виллу ‘Нильсен’.
‘Смотри: вот мы тут поспорили с Нэлли. Она, накричав на меня, повернула мне спину…’
— ‘Ах, ах, как чудесно: какие кусточки’.
— ‘Да не чудесно, а очень здесь грустно мне было…’
— ‘А воздух-то, воздух’.
— ‘Здесь мы прочитали впервые о том, что человечество некогда образует десятую иерархию3: любви и свободы’.
— ‘Вот как’.
— ‘Тут же, в этой вилле, мы жили’.
— ‘Прекрасная вилла’.
— ‘Смотри: высоко, высоко, над верхушкой сосны нависает балкон, то — балкон нашей комнаты, я по утрам на нем сиживал’.
(Припоминались часы размышления: ясномыслие посетило меня, посетило и Нэлли: отсюда — писали мы доктору Штейнеру…)

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Там за окошком, обнявшись, стояли, и приникали к стеклу многоверстные фиорды, вперялася в нас многолетием жизнь (как нам жить).
Уже три с лишним года прошло с той поры…
И я думал: да, вот — я блуждаю, хрустя пересохшими прелыми прутьями, и со мной, бредя рядом, хрустит пересохшими прелыми прутьями брат по пути. Между этим теперешним мигом и тем (когда Нэлли, ступая легчайшими ножками, перепрыгивала через трещины камней и зацеплялась за сучья атласным своим капюшоном) — легли: дважды Берген (тот Берген и Берген вчерашний), Ставанген, Ньюкестль, Лондон, Берн, безумевший Париж, Базель, Цюрих, Лугано, Монтре, Сен-Морис, непонятная встреча в Лозанне, Лозанна, Лугано, и далее: Бруннен, Флюэллен, Герзау, Амстэг, Гешенен, Андерматт, Тун, и — далее, далее: Штутгарт, Пфорцгейм, Нюренберг, Мюнхен, Прага, веселая Вена, Берлин, Лейпциг, Зассниц, Аркона, Норд-Чеппинг, и — далее, далее, далее: Дорнах.
То — было ли. Или то — только сон: лишь мгновение мысли, мелькнувшее в Льяне (на этой прогулке): вернуться к фру Нильсен — вернуться бы мне, может быть, поджидает меня моя Нэлли, фру Нильсен и прочие: старый учитель и Андерсен (копенгагенец) — ужинать. Не изменилось — ничто.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Здесь — жили, под окнами, за столом, сплошь заваленным роем бумаг, мы сидели часами, а воздухи веяли, гонг ударял, призывая нас вниз, оторвавшись от дум и от книг, чтоб размяться, я схватил Нэлли в охапку, приподымал ее с кресла и — влек, предвкушая различные вкусности: коричневатые ломти норвежского сыру и белые ломти пахучего тминного сыру, вот мы — за столом, сединистый учитель, мотающий прожелтнем уса, с непозволительно синими, как у младенца, глазами, живущий года у фру Нильсен, приветствует нас, церемонный поклон музыкантше направо, сердечный кивок адвокату (масону) налево, и вот — мы за сыром, учитель, мотающий прожелтнем уса и с индиго-синими, как у младенца, глазами, любитель лингвистики, показавши трясущимся, третьим (не указательным) пальцем на красные корни редиски, бывало, начнет:
— ‘Как по-русски?’
— ‘Редиска…’
— ‘Не слышу: отчетливей…’
Я прокричу ему в ухо:
— ‘Редиска’.
— ‘Рэдис-ка. Рэдис?’
— ‘Да, да’.
(То же было — вчера.)
— ‘А по-норвежски то — Rdiker…’
— ‘Вот как!’
Мы с Нэлли делаем вид, что — в глубоком волнении мы: всюду сходственности словесных значений!
Старичок продолжает:
— ‘Rasin’ {Изюминка (норв.).}, по-немецки же ‘Rtsel’!
— ‘Но то не ‘редиска’ уже: а ‘смысл’.
— ‘Но корень есть ‘смысл’.
Уже я продолжаю:
— ‘Редис, радикал, руда, рдяный, rot, rouge, rd {Красный (нем., фр., норв.).}, роза, рожай, урожай, ржа, рожь, рожа…’ Перечисленье корней продолжается вплоть до кофе, уже музыкантша за Григом4: учитель отрезывает — все еще! — ломти сыру, закутавшись плотно в плащи — мы забродим у струечек (непрерывно бесилися блески меж всплесками влаги).
— ‘Смотри’, — останавливаю мою Нэлли, — в который я раз.
— ‘Что такое?’
— ‘Вода, воздух, парус’.
И — дразнится Нэлли:
— ‘Вода, воздух, парус, еще вот — медуза, вчера, как сегодня, сегодня, как завтра’.
— ‘Нэлли’.
— ‘Устала от этого я…’
— ‘Красота-то какая!..’
— Какая-то злая она, — красота… Красота, красотой, но не эта: она — стародавняя, про себя самое — не про нас… Что в ней проку-то. Воздухи, воды, фиорды, леса, Хольмен-Колен {Окрестности Христиании.} — какое-то древнее все это, ясности, будто ласкают, но если вглядеться, прислушаться к ласке — обман эта ласка: под нею скрываются: холод и злость, помнишь ‘Грушеньку’ Достоевского5: так вот и эта природа, и эти воздушные ясности — ‘Грушенька’… Только отдайся им’.
Тут, повернувшися спинами к озлащениям облаковой каймы, возводившим окрестности в негасимые просветни, — повернувшись спиной к живопляске и к прокрасням мхов и осин, начинали скорей перепрыгивать через трещины, ямы, обмоины гололобого камня, через изрезины круглых обвалин, вступая в мир сосен, елей, треска шишек и шорохов, в сумерки грустных дремот, нам казалося, что убегала под нами вода, и казалось, соскакивали, нас обскакивая, те вон домики красными кровлями, грузный норвежец из мызы напротив опять перетаскивал хворост, сося свою трубочку, — в мызу напротив: мычал свою песню без слов, пронося ее — в мызу напротив, красноволосая дочка, слепя раззеленою кофтою, вешала на веревке белье.
Да вот — думалось, что-то древнее повисало над прелою желтизною сырых плоскогорий, и — над дымочками, это Норвегия прибегала оттуда вот, припадая к фиордам, как зверь к водопою, поднявши на север хребты, если стать на хребты, они окажутся низом: на севере обнаружится новый хребет, дальше, дальше — сверкнут позвонки звонкозубыми льдами, миры мерзлых глетчеров чуялись Нэлли из северных дымок зеленого Льяна, их близость нам чуялась злостью,
— свергающейся бесконечности лет громопенным ‘Скьогельтгасфоссеном’ {Огромный водопад.}: тут начинались подъемы к Тронтгейму и к Бергену, а если идти в глубь страны, то увидишь, как там — над страной — продичал Ромсдальсгорн {Гора.}, Юстедальское ледяное поле, вися цепенелыми массами льда, угрожало: прирушиться — к Льяну. Там толпы гигантов, воздев бремена на граненые головы, приподымали на головах: миры льда: Свартизена! Все то возникало во мне: не перечил я Нэлли, и повернувшись назад — в воду, в воздухе — чувствовал: ужас, казалось: вот, вот, не успевши вскричать, — опрокинемся вниз, в бирюзовые воды, прочертятся образы нас же самих к нам оттуда, и — скажут:
— ‘А!’
— ‘Здравствуйте!’
— ‘Милости просим!’
— ‘На дно!’
— ‘В вечный сон…’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Воспоминания охватили меня: Нэлли — не было, я смотрел, как вокруг припадала Норвегия к фиордам, отрясывая из-за северных дымок дичайшими гребнями: миры мерзловатых камней, Скьогельтгасфоссен, потопной пучиной спадая оттуда, топил мою душу:
— ‘А!’
— ‘Милости просим!’
— ‘Ко мне!’
Бесприютности мира меня охватили, и — Нэлли растаяла, и — до-нэллина жизнь протекла мне в обратном порядке: Скьогельтгасфоссеном.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Здесь прожили мы пять недель6: я и Нэлли, невероятная совершилась работа, взорвался покров ‘биографии’, некогда — здесь, после высекая ‘миг’ Христианийского курса, и прогремел осветленный безумием: Берген. Так думалось мне вблизи виллы фру Нильсен, не пойти ли к ней ужинать?.. нет: не раздается приветливый гонг для меня, я — один, Нэлли — в Дорнахе, и, как бездомный скиталец, сижу под былым нашим кровом, пора — в Христианию, завтра с утра ожидают нас хлопоты: консульство, виза, билет в Хапаранду.
Вскочил и пошел к поезду, чтоб до ночи вернуться, представьте же, встретил учителя, проживавшего с нами, узнал старика я по прожелтню уса, по индиго-синим глазам, на меня устремленным (хотя он был в шляпе, а шляпа меняла его).
— ‘Вы?’
— ‘Как видите’.
— ‘Что же вы — к нам? поселитесь у нас?’
— ‘Как видите’.
— ‘Я призван’.
— ‘В Россию?’
— ‘Я призван’.
— ‘Фру Нэлли?’
— ‘Оставил ее…’
— ‘Ай-ай-ай: как же так?’
— ‘Да вот — так’.
Мы сердечно еще поболтали, и — после сердечно простились.

НА СЕВЕР

Уже догорал многоглазый, глазами вещающий вечер, гласили роскошные просветни воздуха мимо летающих туч, полосатящих небо, стволы необлетного христианийского парка горели, и светозарили взгляд. Мы сидели с товарищем: пал я спиною на спинку раскидистой лавки, мой друг . M. П.1 с упоением пил пролетающий ветер, уставились — в вечеровые фантазии, были одни — ‘в первый раз после Дорнаха, отдых сошел: слово легкое вновь высекалось, как искра, костер легких слов запылал, согревая нам грудь, восставало прошедшее только что: Дорнах —
— который покинули мы, но к которому мы возвращались — через Россию, обратно: стоял перед нами, как… да, — Христиания в Дорнах меня привела, Христиания, вот, возвращала обратно, —
— и нет —
— не в Россию, мы ехали через Россию обратно, мы ехали в Дорнах, мы ехали, мы улыбались глазами друг другу: мы ехали, и — догорал многоглазый: глазами вещающий вечер:
— ‘Что там?’
— ‘Нэлли с Китти’2.
— ‘И эвритмия’.
— ‘И доктор!..’
— ‘Туда тебе хочется?’
— ‘Хочется…’
(Китти — сестра моей Нэлли.)
— ‘Скорее: послать телеграмму туда’.
— ‘Беспокоются там: все-то, думают, мины…’
— ‘А мины остались за нами…’
— ‘Остались ли мины за нами?’
— ‘Что?’
— ‘В душу нацелилась мина…’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— ‘То было там в Лондоне?’
— ‘В Лондоне я и не думал’.
— ‘Я — тоже…’
— ‘Нельзя было думать…’
— ‘Там мысли о Дорнахе очень опасные действия: думать о Дорнахе в Лондоне — значит ходить по проспектам без ‘платья’.
— ‘За это — в участок…’
— ‘А здесь можно думать?’
— ‘Здесь можно’.
Молчали: уже слепоглазый, глазами давно не вещающий вечер, вздохнув, объявил себя ночью, коснели тяжелые протемни, перешуршали листы необлетного парка у нас под ногами.
Пора уже спать: ведь от утра протянется путь наш вперед: мы поднимаемся завтра на север, к полярному кругу, к Торнео, к Финляндии: там, поглядевши лопарке в глаза, тихо ахнув от холода, спустимся мы к Петербургу, обратно: да, да, Петербург — ближе к Дорнаху, и возвращение в Дорнах, — уже приближалося.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Снова я в поезде.
Север.
Все сосны, да сосны: зеленой, суровой, сурово-нахмуренной Швеции, ерзают мысли, как сыски, и ерзают — сыски: мышиные писки кусающих глаз — из углов, из теней, из туманистых дней, странно очень, все сыщики потеряли таинственность, нет вещающих смыслов, упрощено все — безнадежной тоскою зеленой, суровой, туманящей Швеции, веющей севером, будет ужо холодище, мы, ахнув от холода, мы, прикоснувшись к полярному кругу, поедем — на Петербург.
‘Я’ мое, нет, не сошло: не сошло, я остался без ‘Я’, распростился с ним в Бергене, этому редкому гостю не дали ‘о н и’ опуститься в меня, и для ‘них’ потерял интерес я, осталися интересы одной контрразведки, которую на меня напустили ‘они’, за пустой оболочкой следили: такие же оболочки, ‘пикантность’ — пропала, и ‘им’ было скучно, и мне было скучно без ‘Я’ — в этой северной, в этой нахмуренной Швеции.
Точно так же вот, в Бергене, разорвалась моя личность, одна половина упала с отчетливой быстротою экспресса в зеленую комнату прежней арбатской квартиры, откуда когда-то меня взяла Нэлли, другая же канула: за глубину поднебесного купола: —
— за Юпитер, Сатурн,
— за Вулкан3,
— за созвездие Скорпиона. —
— Куда?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Восприятия все изменились во мне, закрывалося: шифр не читался, я видел пустые фантазии чьей-то судьбы, отрезавшей от Нэлли, —
— не знал, что —
— навеки!
Когда бы я знал, то вскричал бы, то выпрыгнул бы из окошка вагона: разбиться о шведские камни, а если и не разбиться, то броситься в Берген, обратно, засесть в темном трюме какого-нибудь неизвестного ‘угольщика’, оказаться вновь в Дондоне, и пробираться — не знаю какими путями — в Швейцарию: к Нэлли, и не отдать моей Нэлли — нет, нет: никому, ни за что.
А теперь вот — без Нэлли! А Нэлли — без родины.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но я сидел совершенно спокойно в зеленой, суровой, в сурово вещающей Швеции, думая:
— ‘Нэлли!..’
— ‘Она уж проснулась…’
— ‘Идет к Иоаннову Зданию’.
— ‘В мыслях же — я…’
— ‘Она — любит меня!’
— ‘Не — забудет меня…’
— ‘Разве то, что прошло между нами, — возможно забыть?’
— ‘Монреаль…’
— ‘Мир Сицилии…’
— ‘Пирамиды…’
— ‘Мир Духа?’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

О, знал ли я!..

СЫЩИКИ

Я наблюдал за суетней вокруг нас: подорожных шпионов и сыщиков, и — развлекало: по жестам, по взглядам воображать отношения их: друг ко другу и к нам, видеть: сложную сеть их игры вокруг нас, их заботы, вопросы, слетавшие: —
— Кто мы? Верно ли, что шпи-
оны, иль мы чудаки, иль ‘не-
что’, не поддающееся их воз-
зрению. —
— И — забавляло прослеживать: тяжкий труд сыщиков, как одни, потрудившися, — разрешали загадку: шпионы! другие же мыслили: нет, чудаки! начиналися споры, две версии переплетались, и появлялися вдруг адвокаты — от контрразведки, росли прокуроры: росли, как грибы.
Поезд несся на север.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— И — да — вот этот — вот —
— в шляпе, естественно напоминающей кепи, и — мягкий картуз: невысокий, сжимавшийся, втянутый пристально в собственный свой воротник, с бледно-белым, морща в ым, брезгливым до тика лицом, бритый, с черною седоусостью, вот он, зажав саквояж, перетянутой серой перчаткой рукою, такой до нервозности щепетильный, брюзгливый, — не удостаивал никакого внимания нас, он бродил вокруг нас там, на палубе парохода ‘Гакона VII’, нас так презирал, как, наверное, не презирал свой плевок, не собирал о нас фактов (они были собраны), он нами брезгал, глазами не встретился с нами, глаза выражали его: нет на свете нас! с Бергена до Хапаранды ни разу не выразил взглядом, что перед носом его я прогуливаюсь — с отчетливым нетерпением, чтобы он раз хоть заметил меня, я — за ним наблюдал, было ясно: —
— он — сыщик французского Генерального Штаба, в Россию секретные кипы провозит, и, между прочим, ему поручили меня, он сидит в ресторане-вагоне с седейшими сэрами — злой и нахмуренный, знающий лучше, в чем сила вещей, неохотно цедил очень коротко, очень брезгливо, потом —
— прикоснувшись перчаткою к шляпе, часами он длил свою думу, —
— его я видал: на бесчисленных пересадках и станциях, где он не видел меня и где все я старался себя перед ним обнаружить, не выходило, все, бывшие в поезде, знали меня, он — не знал, узнавать не хотел, неузнание происходило от знания: слишком много он знал, чего я не узнал о себе, да, ему собирали годами досье обо мне: возмутительных, мною не узнанных фактов, он в них погружался, проникшись ко мне отвращением: тронулся в путь он — за мной из Парижа (с досье), и — мы встретились на пароходе, мы ехали вместе, ему было ясно — я гадина, он передаст свои факты полиции: русской полиции, а прикасаться (глазами) ко мне не годится: ведь он уже приготовил свои материалы к Торнео: —
— с Торнео до Белоострова производились последние розыски русскою контрразведкой, в Торнео впускали, чтобы накрыть в Белоострове: —
— знали все мы: путешествие к Белоострову от Торнео — ловушка.
Стиль англосаксонской разведки другой: стиль игры, во главе — очень тонкие сэры, которым известно, что я неповинен, мое прегрешение — в мысли о братстве народов (а сэры мечтали в то время о войнах народов), мне кажется: тонкие сэры английской разведки питают ко мне что-то вроде симпатии — да, но считают, что болен утопией я, поручают меня попутать ради шутки, для этого сэры снабжают мосье из французской разведки досье обо мне, сочиняемое в офисах, и пышущий злобой мосье с саквояжем, как пес, начинает сердито бросаться за мною в Россию, чтобы уведомить русские власти о том, что я… Стоит послушаться сэров мне, — русские власти и этот мосье будут в нужный момент остановлены. Думал я: —
— в Лондоне я ведь поладил с достойными сэрами, так остроумно шутившими с нами, и, стало быть: —
— этот мо-
сье с саквоя-
жем, которо-
му неизвест-
ен союз мой
с английски-
ми сэрами,
действует
глупо: не
знает послед-
него их извес-
тия: —
— я дал обещание сэрам: в России молчать, мне не страшны угрозы французской разведки.
Не знают французы высокого стиля, мое впечатление от француза с усами: ах, бедный, — как он ненавидит меня, проиграется он, и — останется в дураках, это белое злое лицо станет сизо-багровым, когда в Хапаранде-Торнео он выкрикнет:
— ‘Cochon!’
— ‘A, sale boche!’ {— Свинья! ‘А, паршивый бош!’ (фр.).}
А его остановит жандарм:
— ‘Ошибаетесь: наш Леонид Дедяной, наш писатель, — вернувшийся отбывать…’
И, щелкнув шпорами, сделает — под козырек, воображаю я бешенство этой французской кикиморы.
Э! Сорвалось!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Наблюдаю мосье, — подставляю ему то свой профиль, то спину, он — морщится: нос, как сморчок, отвернется, а руки дрожат, а усатые губы сжимаются в сжатое бешенство:
— ‘Господа!’
— ‘Среди нас пробирается вместе с другими — шпион, грязный бош…’
— ‘Погодите: приедем в Россию, и он обнаружится’.
— ‘Приняты меры…’
— ‘До Белоострова потерпите’.
— Пусть едет…
— ‘Там сцапают!’
Но я улыбаюсь: последних известий у этого нет: заключил я союз с теми сэрами, и — перемигиваюся с представителем другой контрразведки, являющей связь между Россией и Англией.
Он, представитель последней разведки, есть грек Дедадопуло, рослый красавец, с огромным, изогнутым носом, изогнутым книзу, с изогнутыми усищами, —
— все Дедадопуло хитро смеется, и поднимает усы выше глаз, и опускает свои нос ниже рта.—
— Дедадопуло знает по-русски, а — говорит по-французски (с уверткой), он знает, что я тоже знаю, что он уже знает, что я… и — так далее: что, что, что, что, что, что, что, нагромождение придаточных предложений и контрапункт контрмин им изучен, пускай указали ему на меня, он не кинулся сдуру: везет документы, да, да, Дедадопуло, он — разобрался: везомые документы француза есть шутка упитанных сэров, француз же дурак, знаю я, знает он, и — стало быть: факт его, Дедадопуло, слежки за мной — только фарс, он подмигивает лукаво:
— ‘Комедия!’
— ‘Заставляют меня тут следить за писателем’.
— ‘Глупое положение…’
— ‘В Белоострове вскроется: нет шпиона…’
— ‘Есть русский писатель…’
— ‘Жандармский ротмистр звякнет шпорами…’
— ‘Мы же рассыплемся прахом…’
— ‘И — стало быть: дурака не хочу я валять, и — заранее представлюсь я: грек Дедадопуло!
Так дружелюбными взорами мы обменивались, и мы начали со скуки разыгрывать игры, и Дедадопуло ставил вопрос (не словами, а взглядом), и приходилось его разрешать: —
— Как себя поведет некий ‘X’, совершенно невинный, но явно заметивший, что за ним наблюдают, и далее: явно заметивший, что заметили тоже, что он все заметил, что и т. д., и — ‘что-что-что’ — (под-под намеки намеков и под-под-под намеки под-под намеков) — как мячики тенниса, начинали летать: в неуловимейших жестах, где, разумеется, роль шла не о шпионстве уже, а о выдержке роли, и степени усвоения нами практической психологии: в воздухе, так Дедадопуло производит мне экзамены, а я — Дедадопуло, мы не скрывали, что мы наблюдаем друг друга: не как шпионы, а как… участники представленья, не нами затеянного, где-то, зачем-то, нам дали по роли.
Так стиль контрразведки английской (здесь в Швеции) явственно разнился: от поведения контрразведки французской.
А в Хапаранде дуэт двух разведок обогатился: стал трио…

ОТ ХАПАРАНДЫ ДО БЕЛООСТРОВА

Поездка от Хапаранды-Торнео до Белоострова утомила особенно: обилием инсценировок — всех трех разведок: английской, французской и русской.
Мне помнится: раннее утро, рассвет, переходим границу Норвегии — Швеции — по дощечке с перилами, перекинутой через ручей, там — Финляндия, у дощечки — стоят два жандарма: две бестии, посвященные в ‘игры’.
В тот момент, когда я стою рядом, ступая ногою на русскую почву, между жандармами поднимается словесная переброска.
— ‘Приехали…’
— ‘Двое те?’
— ‘Здесь все, как надо…’
— ‘Приехали!..’
— ‘В гости?’.
— ‘Уж подлинно, что нежданные!..’
— ‘Ждем не дождемся…’
— ‘Приехали…’
Мне представлялося: право подумать о том, кто такие, которые — двое …
Не ‘двое’ ли нас?
Мы — в России: жандармы, отсталые, — сзади.
Да, позабыл я сказать: на последней, уже покидаемой станции в Швеции я обнаружил: багаж мой потерян, мне дорог он был лишь куском черепицы, норвежского камня, который из Дорнаха: — от вершины Иоаннова Здания, да, я не мог передать моей родине этот кусок.
О пропаже беседовал с консулом, он ничего не мог сделать, но — неожиданно он мне сказал:
— ‘Присмотритесь к России: да, знаете, любопытно, вы скоро увидите сами, да, да — любопытно
— ‘А что любопытно? Вокзал: мы проходим к осмотру. Жандармский ротмистр, очень жгучий красавец с канальскими глазками и чересчур перекрученными усами, — распоряжается: нам, пассажирам, дают отпечатанные листки, на которых отмечены — трафареты вопросов.
Кто мы? И зачем возвращаемся?
Я замечаю: листок, прелюбезно мне поданный, — красного цвета, листки для других — цвета желтого, думаю я: ‘А зачем мне дают этот именно красный листок?..’ Но на красном билете то самое, что и на желтых билетах, пишу я ответы, жандармский ротмистр отбирает, и — ничего: никакого экзамена, обыска нет.
И — я думаю:
‘Вот так гуманность: во Франции, в Англии — обыски и экзамены: здесь же — так гладко’.
Окончен осмотр, вышли мы в ресторан, поезд будет нам подан через четыре часа, жду — спрашиваю я кофе.
Жандарм останавливается посередине теснейшего зала — спиною ко мне, в его пальцах — единственный красный билет, мой билет, очень тихим, заглушённым голосом, повернувшись спиною ко мне, вызывает меня, и я явственно слышу:
— А… господин Б…
Я — делаю вид, что не слышу, и думаю: вот он сейчас обернется, в лицо мне:
— ‘А… господин Б…’
Жандарм поворачивается — направо:
— ‘А… господин Б…’
Налево:
— ‘Сейчас повернется ко мне: и придется откликнуться’.
Нет, он уходит: нарочно уходит, не вызвав меня.
Поворачиваюсь, и — вижу: у входных дверей в меня взглядом вцепился жандармский ротмистр, любопытство, задумчивая внимательность, сладострастие даже какое-то в черных глазах, он исследует впечатление от жандарма с бумажкой: психологическая реакция, думаю:
— ‘Тонко…’
— ‘Пожалуй что тоньше, чем в Англии…’
— ‘Черт возьми: господин офицер, вы — умнейшая бестия’.
Взгляды встречаются, и — ротмистр исчезает: психологическая реакция не дала результата.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Разгуливаю по платформе, кордон из солдат: вот — и там, вот — и здесь, мы — в ловушке, платформа, да зал ресторанный — единственные клочки, нам доступные, вся Россия — оцеплена, остается: ждать поезда. Вижу мосье контрразведки с жандармским ротмистром: разгуливают по саду, докладывает ротмистру о чем-то мосье: обо мне?
Ротмистр — крутит ус.
Отмечаю все это спокойно, и знаю: единственный подозрительный в поезде — я, я — спокоен, какие-то русские за спиной — говорят обо мне:
— ‘Ну чего они!’
— ‘Думают, что он немец…’
— ‘Да поглядите же!’
— ‘Русский, как есть…’
Я — повертываюсь, я — вижу: сочувственно созерцают меня: муж, жена, дети, думаю:
— ‘Если уже говорят обо мне пассажиры, то, значит, я — важная птица’.
Конечно, я важная птица — писатель!
И вот — поезд подан: садимся: темнеет, ярчайшие, красные зори глазеют нам в окна: лопарка полярного круга, наверное, смотрит на нас, тихо ахнув от холода, падаю с поездом, с севера — на Петербург.
Ночь.
И тут нет покою, откуда-то шепчутся:
— ‘Он написал…
— ‘Интересно и своевременно…’
— ‘Изображеньем сектантского мира он, знаете, описал… нам Распутина’1.
Обо мне!
Донимает разведка (четвертая, финская!). Финн вопрошает:
— ‘Фи кудя?’
— ‘Возвращаюсь в Москву…’
— ‘А почьему фи, мосье, тавхаритье с аксеньтем…’
— ‘Послушайте, сами-то вы: вы — москвич?’
— ‘Я?’ — смущается финн.
— ‘Ньет…’
— ‘Так как же вы можете знать!’
Посрамлен. Засыпаю.
И — утро: под Гельсингфорсом, а за спиной на чистейшем немецком наречии два китайца общаются с персом, перс — цюрихский универсант, и, как кажется, принц, а китайцы — но что это?
Слышу:
— ‘Да, да: они все там работают. Много русских немцев и всяких еще, а художественными работами заведывает В. (произносится фамилия русской антропософки — из Дорнаха)’2.
Думаю:
— ‘Иль мерещится мне?’
Но — прислушиваюсь: китайцы беседуют с персом — о Дорнахе!..
И произносят слова:
— ‘Их зовут ангелятами!..’
Антелятами в Дорнахе называли сестру моей Нэлли, и — Нэлли.
Встречаюсь с глазами персидского принца, в глазах затаилось лукавство:
— ‘Что, брат, — удивлен?’
Не удивляюсь и не пытаюсь понять, но китайцы, осведомленные о Дорнахе, — факт!
Отвечаю на взгляд иронический перса: презрительным взглядом, устал, ах — безмерно устал, ни удивленью, ни страху нет места…
Со станции — офицер (он вошел), передо мной садится, и — вваливается мужчина, приваливается к офицеру, сидящему рядом, чтобы отрезать мне выход, меж офицером и штатским — словесная переброска.
— ‘О, Господи: вот так устал’, — тяжко сетует штатский.
— ‘Все в поисках?’
— ‘Да — мы ловили, ловили: и — спутались…’
— ‘Что же, теперь есть следы?’
— ‘Да, как видите сами’.
Да, да: офицер (я впервые теперь разглядел его форму) — жандарм: оба жмутся ко мне, отрезая дорогу бежать, офицер сидит рядом, а штатский бросает вопрос:
— ‘С вами… того?’
Офицер утвердительно улыбается: и рука его непроизвольно касается брюк, понимаю я: в брюках револьвер, стало быть, полагают они, что могу я бежать: они ловят меня — а сейчас пересадка, когда встанем с места, то офицер, вынув ловко из брюк револьвер, скажет просто:
— ‘Идемте за мною!’
Но остановка, встаю, чтобы… чтобы… встает офицер, подхвативши багаж — убегает, за ним бежит штатский.
Старательно пересаживаюсь, отыскиваю товарища (он в соседнем вагоне), пересекаю солидных военных, у них аксельбанты, и слышу:
— ‘Что же нам говорили?’
— ‘Оказывается, что не так…’
— ‘Нет, не те…’
— ‘Говорили про П…’
И произносится фамилия А. М. П…. путешествующего вместе со мною из Дорнаха.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А на фоне запутанной, перепутанной, перепуганной русской разведки, нелепо вещающей, что — да, да: ‘мы’ — есмы, тот мосье с саквояжем и Дедадопуло грек: он со мной лукавит глазами, вращает усищами:
— ‘Сами видите — как они перепутались…’
— ‘Знаю я, в Белоострове все объяснится, едете вы беспрепятственно, а вот эти — останутся, будут рыскать к Торнео и — к Белоострову…’
И — Белоостров.
Последний допрос, и — последний осмотр, никакого осмотра, и — и никакого допроса, блистательный офицер, лейб-гусар, наклонив низко голову, светски меня вопрошает:
— ‘Так вы — Ледяной? Леонид Ледяной?..’
И щелкает шпорами, это дает он понять, что приветствует ‘Ледяного…’.
Я думаю:
— ‘Что-то думает французский мосье?’
— ‘Посрамлен…’
Пробегаю к вагону, я вижу, что грек Дедадопуло ласково мне улыбается — так добродушно, сочувственно:
— ‘Я поздравляю вас с родиной!..’
Более, знаю, не будут: они? Они — дым…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но: и мир духа, мной виденный, — там, за границею: дым, нет его, давнее старое здесь, я — на родине… Мы подъезжаем уже к Петербургу3, слезливую ночь пронизали огни Петербурга, стою, прижимаясь к окну, два китайца и перс, — наблюдают за мной: любопытные взгляды вперили в меня, переживая со мною мое возвращенье на родину.

РОДИНА

Боже мой, — грязно, серо, суетливо, бесцельно, расхлябанно, сыро, на улицах — лужи, коричневатою слякотью разливаются улицы, серенький дождичек, серенький ветер и пятна на серых, облупленных, нештукатуреных зданиях, серый шинельный поток, все — в шинелях: солдаты — солдаты, солдаты — без ружей, без выправки, спины их согнуты, груди продавлены, лица унылы и злы, глазки бегают, я вспоминал чистых ‘Томми’ — великолепных английских солдат, ярко блещущих золотыми погонами, я вспоминал ток Парижа: —
— военные верх обличий и стран:—
— черногорцы, французы, звенящие
шпорами, кэпи, железные, круг-
лые каски, штаны (ярко-алые)
с блесками позументов, мотоцик-
летки с вцепившимися в ручки
солдатами, взрывы бензина, авто
с офицерами —
— четкость, порядок, подтянутость… —
— Где это все? —
— В этом сером потоке военных не видел: я видел унылых, запачканных невоенных солдат, грязь месящих и серых на фоне сереющих стен в сером, сиверком дождичке. —
— Так поразил Петербург, где я не был уже пятилетие скоро: и поразили кондукторши переполненных старых трамваев — зеленолицые, женщины старых трамваев, к которым кидалися серые кучи людей, тело, тело давило, и тело от тела отталкивалось, все тела да тела, нет, не люди глядели, а куча говядины, для чего-то зашитая в желтую кожу, одетая кое-как, в грязно-серой солдатской шинели, — глядела на кучу говядины, кучи говядины, а не солдаты, не люди, не ‘я’ —
— вот первое впечатление от Петербурга, как все обветшало — все, все: обветшали трамваи, дома, тротуары, сошла позолота с церквей.
Боже мой, до чего суетливо: толкаются, суетятся — бегут, давят, жмут, пересекают друг другу дорогу, но цели не видишь: не знают, во имя чего суетятся: солдаты, бессмысленно прущие на трамваи и запружающие беспорядочно подступ к вокзалу, какая-то общая серость, тяжелый, недоуменный вопрос:
— ‘Что же дальше?’
— ‘Как быть?’
— ‘Что-то будет?’ —
— Я вспомнил невольно слова того консула в Швеции, у которого был в приемной, отыскивая свой пропавший багаж:
— ‘Присмотритесь к России: да, знаете, любопытно, вы скоро увидите сами, да, да, — любопытно’.
Теперь я увидел, а — что? Что все-все — развалилось, что старое рухнуло, и революция (революция ль — этот обвал?) совершилась до революции, все это знают, и больше всех полицейские, понял, что нет уж воины, потому что военного нет и помину в суетящейся серой солдатской шинели, которая, забираясь в трамвай, на подножку трамвая, с такой же шинелью бросается грозно-угрюмым и безотрадным: —
— ‘Что ж?’
— ‘Стало быть: нас погонят…’
— ‘Сначала нас гонят на фронт, а потом гонят с фронта…’
— ‘Да продались генералы…
— ‘Уж будет ужо…’
‘Что ж, неужто, друг, будешь в своих ты стрелять???’ —
— Разговоры такие я слышал в трамваях (Москвы, Петербурга), и — ужасался: приказ No первый1, которым впоследствии так ужасались в России, меня ужаснул, но написан он был еще в августе этого года: написан был в воздухе Петербурга, казалось, что некий вопрос меня жжет: —
— если бы свой вопрос мог бы я обложить внятным словом, — спросил бы я: —
— ‘Да, но — скажите: когда же была революция?’
Революция совершилась уже, свергнутые власти, как истуканы, сидели: они были мертвы, и — не было власти, испепеленные власти от двух-трех хвостов перед булочными вдруг рассыпались в прах — через шесть только месяцев, помню я, что на пути, под Москвой к нам в вагон вдруг ворвался такой испитой, весь замусоленный офицерик туберкулезного вида с испуганно выпученными глазами и пьяный (до белой горячки), ворвался, — не зная, зачем он ворвался, и после за ним в отделение наше ворвался огромный, усатый, обветренный унтер, который схватил офицерика за руки с возгласом:
— Вы — куда: ваше благородие, — что вы?’
Меня поразил жест солдата, схватившего офицера: я понял — уже в эту осень солдаты захватывали офицерскую власть, все, что после случилось, — не поражало меня: так я был поражен первым днем в Петербурге: шестнадцатый год, месяц август, — запомнился, в нем февральская революция явственно осуществила себя, да, февральская революция опоздала, она — сон о прошлом, когда это прошлое осуществило себя: на полях ли Галиции, при отступлении?2 Может быть, осуществляло себя оно в дни, когда в Дорнахе я заболел: —
— Когда сиротливо казалось в неприбранных комнатах Дорнаха, осень хихикала в окнах, гремели орудия, ночь опускалась, забарабанили капли дождя, утомленная Нэлли, забравшись с ногами в темнеющий уголочек дивана, — дремала, а я ощущал себя трупом: не мог себя вынести. —
— История моих внутренних образов от Христиании через Берген, Берлин, Лейпциг, Дорнах — история упадания духа сквозь душу в непретворимое Духом, ломимое тело, которое точно рухало в эпилептических корчах, —
— не мог себя вынести, внутренно нападала война: это я ее вызывал — войною с собой самим (мы не с немцами воевали: с собой воевали, и воевали с союзниками: но этой войны, войны с Францией3, — мы не заметили в прошлых годах), —
— Помню, что я подошел к моей Нэлли: —
— ‘Я не могу…’
— ‘Успокойся…’
— ‘Я лучше умру’ — и поток электрической силы ударил по жилам: и образ меня осенил: —
— Если Века, стоящего в
мировой пустоте, вопию-
щего страшным проло-
мом разъятого темени: —
— пушкой,
стреляющей в небо,
стоял Он, и Он, и Я,
Он выстрелил —
нет не пушечным,
тяжким ядром, нет,
он выстрелил —
‘Я’… —
— Пять недель после этого был я, как труп, оставались лишь прежними: руки, живот, я казался себе самому животом, безответственно вздернутым на ноги, прочее — грудь, горло, мозг — ощущались сплошной пустотой: этим всем я чудовищно выстрелил из разъятого темени в небо, то бренное, что таскалось по Дорнаху, было — ‘оно’: неживое, тупое, глухое и животастое тело.
И вот — ту картину себя самого, умножаемого в миллионах шныряющих тел, наблюдал я повсюду в шинелях: тупые, глухие и животастые, всюду таскались тела, из которых стреляли в пространство, как ядрами, человечьими ‘Я’, эти Я вылетали из тел, и оно — неживое, тупое ходило повсюду:
— Не выстрелила ли Россия в огромную пустоту своим ‘Я’? Не осталось ли после выстрела мировою войною сплошное, тупое ‘Оно’ (не Россия)?..
— Все это меня поразило: так встретил меня Петербург, и первое стихотворение, мной написанное, выражало узнание это:
Есть в лете что-то роковое, злое.
И в вое злой зимы.
Волнение, кипение людское,
Плененные умы.
Все грани чувств — все грани правды стерты:
В мирах, в годах, в часах —
Одни тела — тела, тела — простерты
И — праздный прах4.
Помню: сидели в одном ресторане с редактором бойкой распространенной газеты, в которой писал я: редактор, которому присылал фельетоны из Дорнаха, мне говорил:
— ‘Что писали вы — правильно: только печатать нельзя фельетоны такие, печатать про правду — есть ложь в наше время. Ложь надо печатать, и в этом вот правда…’
Так первый урок старой, ясной практической мудрости был мне преподан редактором распространенной газеты — в те именно дни, почему-то мне вспомнился грек Дедадопуло, юрко мигавший:
— ‘Да, вот комедия…’
— ‘Заставляют меня тут следить за писателем, создавая легенду, что он есть шпион…’
— ‘Дурака не хочу я валять…’
Понял я, что в России изолгано все: эти ‘сэры’ достаточно тут нашутили, и прошутили, прошученный здесь воздух прессы, прошучены души, прошучено ‘Я’: им стреляют из пушек, ‘им’ нужны тела, лишь говядина красная, туши, и в регистрацию туш был я призван в Россию.
В грядущее проходим строй за строем…
Рабы: без чувств, без душ…
Грядущее, как прошлое, покроем
Лишь грудой туш …
Мне запомнились первые дни в Петербурге, на улицах лужи, коричневой слякотью здесь заливается все под облупленным грязным и каменным боком старинного дома с кариатидой, Аполлон Аполлонович Аблеухов, весь высохший, все еще, все еще делает вид, будто бы он существует, и правит серейшим потоком унылых, запачканных, невоенных солдат, между тем назревает: идиотический сифилитик: его заместитель…

В МОСКВЕ

На протяжении месяцев, просыпаясь в постели в Москве (между лекций, стихов, ‘почитателей’ и поэзо-концертов, средь толков о том, что церковный собор очень нужен, что старец Никита, священник Флоренский, артист Чеботаев, играющий Арлекина в Экстазном Театре, — явления апокалиптической важности), — думал о Дорнахе, Франции, Англии, Швеции, думал о консульстве в Берне, где я отдавал отчет о себе, заполнял все листы, подвергаясь экзамену у благороднейших сэров, шпиков и отвратительных проходимцев, просыпаясь в уютной постели в Москве, быстро вскакивал я и, бросая вопросы в московские стены, дрожал от испуга:
— ‘Не агент ли ты в самом деле?’
— ‘Живя там, в Швейцарии…’
— ‘Слушая пушки Эльзаса…’
— ‘Ты — агент!’
— ‘Тебе намекали на это в туманно-мрачнеющем Гавре, в туманно-мрачнеющем Лондоне…’
— ‘Да…’
— ‘Озаряя все небо летающей стаей прожекторов, — в небе искали тебя совершающим пируэты над Лондоном в ‘Таубе’, и под водою искали тебя метко целящим миною в пробегающий по волнам пароходик ‘Гакон’, где, томясь, твой двойник, опершися на борт, вспоминал свою Нэлли…
— ‘Ты сам в себя целил…’
— ‘Да, да: не преступник ли ты?’
— ‘Не насильник ли ты?’
— ‘Не летал ли над Лондоном в ‘Таубе’ ты?’
Добродушные стены молчали, и солнечный луч пролетал на меня из окна, веселя, открывал лист газеты, в газете хвалили меня, я шел в гости, к Булгакову, к Гершензону1, к Бердяеву, к Лосевой2, слушали: с неподдельным вниманием, шел на ‘поэзо-концерт’ в сопровождении бубновых валетов {Общество художников.}, священник Флоренский дарил свою проповедь, а артист Чеботаев, играющий Арлекина в Экстазном Театре, советовался со мной, мои лекции собирали людей удивительно: странно влиял я на лекциях, мне казалось — вхожу в подсознанья людей, заставляя их мной выговаривать их не заветные мысли, аудитория слушала, стал я влияющим лектором.
Прошлое, мое странное прошлое (семилетие удивительных происшествий — оно было ли?): Нэлли, странствия паши, Сицилия, странный Египет, Кельн, Мюнхен, Берлин, мое увенчание тернием в Дорнахе, Штей-нер, Мир Духа, и — даже: страннейшее возвращенье на родину: было ли подлинно?
Может быть, я заснул: средь зеленых диванов московского кабинетика, и — мне пригрезилась: Нэлли, уведшая в светлые дали меня, происшествия нашей жизни — приснившийся сон. —
— Где все вспыхнуло ‘Нэлли’, откуда тридцатилетие жадных искании в московском квадрате, очерченном Пречистенкой, Арбатом, бульварами, мне показалося навсегда забытою жизнью, летела на нас стая стран, я подсматривал испытующий взгляд моей Нэлли, духовная жизнь углублялась, начертывалось грядущее, снилися мне пирамиды Ливийской Пустыни, Святой Огнь — снилось — вспыхивал, и наплывало грядущее градацией галерей и музеев: суровый Грюневальд, Лука Кранах и младший Гольбейн, Рудольф Штейнер, бросающий курсы в нас, — отчего мои думы свивались спиралями —
— и просверливали мне темя: образовался пролом в голове, из которого ‘Я’ вылетело в мир Духа,—
— пишу о священных событиях сна моего, перевернувшего там, во сне, представления о событиях прежней жизни, о том потрясении, которое потрясает меня даже здесь, когда я, отыскавшись в духовных мирах, вдруг проснулся: о ‘Я’, моем ‘Я’, в которое опустился —
— Мир Духа! —
— Нэлли, ласковая, любимая, надо мною склонялась повсюду: в Сицилии, в Палестине, в Норвегии, в Дорнахе, —
— с подстри-
женными кудрями,
падающими на большой
мужской лоб, перерезаемый
продольной морщиной, два глаза,
лучистых, добрых, маячили ее неук-
лонную думу,
— в белом платье,
напоминающем ту-
нику, она — как мона-
шек, сквозная и легкая сто-
ла, желто-лимонная, перепо-
ясанная серебряной цепью, бы-
вало, —
— упавши на стол, —
грудью, ручками, золотеющей веей кудрей, морща лоб, начинала она мне вычерчивать иероглифы из истин: —
— Проснулся!—
— Где Нэлли! —
— Где, где?..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я плакал во сне.
Казалось, меня ты забыла…
Проснулся, и —
— снова Москва: снова в той же зеленой комнатке я, я — семилетие спал, здесь, на зеленом диване, в квадрате, очерченном мне Арбатом, Пречистенкой, где рассеялись давно чудаки, и — болтали: года, в их открытые рты залезали бесята, страдали от этого страшными формами нервных болезней, болтая о подвиге и о таинстве опыта, —
— снова: проснулся, от посещения чудака, мне дымящего в нос:
— ‘Вы ведь, кажется, обещали к статье примечание, так вот я с корректурами…’
И чудак мне сует ту статью, от которой сбежал я шесть лет уж назад: — помню —
— с Нэлли мы возвратились из странствия, а в редакции осведомлялись о рукописи, которую восемь месяцев ранее бросил я здесь, за то время мелькнули: Италия, Африка, Палестина, хотелося что-то поведать о мире, в котором мы были, меня оборвали:
— ‘Да, да… Только вот… Примечание…’
Вырвался я отсюда, и —
— Брюссель, Кельн, Мюнхен, Христиания, и Берген, и Дорнах —
— опять через шесть уже лет пристают с тем же самым:
— ‘Позвольте, да я не согласен с написанным, это было написано до того, как мы с Нэлли у доктора…’
Вижу, чудак изумляется: изображается — недоумение и вопрос:
— ‘Что за Нэлли?’
— ‘Какая такая?’
— ‘Какой такой Доктор?’
— ‘И до чего это — до того?’
Озираюсь: зеленые стены, в которые я упал после странного сна, ведь о снах не беседуют. И — что делать: затеиваю с чудаком разговоры о том, о чем мы когда-то (по мнению ‘чудака’, это было вчера, а по-моему — в прежней жизни), — о чем мы вчера еще только что говорили:
— ‘Да, да…’
— ‘Напишу примечание…’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мир, где я жил за два месяца только, Иоанново Здание, Я в нем, приемлющее невероятные вести о Дорнахе, Доктор — все сон: здесь, в Москве! —
— Не изменилось ничто, те же стены, и тот же все ‘Я’, Я — один, нет ни Нэлли, ни Доктора, Дорнаха — нет…

ГОДА

Пробежали года.
Застаю я в годах себя вспоминающим, главным образом, Нэлли, все прочее, что поразило меня,— остановилось: картиною воспоминании, к которым возврата мне нет, доктор Штейнер, события странные, лица людей, с кем годами я жил, — все притягивалось чудесной и фантастичной картиной, как… гобелен, но мечтать о возврате картин было так же нелепо, как и пытаться войти в перспективу изящнейших фресок, пестрящих фон здания, оставалась живою лишь Нэлли, и к ней я тянулся, любил мою Нэлли неуловимою, нежной любовью, она. ее дух, диктовал мне ‘записки’, я в них погружался из воев хлеставшей зимы, когда ноги мои коченели от холода — в температуре шести только градусов, в шапке, в перчатках, обмакивая шерсть перчаток в чернило, боясь, чтобы чернило не стало бы льдом, я писал их.
Помню сидения мои по ночам, с перегорающей тусклою лампочкой в темной, разбитой, оледенелой Москве после дня перебегов от заседания в заседание, на Смоленский {Смоленский рынок в Москве.} (за черствой лепешкой)1, в Пролет-Культ2, помню поиски спичек, дрянных папирос, от которых душил меня кашель, а снег — засыпал нас: он — сыпался, сыпался, вырастая огромною белой стеною, синея от сумерек и отрезая от мира: в ночные часы — вспоминалася Нэлли такою, какою узнал я ее, и — какою была она мне шесть с ней прожитых лет.
Но по мере того, как во мне воскресал ее образ, мой образ в ней — гас, говорили об этом сухие ее, лаконичные письма.
И — ночи росли вкруг меня: длилась ночь.
Посредине огромных пространств опускал мою бедную, одинокую голову, слушая, как там летали метели рыдающим гудом, нападали на окна, на крышу, на стену, дробясь белой пеной, мелькая за окнами шипами, плесками, блесками, и вновь уносились в рыдающем гуде, наметали сугроб и смерзались тяжелою, ледяною бронею, ничто наступало, ничто обступало, ничто отступало: в ничто.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Знаю: в хлопьями бьющий, холодный, голодный простор прохожу из потоков холодного ледяного простора, иду я по улице, по которой еще не ходил, да, по ней мы пошли, и — возврата не может быть.
Странное полуночное солнце вставало в груди, когда мрак от меня расстилался коперниканским пространством, и за Луною, за Солнцем, за Зодиаком, за всем, что не светит уже, — начиналась: Швейцария, и казалось, прыжок мой до Дорнаха через мировое пространство уже состояться не может никак, если б даже допрыгнул я до покинутого места, дохватившись до почвы, то — все равно: мои руки разжались бы, когда встретил бы я взгляд Нэлли, меня вопрошающей:
— ‘Ну?’
— ‘Чего?’
— ‘Что нужно тебе…’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— ‘Нэлли, Нэлли!..’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— ‘Не было Нэлли, нет Нэлли: пригрезилось все’.
И я шел через дни по неделям, по месяцам, через годы с неразрешенным сомнением, а в груди высекался упорный огонь, мои лекции освещали другим, а вот — чем освещали? Я нужен был многим, а чем был я нужен?
Моей негасимою раной: потерею Нэлли?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И вот я заканчиваю возвращение на ‘родину’, здесь, в этом городе3.
Нэлли я видел недавно, она — изменилась, худая — и бледная.
Мы посиживали с ней в кафе, раза два говорили о прошлом, но мало: ей нет уже времени разговаривать о пустяках:
— ‘Прощай!’
— ‘В Дорнах?’
— ‘В Дорнах…’
И мы распрощались: для утешения и духовного назиданья меня подарила она мне два цикла, прочитанных Штейнером, циклы со мной, Нэлли — в Дорнахе.
Все?
Да… Все.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

ПОСЛЕСЛОВИЕ К РУКОПИСИ ЛЕОНИДА ЛЕДЯНОГО, НАПИСАННОЕ ЧЬЕЙ-ТО РУКОЙ

Этот документ человеческого сознания мне кажется интересным, и с автором документа искал встречи я, раз мы встретились — где-то в кафе, аскетическим, болезненно-нервным я мыслил его, встретил лысого господина, не нервного вовсе, спокойно затрагивающего какой-то вопрос современной литературы, я пытался, как мог, подойти в разговоре с ним к теме ‘Записок’, но он отклонял все подходы.
— ‘Скажите, — спросил я его, — как пришла вам идея ‘Записок’? Что вас на нее натолкнуло?’
Но он, зажигая сигару, ответил с улыбкою:
— Не натолкнуло ничто: разве вы отрицаете вымысел?
Скоро беседа коснулась проблем философии, и в этой беседе он высказал очень почтенные, академичные мысли.
Представьте себе: он пил пиво — за кружкою кружку.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

‘Записки Чудака’ — для меня — странная книга, единственная: исключительная, теперь — ненавижу почти ее я, в ней я вижу чудовищные погрешности против стиля, архитектоники, фабулы любого художественного произведения, отвратительно-безвкусная, скучная книга, способная возбуждать гомерический хохот, о, будь только критиком я, я нашел бы предлог для издевательства над автором этого дикого, чудовищного произведения. И уже: критика упражняется в остроумии: уже один Критик, добрейший, прекраснейший человек, кипел негодованием: автор-де возомнил себя гениальным. Да, как критик господин Критик — весьма недалек, скажу более — глуп: он не понял, что здесь пишу о себе, издеваяся зло над событьями, болезненно прошумевшими над судьбою моею, пишу то не я, Андрей Белый, а — пишет Чудак, ‘идиот’, перепутавший планы глубиннейшей внутренней жизни. В основе всех мыслей лежит мысль: каждый человек гениален в ядре ‘Я’, живущего в нем, и — следовательно: гениален в том смысле и я, Андрей Белый, — в той мере, в какой гениален Петр Сидоров, Андрон Поликарпов, и — прочие… Лейтмотив ‘Чудака’ — болезненная перепутанность психологии, вписывающей в бренную и бездарную личность дары Духа ‘Я’, над-индивидуального ‘Я’. Возмутившийся Критик — человек недалекий как критик. Он возмущается ‘Чудаком’, следовательно: моя цель — в совершенстве достигнута: герои повести — психически ненормален, болезнь же, которой он болен, — свидетельствую: болезнь времени, ‘mania grandiosa’ {Мания величия (лат.).} больны очень многие, не подозревающие о болезни своей.
Почему же я ‘Чудака’ своего ненавижу? Да потому, что люблю я его так же, как люблю себя, здесь свидетельствую: в ‘Записках’ нет строчки, которую я бы не пережил сам так именно, как переживания свои изобразил. В том смысле ‘Записки’ — единственно правдивая моя книга, она повествует о страшной болезни, которой был болен я в 1913—1916 годах. Но я, проходя чрез болезнь, из которой для многих исхода нет, — победил свою ‘mania’, изобразив объективно ее, эта ‘mania’ есть врата, чрез которые проходит ‘Я’ всякого к осознанию в себе над-индивидуального ‘Я’, и сумасшествие подстерегает здесь. Я прошел сквозь болезнь, где упали в безумии Фридрих Ницше, великолепнейший Шуман и Гельдерлин. И — да: я остался здоров, сбросив шкуру с себя, и — возрождаясь к здоровью.
Вы, господин возмутившийся Критик, — человек хороший (но — ‘глупый’ критик), своим возмущением против ‘mania’ выразили тот именно жест, который во мне диктовал эту ‘сатиру’ на ощущения ‘самопосвящения’.
‘Записки Чудака’ — сатира на самого, на пережитое лично. Поэтому-то ненавижу я эту ‘книгу’, как ненавидят воспоминания о минувшей болезни. Но поскольку болезнь моя — болезнь века, болезнь, которой больны бессознательно многие, постольку же сквозь отвращение к ‘книге’ люблю я ‘Записки’, как правду болезни моей, от которой свободен я ныне. Критикам, пишущим ‘критики’, надо еще прожить лет этак двести до искусов болезни моей, по отношению к ней эти ‘критики’ — невинные молокососы.
Ну, — я сказал: полагаю, что и тут остаюсь непонятным.
Берлин, Сентябрь
1922 г.

Андрей Белый

ПРИЛОЖЕНИЕ

Предисловие к неосуществленному изданию романа ‘Котик Летаев’

В разговоре с известным геологом я был живо заинтересован однажды его мнением: возможно изучение наших переживаний на фоне знания нашего о древнейших фазах органической жизни, т. е. возможна палеонтологическая психология, помнится, в разговоре с геологом я высказал предположение: не есть ли миф о драконе — смутная родовая память о встречах с икопаемым птице-ящером (птеродактилем), эта мысль — не встретила возражения со стороны профессора геологии.
В романе Джека Лондона встречает нас та же мысль: сон о падении не есть ли вписанный в инстинкт период жизни на деревьях?1
Психофизиологические ощущения роста, прорезывания зубов и т. п. и есть та палеонтология, которая ведома каждому: это — детство, не каждый лишь живо помнит (у одного память короче, у другого длиннее): меня поразил факт: один эпизод моего детства, который я 20 лет считал кошмаром, оказался фактом, но восприятие факта было иное, чем сам факт, тема ‘Котика’ есть почерк: дети иначе воспринимают факты, они воспринимают их так, как воспринял бы их допотопный взрослый человек. Вырастая, мы это забываем, проблема умения, так сказать, внырнуть в детскую душу связана с умением раздуть в себе намек на угаснувшую память — в картину.
Это и есть тема ‘Котика’.
Есть ли подсознательная память? Наука отвечает: ‘Есть’ (в состоянии гипноза человек воспроизводит речь на неизвестном языке, когда-то слышанную, но забытую в сознании), ребенок начинает сознавать еще в полусознательном периоде, он сознает, например, процессы роста, обмена веществ, как своего рода мифы ощущений, взрослый — не сознает, и оттого: взрослый в 80 (-ти) % забывает то, что с особенной живостью он же переживал младенцем, он забывает, например: всякую метафору он переживал, как реальность, отсюда — органический мифологизм, сон наяву, от которого позднее освобождается сознание (после 4-х лет), сперва ребенок верит в реальность метафорических мифов, потом — играет в них (период ‘сказки’), и потом уже: ребенок мыслит абстракциями. Эта палеонтология сознания впоследствии во взрослом вполне лежит уже за порогом сознания, ребенку этот порог полуоткрыт так же, как и темя его еще не заросло.
К стыду взрослых, они, перевлеченные кругом собственных интересов, слишком забывают детство в себе, память у них часто недопустимо укорачивается.
Вторая тема ‘Котика’, обоснованная научно: порог сознания — передвижим, память — укрепляема и расширяема, забытое сознанием при упражнении с вниманием и памятью извлекаемо из-под порога сознания, художники особенно любят извлекать этот палеонтологический инвентарь, вспомните Пушкина: ‘Я понять тебя хочу, темный твой язык учу’, знать ребенка надо, а это значит: знать генезис в нем взрослого, думать, что 3-летний думает по логике Аристотеля, — просто глупость, фактически почти каждый отец проводит эту глупость в жизнь, и, говоря ‘Он упал в обморок’, не объясняет ребенку метафоры ‘упал’, ребенок же думает: обморок — нечто вроде погреба, куда падают, и миф — готов.
Природа наделила меня необыкновенно длинной памятью: я себя помню (в мигах), боюсь сказать, а — приходится: на рубеже 3-ьего года (двух лет!), и помню совсем особый мир, в котором я жил.
Я помню, например, бредовые кошмары, вызванные скарлатиной (на рубеже 3-ьего года), именно в период этой болезни — начало становления моего ‘я’, так первая глава ‘Котика’ зарисовывает этот скарлатинный период, вторая — месяц следующий, т. е. выздоровление, и лишь с 3-ьей главы обычное начало ‘первых лет жизни’, чем я виноват, что у меня не короткая память, что природа наделила меня способностью помнить трудноописуемые в слове более ранние моменты становления сознания, которые и явились своеобразным основным фоном последующих лет? Четырехлетний, я уже припоминаю себя, двухлетнего, и в этой редакции четырехлетнего я, уже взрослый, имею суждение о более ранней фазе моей жизни, обычно угаснувшей (что делать, — уродство, подобное несросшемуся темени), по-моему же: лучше выступать из нормы долготою памяти, чем короткостью.
Но в моих ‘субъективных’ бредах есть далеко не субъективный и наукою еще не до конца изученный материал, например: анкета кошмаров показывает: мою ‘старуху’3 знают многие дети (вероятно, — какая-нибудь физиологическая особенность, связанная с ‘ростом’), что явления ‘роста’ воспринимают младенцы, что потом восприятие атрофируется, — тоже факт, а не ‘мистика’: факт, вероятно, ученые нам осветят. Вообще: должен сказать, что темнота переживаний — не темнота мистики, а темнота естественного феномена: темнота эпохи становления всякого ‘я’, и — память о ней: она скорее говорит о ясности сознания взрослого, помнящего свою темноту.
Геккель4, перенесенный в душу, и Гегель, или история становления культурных фаз мысли, освещенный в свете Геккеля, — вот примысл к ‘Котику’: рабочая гипотеза, оформляющая мне факты моей памяти. Ничего трансцендентного в ‘Котике ‘ нет, все — имманентно, не элейцы5, не ‘мистики’, скорей Гераклит, Аристотель, Гегель и Геккель реяли над моей мыслью, погруженной в воспоминания своего, неведомого детства, когда я стоял перед темой ‘Котика’.
Считаю это нужным подчеркнуть.

Андрей Белый 1928 г.
Ноябрь. Кучино.

СПИСОК УСЛОВНЫХ СОКРАЩЕНИЙ В КОММЕНТАРИЯХ

Арабески — Белый Андрей. Арабески. Книга статей. М.: Мусагет, 1911.
Воспоминания — Белый Андрей. Воспоминания о Штейнере. Paris, 1982.
Восток — Запад — Исследования. Переводы. Публикации. М., 1988.
Даль — Даль Владимир. Толковый словарь живого великорусского языка: В 4 т. М.: Русский язык, 1981—1982.
Л H — Литературное наследство. Т. 27—28. Символизм. М.: Журнально-газетное объединение, 1937.
Материал к биографии — Белый Андрей. Материал к биографии (интимный) // Минувшее. Исторический альманах. Т. 6, 8, 9. М., 1992.
Между двух революций — Белый Андрей. Между двух революций. М.: Художественная литература, 1990.
Минувшее — Минувшее. Исторический альманах. М., 1992.
На рубеже — Белый Андрей. На рубеже двух столетий. М.: Художественная литература, 1989.
Начало века — Белый Андрей. Начало века. М.: Художественная литература, 1990.
Познание — Штейнер Рудольф. Как достигнуть познания высших миров? Ереван: Ной, 1992.
Ракурс к дневнику — Белый Андрей. Ракурс к дневнику (январь 1899 г. — 3 июня 1930 г.). Автограф // РГАЛИ, ф. 53, оп. 1, ед. хр. 100.
РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства.
Собр. соч. — Белый Андрей. Собрание сочинений. М.: Республика, собрание не закончено.
Штейнер — Штейнер Рудольф. Полн. собр. соч. на нем, яз., издаваемое в Дорнахе с 1956 г., собрание не закончено.

КОММЕНТАРИИ

В настоящий том Собрания сочинений Андрея Белого включены ‘автобиографические’ романы писателя ‘Котик Летаев’ (опубл. 1918), ‘Крещеный китаец’ (1921) и ‘Записки чудака’ (1922). Первые два развились из замысла ‘эпопеи’ ‘Моя жизнь’, которая была задумана в Швейцарии в 1915 г. и во многом обусловлена антропософскими увлечениями Белого. Сам автор подчеркивал в плане Собрания сочинений 1925 г., что ‘Котик Летаев’ и ‘Преступление Николая Летаева’ (первоначальное название ‘Крещеного китайца’) — куски ненаписанной ‘эпопеи’, которую некогда хотел назвать ‘Моя жизнь’: ‘Следует (их) объединить под общим заглавием ‘Котик Летаев’. В свою очередь, ‘Записки чудака’, первоначально задуманные в 1918 г. как самостоятельная повесть, уже в предисловии к ним, помеченном февралем 1919 г., названы вступлением ‘к огромному произведению, долженствующему развиться в ряд частей или, быть может, ‘томов’ (Записки Мечтателей. 1919. No 1. С. 11). Поэтому при печатании это ‘вступление’ получило заглавие: ‘Эпопея ‘Я’. Часть первая. Возвращение на родину’.
Как это сплошь и рядом случалось с Белым, задумываемые им многотомные циклы не доводились до конца и рассыпались на отдельные произведения. И хотя три представленных здесь романа имеют разную родословную и принадлежат различным замыслам (‘Моя жизнь’ и ‘Эпопея ‘Я’), в сознании читателя они объединяются общностью автобиографического материала и грандиозностью творческой задачи осмысления жизни человека в космическом контексте.
При составлении комментариев были использованы комментарии А. В. Лаврова к книгам Андрея Белого ‘На рубеже двух столетий’ (М., 1989), ‘Начало века’ (М., 1990), ‘Между двух революций’ (М., 1990), С. И. Пискуновой к ‘Воспоминаниям о Блоке’ (М., 1995), С. И. Пискуновой, В. М. Пискунова к ‘Воспоминаниям об Андрее Белом’ (М., 1995), обзор К. Бугаевой, А. Петровского (Д. Пинеса) ‘Литературное наследство Андрея Белого’ (Литературное наследство. Т. 27—28. Символизм М., 1937), ‘Хронологическая канва жизни и творчества Андрея Белого’, составленная А. В. Лавровым (Белый Андрей. Проблемы творчества: Статьи. Воспоминания Публикации. М., 1988), а также Библиография Андрея Белого, составленная Н. Г Захарченко и В. В. Серебряковой (Русские советские писатели. Поэты. Библиографический указатель. М., 1979. Т. 3, ч. 1), продолженная М. А. Бениной, которая охватывает в своем библиографическом обзоре десятилетие — с 1976 г. по август 1989 г. (Белый Андрей. Проблемы творчества), и Г. А. Мамонтовым, хронологически продолжающим вышеназванные обзоры (он доведен до 1993 г. и опубликован в виде компьютерного набора).
Комментарии, как и в предыдущих томах Собрания сочинений, носят по преимуществу историко-литературный и библиографический характер.
Сноски в тексте — авторские, за исключением переводов иноязычных текстов.

ЗАПИСКИ ЧУДАКА

Белый работал над ‘Записками чудака’ — произведением, в некоторых своих главах примыкающим к ‘Котику Летаеву’ и ‘Крещеному китайцу’ и выветвившимся из общего с ними замысла ‘Моей жизни’, — в январе — апреле, октябре — ноябре 1918 г., т. е. в промежутке между написанием ‘Котика Летаева’ и ‘Крещеного китайца’. В предисловии к ‘Запискам’, датированном февралем 1919 г., было сказано, что они — ‘вступление к громадному произведению, долженствующему развиться в ряд частей или, может быть, томов’ (Записки мечтателей. 1919. No 1. С. 11). Отсюда — многоэтажное название произведения, появившегося в первых трех номерах ‘Записок мечтателей’ за 1919 г.: *Я’. Эпопея. Том первый. ‘Записки чудака’. Часть первая ‘Возвращение на родину’. Работа над ‘Записками чудака’ была надолго прервана, и только в Берлине в 1921 г. Белый завершает подготовку полного книжного издания, которое было осуществлено издательством ‘Геликон’ в 1922 г. Оно вышло под заглавием ‘Записки чудака’ без упоминания об огромном эпическом замысле. В нашем Собрании сочинений ‘Записки чудака’ публикуются по этому ‘геликоновскому’ изданию.

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

1 Согласно ‘духовной науке’ (антропософии), Высшее ‘Я’ человека имеет свою личину, своего двойника. Именно эту личину, этого двойника своего Высшего Я, Белый и называет Леонидом Ледяным. В 10-й лекции Р. Штейнера ‘Духовная наука как познание основополагающих импульсов социального образования’ (1920) дана подсказка ‘говорящей’ фамилии беловского героя: ‘Мир, в котором мы живем между рождением и смертью, постоянно имеет возможность разлетаться во все стороны. Это мир, в котором существуют только силы столкновения. А тот мир, который расположен за покровом чувств, он удерживает наш мир от разлетания <...> Этот центростремительный мир, если его рассмотреть с той стороны Порога духовного мира, — холодный, ледяной. Он в некотором смысле весь соткан из полных мудрости мыслей, но холоден, жесток и вызывает озноб. И этот холодный, застывший мир удерживает от разлетания другой мир. Кто вступает в сферу за Порогом, тот ощущает этот озноб, это холодное сжатие. Без этого оледенения, без этого чувства, что ты застываешь, нельзя вначале почувствовать себя со своим ‘Я’ и астральным телом по ту сторону Порога <...> Но зачем же человек входит в эту область? Он вносит в этот мир центростремительных мировых сил то, что живет в его внутреннем мире, т. е. душевное тепло. Человек его вносит в эту холодную область. Он — согреватель этой области, и это прежде всего относится к его космической задаче’ (Штейнер. Т. 199).

НА ХОЛМЕ

1 В связи с призывом на военную службу Белый в середине августа 1916 г, выезжает из Дорнаха на родину.
2 В образе Нэлли выведена первая жена Белого Анна Алексеевна Тургенева (1890—1966).
3 Греческая и римская одежда типа туники.
4 Переводная картинка (ит.).
5 Автором проекта и внутреннего оформления здания антропософского храма-театра Гетеанум в Дорнахе был Р. Штейнер, создавший план Гетеанума как отдельно стоящей двухкупольной постройки на бетонном основании. В одной из своих статей в журнале ‘Гетеанум’ за 1921 г., посвященной архитектуре этого здания, Штейнер писал, что он руководствовался стилем, который от симметрии, повторяющегося ритма и тому подобных традиционных архитектурных приемов переходит к формам органической жизни. В формах здания должны были воплощаться гетевские идеи органической природы, что и обусловило название здания — Гетеанум. В воспоминаниях Маргариты Волошиной (М. В. Сабашниковой) ‘Зеленая змея’ (М., 1993), в ‘Воспоминаниях о Штейнере’ Белого читатель найдет подробный рассказ о строительстве и строителях Гетеанума. Об эзотерике здания см.: Сергей О. Прокофьев ‘Двенадцать Священных Ночей и Духовные Иерархии’ (Ереван, 1993).
6 ‘…В Христиании, — вспоминал Белый свою норвежскую поездку осенью 1913 г., — я продолжаю жить исключительно одним: надвигается II пришествие Христа, ко второму пришествию надо себя готовить, мы вступаем в полосу гигантских кризисов, Европа несется в пропасть, все, что не озарено Христовым ведением, будет разрушено, люди и не подозревают, какое варварство, какое одичание нас ждет’ (Материал к биографии. Ср. идущую ниже главу ‘Льян’).
7 Иванов Вячеслав Иванович (1866—1949) — поэт-символист, теоретик и историк культуры, переводчик и драматург. Знакомство Белого и Вяч. Иванова состоялось в апреле 1904 г. и вскоре перешло в тесную дружбу, омрачаемую, как это всегда случалось с Белым, бурными ссорами и полемикой. О характере их отношений см.: Nivat G. Prospero et Ariel, Esquisse des rapports d’Andrej Belyj et Vjaceslav Ivanov. — Cahiers du monde russe et sovitique. H. 25. 1984.
8 Булгаков Сергей Николаевич (1871—1944) — религиозный философ, богослов, критик, публицист. См. о нем в кн. Начало века, гл. ‘Религиозные философы’.
9 Бердяев Николай Александрович (1874—1948) — философ, публицист, критик. Автор статьи о ‘Петербурге’ Белого ‘Астральный роман’ (Биржевые ведомости. 1916 (утр. выпуск). 1 июля).
10 Бальмонт Константин Дмитриевич (1867—1942) — поэт, переводчик, критик. Белый познакомился с Бальмонтом в 1903 г., а его стихами увлекся, будучи еще студентом. Сборник стихов Бальмонта ‘Будем как солнце’ вдохновил Белого на его первый поэтический сборник ‘Золото в лазури’, открывающийся стихотворным циклом ‘Бальмонту’.
11 Мережковский Дмитрий Сергеевич (1866—1941) — прозаик, философ, публицист, одна из центральных фигур первого поколения русских символистов. Восторженное, хотя и не лишенное иронического подтрунивания, отношение молодого Белого к Мережковскому, с которым он познакомился в 1901 г., позднее сменилось более сложным, отмеченным внутренней полемикой со многими идеями Мережковского. Однако образ ‘чуткого уловителя великого зова’ навсегда остался в сознании Белого. ‘К далям прошлого обернулся потом Мережковский, и заяснели приближающиеся дали, — писал Белый в критическом очерке ‘Мережковский’ (1908). — Старые образы как-то по-новому заговорили с нами, и мы причастились причастием жизни неведомой <...> Кто-то стоял и звал нас из прошлого, но и будущее донесло к нам голос’ (Арабески. С. 417—418). Мережковскому посвящен поэтический цикл Белого ‘Вечный зов’, включенный в сборник ‘Золото в лазури’. Об отношении Белого к Мережковскому см. ряд глав (‘Мережковский и Брюсов’, ‘Встреча с Мережковским и Зинаидой Гиппиус’, ‘Профессора, декаденты’, ‘Я полонен’, ‘Хмурые люди’, ‘Из тени в тень’ и др.) книги Начало века.
12 Штейнер Рудольф (1861—1925) — немецкий философ, основоположник антропософии, основатель и руководитель Антропософского общества. См. о нем: Белый Андрей. Воспоминания о Штейнере, Белый Андрей. Рудольф Штейнер и Гете в мировоззрении современности. М., 1917, Abendroth W. R. Steiner und die neutiqe Welt. Miinchen, 1969.

КОМНАТА

1 Комплекс пластических упражнений, разработанных Р. Штейнером и ставящих своей целью выразить индивидуальное восприятие звуковых и словесных форм. Овладение языком эвритмии должно было способствовать как физическому, так и духовному совершенствованию личности.
2 Административная область на юге Италии. Центр — Неаполь.
3 Осенью 1915 г. Белый с А. Тургеневой путешествуют из Дорнаха по Швейцарии, посещая ряд городов, в том числе Лугано.
4 Личность не установлена.
5 Герой швейцарской народной легенды XIV в. — меткий стрелок из лука, принужденный габсбургским чиновником сбить стрелой яблоко с головы своего маленького сына. Выдержав это испытание, Телль убивает чиновника, что послужило сигналом к народному восстанию против Габсбургов.
6 Моргенштерн Кристиан (1871—1914) — немецкий поэт-антропософ, один из ближайших сподвижников Р. Штейнера. Его знакомство с Белым произошло в декабре 1913 г. на лекции Штейнера (см.: Лавров А. В. Андрей Белый и Кристиан Моргенштерн // Сравнительное изучение литератур. М., 1976)’
7 Скорее всего, речь идет о Михаэле Бауэре (1871—1929) — одном из первых учеников Штейнера и самых активных деятелей антропософского движения, авторе религиозно-философских и педагогических сочинений. Белый посвятил ему стихотворение ‘Речь твоя — пророческие взрывы’ (поэтическая книга ‘Королевна и рыцари’. Пб., 1919). Ср.: ‘…с 1915 года я удостоился счастья ближе узнать Михаила Бауэра, бывать у него и пользоваться его советами <...> беседы с ним, его умудренное бездонно-глубокое слово, поднесенное [мне] иной раз под формой грубоватого народного афоризма с солью и перцем’, но сквозящего внутренним теплом и добротой <...> незаменимо, то, что я получил от Бауэра, доктор сам мне не мог бы дать: я разумею — ‘тональность’, совершенно индивидуальную, ‘бауэровскую’ (Воспоминания. С. 159).
8 Имеется в виду Антропософское общество, основанное Р. Штейнером в 1913 г.
9 Экхарт Иоганн (ок. 1260—1327) — немецкий мыслитель, представитель философской мистики позднего средневековья, приближающейся к пантеизму. От Экхарта берет свое начало немецкий мистицизм народно-еретического толка, подготовлявший протестантизм.

БЕРН

1 Столица Швейцарии (с 1848 г.), административный центр кантона Берн на реке Ааре. Основан в 1191 г.
2 Имеется в виду Александр Михайлович Поццо (1882—1941) — юрист, редактор символистского журнала ‘Северное сияние’. Муж Н. А. Тургеневой (сестры Аси Тургеневой), с которым Белый возвращался из Дорнаха в Россию. Участник строительства первого Гетеанума.
3 Бес, вызванный Мефистофелем в конце второй части гетевского ‘Фауста’, чтобы погубить Фауста.
4 Приверженец учения, признающего существование скрытых сил в человеке и космосе, доступных лишь для ‘посвященных’, которые прошли специальную подготовку.
5 Все пассажи этой повести об управлении Генерально-Астрального Штаба, о шпионах-оккультистах, выслеживающих в астрале всех, у кого раскрывается Высшее Я, об их пособниках и марионетках в политике, в ‘штемпелеванной культуре’, во всех сферах жизни общества имеют корни не только в болезненном состоянии Белого, как принято считать, но и раскрывают действительное (согласно антропософскому учению] положение дел в мире. В циклах лекций 1917 г. ‘Исторические рассмотрения’ и ‘Индивидуальные духовные существа и их действия в душе человека’ Штейнер утверждал по этому поводу: ‘Определенные оккультные общества <...> хотят материализм некоторым образом сверхматериализовать…
Представьте себе, человек целиком и полностью не только в отношении мировоззрения, но и в отношении всех ощущений, чувств, является материалистом, и таковых людей на Западе огромное число. Человек тогда стремится повлиять на материальный мир, не только пока он пребывает в физическом теле, но и за порогом смерти <...>. В наше время есть люди, чья тяга к материи столь велика, что они стремятся к учреждениям, через которые они из-за порога смерти могли бы попечительствовать над учреждением материального мира. И такие инструменты, через которые человек материальное господство обеспечивает себе и по ту сторону смерти, имеются, это есть именно места определенного рода церемониальной магии… Человек, стоящий в кругу определенного церемониально-магического общества, обеспечивает себе за порогом смерти некоего рода ариманическое бессмертие.
Такие общества многочисленны, и люди с определенными степенями в таких обществах знают: через такое общество я буду в состоянии те силы, что должны иссякнуть со смертью, сделать в определенной мере бессмертными, и они будут действовать после моей смерти. И можно сказать, что имеются общества, которые спиритуально оккультно мыслят себя ‘страховыми обществами’ по обеспечению ариманического бессмертия <...> Так что эти братства готовят клиентуру из душ умерших, которые остаются в сфере Земли. <...> Действия этих братств ни в коем случае не безобидны, по их мнению, люди должны и дальше шествовать в направлении материализма, верить, что хотя духовные силы и существуют, но они представляют собой не что иное, как определенные силы природы’ (Т. 174, лекция 21. Т. 178, лекция 7).
6 ‘Порывы, желания, стремления — это обозначения для вещественного в мире душ. Это вещественное назовем ‘астральным’, — писал Р. Штейнер в сочинении ‘Теософия. Введение в сверхчувственное познание мира и назначение человека’ (Ереван, 1990. С. 71).
7 Гюисманс Шарль Мари Жорж (1848—4907) — французский писатель, способствовавший переходу европейской литературы рубежа веков от натурализма к декадансу.
8 Стриндберг Август Юхан (1849—1912) — шведский прозаик и драматург, стихийное начало и глубокий мистицизм творчества которого оказали заметное воздействие на русских символистов.
9 См. комментарий 9 к четвертой главе ‘Котика Летаева’.

‘ОНИ’

1 Флоренский Павел Александрович (1882—1937) — богослов, философ, искусствовед, математик, инженер, поэт. См. о нем главу ‘Аяксы’ в Начале века. Отношения Белого и Флоренского отражены в их переписке, опубликованной в сборнике ‘Контекст’. 1991. М., 1991.
2 Название столицы Норвегии до 1924 г.
3 Назван по имени популярнейшего короля Норвегии Хокона (у Белого: Гакона) VII (1873—1957).
4 Азеф Евно Фишелевич (1869—1918) — провокатор, с 1892 г. секретный сотрудник департамента полиции. Один из организаторов партии эсеров, руководитель ряда террористических актов. Имя его как предателя приобретает нарицательное значение. Комментаторы романа Белого ‘Петербург’ (Л., 1981. С. 657) высказывают обоснованное предположение, что в своей характеристике внутреннего мира героя этого романа Липпанченко Белый опирался на суждения Р. Штейнера об Азефе, приведенные в воспоминаниях Маргариты Волошиной ‘Зеленая змея’: ‘Посмотрите на это лицо, на этот лоб <...> он не способен мыслить. Посмотрите на нижнюю часть лица: она показывает непреодолимую бычью силу действия — без участия собственной воли. Он должен наперекор всем препятствиям выполнить действие, которое хочет другой. Поэтому он и является людям таким бесстрашным. Но он только выполнял то, чего хотела полиция, или то, чего хотели революционеры, и он был искренен, когда плакал об их гибели’ (Волошина Маргарита (М. В. Сабашникова), Зеленая змея. История одной жизни. М., 1993. С. 183).
5 Согласно антропософским представлениям, основанным на идее тождества человека-микрокосмоса и мира-макрокосмоса, в бытии присутствует несколько планов: физический, душевный, духовный, которым соответствуют тело физическое, тело астральное (сфера страстей) и тело ментальное (сфера сознания), образующие в совокупности своей состав человека.
6 Последователи культа сатаны, распространившиеся в декадентских кругах Европы и Америки во второй половине XIX в. Сатанисты поклонялись Люциферу как порождению света и считали себя последователями тамплиеров, практиковали черную магию. Их ритуалы, получившие художественное отражение в романе III. Гюисманса ‘Там, внизу’ (1891), носили необузданно-чувственный характер.
7 Участники объединения московских художников (1910—1916), обращавшиеся к живописно-пластическим исканиям в духе творчества П. Сезанна, фовизма и кубизма, а также к приемам русского лубка и народной игрушки. Участники ‘Бубнового валета’ (П. Кончаловский, А. Куприн, А. Лентулов, И. Машков, Р. Фальк) решали проблемы построения формы цветом, выявления материальности натуры. Дэстре, мадам — дочь гравера Данса, учителя А. Тургеневой. Де-Гру — личность не установлена.

НЭЛЛИ

1 Согласно учению Аристотеля, изложенному в его трактате ‘О душе’, основные силы души можно охарактеризовать как сообразующиеся с разумом и не сообразующиеся с ним. Главные проявления разумной души — умственная деятельность, неразумной — стремление, желание. Между двумя крайними душами разумной и неразумной — помещается третья, их уравновешивающая, — способность ощущения.
2 Фолькхельт Иоханнес (1848—1930) — немецкий философ-неокантианец, психолог и эстетик.
3 Ласк Эмиль (1875—1915) — немецкий философ-неокантианец баденской школы, представитель так называемого телеологического критицизма. Учение об объективном идеальном бытии связывал с теорией ценностей.
4 Речь идет о книге ‘Великое искусство’ (1275) каталонского схоласта, теолога, писателя Раймунда Луллия (ок. 1235 — ок. 1315). См. запись Белого в январе 1916 г.: ‘…раза три в неделю уезжаю в университетскую библиотеку в Базель, где усиленно работаю над литературой о Раймонде Луллие, читаю французскую монографию о нем (забыл автора), читаю ‘Ars brevis» Раймонда, перехожу к ‘Ars Magna’, но — запутываюсь и читаю комментарии к Раймонду Джордано Бруно’ (Ракурс к дневнику. Л. 77 об.).
5 Абеляр Пьер (1079—1142) — французский философ, богослов и поэт. Рационалистическая направленность его идей (‘понимаю, чтобы верить’) вызвала протест ортодоксальных церковных кругов. Трагическая история любви Абеляра к Элоизе, которая закончилась уходом их в монастырь, описана в автобиографической ‘Истории моих бедствий’ (1132—1136).
6 Риккерт Генрих (1863—1936) — немецкий философ, один из основателей баденской школы неокантианства. Философия, согласно Риккерту, — это наука о ценностях, которые образуют совершенно самостоятельное царство, лежащее по ту сторону субъекта и объекта’ (Риккерт Г. О понятии философии // Голос. 1910. No 1, С. 33). Работа Г. Риккерта, оказавшая особое воздействие на Белого, — ‘Der Gegenstand der Erkenntnis’, изданная в 1892 г. Белый позднее вспоминал об октябре 1904 г.: ‘…в конце месяца натыкаюсь на книгу Риккерта ‘О предмете познания’, и с этого момента скрупулезно, по страничкам, штудирую эту книгу (и ноябрь, и декабрь), так постепенно неокантианские проблемы начинают въедаться в меня’ (Ракурс к дневнику. Л. 24 об.).
7 Правильный пятиугольник, на каждой стороне которого построены равнобедренные треугольники, равные по высоте. В средние века — распространенный магический знак.
8 Отъезд Белого и А. Тургеневой в Бельгию датируется серединой марта 1912 г.

МОСКВА

1 Пребывание Белого и А. Тургеневой в Сицилии датируется второй половиной декабря 1910 — началом января 1911 г. Сицилианские, как и позднейшие тунисские, впечатления запечатлены в книге Белого ‘Путевые заметки. Т. 1. Сицилия и Тунис’ (М., Берлин, 1922).
2 Речь идет о Монреальском соборе (1174—1189) — памятнике нормано-сицилийского стиля, знаменитом своими мозаиками. Монреаль — городок в 5 км от главного города Сицилии — Палермо, куда Белый с А. Тургеневой переселились не позднее 24 декабря 1910 г.
3 Пребывание в Тунисе: 5 января — 8 марта 1911 г.
4 Византийский монастырь в 15 км к западу от Константинополя на берегу Мраморного моря. В Константинополе Белый и А. Тургенева находились с 1 по 3 мая 1911 г. по пути из Африки на родину.
5 Египет: 8 марта — 8 апреля 1911 г. О посещении Египта и Палестины см.: Белый А. Африканский дневник // Российский Архив. Т. 1. М., 1991.
6 Династии наивысшего подъема Древнего царства, датируемые XXVIII—XXVI вв. до н. э.
7 Имеется в виду пирамида фараона V династии Пепи I, расположенная в деревне Саккара близ Мемфиса.
8 Гробница вельможи Ти относится к середине III тысячелетия до н. э., стены ее покрыты рельефными композициями, изображающими различные сцены из жизни вельможи, фигуры птиц и животных.
9 Место погребения священных быков (двадцать четыре гранитных и базальтовых саркофага, открытых в 1850—1851 гг.).
10 Масперо Гастон Камиль Шарль (1846—1916) — французский египтолог. Руководил археологическими раскопками в Египте, исследовал тексты на внутренних стенах пирамид. Основал в Каире Институт восточной археологии.
11 См. комментарий 20 ко второй главе ‘Котика Летаева’.
12 Группа английских художников и писателей XIX в., избравшая своим идеалом ‘наивное’ искусство средних веков и раннего Возрождения (до Рафаэля), которое романтически противопоставлялось прозе буржуазного мира. Члены *Братства прерафаэлитов’ (1848—1853) — Д. Г. Россетти, X. Хант, Дж. Э. Мил лес — соединяли скрупулезную передачу натуры с вычурной символикой. Позднее стремились возродить средневековое ручное ремесло.
13 Осмотр Великого Сфинкса впервые произошел 15 марта 1911 г. Под впечатлением увиденного было отправлено письмо матери: ‘Пишу тебе, потрясенный Сфинксом. Такого живого, исполненного значением взгляда я еще не видел нигде, никогда <...> На голубом небе, прямо из звезд в пустыню летит взор чудовищного Сфинкса, и он — не то ангел, не то зверь, не то прекрасная женщина’ (РГАЛИ. Ф. 53, оп. 1, ед. хр. 359).
14 Описание Гроба Господня см. в письме Белого к А. С. Петровскому от 1 апреля 1911 г. (Восток — Запад. С. 172—174).
15 Мифический родоначальник евреев Авраам должен был принести своего сына Исаака в жертву Богу, но в момент жертвоприношения был остановлен ангелом (Бытие, 22, 9—14).
16 Омар I (ок. 591—644) — второй халиф (с 634 г.) в Арабском халифате, один из ближайших сподвижников Мухаммеда. При нем арабские войска одержали значительные победы над византийцами и Сассанидами и завоевали многие территории в Азии и Африке. Ввел мусульманское летосчисление по хиджре. Убит рабом-персом. Мечеть его имени — в Медине.
17 Возвращение Белого и А. Тургеневой в Москву — середина сентября 1911 г.

ЛЬЯН

1 В городе Льян (близ Христиании, как тогда называлась столица Норвегии) А. Белый и А. Тургенева слушали курс лекций Штейнера ‘Пятое Евангелие’ во второй половине сентября — начале октября 1913 г. Здесь было принято окончательное решение связать свою судьбу с антропософией.
2 Грюневальд (прав. Нитхард) Матис (между 1470 и 1475—1528) — немецкий живописец эпохи Возрождения.
3 Кранах Лукас Старший (1472—1553) — немецкий живописец и график.
4 Дюрер Альбрехт (1471—1528) — немецкий живописец и график. Основоположник искусства немецкого Возрождения.
5 Хольбейн (Гольбейн) Ханс Младший (1497—1543) — немецкий живописец и график эпохи Возрождения.
6 ‘Бхагаватгита’ (Высокая Гита) — памятник религиозно-философской мысли Древней Индии (I тыс. до н. э.), часть VI книги ‘Махабхараты’. Философская основа индуизма.
7 Сошлемся на определение эфирного тела, данное Р. Штейнером: ‘В каждом растении, в каждом животном человек ощущает кроме физического облика еще его духовный, исполненный жизни облик. Чтобы как-нибудь осознать его, пусть этот духовный облик называется эфирным телом или жизненным телом <...>
Жизненное тело есть сущность, которая каждое мгновение в течение жизни охраняет от распадения физическое тело. Для того чтобы увидеть это жизненное тело, чтобы воспринять его у другого существа, необходимо иметь пробужденное духовное око’ (Штейнер Р. Теософия. Введение в сверхчувственное познание мира и назначение человека. Ереван, 1990. С. 27, 29).
8 В западноевропейских средневековых легендах — таинственный сосуд, ради приближения к которому и приобщения его благим действиям рыцари совершали свои подвиги. Обычно считалось, что это чаша с кровью Иисуса Христа. Грааль — символ исцеляющей, созидающей силы христианского воскресения. Мотив Грааля получает первоначальную разработку в рыцарских романах конца XII в. Вольфрама фон Эшенбаха, Кретьена де Труа, Робера де Борона, вдохновляет позднее творчество Рихарда Вагнера и др.
9 Беме Якоб (1575—1624) — немецкий натурфилософ и мистик, сочинения которого написаны поэтическим языком. Знак, описанный Белым, можно увидеть в книге Беме ‘Аврора, или Утренняя заря в восхождении’, переведенной на русский язык в 1914 г. близким другом Белого А. Петровским: Аврора, или утренняя заря, — символ рождения Высшего Я, одухотворения, воспаряющегося над ‘низшим бытием’.
10 Совокупность созвездий, расположенных вдоль эклиптики — большого круга небесной сферы, по которому Солнце совершает свой видимый путь в течение года.
11 Имеется в виду Штейнер-Сиверс Мария Яковлевна (1867—1948) — жена Р. Штейнера. Одна из основателей и деятельных членов Антропософского общества.
12 Ибсен Генрик (1828—1906) — норвежский поэт и драматург. Упоминание о нем обусловлено тем, что разговор М. Сивере и А. Белого происходит в декорациях ‘ибсеновских’ мест.
13 В июне — июле 1901 г. в имении отца Серебряный Колодезь (Строгальская волость Ефремовского уезда Тульской губернии) Белый наблюдал и ‘изучал’ закаты. Впоследствии он отмечал, что этот год был для него ‘годом максимального мистического напряжения’.

ПАМИР: КРЫША МИРА

1 Пережив в юности увлечение философией Артура Шопенгауэра, автора знаменитого труда ‘Мир как воля и представление’ (1844), — ‘Шопенгауэр <...> мне был ножом, отрезающим от марева благополучии конца века’ (На рубеже. С. 188), Белый со временем его преодолевает, связывая пессимизм Шопенгауэра с декадентством, которому противополагается символизм как миросозерцание трагически-оптимистическое.
2 Имеются в виду четыре ‘симфонии’ Белого: ‘Северная симфония (1-я, героическая)’ (1904), ‘Симфония (2-я, драматическая)’ (1902), ‘Возврат (III симфония)’ (1905), ‘ Кубок метелей. Четвертая симфония'(1908).
3 Имеется в виду вторая книга стихов ‘Пепел'(1909).
4 Имение ‘Серебряный Колодезь’, купленное отцом писателя Н. В. Бугаевым в 1898 г., было продано после его смерти в 1908 г.
5 Речь идет о романе ‘Серебряный голубь’, вышедшем отдельным книжным изданием в 1910 г.
6 Первая книга статей А. Белого (М., 1910).
7 Упоминая имя Заратустры — легендарного основателя одной из древнейших восточных религий — зороастризма (VII в. до н. э.), ставшего героем книги Ф. Ницше ‘Так говорил Заратустра’, Белый напоминает о собственном увлечении ницшеанством: ‘С осени 1899 года я живу Ницше, он есть мой отдых, мои интимные минуты, когда я, отстранив учебники и отстранив философии, всецело отдаюсь его интимным проблемам, его фразе, его стилю, его слогу’ (На рубеже. С. 434).
8 В статье ‘Враг с Востока’ (1891) Вл. Соловьев провидит опасность особого рода: ‘…на нас надвигается Средняя Азия стихийною силою своей пустыни, дышит на нас иссушающими восточными ветрами, которые, не встречая никакого препятствия в вырубленных лесах, доносят вихри песку до самого Киева’ (Соловьев Вл. Соч.: В 2 т. М., 1988. Т. 2. С. 480).
9 Аллюзия на сочинение немецкого философа — левого гегельянца, теоретика анархизма Макса Штирнера ‘Единственный и его собственность’ (1844), в котором доказывается, что единственной реальностью является индивид, Я, и что ценность всего определяется соответствием его интересам.
10 Неточная цитата из стихотворения ‘Вечный зов’ (1903).
11 ‘Се человек!’ (лат.). Слова Понтия Пилата о Христе: ‘Тогда вышел Иисус в терновом венце и в багрянице. И сказал им Пилат: се, Человек!’ (Иоанн. 19, 5). Эти слова дали название и во многом определили содержание последнего сочинения Ф. Ницше ‘Ессе Homo. Как становятся самим собой’ (1888).
12 ‘Тот, чья сущность стала разумом’ (санскр.), т. е. тот, кому требуется всего еще одно воплощение (инкарнация), чтобы стать совершенным и достигнуть нирваны.
13 Неттесгеймский Агриппа (1486—1535) — деятель немецкого Возрождения, ревнитель ‘тайного знания’, оккультист, якобы предсказавший вступление человечества с 1900 г. в новую эру. Главное сочинение ‘De occulta philosophia’ (1510).

ВОСХОД ЗАРИ НЕВОСШЕДШЕГО СОЛНЦА

1 Имеется в виду лекция Р. Штейнера ‘Христос и XX век’, прочитанная 25 января 1912 г.
2 Слова Иисуса Христа ученикам во время прощальной беседы на Тайной Вечере: ‘Так и вы теперь имеете печаль, но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас’ (Иоанн. 16, 22).
3 Речь идет о цикле из 6 лекций Р. Штейнера ‘Христос и духовный мир (Из поисков Святого Грааля)’, прочитанном в Лейпциге в декабре 1913 г.

НАЗНАЧЕНИЕ ЭТОГО ДНЕВНИКА

1 ‘С 1888 г. у Ницше наступает помрачение ума, все больше его малым ‘я’ завладевает сам Ариман (Сатана), под воздействием которого он и пишет свою последнюю книгу’ (Steiner R. Esoterische Betrachtungen Karmischer Zusammenhnde. Bd. III. Dornach, 1975. S. 175).

ЛЕОНИД ЛЕДЯНОЙ

1 Аллюзия на сказку Х.-К. Андерсена ‘Тень’ (1847).

ДВА ‘Я’

1 Рыцарь ‘Круглого стола’ короля Артура, история которого рассказана в целом ряде мистических легенд XII—XV вв. (‘Парсефаль’ Кретьена де Труа, ‘Парцифаль’ Вольфрама фон Эшенбаха и др.). Попадая в замок Грааля Монсальват, Парсифаль видит там истекающего кровью короля Амфортаса и сам Грааль. Но Парсифаль, проявивший равнодушие к хранителю Грааля Амфортасу, изгнан из замка и снова обрел Грааль только после многолетних поисков, перенесенных страданий и тяжких испытаний. Судьба Парсифаля — символ жизненного пути подвижников средневековья, искавших служения идеалам духовного рыцарства.
2 Согласно антропософскому учению, душа человека на пути от смерти к новому рождению проходит весь мир планет — от Луны до Сатурна, впитывая в себя характерные качества каждой из них. Так происходит строительство нашего ‘звездного’, астрального тела.
3 Символ романтического идеала, введенный в литературный оборот немецких романтиков Новалисом в его романе ‘Генрих фон Офтердинген’ (работа прервана в 1801 г. в связи со смертью автора),
4 Должностное лицо в духовном ордене, ступенью ниже великого магистра.

ИОАННОВО ЗДАНИЕ

1 Центром всего здания Гетеанума должна была стать скульптурная группа, вырезанная Штейнером из дерева. Она представляла собою три мировые силы, действующие, согласно антропософскому миропредставлению, в космосе и человеке: Люцифера, стремящегося превратить человека в пылкое, своенравное, чувственное существо, Аримана, стремящегося сделать его душевно закоснелым, холодным, рассудочным, Христа, уравновешивающего крайности и выражающего собою воплощенную Любовь. Эта скульптурная группа предназначалась для установки в центре сцены, на которой разыгрывались бы мистериальные представления. Во время пожара, уничтожившего в 1922 г. здание первого Гетеанума, скульптурная группа еще находилась в мастерской Штейнера, благодаря чему и сохранилась. В настоящее время она установлена во втором Гетеануме.
2 Одно из обозначений Бога в ветхозаветной мифологии, несущее в себе память о древнем многобожии еврейских племен. В антропософии — Духи Формы, т, е. духи четвертой снизу Иерархии. См. цикл лекций Штейнера 1909 г. ‘Духовные Иерархии и их отражение в физическом мире’ (т. 110).
3 Речь идет о Наталье Алексеевне Поццо (урожд. Тургеневой, 1886—1942) — старшей сестре жены Белого. Она была замужем за часто упоминаемым в книге Александром Михайловичем Поццо.

ХРАМ СЛАВЫ

1 Весной 1898 г., будучи гимназистом седьмого класса, Белый составляет план и делает первые наброски мистерии-драмы ‘Антихрист’. Она осталась незавершенной, но в 1900 г. писатель перерабатывает один из фрагментов ‘Антихриста’ и под названием ‘Пришедший’ публикует его в 1903 г. в третьем альманахе ‘Северных цветов’.

ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ

1 Соловьев Михаил Сергеевич (1862—1903) — педагог, переводчик, издатель сочинений своего брата философа Вл. Соловьева, отец ближайшего друга юности Белого Сергея Соловьева. Познакомившись с Соловьевым в конце 1895 г., Белый стал завсегдатаем их дома, испытал огромное идейное и культурное влияние этой семьи. О взаимоотношениях с Соловьевыми рассказано на страницах книг H a рубеже и Начало века.
2 ‘Краткая повесть об Антихристе’ входит в состав одного из последних произведений Вл. Соловьева ‘Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории’ (1900).
3 Соловьева (урожд. Ковалевская) Ольга Михайловна (1855—1903) — художница, переводчица. Жена М. С. Соловьева, мать Сергея Соловьева.
4 Имеется в виду Московское Антропософское общество, основанное в 1917 г. супругами Григоровыми и закрытое в 1923 г. См.: Жемчужникова M. H. Воспоминания о Московском Антропософском обществе (Минувшее. Т. 6).
5 Перальтэ Логус — французская художница, принимавшая участие в росписи куполов первого Гетеанума.
6 Неточное цитирование строк собственного стихотворения ‘Вечный зов’ (1903).
7 ‘Камень основы’ (нем.) — Белый имеет в виду краеугольный камень первого Гетеанума, мистерия закладки которого совершалась 20 сентября 1913 г. В речи на закладке камня Штейнер сказал: ‘…этот Камень должен означать познание, любовь и сильную волю <...> этот Камень должен быть также камнем преткновения и озлобления для большого числа врагов <...> Натуры, подобные жабам, придут со всех сторон, и для них будет это здание камнем преткновения и озлобления’ (цит. по кн.: Прокофьев С. О. Рудольф Штейнер и краеугольные мистерии нашего времени. Ереван, 1992. С. 111).
8 Трубецкой Сергей Николаевич, князь (1862—1905) — религиозный философ, публицист, деятель либерального направления. Первый выборный ректор Московского университета, последователь и близкий друг Вл. Соловьева. В сентябре — декабре 1904 г., будучи студентом историко-филологического факультета, Белый работал в семинаре Трубецкого.

ПОСЛЕДНЯЯ ПРОГУЛКА!

1 Усыпальница фараона IV династии (27 тыс. лет до н. э.) Хеопса (Хуфу) — самая высокая в Египте (высота 146,6 м). Белый совершил восхождение на нее во время той же поездки в Гизу, которой датирован и осмотр Сфинкса.

ПЕРЕД ОТЪЕЗДОМ

1 Имеется в виду И. Энглерт — руководитель инженерно-строительных работ Гетеанума. Белый вспоминает: ‘М. В. Волошина стала сильно дружить с инженером Энглертом, познакомила меня с ним, и с той поры начинаются наши частые встречи и разговоры с Энглертом, он оказался замечательно умным, весьма начитанным человеком: прекрасный математик, талантливый инженер, астроном, астролог, глубокий знаток исторической мистики, он быстро выдвинулся в ряду строителей <...> и, в сущности говоря, один руководил всеми инженерными и строительными работами’ (Минувшее. Т. 6. С. 385).

ДО ГРАНИЦЫ

1 Сверток (фр.).
2 Отъезд А. Белого в Россию датируется серединой августа 1916 г.
3 Большой Пес — созвездие Южного полушария, в котором находится Сириус, самая яркая звезда на небе.
4 О сошествии Святого Духа на Белого см. ‘Материал к биографии’ (Минувшее. Т. 6. С. 364).
5 Имеется в виду изложенная в сочинении ‘Учение о свете’ (1910) и других работах Гете по оптике 1796—1810 гг. теория, противостоящая господствующей до нее ньютоновской теории света и рассматривающая, в рамках гетевского учения о природе, свет и формирование цвета на основе особенностей строения человеческого глаза. Будучи символистски переосмысленной, эта теория сыграла значительную роль в становлении и развитии миросозерцания Белого (см. его статью ‘Священные цвета’ (1903), а также книгу ‘Рудольф Штейнер и Гете в мировоззрении современности’).
6 Архаические доолимпийские божества в греческой мифологии, изображаются в виде крылатых полуженщин-полуптиц отвратительного вида. В мифах они представлены злобными похитительницами детей и человеческих душ.
7 Важнейшее понятие философии свободы Р. Штейнера: ‘Конкретные представления человек производит из суммы своих идей прежде всего посредством фантазии. Следовательно, то, в чем нуждается свободный дух, чтобы осуществить свои идеи, чтобы проявить себя, — это моральная фантазия. Она — источник деятельности свободного духа’ (Штейнер Р. Философия свободы. Ереван, 1993. С. 165).
8 См. статью А. Белого ‘Священные цвета’ (Арабески). В свою очередь, ‘моральное чтение’ восходит к гетевскому ‘учению о цвете’, проинтерпретированному в кн.: Лихтенштадт В, О. Гете. Борьба за реалистическое мировоззрение. Искания и достижения в области изучения природы и теории познания. Пб., 1920. Гл. ‘Чувственно-нравственное действие цвета’.

РУБИКОН ПЕРЕЙДЕН

1 Согласно антропософскому учению, первое из трех испытаний, которые предстоит пройти оккультному ученику на пути посвящения. Оно состоит в том, что перед оккультным учеником как бы сгорает все твердое, все ставшее, все материальное, все то, в реальность чего он слепо верил, на чем привык строить свою жизнь. Все здание чувственной мысли сгорает и превращается в пепел. Испытуемый же оказывается в чистом огне становления (см.: Штейнер Р. Как достигнуть познания высших миров? Ереван, 1992. С. 52—53).

ВО ФРАНЦИИ

1 Словосочетание, связанное с названием горы Фавор, часто упоминаемой в Ветхом Завете. Именно с этой горой христианское предание связывало знаменитый эпизод— Преображение, о котором повествуют Евангелия от Матфея (17) и от Луки (9): Иисус призывал своих ближайших учеников на гору, где его осиял свет с небес и он предстал перед будущими апостолами в своем истинном божественном облике.
2 В антропософии отчетливы отзвуки древних аполлонических мистерий, основанных на вере в силу духовно-морального воздействия Аполлона, который пронизывает всю землю. В ‘Материале к биографии (интимном)’, в записи за декабрь 1913 г., А. Белый следующим образом характеризовал действие Аполлонова света: ’30 декабря доктор читал ту лекцию курса (имеется в виду лекция Р. Штейнера ‘Рождественское настроение. Новалис как вестник духовного Христианства’, прочитанная им 29.XII.1912 г. в Кельне. — Г. П., В. Л.), где говорится об Аполлоновом свете, во время слов д-ра о свете со мной произошло странное явление, вдруг в зале перед моими глазами, вернее, из моих глаз вспыхнул свет, в свете которого вся зала померкла, исчезла из глаз, мне показалось, что сорвался не то мой череп, не то потолок зала и открылось непосредственно царство Духа: это было, как если бы произошло Сошествие Св. Духа, все было — свет, только свет, и этот свет — трепетал, скоро проступили из света: свет люстр, мне показавшийся темным, контуры сидящих, доктор, стены, д-р кончил, когда я двинулся с места, я почувствовал как бы продолжение моей головы над своей головою метра на 1 1/2, и я чуть не упал в эпилепсию: я схватился рукою за Асю, и на несколько секунд замер, когда я вторично двинулся, то явление исчезло, это явление даже не удивило меня, оно было лишь отражение моего приподнятого состояния, я ходил в Духе: был в Духе, и мне казалось: иные из членов О-ва тоже были в Духе. Духовные миры как бы опустились на нас, и из лекционного зала сопровождали нас в наши комнаты, весь день и всю ночь длились для меня духовные озарения’ (Минувшее. Т. 6. С. 364).
3 Имеется в виду ‘милетская’ школа досократиков и ее последователей — ранних греческих философов VI в. до н. э., работавших в ионийских городах Малой Азии и утверждавших эмпиризм, сенсуализм, интерес к конкретному многообразию чувственного мира. (Сохранившиеся тексты собраны в сочинении немецкого филолога С. Дильса ‘Фрагменты досократиков’. Берлин, 1903.)

ЗА ГРАНИЦЕЙ СОЗНАНИЯ

1 В греческой мифологии — один из кентавров, известный своим коварством, благодаря которому ему удалось отомстить умертвившему его Гераклу.
2 Ирония Белого основана на том, что мистический знак треугольника, являвшийся у средневековых оккультистов символом Св. Грааля, был превращен в торговую марку галошной фирмы. Ср. его статью: ‘Штемпелеванная калоша’ (Арабески).
3 Перевернутая (опрокинутая) пентаграмма в противоположность обычной, являющей собою в оккультном знании символ ‘духовной формы’ человеческой фигуры, являлась символом зла и изображалась обычно в виде козлиной головы.
4 Звезда Соломона (гексаграмма) служила в оккультном знании знаком совокупной силы, общинности. Изображалась в виде треугольника, направленного вершиной вниз (символ божеской благодати, нисходящей к человеку), который пересекается с треугольником, направленным вершиной вверх (символ человека, устремленного к Богу).
5 Речь идет о встрече Белого с А. Тургеневой, состоявшейся в конце ноября 1921 г. в Берлине. В письме Р. В. Иванову-Разумнику от 1 марта 1927 г. Белый писал: ‘…я сторонник ‘семизма’ в моей жизни, т. е. схемы семилетий <...> Из диалектики числа ‘7’ я в других случаях выстроил себе схему, и она соответствует многому’.
В этом же письме Белый отмечает, что сознание, самостоятельность, сознательная игра в жизнь’ начинается для него с первого года 2-го семилетия, т. е. с 1888 г. Теперь вспомним, что ‘Записки чудака’ Белый заканчивает в 1921 г. Таким образом, можно предположить, что слова ‘переживаю я пятую жизнь в этой жизни’ относятся к пятому семилетию после 1887 г. (начиная с 1888 г. — первого года его сознательной жизни), т. е. к семилетию 16—22 гг., и тогда это замечание Белого обретает более конкретный смысл.

КЕМ Я БЫЛ?

1 В книге Белого ‘Глоссолалия’ читаем: ‘…да, верили греки, что где-то в Индии, в далях, блистает ‘златая земля’, и золотую ту землю назвали: Зофейрой, Офейрой.
Да, знаю:
— Офейра — сияние, сказка лучей, то — Эфирия, но эфир охладняется воздухом, он — Аир.
В древней-древней Аэрии, в Аэре, жили когда-то и мы — звуко-люди, и были там звуками выдыхаемых светов: звуки светов в нас глухо живут, иногда выражаем мы их звукословием, глоссолалией’ (Белый Андрей. Глоссолалия. Поэма о звуке. Берлин, 1922. С. 68). Уместно напомнить, что в 1921 г. в Москве вышла книга путевых заметок Белого ‘Офейра’.

ПЕРЕЖИВАНИЯ ЛЕКЦИЙ

1 Речь идет о мудрецах-звездочетах, узнавших, согласно евангельскому преданию, по явлению чудесной Вифлеемской звезды о рождении ‘царя иудеев’ и пришедших поклониться Младенцу Иисусу.

МИСТЕРИЯ

1 Скорее всего, имеется в виду Моргенштерн (см. о нем комментарий 6 к главе ‘Комната’).
2 Речь идет о Софии Штинде (1853—1915) — директоре немецкой секции Антропософского общества, ‘пастыре добром’ движения, по словам Белого. В письме Иванову-Разумнику от 20 ноября 1915 г. он сообщал: ‘…пришло известие, что скончалась одна из руководительниц нашего общества: Штинде. И вот, после кончины ее, я могу сказать, что у меня было отношение к ней, ну как… к Льву Толстому, как… к старцу, она вся была типом ‘святой христианской угодницы’ (РГАЛИ. Ф. 1782, оп. 1, ед. хр. 6).
3 Имеется в виду Михаил Бауэр. См. о нем комментарий 7 к главе ‘Комната’. В период общения с Бауэром Белый пишет стихотворение ‘Михаилу Бауэру’ (‘Речь твоя — пророческие взрывы’) (1915).
4 Речь идет о фигурах эвритмии.
5 Понятия ‘самосознающая душа’, ‘самосознающее ‘Я’ получили следующее объяснение в неопубликованном сочинении Белого ‘История становления самосознающей души’: ‘Эта сила соосознания и организации многих и разных живущих в нас сознаний. И это новое ‘со’, волевое и творческое, и есть само-самосознание наше <...> Самосознание есть внесение творческой воли в сознание и в познание’. Именно в таком самосознании, согласно антропософскому миропредставлению, может раскрыться в человеке, вступить в него его Высшее Я, где, по словам апостола Павла, ‘уже не я живу, но живет во мне Христос’ (Послание к Галатам. 2, 20).
6 У Р. Штейнера есть такое объяснение оккультным письменам: ‘Если же, выдержав испытание огнем, посвященный захочет продолжить путь духовного ученичества, то теперь ему открывается определенная система письмен, употребительных в духовном обучении. В этих письменах и раскрываются подлинные тайноведческие учения. Ибо действительно ‘сокровенное’ (оккультное) в вещах не может быть непосредственно высказано словами обыкновенного языка или начертано обычными системами письмен <...> Знаки тайного письма не вымышлены произвольно, но соответствуют силам, действующим в мире. Посредством этих знаков научаются языку вещей <...> Ему открывается, что все предшествующее было как бы изучением азбуки. Только теперь начинает он читать в высшем мире’ (Познание. С. 53).

ВОЙНА

1 Имеется в виду характерное для греческой культуры эллинизма (III—I вв. до н. э.), главным центром которой была Александрия (Египетская), тяготение к культурному синтезу.

БОЛЕЗНЬ

1 Скорее всего, имеется в виду Якоб Бернулли (1654—1705) — наиболее известный представитель семьи швейцарских ученых-математиков Бернулли.
2 Название пригорода и площади города Базель.

В ВАГОНЕ

1 В июне 1912 г. Белый с А. Тургеневой совершил поездку во Францию, где они гостили в доме тетки А. Тургеневой — певицы М. А. Олениной-д’Альгейм в Буа-ле-Руа (под Парижем, вблизи Фонтенбло). Здесь Белый работал над романом ‘Петербург’.

ГАВР

1 Грей Эдуард, виконт (1862—1933) — министр иностранных дел Великобритании в 1905—1916 гг., заключивший в 1907 г. соглашение с Россией, которое способствовало оформлению Антанты.
2 Ллойд Джордж Дэвид (1863—1945) — один из крупнейших лидеров Либеральной партии Великобритании. В 1905—1915 гг. занимал ряд министерских постов. В 1916—1922 гг. — премьер-министр.
3 Пуанкаре Раймон (1860—1934) — президент Франции в 1913—1920 гг. Премьер-министр в 1912—1913, 1922—1924 и 1926—1929 гг.
4 Клемансо Жорж (1841—1929) — премьер-министр Франции в 1906—1909, 1917—1920 гг., проводивший откровенную шовинистическую и националистическую политику. Стремился к установлению военно-политической гегемонии Франции в Европе.
5 Первая строфа стихотворения ‘Осенний вечер был. Под звук дождя стеклянный…'(1912).
6 Первая строфа стихотворения Есть игра: осторожно войти…’ (1913).
7 Из стихотворения ‘Было то в темных Карпатах…’ (1913).
8 Неточно процитированная вторая строфа стихотворения ‘Осенний вечер был. Под звук дождя стеклянный…’
9 Вильсон Томас Вудро (1856—1924) — 28-й президент США (1913—1921). Инициатор вступления США в первую мировую войну. В январе 1918 г. выдвинул программу мира, так называемые ‘четырнадцать пунктов’.

МАРКОЙ ВЫШЕ

1 Имеется в виду атомистическая (корпускулярная) гипотеза строения вещества, сформулированная И. Ньютоном в его центральном труде ‘Математические начала натуральной философии’ (1687).

ТОМ II

ЛОНДОН

1 Усыпальница английских королей, государственных деятелей и знаменитых людей, прославивших Англию.
2 Гладстон Уильям Юарт (1809—1898) — лидер Либеральной партии с 1868 г. Премьер-министр Великобритании в течение ряда лет (с перерывами) от 1868 до 1894 г.
3 Главные английские политические партии. Тори возникла в начале 80-х гг. XVII в., выражала интересы земельной аристократии и высшего духовенства англиканской церкви. На ее основе в середине XIX в. сложилась Консервативная партия. Виги возникли одновременно с тори в начале 80-х гг. XVII в. как партия крупной торговой и финансовой буржуазии. В середине XIX в. на основе ее сформировалась Либеральная партия.
4 Круглая площадь с радиальными улицами в центре Лондона.
5 Имеется в виду колонна, установленная на Трафальгарской площади в честь английского флотоводца Горацио Нельсона (1758—1805), одержавшего победу над французским флотом Наполеона при Трафальгаре.
6 Расхожее наименование английского солдата.
7 Учреждение, в котором в годы первой мировой войны оформлялись визы и пропуска для иностранцев.
8 Чемберлен Хаустон Стюарт (1885—1937) — философ-неокантианец и социолог, приверженец расовой теории, оказавший воздействие на национал-социалистическую идеологию Германии.

ФАНТАСМАГОРИЯ

1 Речь идет об ‘эффекте Томсона’, получившем название по имени английского физика Уильяма Томсона (1824—1907), лорда Кельвина. Суть этого эффекта: выделение и поглощение теплоты в проводнике с током, вдоль которого существует перепад температур.
2 Виноградов Павел Гаврилович (1854—1925) — историк, представитель либерально-буржуазной историографии, академик Российской АН. В 1902—1908 гг. и с 1911 г. — в Великобритании. Автор трудов по аграрной истории средневековой Англии.
3 Милюков Павел Николаевич (1859—1943) — политический деятель, историк, публицист. Один из организаторов партии кадетов, министр иностранных дел Временного правительства. После Октябрьской революции — эмигрант.
4 Аллюзия на роман Ч. Диккенса ‘Лавка древностей’ (1841).
5 Речь идет о Вудро Вильсоне.
6 Субстанция, обладающая, с точки зрения средневековых алхимиков, способностью преобразования простых металлов в чистое золото. Мистический философский камень, о котором речь идет у Белого, символизирует преображение низшей, животной природы человека в высшую и божественную.
7 Имеется в виду собор Святого Павла, построенный в 1675—1710 гг. архитектором Кристофером Реном.
8 Кант Иммануил (1724—1804) разработал в своем раннем труде ‘Всеобщая естественная история и теория неба’ (1755) ‘небулярную’ космогоническую гипотезу об образовании планетной системы из первоначальной туманности, т, е. из облака диффузного вещества. Французский математик и астроном Пьер Симон Лаплас (1749—1827), независимо от Канта, развил аналогичные идеи в труде ‘Изложение системы мира’ (1796), дав новой гипотезе образования звезд и планетных систем математическое обоснование.

ЛОНДОНСКАЯ НЕДЕЛЯ

1 Белый находился в Лондоне с 20 по 25 августа 1916 г.
2 Редко применяемая единица времени, равная 1/60 секунды.
3 Единица объема, применяемая в США, Великобритании и других странах (от лат. quarta — четверть).
4 Литургическая чаша на высокой ножке, часто из драгоценных металлов или поделочных камней, для освящения вина и принятия причастия.
5 Пароходов (англ.).
6 Милль Джон Стюарт (1806—1873) — английский философ, экономист, психолог и общественный деятель. Основоположник английского позитивизма. В ‘Системе логики’ (1843) разработал индуктивную логику, которую трактовал как общую методологию наук.
7 Карпентер Вильям Бенджамин (1813—1885) — английский естествоиспытатель. Главное сочинение, на которое ссылается Белый, — ‘Принципы человеческой физиологии’ (1881).
8 Планк Макс (1858—1947) — немецкий физик, основоположник квантовой теории. Труды по термодинамике, теории относительности, философии естествознания. Благодаря трудам Планка, как считает Белый, было окончательно перечеркнуто учение о гипотетическом эфире, на которое опирались ученые XVIII—XIX вв.
9 Гамильтон Уильям Роуан (1805—1865) — ирландский математик. Дал точное формальное изложение теории комплексных чисел, сформулировал общий принцип наименьшего действия.
10 Уэвель Вильям (1794—1866) — английский философ, стремившийся синтезировать позитивизм и платонизм. Главный труд — ‘История индуктивных наук’ (1847).
11 Локк Джон (1632—1704) — английский философ-материалист, создатель идейно-политической доктрины либерализма. В ‘Опыте о человеческом разуме’ (1690) разработал эмпирическую теорию познания.
12 Речь идет о Гайд-парке — одном из самых красивых в Лондоне, традиционном месте политических митингов и демонстраций.
13 Лодж Томас (1558—1625) — английский драматург, поэт, романист, критик и переводчик. Его сочинение ‘В защиту поэзии, музыки и драмы’ датируется 1592 г.
14 Максвелл Джеймс Клерк (1831—1879) — английский физик, создатель классической электродинамики, один из основателей статистической физики.
15 Максвелл установил статистическое распределение по скоростям молекул системы в состоянии термодинамического равновесия. Гипотетическая сила, способная осуществлять подобное распределение, была названа ‘демоном Максвелла’.
16 Аллюзия на изречение французского философа, математика, физика и физиолога Рене Декарта: ‘Я мыслю, следовательно, я существую’.
17 Понятие философии одного из зачинателей русского символизма, И. Минского (1855—1937), изложенное в его философско-публицистическом трактате ‘При свете совести. Мысли и мечты о цели жизни’ (1890). В этом трактате подвергнуты критике все категории человеческого сознания и нравственности, которые объявлены ‘несуществующими’, а основой было провозглашено ‘абсолютное небытие’ (‘мэон’).
18 Термин древнегреческой философии, означающий вечность, время как некую целостную самозамкнутую структуру. В учении гностиков, оказавших воздействие на теософию и антропософию, утверждается идея иерархического множества эонов как посредников между непостижимым и изначальным верховным Богом и материальным миром: 30 эонов составляют выраженную полноту бытия — Плерому, которую венчает тридцатый эон — София.

НА СЕВЕРНОМ МОРЕ

1 Бьюкенен Джордж Уильям (1854—1924) — английский дипломат. В 1910—1918 гг. — посол Великобритании в России.
2 Неточно процитированные строки из стихотворения ‘Осенний вечер был. Под звук дождя стеклянный…’.
3 Львов Георгий Евгеньевич (1861—1925) — князь, земский деятель, крупный помещик, депутат I Государственной думы, председатель Всероссийского земского Союза. В марте—июле 1917 г. — глава Временного правительства. Эмигрант.

У КРУТЫХ БЕРЕГОВ ПОГИБАЕТ КОРАБЛЬ

1 В оккультной физиологии Юпитер характеризуется как великий мировой скульптор’: ‘Он пластицирует вокруг скелета полумягкие формы в плавной красоте. Эти созданные Юпитером формы являются выражением человека как одушевленного существа <...> Юпитер в своей пластической деятельности подходит к завершению в человеке мускулов. Затем эта деятельность переходит в химизм и в движении преодолевает пластическое окаменение. В исполненной мудрости химической деятельности мускулы, стремящиеся к движению, присасываются к печени, где находит свое завершение деятельность Юпитера. Тем самым печень становится органом Юпитера’ (Левихуз Бернард. Человек на пороге, Калуга, 1993. С. 128, 132).
2 Термин, заимствованный из санскрита. В антропософской интерпретации он означает этически ориентированный, ‘сердечный’ разум, который противостоит новоевропейскому рассудку.
3 Река в Восточном Средиземноморье, впадающая в Мертвое море, в которой, по библейскому преданию, был крещен Христос.
4 Речь идет об эпизоде чудесного воскрешения Христом Лазаря — брата Марии и Марфы (Иоанн. 2, 41—44).
5 Имеется в виду то обстоятельство, что 8—10 октября 1913 г. Белый с А. Тургеневой побывали в Берлине по пути из России, а 27 августа 1916 г. Белый посетил этот город, возвращаясь в Россию.
6 В 1805—1918 гг. немецкое королевство со столицей в Штутгарте. В настоящее время — часть земли Баден-Вюртемберг (ФРГ). Белый с А. Тургеневой побывали в Штутгарте 3—6 марта 1914 г. на лекциях Штейнера.

ЭТО — СМЕРТЬ

1 Позже в ‘Материале к биографии’ Белый еще раз подчеркнет важность своих переживаний в связи с этой сценой: ‘Образ Фауста не раз мною ассоциировался с собою <...> Я, как и Фауст, — павший мудрец, Лемуры и Мефистофель меня окружили, но ведь есть ангелы, вынесшие душу Фауста, и есть Патер Серафикус, окруженный чистыми младенцами <...> Самая постановка в теме спасения Фауста связалась с ситуацией того, что разыгрывалось в душе моей, как, я не понял: мир Черной мистерии, разыгрывающийся во мне, и постановка мистерии спасения Фауста <...> — одно и то же, подлинное хождение души по мытарствам здесь и отражение этого на сцене, как спасение из мытарств, есть единственная спасительная соломинка, за которую оставалось схватиться, и я — схватился’ (Минувшее. Т. 9. С. 425).
2 Описание состояния сознания во время выхода ‘Я’ из астрального тела, а также после смерти см.: Штейнер Р. Очерк тайноведения. С. 54—89, 269—271, Штейнер Р. Теософия. Введение в сверхчувственное познание мира и назначения человека. Ереван, 1990. С. 77—87, 94—106.

БИОГРАФИЯ

1 Принятая в йоге система умственных, психических, физических действий, цель которой — приведение психики человека в состояние углубленности и сосредоточенности, сопровождается телесной расслабленностью, отсутствием эмоциональных проявлений, отрешенностью от внешних объектов, т. е. в конечном счете приближением к состоянию блаженства — нирване.

МИГ

1 Издательство, существовавшее в Москве в 1900—1916 гг., принадлежало С. А. Полякову, где главную роль играл В. Я. Брюсов. Впервые в России широко издавало западноевропейскую литературу, книги русских символистов. Выпускало также журнал ‘Весы’, альманах ‘Северные цветы’ и специальную искусствоведческую литературу. Для оформления книг привлекались художники ‘Мира искусств’.
2 Московское символистское издательство (1910—1917), организованное Э. К. Метнером при ближайшем участии А. Белого и Вяч. Иванова. Призвано было объединить ‘младших’ символистов в противовес ‘старшим’, группировавшимся вокруг ‘Скорпиона’. Кроме книг выпускало журнал ‘Труды и дни’, международный ежегодник по вопросам культуры ‘Логос’.
3 Издательство, основанное в Москве в 1910 г. А. М. Кожебаткиным. Выпускало в основном художественную литературу, преимущественно отечественную поэзию, а также переводы произведений зарубежных авторов.
4 Петербургское издательство (1906—1922), основанное З. Н. Гржебиным и С. Ю. Коппельманом. Наряду с книгами издавало одноименные альманахи, в которых публиковались писатели как реалистического, так и символистского направлений.
5 Издательство символистов, существовавшее в Москве в 1903—1914 гг. Владелец и главный редактор — присяжный поверенный и поэт С. А. Соколов (псевд. — С. Кречетов). С издательством была связана группа ‘младших’ символистов, членов кружка ‘аргонавтов’. Издавало по преимуществу поэтов нового направления.
6 Балтрушайтис Юргис (Георгий) Казимирович (1873—1944) — поэт-символист и переводчик, классик литовской литературы. В 1921—1939 гг. был полномочным представителем Литвы в СССР.
7 Одна из декоративных форм кроны дерева. В искусстве — орнаментальный мотив (стилизованный веерообразный лист).

ГДЕ ‘Я’?

1 Об испытаниях и опасностях на пути становления Высшего Я см. во вступительной статье к тому.

ПЕРЕД БЕРГЕНОМ

1 Сад на склоне Елеонской горы близ Иерусалима, где Христос останавливался с учениками и где он скорбел перед взятием его под стражу.
2 В июле 1915 г. русскими войсками была оставлена Варшава, а в августе, после немецкого наступления на Виленском направлении, — Брест.
3 Имеется в виду принадлежность к ганзейскому торговому и политическому союзу северонемецких городов во главе с Любеком, оформившемуся в XIV в. и просуществовавшему до 1699 г. Ему принадлежала торговая гегемония в Северной Европе.
4 Об отношении Белого к Ибсену см. его статьи ‘Ибсен и Достоевский’ (1905), ‘Генрик Ибсен’ (1906), ‘Кризис сознания и Генрик Ибсен’ (1910).
5 B духовных стихах ‘голубиной книги’, издавна живущей в народе, говорится, что после смерти Адама у его погребения выросло кипарисовое дерево. Из него в дальнейшем был сделан крест, на котором распяли Иисуса Христа. У основания этого дерева и была обнаружена Книга, заключающая в себе все тайны Вселенной.

ТРИ ГОДА НАЗАД

1 Речь идет о Высшем Я Белого.
2 Имеется в виду Мария Яковлевна Штейнер-Сиверсфон (1876—1948) — антропософка, жена Р. Штейнера. См. о ней в книге А. Белого ‘Воспоминания о Р. Штейнере’ (Париж, 1982).

БЕРГЕН

1 Иеремия — второй из так называемых больших пророков, предсказавший падение Иерусалима и разрушение Храма. В Ветхий Завет входят ‘Книга пророка Иеремии’, ‘Плач Иеремии’, ‘Послание Иеремии’.
2 Представитель финского полукочевого племени, живущего на северной окраине Европы (Норвегия, Швеция, Финляндия) и занимающегося оленеводством, рыбным и пушным промыслами.
3 Гамсун Кнут (1859—1952) — классик норвежской и мировой литературы XX в.
4 Личность не установлена.

ПЛОЩАДЬ

1 Во 2-й лекции цикла ‘Восток в свете Запада’ (1909) Р. Штейнера читаем: ‘После того, как человек пережил встречу со Стражем Порога, он восходит к переживанию существ т. наз. элементарного мира, т. е. существ огня, воздуха, воды, земли. Проходя этот уровень духовного мира, ученик на определенной ступени посвящения восходит к творящим существам. За существами элементарного духовного мира ясновидящий видит высокий духовный мир: духовное Солнце. Для обычного человека есть высшая точка ночной темноты — полночь. Ясновидящий видит в этой точке творящих солнечных духов II Иерархии, он видит полуночное Солнце. Это внутреннее состояние. Не следует его понимать как совпадение с обычной временной полночью’ (т. 113). Согласно духовной науке человек после смерти, поднимаясь в своем духе к этим существам II Иерархии (к духовному Солнцу), принимает там решение, связанное с его новым воплощением, и начинает его осуществлять, т, е. строить свои тела (астральное и эфирное) по определенным законам.
2 Одноклеточные организмы, или особые клетки, способные к захвату и поглощению живых клеток и неживых частиц.
3 Бесцветные клетки крови человека и животных (белые кровяные клетки), способные к активному амебовидному движению. В организме поглощают бактерии и отмершие клетки, вырабатывают антитела.

СУМАСШЕДШИЙ

1 Гетеборг (у Белого — Гетенборг) — город и порт в Швеции при впадении реки Гета-Эльв в залив Каттегат. Белый с А. Тургеневой совершили поездку в Швецию из Швейцарии 10—18 июля 1914 г. на курс лекций Р. Штейнера.
2 Мальме — город и порт в Швеции у пролива Эресунн.
3 Герой средневековых сказаний Агасфер, осужденный Богом на вечную жизнь и безостановочное скитальчество за то, что он не дал Христу отдохнуть по пути на Голгофу. В литературе к легенде об Агасфере обращались многие авторы: И.-В. Гете, немецкие поэты-романтики К.-Ф. Шубарт и Н. Ленау, французский романист Э. Сю и др.

БИОГРАФИЯ

1 Метерлинк Морис (1862—1949) — бельгийский драматург, поэт, эссеист, теоретик символизма.
2 Одноактная пьеса М. Метерлинка (1890).
3 Имеется в виду глава ‘Самый тихий час’ из 2-й части книги Ф. Ницше ‘Так говорил Заратустра’ (1883—1885).
4 Пограничный пункт между Норвегией и Швецией. См. ниже гл. От Хапаранды до Белоострова’.
5 Философские фрагменты древнейших индийских текстов — Вед (сер. II — сер. I тысячелетия до н. э.). Главный источник религиозно-философской системы веданты. Еще будучи студентом, Белый читал ‘Отрывки из Упанишад’ в журнале ‘Вопросы философии и психологии’, которые произвели на него огромное впечатление и оказали серьезное влияние.
6 Бокль Генри Томас (1821—1862) — английский историк и философ-позитивист, представитель географической школы в социологии. Основной труд — ‘История цивилизации в Англии’ (1857—1861).
7 Смайльс Сэмюель (1812—1904) — английский моралист.

ШОПЕНГАУЭР

1 Шопенгауэр Артур (1788—1860) — немецкий философ-иррационалист, представитель волюнтаризма, творчеством которого Белый увлекся с гимназических лет. ‘От Упанишад к Шопенгауэру — отрезок пути от 1896 к весне 1897’ (Почему я стал символистом. С. 428).
2 Наиболее распространенное индийское религиозно-философское течение. Основное сочинение — ‘Веданта-Сутра’ (или ‘Брахма-Сутра’), приписываемое мудрецу Бадараяне (IV—III вв. до н. э.). Согласно этому учению, высшая реальность и причина всего сущего — вечный несотворенный брахман (духовное начало, безличный абсолют), а цель бытия — ‘освобождение’, достижение изначального тождества индивидуального и духовного.
3 Центральное понятие буддизма: психологическое состояние полноты внутреннего бытия, отсутствие желаний, достижение совершенной удовлетворенности и самодостаточности, абсолютной отрешенности от внешнего мира как конечной цели человеческих стремлений.
4 См. оценку Белым поэзии и философии А. Фета: ‘Эстетизм как созерцание, как форма освобождения от воли был следствием философии умирающего столетия и оттого звучал Фет, этот выразитель настроения Веданты в русской природе’ (Собр. соч. Воспоминания о Блоке. М., 1995. С. 206).

МОЙ ПУТЬ ПОСВЯЩЕНИЯ

1 Основное понятие-мифологема в философии Вл. Соловьева: верховная ипостась, просветляющая Душу мира. Учение о Софии и Душе мира наиболее полно развито в кн. Вл. Соловьева ‘Россия и вселенская церковь’ (1889). Эта мифологема, равно как и ‘софианские’ стихи Вл. Соловьева, сыграла очень существенную роль в культуре русского ‘серебряного века’ (наряду со стихами сборника ‘Золото в лазури’ и ‘Симфониями’ Белого упомянем ‘Стихи о Прекрасной Даме’ А. Блока, ‘Столп и утверждение истины’ П. Флоренского, где высказано предположение, что в идее библейской Софии содержатся предпосылки евангельской девы Марии и т. д.). Мифологема ‘София’ привлекает широкое внимание и современных исследователей: см. статьи С. Аверинцева ‘София’ в ‘Философской энциклопедии’ (М., 1970. Т. 5) и ‘К уяснению смысла надписи конной центральной апсиды Софии Киевской’ в сб. ‘Древнерусское искусство. Художественная культура домонгольской Руси’ (М., 1972), В. Н. Топорова ‘Еще раз о др.-греч. , происхождение слова и его внутренний смысл’ в сб. ‘Структура текста’ (М., 1980).
2 Памятники древнеиндийской литературы (кон. II — нач. I тысячелетия до н. э.) на древнеиндийском (ведийском) языке. Ведическую литературу составляют сборники гимнов и жертвенных формул, теологические трактаты.
3 См. у Штейнера в цикле лекций ‘Человек в свете оккультизма, теософии, философии’: ‘Говорим ли мы о восточных дохристианских Мистериях или о западных — определенные ступени у них одни и те же. Поэтому для всех Мистерий некоторые выражения имеют один смысл, выражения, которые примерно можно описать следующим образом: вначале душа, желающая достичь какой-либо ступени посвящения, приблизиться к сущности Мистерии, должна пережить то, что можно назвать ‘соприкосновением с переживанием смерти’. Второе, что душа должна затем пережить, есть ‘прохождение через элементарный мир’. Третье в египетских и других мистериях называлось ‘созерцанием полуночного Солнца’, затем следовала ‘встреча с низшими и высшими богами’.
4 Ворон’ — было первой ступенью посвящения. Учеников посредством особенных мистериальных культов, через сильно действующие символы и художественно-драматические представления учили познавать, что думают умершие. Ученик получал от умерших известный род памяти и способность развивать эту память. ‘Ворону’ вменялось в обязанность рассматривать современность открытыми ясными глазами, знакомиться с человеческими потребностями и явлениями природы. Задача ‘ворона’ состояла в том, чтобы вживаться в различные обстоятельства внешнего мира, пытаться много пережить, сострадать и сорадоваться с событиями современности. Опыт, полученный вовне, он затем воспроизводил в Мистериях, вносил в Мистерии, благодаря чему он становился известным для умерших, для тех, кто искал действительность. Посвящаемые первой ступени особенно подходили для этого, в то время как стоящие на более высоких ступенях это уже утрачивали. (Умерший Барбаросса обучался в горе воронами, Карл Великий в Зальцбурге окружен воронами — в этих преданиях содержатся отголоски Мистерий Митры.) (Штейнер. Т. 137.)

ГИМНАЗИЯ

1 Драконт (Дракон) (VII в. до н. э.) — афинский архонт (высшее должностное лицо в греческих полисах). Составил в 621 г. до н. э. свод законов, отличавшихся крайней жестокостью (отсюда выражение ‘драконовские меры’).
2 Солон (между 640 и 635 — ок. 559 до н. э.) — афинский архонт, провел реформы, способствовавшие ускорению ликвидации пережитков родового строя. Античные предания причисляют Солона к семи греческим мудрецам.
3 С сентября 1891 по май 1899 г. А. Белый — ученик частной гимназии Л. И. Поливанова (угол Пречистенки и Малого Левшинского пер., дом Платова), по общему признанию, лучшей в Москве. О гимназических годах Белого см. главу ‘Годы гимназии’ (На рубеже).
4 Имеется в виду женская гимназия С. А. Арсеньевой (Пречистенка, дом Перфильевой).
5 Шанкарагарья (Шанкара, у Белого — Шри-Шанкара — Ачария) (предположительно 788—820) — религиозный философ средневековой Индии, реформатор индуизма, синтезировал все предшествующие ортодоксальные (т. е. признающие авторитет вед) системы. С его взглядами Белый был знаком по главам книги Веры Джонстон ‘Шри-Шанкара-Ачария, мудрец индийский’, опубликованной в журнале ‘Вопросы философии и психологии’, 1897, кн. 36 (I).

КАЗИМИР КУЗМИЧ

1 Фамилия учителя латыни была использована Белым для создания фантастического образа Пеппа Пепповича Пеппо в романе ‘Петербург’ (1914).
2 Переулок, получивший свое название в XVII в. Здесь возникла слобода денежных мастеров-граверов государева Монетного двора.
3 Согласно учению Платона, идеи — вечные и неизменные умопостигаемые прообразы вещей, всего преходящего и изменчивого бытия. Любовь к идее (Эрос) — побудительная причина духовного восхождения.
4 Согласно эстетике Шопенгауэра ‘освобождение’ от мира достигается путем бескорыстного эстетического созерцания.
5 Названо во имя Новодевичьего монастыря — район в Москве между Хамовниками, Усачевкой и Лужниками. Сакральное место для Белого, отец которого и многие из ближайших друзей были похоронены на Новодевичьем кладбище (сейчас там и его могила). Впечатления, связанные с посещением этих мест, многократно описаны в поэзии и прозе Белого.
6 О пристрастии молодого Белого к бытовому и творческому обыгрыванию фантастических персонажей засвидетельствовано в ‘Дневнике’ В. Я. Брюсова за 1903 г.: ‘Бугаев заходил ко мне несколько раз. Мы много говорили. Конечно, о Христе, христовом чувстве <...> Потом о кентаврах, силенах, о их бытии. Рассказывал, как ходил искать кентавров за Девичий монастырь, по ту сторону Москвы-реки. Как единорог ходил по его комнате <...> Потом А. Белый разослал знакомым карточки (визитные), будто бы он от единорогов, силенов etc <...> Сам Белый смутился и стал уверять, что это ‘шутка’. Но прежде для него это было не шуткой, а желанием создать ‘атмосферу’ — делать все так, как если бы эти единороги существовали’ (Брюсов В. Я. Дневник. М., 1927. С. 134). Эта атмосфера наиболее полно воссоздана в цикле ‘Образы’, входящем в первый поэтический сборник А. Белого ‘Золото в лазури’.

СОН

1 Прибор для изучения и демонстрации падения тел, изобретенный в 1784 г. английским физиком Джорджем Атвудом.

ЛЬЯН

1 Речь идет о четырех животных из ветхозаветного видения Иезекииля (Иезекииль, 1 и 10).
2 Личность не установлена.
3 В христианской эзотерике (у Дионисия Ареопагита) известны девять Духовно-Божественных иерархий, идущих сверху вниз, от Троицы до ангелов. В цикле лекций Р. Штейнера ‘Духовные Иерархии и их отражение в физическом мире’ (1909) читаем: ‘Человек — это десятый член Иерархии, конечно, подлежащий развитию, но все же принадлежащий к духовным Иерархиям’ (т. 110).
4 Григ Эдвард (1843—1907) — норвежский композитор, дирижер, пианист. Его музыка, навеянная образами северной природы, легендами и сказаниями Норвегии, во многом обусловила колорит 1-й ‘Северной симфонии’ Белого.
5 Героиня романа ‘Братья Карамазовы’ (1879—1880).
6 Белый с А. Тургеневой пробыли в Льяне с 13 сентября до начала октября 1913 г.

НА СЕВЕР

1 Имеется в виду Александр Михайлович Поццо.
2 Речь идет о Наталии Алексеевне Тургеневой, сестре Аси Тургеневой, жене А. М. Поццо.
3 Последняя, согласно оккультной науке, стадия формирования Вселенной. См. комментарий 2 к первой главе ‘Котика Летаева’.

ОТ ХАПАРАНДЫ ДО БЕЛООСТРОВА

1 Ср. высказывание Белого о романе Серебряный голубь (1910) и его герое Кудеярове: ‘…более всего интересовали меня многовидные метаморфозы хлыстовства, я услышал распутинский дух до появления на арене Распутина, я его сфантазировал в фигуре своего столяра’ (Между двух революций. С. 315).
2 Имеется в виду Волошина (Сабашникова) Маргарита Васильевна (1882—1973) — художница, первая жена М. Волошина. Одна из первых русских, принимавшая активное участие в художественных опытах оформления Гетеанума. Автор книги воспоминаний ‘Зеленая змея. История одной жизни’ (М., 1993).
3 Возвращение Белого в Петербург датируется 3 сентября 1916 г.

РОДИНА

1 Имеется в виду Приказ No 1 от 1(14) марта 1917 г., изданный Петроградским Советом рабочих и солдатских депутатов по гарнизону Петроградского военного округа. Он предписывал во всех воинских частях создать органы солдатского самоуправления — комитеты из нижних чинов и политически подчинить воинские части Совету депутатов и вновь избранным Комитетам. Распоряжения, исходившие от правительства, подлежали исполнению только в тех случаях, если они не противоречили приказам и постановлениям Совета. Под влиянием Приказа No 1 началось фактическое разложение русской армии.
2 В мае—июне 1915 г. австро-германские войска, развивая наступление, вынудили русскую армию оставить Галицию.
3 Согласно антропософии, если люди или народы воюют между собой на физическом плане, то на духовном они — союзники и развивают тягу друг к другу, и, наоборот, если они союзники на физическом плане, то на духовном между ними идет война. Из этого оккультного факта следует, что борьба и противостояние способствуют эволюционному развитию только в духовном плане.
4 Две первые строфы стихотворения ‘Развалы’ (октябрь 1916).
5 Продолжение цитирования того же стихотворения.

В МОСКВЕ

1 Гершензон Михаил Осипович (1869—1925) — историк русской литературы и общественной мысли, публицист, философ, переводчик, вдохновитель сборника ‘Вехи’ (см. гл. ‘Михаил Осипович Гершензон’ в Начале века).
2 Лосева Евдокия Ивановна — вдова фабриканта, держательница московского литературного салона.

ГОДА

3 Свою жизнь в России эпохи военного коммунизма Белый описал в отчаянном двадцатистраничном письме А. Тургеневой, когда ему пришлось ждать в октябре—ноябре 1921 г. в Ковно германской визы. Письмо не было отправлено, и в 1923 г. Белый, уезжая на родину, вместе с другими бумагами оставил его у В. Ходасевича. Оно было напечатано с большими сокращениями после смерти А. Белого в ‘Современных записках’ (1934. No 55): ‘До Рождества 1918 года я 1) читал курс лекций, вел семинарий, разрабатывал программу театрального Университета, отсиживал по 6 заседаний в день, писал ‘Записки Чудака’, читал лекции в нетопленном помещении ‘Антр. об-ва’, посещал заседания Об-ва, — а с января 1919 года я все бросил <...> лег под шубу и пролежал в полной прострации до весны, когда оттепель немного согрела мою душу и тело <...> И не нам, старикам, вынесшим на плечах 1917, 1918, 1919, 1920, 1921 годы, рассказать о России. И хочется говорить: ‘Да, вот — когда я лежал 2 1/2 месяца во вшах, то мне <...> — 2 недели лечился от экземы, которая началась от вшей’ и т. д. Или начнешь говорить: ‘Когда у меня за тонкой перегородкой кричал дни и ночи тифозный’ <...>‘Да, жил и ходил читать лекции, готовился к лекциям под крик этот! <...> В комнате стояла температура не ниже —8 мороза, но и не выше 7 тепла. Москва была темна, по ночам растаскивали деревянные особняки <...> Я жил в это время вот как <...> — у меня в комнате в углу была свалена груда моих рукописей, которыми 5 месяцев подтапливали печку, всюду были навалены груды <...> ‘старья’, и моя комната напоминала комнату старьевщика, среди мусора и хлама, при температуре в 6—4, в зимних перчатках, с шапкой на голове, с коченеющими до колен ногами, просиживал я при тускнейшем свете перегоревшей лампочки или готовя материал для лекции следующего дня, или разрабатывая мне порученный проект в Т. О. (Театральн. отдел), или пишучи ‘Записки Чудака’, в изнемождении бросаясь в постель часу в 4-ом ночи, от чего просыпался я не в 8 <...>, а в 10 и никто мне не оставлял горячей воды, так без чаю подчас, дрожа от холода, я вставал и в 11 бежал с Садовой к Кремлю (где было Т. О.), попадая с Заседания на Заседание <...> в 3 l/2 от Кремля по отвратительной скользкой мостовой, в чужой шубе, душившей грудь и горло, я тащился к Девичьему Полю, чтобы пообедать (обед лучше ‘советского’, ибо кормился в частном доме, у друзей Васильевых). После обеда надо было ‘переть’ с Дев. Поля на Смоленский Рынок, чтобы к ужину запастись ‘гнилыми лепешечками‘ <...> Оттуда, со Смоленского Рынка, тащился часов в 5—6 домой, чтобы в 7 уже бежать обратно по Поварской в Пролет. Культ, где учил молодых поэтов ценить поэзию Пушкина, увлекаясь их увлечением поэзии, и уже оттуда, часов в 11, брел домой, в абсолютной тьме, спотыкаясь о невозможные ухабы и почти плача оттого, что чай, который мне оставили, опять простыл, что ждет холод, от которого хочется кричать’.
2 В конце 1918 — начале 1919 г. Белый работал в Московском Пролеткульте (литературная студия, беседы-семинары, курс лекций ‘Ритмика’).
3 Имеется в виду Берлин, куда в ноябре 1921 г. приехал Белый. Здесь произошло окончательное объяснение с А. Тургеневой, не оставившее никаких надежд на возобновление прежних отношений. Здесь же, в Берлине, Белый заканчивает ‘Записки чудака’.

ПРИЛОЖЕНИЕ

Предисловие к неосуществленному изданию романа ‘Котик Летаев’

Новое издание ‘Котика Летаева’ предполагалось осуществить в 1928 г. в московском кооперативном издательстве ‘Никитинские субботники’, в котором за год до этого был опубликован роман ‘Крещеный китаец’. Обе книги планировалось напечатать вместе в виде романной дилогии, но издание не состоялось. Публикуемое авторское предисловие к ‘Котику Летаеву’ предназначалось для этого неосуществившегося издания. Ставя в нем ударение на естественно-научных понятиях, предлагая во многом ‘позитивистскую’ трактовку романа, Белый стремился отвести от себя многочисленные упреки в мистицизме, пытался найти общий язык с читателями и критикой того времени.
Предисловие хранится в архиве Андрея Белого в РГАЛИ (ф. 53, оп. 1, ед. хр. 21, л. 22—23). Впервые оно было опубликовано в ‘Новом журнале’ (Нью-Йорк, 1970. Кн. 101), но с разночтениями по сравнению с оригиналом. Адекватный оригиналу текст предисловия опубликован А. В. Лавровым в журнале ‘Русская литература’ (1988. No 1).
1 Имеется в виду роман Джека Лондона ‘Смирительная рубашка (Странник по звездам)’ (1915).
2 Заключительные строки ‘Стихов, сочиненных ночью во время бессонницы’ (1830) Пушкина в редакции В. А. Жуковского. Последний стих в пушкинских автографах: ‘Смысла я в тебе ищу…’
3 См. в главе первой (‘Бредовый лабиринт’) ‘Котика Летаева’.
4 Геккель Эрнст (1834—1919) — немецкий биолог-эволюционист, представитель естественно-научного материализма, сторонник и пропагандист учения Ч. Дарвина. Автор известных книг ‘Общая морфология организма’ (1866), ‘Мировые загадки’ (1899) и др., в которых составлено первое ‘родословное древо’ животного мира. Белый, высоко ценивший Геккеля, называл его ‘гениальным художником’ (очерк ‘Дом-музей М. А. Волошина’ (1933) — ‘Звезда’, 1977, No 5).
5 Представители элейской школы древнегреческой философии VI—V вв. до н. э. Основатель — Ксенофонт Колофанский, главные представители — Парменид и Зенон из Элей (отсюда название), Мелисс Самосский. Впервые в истории философии выдвинули идею единого бытия, непрерывного, неизменного, присутствующего в любом мельчайшем элементе действительности.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека