Заморский выходец, Алексеев Николай Николаевич, Год: 1900

Время на прочтение: 245 минут(ы)

Н. Н. Алексеев-Кунгурцев

Заморский выходец

Исторический роман в трех частях

Часть первая

I. Под ропот волн

Июнь месяц 1582 года. Жарко, только легкий ветерок с моря слегка смягчает жару. На темно-синем небе ни облака, и солнце, жаркое южное солнце, заставляет сверкать серебром глубокие воды Адриатики, огнем гореть купол святыни, красы и гордости Венеции — собора Св. Марка. Зной загнал венецианцев в их палаццо и лачуги, на каналах и лагунах не видно гондол, и зеленоватые воды не плещут, не бьются о мраморные ступени дворцов. Но море шумит. Волна за волной набегает на берег, взбивается, падает и, ропща, скатывается обратно. Это не просто море шумит — это говорит оно: так кажется тому молодому человеку, который вот уже с добрый час лежит на берегу, прислушиваясь к звукам волн. Он широкоплеч и, по-видимому, высок ростом. Ветер слегка шевелит его сильно отросшие золотистые волосы. Такого же цвета борода едва начинает расти. Лицо густо загорело, но в таких местах, которых не коснулся загар, кожа бела, как у северянина. Не югом веет от него. О северном происхождении говорят его слегка выдавшиеся скулы, глубокие голубые глаза. Юноша красив, но красота его своеобразна — она должна кидаться в глаза, когда он находится в кругу стройных, тонких черноволосых и смуглолицых венецианцев.
Молодой человек подпер рукой голову и задумчиво смотрит на море. Ему давно знаком язык моря, язык волн. Еще мальчиком выучился он понимать его. В детстве оно рассказывало ему чудные сказки о чудовищах, которые копошатся на тинистом дне, о волшебном дворце морского владыки, о подводных садах, полных разных чудес, о полях, по которым проносятся стада золотистых рыб, испуганных смехом и играми зеленокудрых и белых, как мрамор, дочерей морского царя… Теперь оно говорит об ином. Плещут, бьются, скатываются в море волны с мелодичным, печальным ропотом, и слышится юноше в этих звуках чья-то далекая скорбная песня, такая же мощная, необъятная и в скорби своей, как это зелено-синее море, и находит эта песня отзвук в его сердце, и хочется ему также запеть о своей тоске непонятной, о своей боли сердечной, неведомо откуда взявшейся, набежит посильней порыв ветра, загудит, зарокочет море — и новое ему чудится: кажется, что он слышит шум далекого леса, что это ели и сосны, колыхаясь своими вершинами, зовут его к себе, грозят и стонут, видя, что он не повинуется их призыву… А на сердце все тоскливей становится…
Тяжелая рука легла на плечо юноши. Он вздрогнул и обернулся. На него смотрели лукавые глаза его приятеля Беппо.
— Что это ты уединился, Марко? — заговорил Беппо, стройный черноволосый венецианец с веселыми черными глазами. — А я думал тебя встретить у Джованни. Прихожу — говорят, и не был… Кстати, тебе поклон от Бригитты, — продолжал приятель Марка, располагаясь рядом с ним.
— Я прямо из дома направился сюда. Здесь так хорошо! Как море поет! — ответил Марко, не глядя на приятеля и пропустив мимо ушей, случайно или намеренно, замечание о поклоне Бригитты.
Беппо поглядел на море.
— Да, шумит, — заметил он равнодушно. — Скучно, Марко!
Он зевнул и потянулся.
— А скажи, что ты думаешь о Бригитте? — внезапно вымолвил он.
Легкая краска появилась на лице Марка.
— Она — хорошая девушка, — пробормотал он.
— Хорошая, только хорошая! Да разве можно так говорить о Бригитте? Она — первая красавица среди здешних девушек, она… Да что говорить! Разве тебя расшевелишь? У тебя, должно быть, в жилах не кровь, а вода! — вскричал Беппо с таким жаром, что его приятель невольно улыбнулся.
— Ну, уж и вода!
— Не вода, я ошибся, а снег, лед… У! Северный медведь!
— Ты, кажется, злишься, Беппо?
— Да как же не злиться? Красивейшая девушка вздыхает по нем, дарит его улыбками…
— Ты порешь чушь! — воскликнул Марко и опять покраснел.
— Еще бы не чушь! Ты — известный простофиля, а другие видят… Она тоскует по нем, а этот белый увалень, вместо того, чтобы ни на шаг не отойти от красотки, сидит себе на берегу и глупо смотрит в воду. Ты знаешь, за ней ухаживал толстый богач-трактирщик Джузеппе?
— Ну?
— Ну, он вчера посватался за нее, и она ему отказала. Теперь он клянет тебя на чем свет стоит!
— Меня? За что?
— Да пойми ты, глупая голова, что Джузеппе было отказано потому, что красавица предпочла твои глаза цвета морской воды тем золотым кружкам, которыми набит у него не один сундук.
Марко пожал плечами.
— Что ж! Тем лучше, что она не вышла за Джузеппе, не польстилась на деньги. Ты, может быть, иначе думаешь?
— Я?!. С чего ты взял?
— Да уж очень ты напал на меня! Знаешь ли, мне кажется, что будто ты сам немножко задет за сердце Бригиттой?
Беппо покраснел в свою очередь.
— Ну, да, да! Что ж скрывать! Конечно, она мне нравится, — забормотал он. — Разве она может не понравиться кому-нибудь? Если б не ты, может быть, я и посватался бы, а теперь — плоха надежда! Э-эх! — тяжело вздохнул он, потом добавил — А хоть ты и отбил у меня Бригитту, все же ты славный малый, Марко!
— Спасибо, — ответил последний и поднялся.
Встал и Беппо, венецианец едва хватал до плеча своему приятелю.
— Надо идти… Я думаю, дядя Карлос уже меня поджидает, — сказал Марко.
— А я думал с тобой поговорить еще. Ну, да делать нечего. Вечером зайдешь к Джованни?
— Да, хочу побывать. До свидания, Беппо.
Легкая гондола покачивалась невдалеке на прибрежном прибое. Марко вспрыгнул в нее. Морская вода запенилась под сильными ударами весел. Через несколько минут гондола уже свернула в лагуну и плавно неслась по ее зеленоватой воде.
Машинально, привычным движением опуская и поднимая весла, юноша думал о своем разговоре с Беппо. Образ Бригитты мелькал перед ним. Стройная черноокая девушка, со смугловатой кожей, с ярким румянцем на пухлых щеках, она была красива, как ни одна из ее подруг. Когда она улыбалась, в ее глазах искрились огоньки. Нравилась молодым людям эта улыбка, и они наперебой старались заставить улыбаться красавицу, но она чаще вместо этого хмуро сдвигала свои тонкие брови. Только одному она всегда улыбалась — ему, Марку. Да, Беппо, не солгал — сам Марко давно уже заметил все то, о чем тот ему говорил. Отчего же у Марко от этих улыбок не бьется сильнее сердце? Или в самом деле в его жилах не кровь, а вода? Отчего же иногда от иных дум так клокочет кровь, так трепещет сердце? Значит может же он волноваться, страдать… Страдать? Он давно страдает и не знает сам, откуда это страданье берется.
Почему всегда тоска гложет его сердце? Почему его тянет куда-то от этого прекрасного города? Ведь он вырос здесь, ведь здесь знаком ему каждый изгиб лагуны, здесь живет его добрый дядя Карлос. А между тем ему хочется бежать отсюда, он чувствует себя как орел в клетке. Расправить бы крылья! Но почему, почему?
Быстро скользила гондола, тихо всплескивала вода под ударами весел, но не находил в этом плеске ответа на свои думы молодой Марко.

II. Старец и юноша

Небольшая сводчатая комната. В широкое и высокое окно врываются целые потоки света. На длинном дубовом столе уголка нет свободного, до того он завален всякой всячиной. Толстые книги в кожаных переплетах, со стальными застежками, свитки пергамента, листки бумаги, испещренные рядами цифр, чертежи и географические карты, подзорная труба, реторты и сосуды странной формы — все это перемешалось в хаотическом беспорядке. Седая сильно облыселая старческая голова низко склонилась над столом. Морщинистая рука что-то быстро чертит на бумаге.
Скрипнула дверь.
— Ты, Марко? — спросил старик и поднял голову.
Свет упал на его лицо. Глубокие морщины тянулись по нему, седая борода спускалась на грудь, ясные глаза кротко смотрели из-под нависших бровей. Это было прекрасное лицо, полное величавого спокойствия старости.
— Я, дядя Карлос, — ответил звучный молодой голос. — Прости, я запоздал — уже давно наступила обеденная пора. Я сейчас принесу плодов и вина…
— Напрасно ты просишь прощения — ты ни в чем не провинился. А за обедом ходить не трудись: добрая Бригитта уже принесла все необходимое.
— Как! Бригитта была здесь?
— Да, она навестила меня, старого отшельника. Я уже пообедал, подкрепись и ты. Вон вино и плоды. Впрочем, тебе, быть может, надоела такая пища? Тогда…
— Нет, нет! — с живостью возразил молодой человек. — Я с удовольствием ем наш неприхотливый обед. Кроме того, с тех пор, как я последовал твоему примеру и перестал есть мясо, и питаюсь одними плодами, я чувствую себя бодрее и свежее.
— Да, эта пища не отягчает желудка, а легкое вино придает бодрость. Мне кажется, что только благодаря такой пище я дожил до моих лет. Обедай же, а я тем временем закончу свою работу.
Старческая голова снова низко наклонилась к столу, рука опять забегала по бумаге. Марко принялся за обед.
Обедал он вяло. Он медленно съел несколько плодов, выпил кружку вина с ломтем белого хлеба, налил еще, отхлебнул глоток и задумался. В своей задумчивости он не замечал, что старец Карлос часто отрывает свои глаза от бумаги и останавливает на нем взгляд, полный грусти.
Вот старик отбросил перо и откинулся на спинку обитого кожей кресла.
— Покончил ли с обедом, Марк? — спросил он.
Если б в это время в комнате находился кто-нибудь из венецианцев — приятелей Марка, то, наверно, подивился бы тому языку, на котором были произнесены эти слова. Язык этот не имел ничего общего с итальянским, этот язык был русский.
Молодой человек встрепенулся.
— Да, я отобедал, — по-русски же ответил он, залпом осушив кружку вина.
— Подойди сюда и посмотри на мою работу.
Марк повиновался.
— Гороскоп! — с удивлением вскричал он, взглянув на бумагу, лежавшую перед дядей Карлосом.
— Да, гороскоп. Твой гороскоп… Пододвинь скамью и садись: мне надо с тобой поговорить.
Когда молодой человек сел, Карлос некоторое время молча смотрел на него. Казалось, он хотел проникнуть взглядом в самую душу юноши. Марк невольно смущался под его пытливым взглядом.
— Марк, дитя мое, — тихо заговорил старик. — Твой дух не спокоен, ты страждешь… Скоро исполнится девяносто лет, как я живу на свете. Я многое повидал, многому научился, я привык читать в душе тех людей, которые мне дороги… Марк! Скажи мне, о чем ты страдаешь?
Слава Карлоса глубоко взволновали молодого человека. Тоска, которая не покидала его, теперь, казалось, удвоилась, слезы подступали к глазам.
— Дядя! Нет! Отец! Учитель! — заговорил он прерывистым голосом, опустившись на колени перед старцем и покрывая поцелуями епх морщинистую руку. — Отец! Я стражду, ты прав, прав, как всегда! Непонятная тоска гложет мое сердце. Я задыхаюсь здесь, мой отец, мой учитель! Меня тянет на простор, куда-нибудь далеко-далеко. Я часто грежу наяву. Мне слышится, что кто-то зовет меня так жалобно, что мое сердце замирает от горя. Едва я задремлю — меня посещают дивные сны. То я вижу себя в глубине дремучего леса. Зима… Снег густым слоем покрывает землю, целые сугробы нанесло у подножья деревьев. Лунная ночь. Месяц светит так ярко, как мне никогда не случалось видеть здесь. На ветвях колючих деревьев лежит белый налет, искрящийся под лучом месяца. Тихо — так тихо, что кровь стынет в жилах от непостижимого ужаса. И вдруг словно стон проносится по лесу. Смолкает, и снова, снова, уже не один, десятки, сотни… Лес говорит! От каждого дерева исходит вопль: ‘Наш! Наш!’ Колючие оледенелые ветви обвивают меня… Я вскрикиваю от ужаса и просыпаюсь, покрытый холодным потом… Иногда я вижу большой город. Блещет на солнце многое множество церковных куполов. Узкие улицы полны народом. Гудят колокола. Я в толпе. У меня легко и радостно на сердце. Мне кажется, что я в своей семье, что вокруг меня мои братья. Толпа влечет меня, и я иду. Куда — не знаю сам, кажется, в родимый дом. Родным веет на меня от всего: от домов, покрытых черепичными или тесовыми крышами, от церквей, разливающих по городу могучие звуки, от садов… Кажется, что ветки деревьев, покрытые свежею светло-зеленою листвою, приветливо кивают мне… Иногда, отец-учитель, мне в дреме кажется, что к моему изголовью слетают две девы, прекрасные как ангелы. Они не похожи на здешних. У них золотистые косы, их кожа белизной напоминает снег… Они целуют меня, называют милым, своим. Я, кажется, и теперь слышу их серебристые голоса, говорящие: ‘Милый! спеши в край родной!’ Горячие поцелуи их жгут меня, кровь кипит у меня в жилах… Отец! Учитель! ты мудр! Объясни же, что это такое! Я стражду, стражду! Ах, отец, отец!
Марк припал лицом к коленям старца. Голос его прервался от рыданий.
Карлос гладил рукою белокурые волосы юноши. Бледные губы его тихо шевелились.
— Судьба! Судьба! — шептал он, покачивая седою головой, и потом добавил: — Успокойся, дитя мое! Сейчас ты поймешь, что значит твоя тоска. Судьба зовет тебя! Успокойся— нам еще о многом нужно говорить. Встань и сядь!
Последние слова Карлос произнес повелительным тоном. Марк опустился на скамью и взглянул на старика. Лицо Карлоса было серьезно, почти строго.

III. Кое-что о прошлом и будущем

— Ты уже знаешь, Марк, — начал старик, — что родина твоя не здесь, а далеко на севере, что тот язык, на котором мы говорим теперь, есть русский, знаешь ты также, что судьба случайно забросила тебя сюда еще в то время, когда ты был пятилетним ребенком, но каким образом пришлось тебе очутиться здесь, кто твои родные, где они живут — обо всем этом я еще не говорил с тобой: я ждал, ‘когда исполнится полнота времени’. Теперь пора пришла…
— Кое-что у меня сохранилось в памяти, — задумчиво проговорил Марк. — Я смутно припоминаю бледное исхудалое лицо, обросшее густою золотистою бородою, впалые глаза, обведенные темными кругами, с тоской устремленные на меня, руку, с до того белою кожею, что сквозь нее синеют жилки, прикасающуюся к моему лбу, тихий шепот…
— Это — твой умирающий отец.
— Я помню также, что я называл его тятей… Как сквозь сон, еще мне припоминаются толпы размахивающих оружием людей, языки пламени, треск горящего дерева, вопли, стоны…
— Ты запомнил, насколько может запомнить ребенок. Когда ты выслушаешь меня, быть может, новые воспоминания воскреснут в — твоей памяти. Однажды, — это было пятнадцать лет тому назад, — в такой же ясный летний день, как теперь, в нашем городе царило необыкновенное оживление: прибыла галера, одержавшая победу над турецким разбойничьим судном. Говорили, что победа стоила венецианцам дорого, что разбойники дрались с дикой храбростью — тем более чести было нашим отважным морякам. В храме Св. Марка был пропет Те Deum [Тебе бога хвалим]. Было привезено множество добычи и само турецкое судно с залитой кровью палубой, иссеченное, но еще годное для плавания. Говорили, что было освобождено более сотни христиан, томившихся в мусульманской неволе — они были гребцами у турок. Знаешь ли, что значит быть гребцом на турецкой галере? Более жестокой пытки нельзя придумать! Прикованный к скамье так коротко, что едва может приподняться, несчастный томится под палубой без света и воздуха, без устали поднимая и опуская тяжелое весло. Удивительно ли, что, как говорили, эти несчастные, когда вырвались на Божий свет, почти обезумели от радости? Радость заразительна, и венецианцы сами радовались не меньше освобожденных, братались с ними, пировали. Я вел тогда такую же затворническую полумонашескую жизнь, как теперь, и, если бы не мой старый слуга Жуан — он умер лет девять назад…
— Я хорошо помню Жуана, — прервал Карлоса Марк. — Высокий старик с седыми усами… Каких только игрушек он мне ни делывал!
— Да, он тебя любил. Так вот, если бы не Жуан, сообщивший мне все то, что я тебе сейчас рассказал, я, пожалуй, и до сих пор не узнал бы о причине шума в нашем городе, и тебе, вероятно, не пришлось бы делить со мной мое одиночество. Рассказав мне о городской новости, Жуан добавил:
— ‘Только одному из освобожденных не приходится веселиться и радоваться’.
— Почему же? — спросил я его.
— ‘Даже не одному, а двум, потому что с ним находится маленький мальчуган’.
— Да объясни ты мне только, в чем дело!
— ‘Чем объяснять, я лучше сведу тебя, господин мой, к тем несчастным. Они тут недалеко. Я знаю, ты — добрый господин и сжалишься над ними’.
Я отговаривался, но он так пристал ко мне, что я наконец согласился. Жуан сказал правду — нам, действительно, пришлось не особенно далеко отойти от дома.
Никогда я не забуду того зрелища, Марк, которое я увидел! Представь себе ясное синее небо, яркое солнце обливает лучами палаццо, богаче, прекраснее которого трудно придумать, смотрится в тихо плещущиеся воды лагуны. Стройные колонны из мрамора и цветных камней возносятся ввысь и ласкают взор своей легкостью и красотой, теплый воздух нежит тело… Благодать! И представь себе теперь, как больно должно сжаться твое сердце, когда ты увидишь, что есть человек, для которого эта благодать является мукой, пыткой. Солнечные лучи, которые обдают тебя теплом, для него источник страданья — они жгут его изнуренное тело, веселый плеск воды заставляет его сильнее чувствовать жажду, какая пытка видеть воду и не иметь возможности освежить каплей воды свои запекшиеся губы! До красоты ли ему палаццо, если страдалец лежит у его входа на мраморной плите, до того нагретой солнцем, что камень жжет.
— ‘Вот видишь, господин… Правда, несчастный! Те там пируют, а его больного бросили на солнцепеке’… — проговорил Жуан.
— Как ты думаешь, сможем ли мы с тобой вдвоем донести его до нашего дома? — спросил я Жуана.
— ‘Конечно, сможем! А нет — так я живо достану помощника’.
Несмотря на уверенность моего доброго слуги, когда мы попробовали приподнять больного, нам, старикам, сделать это оказалось не под силу. Пришлось искать помощников. Как мы переносили раненого, об этом не буду говорить, скажу только, что скоро он лежал уже на мягком ложе в этой самой комнате, рана его была омыта и перевязана, жажда утолена, и он заснул крепким сном. Мальчик был вымыт, одет, накормлен и напоен.
Этот раненый был твой отец, мальчик — ты. Твой отец болел долго, рана была глубока и опасна, но благодаря хорошему уходу она начала мало-помалу заживать и силы возвратились к больному, рана еще не вполне затянулась, а он уже мог вставать и ходить — правда, слабыми, неверными шагами. Но вполне он никогда не оправился, какой-то тяжкий медленный недуг снедал его. Постоянная тоска виднелась в его глазах. Он похож был на орла, посаженного в клетку.
Я легко выучивался языкам, и мне были знакомы почти все европейские языки, но тот, на котором говорил с тобой отец, был мне не известен. Я попытался выучиться ему, и выучился скорее, чем мой Жилец научился говорить по-итальянски. После этого мы с ним больше сблизились, и, бывало, целые вечера проводили в беседах. Он мне рассказывал о своем прошлом. Он был родом из Москвы и жил вблизи этого города в своем поместье, был женат и, кроме тебя, имел еще дочь Анну — она была года на два младше тебя. Звали его Даниилом, по отцу Степановичем. Его прозвище было — Кречет-Буйтуров.
— Кречет-Буйтуров — это имя знакомо мне. Точно я его когда-то, давно-давно, часто слышал, — задумчиво промолвил Марк.
— Это отзвук детских воспоминаний. Рядом с поместьем твоего отца было поместье младшего брата — Степана.
— Не говорил батюшка, как звали мою мать? — перебил молодой человек.
— Говорил. Ее звали Марьей, по отцу Петровной… Жизнь его текла тихо и мирно. Тогда царствовал, да, кажется, и теперь царствует царь Иван Грозный. Бояре один за другим попадали в опалу, но Даниил Степанович избегал часто показываться при дворе, держался в стороне и мало опасался царской немилости. Тем более неожиданным был гнев царя.
Оклеветал ли его кто-нибудь перед царем, по другой ли причине — неизвестно, но только вышёл царский приказ Даниилу Степановичу: не мешкая покинуть свое поместье и удалиться в дальнюю вотчину, к литовскому рубежу. ‘А что дальше учинить с тобой, крамольником, о том мы подумаем’, — такими неласковыми словами заканчивался приказ. Царская воля — закон. Делать нечего, поднялся Даниил Степанович с давно насиженного гнезда и перебрался со всей семьей в дальнюю сторону. Новая жизнь пошла на новых местах — неспокойная. И день, и ночь приходилось быть на стороже — рубеж близко, а между Литвой и Московией редко когда мир бывал. Однако, как ни береглись, враги застали врасплох. Напали литовцы глубокою ночью, слуг перебили, дом сожгли…
— То-то мне вспоминается шум битвы и треск пожарища, — заметил Марк.
— Сам Даниил Степанович, — продолжал Карлос, — был раненым увезен в плен. Вместе с ним и ты…
— А моя мать, а сестра?
— Что сталось с ними, этого не знал и сам твой отец. На Литву сделали набег крымские татары и тот литвин, в доме которого находился ты с отцом, разделил теперь участь со своим пленником: как тот, так и другой сделались рабами татар. Крымцы продали свой полон в Турцию, и таким образом Даниилу Степановичу выпала на долю тяжкая турецкая неволя. Ты делил вместе с ним все его испытания. Когда он рассказывал, что ему пришлось перенести во время турецкого рабства, сердце обливалось кровью от жалости…
Старик замолк и задумался. Молчал и Марк. Страдальческая тень несчастного Даниила Степановича, казалось, пронеслась над ним в тишине комнаты. Молодой человек заговорил первый:
— Скажи мне, как умер мой отец.
— Учитель! — вскричал Марк.
Тот остановил его знаком.
— Марк! Дитя мое! Я тебя вырастил, я слышал твой младенческий лепет, видел, как впервые в твоих глазах промелькнула уже не детская мысль, я передал тебе те скудные знания, которыми обладаю… Ты — мой ученик, ты — мой сын не по плоти, так по духу, я люблю тебя, как отец сына… Но время разлуки пришло! Мне тяжело, мне больно, не знаю, как я переживу день нашей разлуки, но повторяю, нам надо расстаться — это веление судьбы. Родина зовет тебя. Твоя тоска, твои сны — это ее зов.
— Да, она зовет меня! — воскликнул Марк, — да, она зовет! Но… учитель! У меня не хватит сил расстаться с тобою. Моя тоска пойдет следом за мной и в родную землю: каждый день, каждый час я буду вспоминать о тебе. Отец! Не гони от себя своего сына!
Карлос был растроган. На его глазах блестели слезы.
— Сын мой, сын мой! — я ли гоню тебя! Судьба гонит! Я давно с тайным страхом ждал этого времени, трепетал при мысли, что оно наступает… А теперь уже оно наступило! — горестно воскликнул старец. — Я составил твой гороскоп… Ты дивишься, что при моей опытности, при моих знаниях я могу верить, что судьба человека начертана на звездном небе?.. Друг мой! Слишком холодна была бы наша жизнь, если б мы иногда не позволяли себе верить во что-нибудь такое, что не может быть нами измерено, взвешено, высчитано. Знаешь, такая вера, пожалуй, даже несколько возвышает человека, отличает от животного, которому чуждо все то, что не касается его чисто земных потребностей. Я изучал небесные тела, я понимаю, что Венера, Марс, Сатурн — есть нечто подобное нашей Земле, так же, как она, Совершают
— Что же сказали они? — спросил Марк и почувствовал, что суеверное чувство зашевелилось в его сердце.
— Звезды сказали, — торжественно заговорил старик, — что тебе предстоит бурная жизнь. Много в ней будет мрака, много и света… Мрака больше! Много раз ты будешь на краю гибели. Бойся женщин! И любовь, и ненависть их будут тебе равно опасными. Полосу тишины ты пережил, теперь начинается полоса бурь. Тебе скоро придется покинуть ту землю, где прошло твое детство, и уйти по доброй воле или бежать от погибели в страну, где ты родился, но не вырос, где все тебе чуждо и в то же время мило твоему сердцу… Слышишь — звезды сказали, что ты должен уйти отсюда!
— И все-таки я останусь! — вскричал молодой человек. — Ничто не заставит меня расстаться с тобой!
— Даже страх бедствий?
— Да!
— Но ведь, если не уйдешь добровольно, тебе придется поневоле бежать отсюда.
— Придется ли еще? Будь что будет! Я остаюсь!
— Пусть же решает судьба… Я исполнил свой долг и, наперекор рассудку, рад, что ты остаешься, — тихо промолвил Карлос.
— Учитель! Отец! Я никогда не расстанусь с тобой! — говорил Марк, обнимая его.
— Да, да! Хорошо бы, но судьба, судьба! — тихо шептал старик.

IV. Непокорная дочь

— Бригитта! Бригитта! Да оглохла ты, что ли? — с досадой крикнула полная небольшого роста женщина и хлопнула жирной рукой по плечу молодой девушки.
Та вздрогнула и обернулась.
— Что, матушка?
— Что ты на меня смотришь, словно неживая? Вбила дурь в голову, так вот теперь… Э-эх! послал мне Господь наказанье! Помоги-ка мне поднять этот кувшин. Силы-то, я думаю, побольше моего… Сама не могла догадаться помочь матери! — ворчала старуха.
Девушка послушно ухватилась за ручку кувшина. Стройный стан ее перегнулся, лицо покраснело от усилия. В этот миг она казалась еще прелестнее, чем обыкновенно, и, будь тут теперь Беппо Аскалонти, приятель Марка, он, наверно, не удержался бы от возгласа восхищения. Бригитта, казалось, была создана для того, чтобы привлекать к себе сердца всех. Стройная, грациозная, с лучистыми черными глазами, со смугловатой кожей, с ярким румянцем, с чуть приметным пушком над верхней губой — она была типичной южной красавицей. Тонкие брови слегка срастались у переносицы, подбородок был резко очерчен — признаки твердой воли и жестокости. Что касается твердой воли, то это она уже проявляла не раз, недаром же ее мать, толстая Марго, вдова резчика, называла ее упрямой, непокорной, но жестокости в ней никто не подметил, и она слыла за девушку с очень добрым сердцем. ‘Толстуха Марго’, как звали соседки мать Бригитты, была далеко не довольна своей дочерью и, бывало, по целым дням ворчала на нее. Правда, у ‘толстухи’ были очень веские причины для недовольства, — это единогласно утверждали все окрестные кумушки: Бригитта должна была благословлять судьбу, что она ей послала такого жениха, как богач Джузеппе Каттини, шутка сказать! у него было два дома, да не каких-нибудь лачужек, а настоящих каменных, и пяток таверн в разных концах Венеции, его жене, верно, не пришлось бы много работать, и она бы жила, как принцесса, и вдруг — неслыханное дело! — красавица отказала такому жениху. Действительно, можно было жалеть бедную ‘толстуху Марго’, что у нее такая дочь! Зоркие соседки, конечно, открыли и причину отказа: всем в глаза бросается, говаривали они, что Бригитта бегает за этим огромным белобрысым северным еретиком, приемным сыном ‘колдуна’ Карлоса. Сотни проклятий сыпались на голову бедного Марка, негодовали, почему такого ‘безбожного еретика’ оставляют гулять на свободе и смущать христианские души, находили, что и сама наружность у него бесовская: ‘можно ли вырасти таким нечеловечески огромным без помощи дьявольской силы?’ Дочери досужих кумушек были иного мнения о наружности Марка, но они не смели спорить и молчали, скромно потупив глазки.
Марк и не подозревал, какие толки идут о нем, как враждебно настроены против него многие. Да трудно было и подозревать: в глаза с ним все были ласковы, даже заискивали перед ним. ‘Кто знает, какие чары может напустить этот белый еретик?’ — думали в тайне души враги Марка. Кроме того такою могучею силою веяло от каждого движения ‘северного медведя’, что вступить в открытую вражду против такого богатыря ни у кого не хватало смелости. Бригитта знала о толках, но ее мало беспокоили ядовитые замечания, улыбки и взгляды соседок. Гордая и непокорная, она повиновалась только влечению своего сердца. Единственный человек, чье слово для нее было бы законом, был Марк, но этот единственный владыка не знал и не хотел знать о своей власти над ней. А девушка страдала. Давно уже перестал звучать ее серебристый смех, постоянная грусть виднелась в ее глазах.
— Ты опять, верно, будешь бездельничать? — заворчала мать, когда кувшин был поставлен. — Работы хоть отбавляй, а она и не думает за нее приниматься! не живая… У! Ах, был бы жив мой Маттео, не позволил бы он тебе дурь на себя напускать, а что сделаю я, слабая женщина, с этаким идолом? — и ‘слабая женщина’, с плечами раза в полтора более широкими, чем у дочери, коренастая, стояла, скрестив на груди мускулистые руки, и злобно смотрела на Бригитту.
— Не знаю, за что ты сердишься, матушка?
— Ты все не знаешь, ты все не знаешь! Ты не знала и тогда, когда отказывала Джузеппе Каттини! Ты не знала, что можно подготовить матери спокойную старость, что можно нашу нищету заменить богатством! Ты ничего не знаешь, ничего, кроме глупых дум о глазах этого проклятого белобрысого еретика.
— Матушка!
— Чего, доченька? — ядовито спросила Марго, — неправду я говорю, а? Неправду? И люди, должно быть, тоже лгут? Да мне теперь соседок моих стыдно: всякая взглянет да подумает: ‘Вот мать той, которая за еретиком безбожным бегает!’
Бригитта только слегка махнула рукой. Выражение глубокой тоски легло на ее лицо.
— Маши, маши на мать! Домахаешься! Ничего. Бог заплатит… Кого бог несет? — добавила она, слыша скрип двери. — А, это ты, Джузеппе! А мы про тебя только что говорили. Входи! Что же ты стал на пороге?
— Боюсь, не рассержу ли я своим приходом твою дочь. Вон она как смотрит на меня, будто съесть хочет, — хрипловатым голосом проговорил Джузеппе Каттини, входя в комнату и снимая шляпу.
Это был очень полный сильно лысый человек средних лет, с красным лоснящимся лицом, украшенным грушевидной формы носом, маленькие темные глаза его бегали, как мыши, он был гладко выбрит, и толстая нижняя отвислая губа не закрывала гнилых черных корней, заменявших зубы.
— Как здорова, Марго? Слава Богу? Очень рад! Ну, а ты, красавица? Хорошеешь с каждым днем! Что, еще не положила свой гнев на милость? А? Хе-хе! — и толстяк жирной, украшенной перстнями, рукой попытался ущипнуть Бригитту за подбородок.
Она сердито отстранилась.
— Ну-ну, не буду, не буду, если не нравится! А многим бы понравилось, если б Джузеппе Каттини так взял, да! — говорил Джузеппе, снова приближаясь к красавице.
Речь его была слишком оживленной, от него пахло вином: белки глаз были красны.
‘Он пьян’, — подумала Бригитта, и этот богатый толстяк, такой обрюзглый, жирный, уродливый, стал ей еще противнее, чем всегда.
— А я тебе подарочек принес. На, получи, хоть и не стоила бы ты этого за свою грубость. А! Какова вещица! Взгляни, Марго! — Каттини держал в приподнятой руке и слегка покачивал золотые серьги. Мелкие алмазы сияли всеми цветами радуги, крупный жемчуг казался молочным.
— Какая прелесть! — воскликнула Марго.
Бригитта отошла, едва взглянув.
— На же, бери! — крикнул ей толстяк.
— Мне не надо. Вон, матери нравится — отдай ей, — сказала девушка и слегка усмехнулась.
— Не издевайся! — закричал Джузеппе, побагровев.
— Как ты смеешь! — воскликнула Марго.
Бригитта ничего не отвечала, она поспешно подошла к двери и, выйдя из комнаты, остановилась у порога. Прямо перед нею тянулась, уходя вдаль, лагуна, сжатая с боков громадами домов. Заходящее солнце кидало багряный налет на верх зданий, розоватый отблеск ложился на лагуну. Отрезок неба, видневшийся в пространстве между домами, казался пылающим, и ‘Мост Вздохов’, выделяясь на багровом фоне, словно висел в воздухе.
Картина была величественная, но чем-то грозно-зловещим веяло от нее. Она не могла подействовать успокоительно на взволнованную душу Бригитты. Тоска сжимала ее сердце. Ей хотелось плакать — более того, рыдать. Вдруг она вздрогнула и, вся вытянувшись, уставилась глазами на поверхность лагуны. Там плыла гондола, и в ней сидел Марк вместе с братом Бригитты, Джованни, и Беппо. Он работал веслом. Девушка жадно следила, как мирно покачивалось его мощное туловище, Радость, жгучая радость наполнила ее сердце: он едет сюда, едет к ней. А гондола все ближе. Вон, уже Беппо заметил ее и, улыбаясь, кивает головой.
Бригитта торопливо вернулась в комнату
— Сюда едут, — с видимым волнением сказала она, — сюда едут Джованни, Беппо и… и Марко.
И девушка отвернулась, чтобы скрыть яркую краску, выступившую на ее лице.
— Несет черт! — пробурчал Каттини.
— И не говори! Повадился этот еретик, свел дружбу с Джованни, — недовольно проворчала Марго, однако приготовилась встретить гостей: пододвинула к столу скамьи, поставила на него несколько кубков и вино.

V. Ссора

Когда Беппо и Марко вместе с братом Бригитты, Джованни, вошли, то первое, что им попалось на глаза, была фигура тучного кабатчика, сидевшего на скамье против входа и разговаривавшего с Марго. При виде его явное неудовольствие выразилось на лице Джованни, Беппо покосился на Джузеппе и плюнул, сделав гримасу. Он даже не кивнул головой Каггини и прямо направился к старухе Марго. Джованни холодно поздоровался с отвергнутым женихом своей сестры, один Марко приветливо кивнул ему головой и спросил:
— Как поживаешь, Джузеппе?
Тот свирепо посмотрел на него.
— Живу хорошо, с помощью Божьей. Да отчего Богу и отказать мне в помощи? Ведь я — не еретик какой-нибудь, а правоверный католик, — ответил он.
Марко улыбнулся такому ответу и пожал плечами.
— Садитесь-ка, приятели, да отведаем винца, — сказал Джованни. — Матушка, что ж ты не приглашаешь гостей выпить по кружке?
— Пейте, пейте! Вино хорошее. Дорого оно теперь, ох, как дорого! Приходится так, что разве только в праздник хлебнешь глоток. Ну, да уж что толковать, пейте! — проговорила хозяйка.
Беппо и Марко переглянулись между собой. Джованни вспыхнул.
— Для моих добрых приятелей можно поставить вина, хоть бы оно было вдвое дороже, — воскликнул он. — Потчуешь же ты всякую дрянь!..
— То есть, это кого же? Меня что ли? — заносчиво спросил Каттини.
— Я не сказал, что тебя, а, впрочем, понимай, как хочешь.
— Та-ак! — протянул кабатчик и закусил губу.
— Так выпьем, — промолвил Джованни, наполняя кружки приятелей.
— А мою? — сказал Джузеппе.
— Ах, да! Я и забыл! Вот, пей!
— За что же мы выпьем? — спросил Беппо.
— За любовь! — напыщенно проговорил Каттини, поднимая кружку. — За это не откажется хлебнуть глоточек и Бригитта, я полагаю. А? Кто любит, тот выпьет, а ты — о! От меня ничто не укроется! — ты любишь кое-кого!
— Может быть, и любит, да не тебя, — вполголоса пробормотал Беппо.
Кабатчик метнул на него злой взгляд и осушил кружку. Выпили и остальные. Каттини быстро налил себе вторую и опять осушил ее одним духом.
— Это не в счет! — промолвил он, отирая пальцами губы.
Благодаря присутствию Джузеппе беседа не вязалась.
Все чувствовали себя неловко, и включая самого Каттини. Он наливал и опоражнивал кружку за кружкой и говорил без умолку о своих делах, о своем богатстве, о своих знакомствах, о своей наружности, о своем характере, одним словом, предмет, на котором сосредоточивалась вся его речь, был сам он и только он. Марго с недовольным лицом сидела поодаль от стола и изредка поддакивала Джузеппе или восклицала: ‘О! А! Неужели!’ Бригитта сидела рядом с матерью и как будто была занята работой, но на самом деле не спускала глаз с Марка. Он чувствовал на себе ее горячий взгляд, и мысль, что он любим этой красивой девушкой, приятно щекотала его мужское самолюбие, но, с другой стороны, что-то вроде угрызений совести поднималось в его душе и вызывало краску на лицо.
Вино было старое, крепкое, и Джузеппе заметно пьянел. Лицо его все более багровело, речи становились менее связными. Но он все продолжал пить, казалось, он намеренно старался привести себя в пьяное состояние. В его маленьких воспаленных глазах все чаще и чаще стали посверкивать злобные огоньки, и все чаще и чаще стал он угрюмо посматривать то на Бригитту, то на Марка. Вдруг он громко расхохотался, перегнувшись назад туловищем. Джованни и его приятели с удивлением посмотрели на хохотавшего.
— У меня руки чешутся дать хорошего тумака этой пьяной скотине, — проворчал сквозь зубы Беппо.
— Марго! — вскричал Джузеппе, продолжая смеяться и указывая пальцем на Бригитту. — Ну, разве не смешно смотреть, как твоя девчонка пялит глаза на красивого еретика!
Марго взвизгнула и напустилась на дочь.
— Бесстыдница! Развратница! Люди замечают. Хоть бы при матери сдержалась.
Девушка готова была расплакаться. Беппо сидел, сжав кулаки, глубокая морщина прорезалась над переносьем у Марка. Джовании вспылил.
— Ты много на себя берешь, господин кабатчик! — закричал он. — Какое тебе дело до моей сестры? Пока ты не появлялся в нашем доме, мы жили мирно, а теперь ссоры каждый день. Ты, как злой дух, внес раздор к нам. Провалился бы ты лучше в свой кабак, в ад или в другое подходящее для тебя место.
— Ты на меня не кричи, мальчишка, щенок! — яростно завопил Каттини. — Ты — не хозяин тут, й я не твой гость, а твоей матери, ты еще и не родился, когда я с ней был знаком. А что я сказал про девчонку, так это — сущая правда: вся Венеция знает, что она бегает за еретиком. И раздор внес не я, а он — принимайте больше еретиков-безбожников, так и не то еще будет. Я, слава Богу, верю в римского отца и во все, чему учит католическая церковь, за то Бог и взыскал меня своими милостями: я вас всех, сколько тут есть, могу купить и продать.
— Только чистой совести не купишь, — вставил замечание Беппо.
— Ишь, все на меня! Понятно, от чего вы злитесь: я — богач, а вы — голыши, зависть берет! Но хоть бы вас напало на меня и втрое больше, все же я скажу, что девчонку развратил безбожный еретик, и девичья честь ее, должно быть…
Не успел он еще договорить последнее слово, как кубарем скатился со скамьи от полновесной пощечины Марка. Каттини, не помня себя от ярости, быстро поднялся с пола и кинулся на оскорбителя. Но Марк не дал ему возможности нанести даже одного удара, он схватил кабатчика за плечи и тряс в воздухе, потом отшвырнул его к дверям.
Все примолкли во время этой сцены. Даже Марго не посмела вступиться за своего друга и только размахивала руками от ужаса: слишком страшен был этот ‘северный варвар’ в своем гневе, чтобы рискнуть к нему подступиться. Отбросив свою жертву, Марк опустился на скамью и залпом осушил кружку вина.
— Молодец! — хлопнув его по плечу, промолвил Беппо.
Между тем Джузеппе медленно поднялся, кровь струилась по его лицу, он обтер ее рукавом и потом надел шапку.
— Прощай, Марго, — тихо заговорил он, — больше я не появлюсь в твоем доме: хоть и не по твоей вине меня здесь оскорбили, избили. С божьей помощью я отплачу за обиду. Прощай и ты, Бригитта! Советую тебе меньше заглядываться на проклятого еретика и пожалеть мать.
Марко грозно повернулся к Каттини, но тот поспешил выйти за дверь.
С его уходом все оживились. Джованни и Беппо наперебой хвалили своего приятеля, Бригитта молчала, но в ее глазах выражалось восхищение. Одна Марго сидела насупившись. Ее угрюмость мало мешала беседовать молодежи, как не мешала веселому смеху Бригитты.
Была уже ночь, когда Беппо й Марко ушли от Джованни. Гондола тихо скользила по темной лагуне. Друзья молчали, занятые своими думами. Только прощаясь, Беппо сказал приятелю:
— Счастливец ты, Марко!
Тот ничего ему не ответил.

VI. Таинственные поездки Марго

Вот уже несколько дней подряд Бригитта замечала, что ее мать уходит из дома в определенное время. Куда она ездит, об этом невозможно было узнать, так как сосед, старик Маттео, отвозивший в своей гондоле Марго, куда ей требовалось, молчал, словно немой, на все расспросы. Гораздо удобнее для Марго было бы велеть Джованни отвезти себя, но она почему-то предпочитала ездить в чужой гондоле. Возвращалась она обыкновенно в очень хорошем расположении духа и даже с ней, с Бригиттой, была ласкова, от чего девушка за последнее время почти отвыкла. Что отлучки эти не были случайными, в этом Бригитта не сомневалась, и предчувствие говорило ей, что так или иначе дело касается ее. Долго раздумывала она над тем, как бы выведать материнскую тайну, и наконец прибегла к помощи брата.
Однажды она сказала ему:
— Джованни, заметил ты, что наша матушка очень часто куда-то отлучается?
— Еще бы не заметить!
— Не спрашивал ты ее, куда она ездит?
— Спрашивал.
— Ну, и что же она?
— Говорит, по делам.
— Какие такие дела, по которым нужно ездить так часто, да еще в чужой гондоле! Тут что-то таится!
— Я и сам о том подумываю.
— Надо бы разузнать.
Брат пожал плечами.
— Как узнаешь!
— Я и придумала кое-что.
— Ну?
— Когда матушка с Маттео отправится в путь, кто тебе мешает поехать незаметно следом за ними в своей гондоле?
— Гм… Можно попытаться,
В следующую же поездку матери Джованни ‘попытался’ и вернулся взволнованным.
— Открыл! — сказал он сестре, едва вошел, — Она ездит к Джузеппе Каттини.
Бригитта слегка побледнела.
— Я так и предполагала, — прошептала она.
— Должно быть, дело идет о Марко, — мрачно проговорил ее брат. — Проклятый толстяк не может забыть его пощечины.
— Ой поклялся отомстить. Наша мать — его союзница. Что устроить придумали они? Я узнаю, узнаю непременно! — закончила она так решительно, что Джованни с удивлением посмотрел на нее.
— Можно ли говорить ‘непременно’? Сказала бы лучше ‘если Бог даст’. Впрочем, раз дело идет о Марко, пожалуй, ты на все решишься. Признайся, сестренка, он совсем заполонил твое сердце? — шутливо добавил он.
— Я его люблю, — просто ответила девушка.
Лицо Джованни стало серьезным.
— Марко — славный парень, что и говорить! Если б ты вышла за него замуж, наверно, была бы счастлива. В одном я не уверен: любит ли он тебя?
— Не знаю.
— У вас не было разговора?
— Нет. Я знаю одно, что я его люблю и готова отдать жизнь за него, — побледневшими губами шептала Бригитта.
— Даже если он тебя не любит?
— Ах, все равно, все равно! Послушай, Джованни, я не могу больше говорить… Сил нет!
Она закрыла лицо руками и заплакала.
— Бедная ты! Ну какая же ты хорошая! — проговорил тронутый ее горем Джованни, подойдя и обнимая сестру.

VII. Хитрость за хитрость

Косы лучи клонящегося к закату солнца проникли в комнату и осветили белые чисто вымытые столы и скамьи, кинули светлые отражения на стены из серого камня, с прибитыми вдоль них полками, уставленными незатейливой утварью, на выточенное из дерева изображение Пресвятой Девы. Уютной и мирной кажется эта комнатка, трудовой и скромной жизни служит она приютом. На самом деле не то.
Далеко не мирно на душе у двух женщин, которые сидят здесь за работой. Разнообразных страстей полны их сердца, и возмущенный дух заставляет угрюмо сдвигаться их брови и чертить морщины на лбу.
Вяло работает Бригитта, больше делает вид, что занята трудом. Не до работы ей, не таковы думы в голове, чтобы работе спориться. Прошло уже немало времени с того дня, как Джованни открыл цель таинственных отлучек матери, а тайна совещаний Марго с Каттини оставалась неразгаданной, и Бригитта напрасно пускалась на всякие хитрости, чтобы вызвать мать на откровенность. А между тем сознание говорило ей, что, чем больше проходит времени, тем больше усиливается таинственная опасность, грозящая Марку. Девушка страдала. Ее душа была постоянно полна страха и беспокойства. Она побледнела и осунулась, как будто перенесла тяжкую болезнь. Теперь, сидя за работой, она посматривает на мать. У матери сегодня какое-то зловещее лицо, а в глазах, когда она смотрит на дочь, выражается что-то похожее на злорадство. У Бригитты зреет план. Собственно говоря, план этот зародился давно, только не нравился он ей тем, что слишком много в нем было обмана и лжи. Она берегла его, как крайнее средство. Если нет иного способа, надо прибегнуть к нему. Грех? Правда, но разве ради спасения Марка не сладко принять и грех на душу? За грехи, говорят, ждут адские муки… Бог милосерд. Он простит ту, кто умеет ‘много’ любить.
Марго отбросила работу и, прищурясь, посмотрела сквозь окно на солнце.
— Пора! — тихо сказала она и направилась к двери, открыла ее и крикнула: — Маттео!
— А? — отозвался сосед.
— Пора бы нам в путь.
— Что ж, сборы недолги. За мной дело не станет — вспрыгнуть в гондолу да и все тут.
— Так я сейчас, — ответила Марго и начала собираться к пути.
Сердце Бригитты часто забилось. Красные пятна от волнения выступили на щеках.
‘Надо решиться, потом, может быть, будет поздно!’ — шептал ей внутренний голос, но она колебалась.
Уже ее мать оделась, направилась к двери, когда наконец Бригитта собралась с духом.
— Матушка!
— Ну? — повернулась немного в сторону Бригитты мать, стоя у порога.
— Куда ты едешь?
Марго взялась за ручку двери.
— По делу.
— Отчего ты не подождешь Джованни? Он бы тебя отвез, стоит ли брать лодку у Маттео? Он такой ворчун, после будет толковать.
— Пустяки, не все ли равно, кто меня свезет. Да и Бог знает когда приедет Джованни.
— А время не терпит?
— Не терпит. Ну, прощай! Не забудь припереть за мной дверь!
— Матушка! Постой! Мне нужно с тобой поговорить, — дрожащим голосом, вся пылая, проговорила Бригитта.
— После, когда вернусь.
— Нет, матушка, у меня время не терпит.
— Ну, говори скорей! — нетерпеливо промолвила толстуха.
Бригитта медленно подошла к ней и вдруг упала на колени.
— Матушка! дорогая! Прости, прости меня!
Марго от неожиданности даже растерялась.
— Бригитта! Встань! Боже мой, я — не Мадонна, чтобы падать передо мной на колени.
— Нет, нет, не встану! Скажи, что прощаешь. Я была злая, непокорная, теперь я стану иной… Прости, прости меня!
Бригитта обнимала, ноги матери. Лицо ее было в слезах. Марго растрогалась и, вытирая слезы, невнятно бормотала:
— Ну-ну, прощаю. Встань, встань!..
Бригитта поднялась с колен и села на скамью, продолжая плакать. Это не были притворные слезы — девушка оплакивала свою невеселую молодость, разбитые мечты о счастье, горе, жгучее горе выжимало эти слезы.
— Матушка! Я… Он меня не любит, этот варвар. Я ненавижу его… Скажи Джузеппе, что я согласна выйти за него замуж.
Марго крепко обняла дочь.
— Спасибо, спасибо тебе! Ты осчастливишь всех нас — меня, Джованни.
— Согласится ли теперь Джузеппе?
— О, без сомнения! Он только и думает что о тебе.
— Но я хочу предложить ему условие.
— Какое?
— Я сказала, что ненавижу Марко. Он надсмеялся над моею любовью, он не хочет обратить на меня малейшего внимания. Негодный скверный медведь! Я хочу мщения, матушка, мщения! Каттини должен мне помочь.
Всю эту речь девушка проговорила быстро, прерывистым голосом. Казалось, страшный гнев кипел в ее груди.
В ответ ‘толстуха’ весело рассмеялась.
— Что ты, матушка?
Марго хлопнула дочь по плечу.
— Ха-ха! уж все готово, моя девочка!
— Что готово?
— Отмщение.
— Как так? — спросила Бригитта, делая наивные глаза, но лицо ее побледнело.
— Ты думаешь, куда я езжу?
— Не знаю.
— Ни более ни менее, как к Джузеппе Каттини.
— Да неужели! — воскликнула девушка.
Мать самодовольно улыбалась ее удивлению.
— А ты ничего и не подозревала? Мы с Джузеппе придумали хорошую штуку. Скоро гром грянет над головой еретика.
— Что же именно вы надумали?
— Да не только надумали, а и исполнили. Ты знаешь, ведь Марко — еретик.
— Знаю.
— А его названый отец, Карлос, что-то вроде колдуна.
— И это знаю.
— Ну, мы и подали жалобу на Марка куда следует. Мы обвиняем его в ереси и в колдовстве. Да не мы одни — Джузеппе подобрал довольно-таки людей, которые вместе с ним обвиняют Марка.
— Откуда он взял их?
— Все наши соседи и соседи Карлоса с нами… Вон и Маттео тоже… Такому богачу, как Джузеппе, не трудно найти людей на что хочешь.
— Он подкупил их?
— Ну, разумеется, не без этого.
Бригитта сидела бледная как полотно.
Марго вскипятилась:
— Как за что, как за что? Да если б не этот проклятый еретик, ты давно была бы женою Каттини! Я зла на него и за себя, и за тебя. Он хотел помешать твоему счастью, а значит, и моему. Будешь ты богата, ты ведь и мне поможешь. Хорошо, что ты одумалась, а то бы… Ах, доченька, доченька! Я боюсь за твое счастье, дорогая моя, — нежно добавила толстуха.
Девушка молчала.
— Теперь ему недолго осталось гулять на воле, — продолжала Марго, помолчав.
— Скоро возьмут? — встрепенувшись, спросила Бригитта.
— Святая инквизиция не дремлет! Радуйся! Сегодня за твоим врагом явятся сбирры.
Девушка вздрогнула всем телом.
— Что ты? — спросила мать, подозрительно посмотрев.
— Знаешь, все-таки я еще недавно любила его, так сразу-то как будто и жаль. Но это так, это пройдет… Я его ненавижу, ненавижу! Его, верно, будут пытать?
— Непременно! А потом, должно быть, сожгут.
Бригитта опять вздрогнула.
В дверь постучали.
— Это Маттео торопит меня. И в самом деле пора. Поеду последний разок. Прощай, дочурка! Так я скажу Джузеппе. Вот обрадуется-то!
— Скажи, скажи! — едва смогла прошептать Бригитта посиневшими губами.

VIII. Следствие предыдущей

Едва затворилась дверь за Марго, как силы изменили Бригитте, и она, рыдая, упала на скамью. Она готовилась услышать от матери недобрые вести, но то, что услышала, превзошло ее ожидания. Она знала, что Джузеппе Каттини мстителен, но не думала, что он — такой злодей. Марку готовилась ужасная участь. Мало того, что предстояла мучительная казнь, еще до нее нужно было вытерпеть такие
муки, перед которыми бледнело даже сожжение на костре. Когда солнце будет снова восходить, Марко уже будет в темнице, в цепях, быть может, уже будет мучиться в пытках… Его надо спасти… Надо ехать к нему сказать, чтобы он скрылся из дому до наступления ночи. Нельзя терять времени… Ах, что же это не едет Джованни! Где взять гондолу для поездки?
Бригитта поднялась со скамьи и неровными шагами заходила по комнате.
Время шло, а Джованни не приезжал. Девушка в отчаянии ломала руки.
Наконец раздался желанный стук в дверь — брат приехал.
Он еще не успел перешагнуть порога, как уже Бригитта кричала:
— Бога ради, скорее в гондолу! Вези меня к Марку.
— Помилуй, я страшно устал. Да и зачем ехать к Марку в такую пору?
— Ах, не медли, не расспрашивай! По пути расскажу. Пойдем, пойдем скорей, если тебе Дорога жизнь Марка!
Последние слова сестры и отчаянное выражение ее лица заставили Джованни безмолвно покориться. Скоро гондола стрелою неслась по лагуне. Бригитта тоже взяла весла и работала наравне с братом.
Во время пути она сообщила Джованни, какая опасность грозит его другу.
— Однако же, и негодяй этот Каттини! — сказал он, выслушав сестру. — Беппо прав, говоря, что ему следует хорошенько посчитать ребра.
— Это — очень слабая месть, я придумаю иную, — промолвила Бригитта, сурово сдвинув брови.

IX. Непреклонный

Когда Бригитта с братом подплыли к дому, где жил Карлос, в комнате старца уже горел огонь.
Им отворил Марк.
— Ба! Джованни со своей сестрой! Вот дорогие гости! — вскричал он.
Карлос обернулся к вошедшим и ласково промолвил:
— Я рад не меньше Марка — мои старческие глаза любят отдыхать на свежих и прекрасных молодых лицах. Но сегодня почему-то не видать обычного румянца на твоих щечках, Бригитта, а ты, Джованни, что-то сумрачен.
— Напрасно вы радуетесь нашему приходу — мы приехали к вам с печальными вестями…
— Что случилось? — спросил Марк.
Джованни мешкал, Бригитта стояла потупившись. Ни сестра, ни брат не решались сообщйть страшную весть.
— За свою долгую жизнь я привык ко всяким ударам судьбы, а Марк слишком юн и поэтому силен духом, чтобы прийти в отчаяние от какой бы то ни было печальной новости. Говорите, дети мои, — проговорил старик.
— Марк не медля должен бежать отсюда, — решилась сказать Бригитта.
На лице молодого человека выразилось удивление.
— Я?! Зачем?
— Сегодня ночью придут тебя схватить по приказу святой инквизиции, — промолвил Джованни.
— Джузеппе Каттини обвинил тебя в ереси и в колдовстве, — добавила его сестра.
Марк слегка побледнел.
— Вот какую месть придумал кабатчик! — сказал он.
Карлос, все время молчавший и сохранявший величавое спокойствие, поднял опущенную голову.
— Звезды правду сказали, сын мой: не уйдешь по доброй воле, вынужден будешь удалиться по необходимости. Ты должен бежать.
— Да, да, ты должен бежать не медля, — в один голос воскликнули брат и сестра.
— Я тебя могу сейчас же отвезти к Беппо. У него ты пока укроешься, а после тайком выберешься из Венеции, — добавил Джованни.
Марк отрицательно покачал головой.
— Нет, я этого сделать не могу.
— Как! Ты хочешь остаться! — с удивлением вскричал Джованни.
— На верную гибель! — воскликнула Бригитта.
— Мне надо остаться.
— Но почему же? Что мешает тебе спастись? — промолвили брат и сестра.
— Долг, — коротко ответил Марк.
— Дитя мое! Ты должен бежать. Не испытывай напрасно судьбы: остаться — значит погибнуть, — тихо проговорил Карлос.
— Нет, отец, я останусь, — ответил молодой человек, потом обратился к Джованни: — Поручишься ли ты, что если ‘они’ меня не найдут, они не выместят своей неудачи на моем учителе?
Джованни не нашелся, что ответить, и только пожал плечами.
— Я уже прожил свою жизнь, Марк, а тебе еще предстоит долгая жизнь. Если б и случилось, как ты говоришь, то что за беда?! — сказал старец.
— Кет, отец, учитель, я бы не вынес этого! Купить свою жизнь ценою твоей… Нет!
— Марко! Марко, подумай! Ведь тебя ждут лютые пытки, сожжение на костре! — вскричала с волнением Бригитта.
— Разве будет лучше, если всему этому подвергнется мой учитель? — спокойно заметил ей Марк.
— Ах, Боже мой! Наставь меня, как убедить его! — вскричала, заламывая руки, Бригитта.
Джованни понял, что всякие уговоры бесполезны.
— Мы сделали что могли, Гитта, — сказал он сестре. — Надо спешить домой — мать может вернуться раньше нас.
— Сейчас, сейчас, — ответила девушка, не трогаясь с места.
— Марк, дорогой мой! Сознаешь ли ты, на что решаешься? — заговорил Карлос. — Знаешь ли ты, что такое жизнь? Ведь это — величайшее благо! Правда, в жизни бывает много невзгод, бывают долгие дни страданий, но все это искупается мгновеньями счастья, только мгновеньями, не более, но их достаточно, чтобы примириться со всем злом житейским. Не верь тому, что жизнь — это сплошное страдание, такой жизни нет и не может быть. Возьми голодного нищего, который и родился и вырос в нищете, его ли жизнь не тяжела, а между тем и у него бывают мгновенья счастья… Пожалуй, счастья такого, которое для иного вовсе и не пока? залось бы счастьем, но для него-то оно является искуплением всех тягот земных. Каждый по-своему понимает счастье.
Не верь и тому, будто бывает сплошь счастливая жизнь. Нет, и такой не бывает и быть не может. Жизнь, друг мой, сцепление бед и благ, зла и добра, тьмы и света. Тьма борется со светом и эта борьба длится бесконечно — это и есть бытие. Быть — значит бороться, все равйо с кем или с чем — быть может, с преградами к счастью, быть может, с окружающими людьми, быть может, с самим собой. Когда ты борешься, ты сознаешь, что живешь, и вот это-то сознание своего бытия и есть величайшее благо, есть жизнь.
А ты хочешь отказаться от этого блага, хочешь предпочесть ему небытие. Смерть — небытие для нас, существ из плоти и костей, потому что она прекращает борьбу. За нею полная свобода духа, за нею нет борьбы, совершенное спокойствие, быть может, это — только новая форма бытия, но, во всяком случае, такая, какую мы, живущие борьбой, постичь не можем, и нас страшит это спокойствие, нас тянет к борьбе. Ты знаешь, я много прожил и каждый день готов встретить смерть, но я не скажу, чтобы я не хотел жить. Нет! Я хочу жить, пока возможно и пока я нахожу борьбу по своим силам — вон хотя бы с лживостью тех фолиантов, которые лежат передо мною. Я, повторяю, хочу жить, как же не хочешь жить ты, существо, полное сил?
Старец остановился и вперил пытливый взгляд в Марка.
— Я не сказал, что я не хочу жить, учитель. Конечно, я хочу жить! — ответил молодой человек.
— Как же ты стремишься к смерти? Спасай же жизнь, спасай же величайшее благо, дарованное нам Господом! Беги отсюда, где веет смертью, беги скорее туда, где нет этого страшного веяния, где ты будешь бороться, страдать и радоваться… Беги, беги!
Марк выпрямился во весь свой высокий рост.
— Я остаюсь! — решительно проговорил он.
Бригитта печально склонила свою прелестную головку.
Карлос встал — он был очень мал ростом и казался рядом с Марком почти карликом — и положил руку на его плечо.
— Счастлив ты, сын мой, что Бог вложил в тебя такую благородную душу! — тихо проговорил он, положив руку на плечо Марка, и его глаза увлажнились.
Джованни крепко пожал руку Марко.
— Прощай, дружище! Авось Бог пронесет грозу… Я, знаешь, понимаю теперь!.. Правда, нельзя тебе бежать, сказал он.
Попрощалась и Бригитта. Она плакала и не скрывала слез.
— Прощай, Марко, — сказала она и добавила слышным только ему одному шепотом: — Знаешь, если тебя будут сжигать… я… тоже брошусь в костер.
Потом она быстро повернулась к брату и промолвила: — Пойдем скорей! Мать, верно, вернулась уже и ждет нас у соседей, я ведь и ключ от двери увезла с собой… Пойдем, пойдем!
И она первая вышла из комнаты.

X. Захват

— Марк! Я слышу топот многих ног у наших дверей, — говорит Карлос, и легкая дрожь слышна в его голосе.
Марк уже сам давно слышал шум и сидел насторожившись.
В дверь постучали так, что она едва не сорвалась с петель.
— Пришли за мной! — прошептал Марк и твердой поступью пошел отворять дверь.
Несколько сбирров в стальных шлемах, с алебардами вошли в комнату, стуча тяжелыми сапогами, за ними, как мрачные тени, выступили темные фигуры монахов, с лицами, закрытыми капюшонами, и последним вошел Джузеппе Каттини. Его обыкновенно красное лицо было теперь бледно, и он дрожал так, что зубы щелкали. Войдя в комнату, он поспешил спрятаться за спиною монахов.
— Кого брать? — спросил один из сбирров.
Каттини выставился из-за монахов и указал на Марка.
Сбирры взглянули на монахов. Стоявший впереди других монах приказал:
— Возьмите еретика!
Два сбирра подошли к Марку и наложили руки ему на плечи.
— Цепи! — снова приказал монах.
Послышался лязг железа.
Теперь Каттини набрался смелости, он выступил вперед и остановился перед Марком, однако на довольно почтительном расстоянии
— Да! Возьмите этого проклятого еретика, этого безбожника! — закричал он. — Посадите его в темницу, закуйте его в цепи, чтобы он не сбивал с пути истинно правоверных католиков, чтобы он не опутывал колдовскими чарами чистые души наших красавиц. Не смотрите, что он прекрасен лицом и имеет вид честного человека — его красота от дьявола, и сам он не более как сосуд бесовский.
Марк презрительно посмотрел на Джузеппе.
— Тебе, кабатчик, должно быть, очень памятна моя пощечина, что ты так озлоблен? — насмешливо заметил он.
У Джузеппе от ярости пена выступила на губах.
— Да, да! Памятна! Памятна она будет и тебе, когда ты будешь жариться на костре, — крикнул Джузеппе и хотел продолжать, но его остановил монах:
— Замолчи, безумец!
Между тем приготовили цепи.
Старец Карлос колеблющимися шагами подошел к Марку и обнял его.
— Прощай, сын мой! Прощай, радость моя! — едва слышно шептал он.
Марк покрыл поцелуями его морщинистое лицо.
— Ну, будет! Нацеловались! Давайте цепи! — сказал сбирр и грубо оттолкнул Карлоса.
Старик едва не упал от точка. В ту же минуту сбирр отлетел в дальний угол комнаты от могучего удара Марка.
— Не тронь старца! — прогремел юноша.
Если бы пушечное ядро влетело в комнату, оно произвело бы не большее впечатление, чем этот удар. Товарищ сбирра, державший руку на плече ‘еретика’, отскочил в сторону как ошпаренный. Монахи всплеснули руками и попятились к дверям, два других сбирра, размахивая алебардами, последовали за ними, а Джузеппе Каттини прижался к стене, словно желал пройти сквозь нее, и шептал молитвы посиневшими губами.
Но Марк не думал пользоваться своей силой. Он протянул вперед руки и сказал:
— Заковывайте!
Нерешительно приблизились сбирры, и тяжелые цепи были надеты на руки Марка.
После этого все тотчас же оправились. Сбирры снова приняли свой горделиво-заносчивый вид, монахи отошли от двери и застыли в прежнем спокойствии, Джузеппе присвистнул и молодцевато закинул голову.
— Ведите! — прозвучал приказ монаха.
— Прощай, учитель! — кидая последний взгляд на Карлоса, промолвил Марк и беспрекословно направился к дверям в сопровождении сбирров.
— Возьмите и этого старого колдуна заодно! — крикнул Каттини.
— У нас нет на это приказания, — ответили ему. Большая гондола дожидалась у выхода. Марка втолкнули в нее. Туда же сели сбирры и монахи. Несколько пар весел с шумом опустились в воду.
‘Прощай, воля и жизнь’! — подумал Марк.

XI. Пред ‘тремя’

В палаццо Дожей еще до сих пор сохранилась комната ‘трех’. ‘Три’ — это слово заставляло бледнеть венецианца, заставляло его испытывать суеверный ужас. Никто не знал в лицо этих ‘трех’ — трех инквизиторов, они были таинственны — самому дожу они были ведомы настолько же, насколько последнему нищему на площади св. Марка. А кто их видел, тот не мог ничего никому рассказать или потому, что за этим свиданием следовала его смерть, или — если это был свидетель — потому, что обязывался страшной клятвой молчания: у кого могло найтись смелости нарушить, на верную гибель себе, клятву, данную ‘трем’? ‘Три’ были всеведущи и беспощадны. Их наказание обрушивалось неожиданно, поражало, как молния: вчера свободный и веселый человек к утру пропадал без вести, и никто не знал, что с ним сталось, только его родственники и знакомые шепотом передавали друг другу догадку:
— Он взят по приказу ‘трех’.
‘Взят тремя’ было равносильно ‘помер’, и жена взятого смело могла идти заказывать по нему заупокойную мессу, ждать, пока ей выдадут его обезглавленный труп, было бы бесполезно: виновный в буквальном смысле стирался с лица земли, и его могилой был омывающий стены палаццо мрачный, глубокий, узкий канал, в который бросали тело казненного.
Впрочем, иногда судьи хотели быть милосердными: обвиняемому даровалась жизнь. Но такая жизнь была хуже смерти: несчастный умирал медленною смертью, без света и воздуха в тюрьмах — piombi или страшных camerotti — ‘каменных колодцах’, как их называл народ.
Стены комнаты, где заседали эти страшные судьи, были обиты золотой кожей, золоченый потолок был покрыт чудною живописью кисти Тинторетто, если был день, из окна открывался великолепный вид на залитую солнцем Венецию, и в этой же комнате бренчали цепи, звучали орудия пыток, слышались стоны пытаемых, и из нее же вилась узкая, темная лестница в тюрьмы — piombi [Теперь ни этой лестницы, ни этих тюрем не существует].
Сюда привели Марко после захвата, а вместе с ним и Джузеппе Каттини. Кабатчик хотел было ускользнуть, когда лодка подплыла ко дворцу Дожей, но его задержали.
— Помилуйте! — ведь не я обвиняюсь! — взмолился он.
— Все равно, ты должен дать показания, — было ему ответом, и два сбирра стали по бокам его. Каттини почувствовал себя в положении обвиняемого и дрожал как осиновый лист.
‘Еретика’ поставили перед длинным, узким, покрытым черным сукном столом, на котором стояла пара зажженных восковых свечей. Три одетых во все темное человека с закрытыми лицами неподвижно сидели на креслах.
— Твое имя? — промолвил один из них, сидевший в центре.
Слова эти были сказаны ровным, спокойным голосом, но какая-то зловещая нотка слышалась в нем. Впрочем, это, быть может, казалось так от того места, где звучал этот голос.
— Марк, — ответил обвиняемый.
— Прозвище?
— Кречет-Буйтуров. Я — русский.
— Какой ты веры?
— Я — христианин.
— Пожалуй, и католик? — насмешливо заметил инквизитор.
— Я крещен по обряду греческой церкви.
— Признаешь ты власть святого отца папы?
— Признаю, как епископа.
— Ты — еретик, несомненно. В чем ты еще обвиняешь его? — обратился инквизитор к Каттини.
Тот трясся как в лихорадке.
— Я, я… я ни в чем… Я… это не я… — щелкая зубами, лепетал он.
— Как не ты? Донос, опущенный в пасть льва [В палаццо Дожей, подле лестницы Гигантов, был вделан в стену лев, в пасть которого опускались доносы], был подписан тобой.
— Это точно… А только я, что ж? Я очень мало знаю этого еретика. Это Марго, вдова резчика, Маттео, ее сосед, и еще другие многие. Правда, мне известно, что он распространял ересь, совращая с пути девушек… Он вообще — заклятый еретик и ругает святого отца… Он смеется над нашими обрядами…
— Можешь ты что-нибудь сообщить об его занятиях колдовством?
— Нет… Я слышал, что он чарами призывает бедствия на Венецию… Но как он колдует, сам я не видел. Его соседи знают, опять же Марго, Маттео… Я ничего не знаю, ничего…
Вдруг он упал на колени.
— Отпустите меня! Бога ради, отпустите меня, — завопил он.
Инквизиторы, казалось, не слышали его жалоб. Они тихо перешептывались.
— Надо допросить свидетелей, — промолвил вслух инквизитор и поднялся. — Уведите еретика в камеротту! — приказал он. — А ты можешь идти, — обратился он к Джузеппе: — Да помни: будь нем как рыба, не то…
И он красноречиво показал на шею.
Каттини чуть не подпрыгнул от радости.
— Ни одного слова, ни одного полуслова! Буду нем, глух, слеп, что хотите. Я — не враг себе… — скороговоркой затараторил он, а потом не утерпел, чтобы не кинуть в сторону Марка: — А ты посиди в колодце!

XII. Беседа приятелей

— Что?! Его забрали?! — и, крикнув это, Беппо от удивления даже вскочил со скамьи.
— Да.
— Может ли быть! Когда же?
— Сегодня ночью. Вероятно, вскоре после моего ухода с сестрой, — ответил Джованни.
— Бригитта ездила с тобой к нему?
— Да. Ей удалось узнать, что Марка хотят схватить.
— Ну?
— Ну, и мы поехали предупредить его и дать ему возможность скрыться заблаговременно.
— Фу, чего же ты меня напрасно испугал! — облегченно вздохнув, сказал Беппо. — Значит, его не забирали, а он просто-напросто сам скрылся?
Джованни отрицательно покачал, головой.
— Нет, я знаю наверно, мне сказал сам Карлос.
— Но почему же его взяли?
— Его обвиняют & ереси и колдовстве.
— Господи! Ведь выдумают же!
— Против него целый заговор. Тут участвуют и моя мать, и сосед Маттео, и многие другие. Все это устроил Каттини.
— Вот подлый! Ну, как не переломать ему ребер! — вскричал Беппо. — Гм… бедняга ведь пропал, Ванни! — добавил он, помолчав.
— То же сдается и мне. Ты знаешь, моя сестра выходит замуж за Джузеппе.
Беппо остолбенел от изумления.
— Как?! За этого каналью?!
Джованни пожал плечами.
— Я сам не меньше твоего удивляюсь. Он уже сегодня был у нас.
— И Бригитта не плюнула ему в лицо?
— Она очень ласково с ним поздоровалась.
— Но это черт знает что такое! Бригитта, ‘святая Бригитта’, как я ее звал, так любившая Марка, и вдруг… Знаешь, наслушавшись таких вещей, можно с ума спятить!
— Между нами сказать, мне сдается, что сестренка что-то задумала.
— А! Это меняет дело! Ее согласие на брак — просто хитрость?
— Мне кажется.
— Вот это так, этому можно поверить! Ты не знаешь, куда Марка заключили?
— Нет.
— Хоть бы это узнать. Все, может быть, можно было бы хоть весточку ему подать.
— Я подговорю Бригитту, чтобы она выведала у Каттини.
— Вот-вот!
— Поедем ко мне. Вместе и потолкуем с Бригиттой.
— Нет, я лучше останусь дома. Столкнусь у тебя, пожалуй, с Каттини, не выдержу и побью его.
— Я и сам тоже едва удерживаюсь, чтобы не дать ему пинка. Э-эх, Марк, бедняга! Увидимся ли мы с ним когда-нибудь? Ну, прощай!
— Вечером будешь на площади св. Марка?
— Буду.
— Там встретимся и поговорим. Бригитта-то пусть работает.
— Я надеюсь на нее.
Вечером на площади перед собором св. Марка Джованни говорил Беппо:
— Я передал Бригитте.
— И что же?
— Она пыталась расспрашивать полегоньку Каттини.
— Ну?
— Нем как рыба. Чуть речь заходит о Марке, он хоть бы щелкнул.
— Ах, проклятый! Плохо наше дело!
— Я еще не теряю надежды, дружище. Не такова Бригитта, чтобы отступать. Дай сроку — выпытает.
— Дай Бог! — ответил Беппо, тяжело вздыхая: несмотря на уверение товарища, он мало надеялся.

XIII. Змейка

Джузеппе Каттини со дня ареста Марка был в довольно странном состоянии духа. С одной стороны, согласие Бригитты на брак с ним заставляло его чувствовать себя на седьмом небе от радости, с другой — от страшных ‘трех’ его кидало в жар и холод. Дело в том, что кабатчик далеко не был уверен в своей безопасности. ‘Как бы этот проклятый еретик не наплел чего-нибудь на меня’, — думал он, и ему уже мерещилась страшная темница. Он уже почти раскаивался, что подал донос, и вздыхал о счастливом времени, когда не нужно было заботиться ни о каких ‘трех’, можно было говорить что угодно и чувствовать себя в полнейшей безопасности. Теперь приходилось следить за каждым словом: жест, который сделал инквизитор, хорошо запомнился ему. Поэтому всякий раз, когда заходила речь о Марке, Каттини становился, действительно, ‘нем как рыба’, по выражению Джованни. Даже с Бригиттой он не разговаривал о нем, как ни старалась та навести разговор на это. Единственным его утешением являлась мысль, что Марк погиб безвозвратно, и, если иногда, в минуту опасений, он раскаивался, что подал донос, то гораздо чаще злобная радость заставляла замирать его сердце, когда он представлял себе картину казни Марка, ему мерещились дымные облака, языки пламени и посреди них искаженное муками прекрасное лицо ‘северного еретика’ — Джузеппе все еще думал, что Марка приговорят к публичному сожжению, он плохо знал обычаи ‘трех’, девизом которых было: суд скорый и тайный.
От всех своих волнений Каттини отдыхал, когда был с Бригиттой. С этой девушкой произошла удивительная перемена. Куда девалась ее недавняя холодность, почти ненависть к нему? Она казалась такою любящей, была так ласкова к нему, что толстяк часто, видя перед собой искристые, ласково смотрящие на него глазки Бригитты, спрашивал себя, не сон ли это. А девушка с каждым днем становилась все более ласковой, ее разговоры с ним делались все более задушевными: она говорила с ним уже как будущая жена. Для нее самые скучные дела его, казалось, были ей очень занимательны, и она расспрашивала о них с живейшим интересом.
Порою она принималась строить планы предстоящей жизни со своим ‘милым муженьком’, как она будет его ласкать, целовать, исполнять его малейшее желание. Каттини в это время только самодовольно пыхтел и таращил глаза.
Обыкновенно, едва Джузеппе входил в комнату и замечал ‘невесту’, лицо его расплывалось в улыбку, а своим тусклым глазам он старался Придать выражение нежности и почему-то для этой цели часто-часто моргал красноватыми веками и вращал воспаленными белками — он, кажется, находил, что это очень ему к лицу, — но однажды, это было дней через пять после ареста Марка, он пришел очень мрачным. Не было ни обычной улыбки, ни вращения белков.
Бригитта сразу заметила перемену, происшедшую в настроении духа своего ‘жениха’, но пока не показала вида и защебетала, как птичка.
— А! вот и ты, мой милый! Я так ждала тебя! Что это, думаю, не идет мой Джузеппе. Верно, дела задержали? Да?
— Да, дела.
— А матушки нет дома: ушла с утра. Да это и лучше — нам свободнее. Что же ты, Джо, не подойдешь, не поцелуешь меня?
Каттини даже покраснел от удовольствия.
— Вот так, давно бы так! Крепче целуй, крепче! Теперь ты повеселел, раньше, показалось мне, ты был не в своей тарелке. А? Признавайся!
— Был грех.
— А! Видишь! Я угадала. Я сейчас замечу, если в моем Джо перемеца. Отчего ты был не в духе?
— Так… Дела, знаешь…
— Это — не ответ. Ты должен со мною быть откровенным. Слышишь, Джо? А то я рассержусь… Да! Я все собираюсь спросить — скоро сожгут этого еретика? Ах, если б ты знал, как я его ненавижу! Когда его будут сжигать, я сама подкину лишнюю вязанку дров в его костер.
— В том-то и беда, что его не будут сжигать.
— Да неужели? — Бриггита сделала удивленные глаза. — Помилуют?
— Нет. А только тайно казнят.
— Экое горе! Да, может быть, ты ошибся?
— Нет! Я узнал от сведущего человека.
— Кто же он?
— Тюрем… Его зовут Эрнесто.
— Ты не договорил, Джо! Я рассержусь на тебя.
— За что?
— Ты не хочешь быть со мною откровенным. Чего ты боишься? Выдам я тебя, что ли? Я — твоя будущая жена. Кто этот Эрнесто? Тюремщик? Ты не договорил.
— Ах, Гитта, если б ты знала…
— Я и хочу знать! Что за страхи такие со мной! Слава Богу, кажется, ты мог видеть, что я люблю тебя непритворно.
— В этом я убежден.
— Вот видишь. И еретика я ненавижу не меньше твоего. Тебя, может быть, останавливает то, что я прежде его сильно любила! Да, я не отпираюсь, я его любила, но тем более теперь его ненавижу. Джо! Не забывай — ты не только мой будущий муж, ты также и союзник мне в мести.
— Я знаю это.
— Ну, так чего же ты молчишь? Говори откровенно, кто это такой Эрнесто?
— Тюремщик.
— Марка?
— Да.
— Как ты-то его узнал?
— Гм… С деньгами все узнаешь.
— В какой тюрьме еретйк заключен? В piombi? В тюрьме Антонио?
— Ни там, ни тут.
— Ты хотел быть откровенным.
— Я и откровенен.
— Это и видно!
— Я говорю правду: ни в тех, ни в других тюрьмах его нет.
— Так где же он?
— Откровенничая с тобой, знаешь, чем я рискую?
— Ну?
— Своей головой.
— Будь спокоен, я тебя слишком люблю, чтобы выдать. Так где же спрятан еретик?
— В палаццо Дожей, в камероттах!
— В камероттах?
— Ну, да. Камеротты иначе pozzi [колодцы], разве не знаешь?
— Ах, да, да! Я слышала. Говорят, это — ужаснейшая тюрьма. Ни света, ни воздуха!.. — говоря это, Бригитта вздрогнула. — Брр!.. Страшно! — добавила она.
— Да! Попасть туда не дай Бог никому… кроме Марка.
— Ему поделом! Что же говорил, тебе Эрнесто?
— Он десять лет там служит, знает порядки. Он говорит, что ‘три’ не любят открытых казней. Такие еретики, как Марк, встречались уже. Их просто обезглавливали в тюрьме же, а потом бросали в канал.
— Фу! Как страшно! Как это ты ухитрился познакомиться с Эрнесто?
— Сумел!
— Положим, при твоем уме… А только ты мне не ответил.
— Я сам слышал, как инквизитор приказал отправить Марка в camerotti.
— Так что же?
— Экая недогадливая! Я узнал, где собираются тюремщики камеротт. Ведь и они — люди, выпить хочется.
— Удивляюсь твоей сметливости! Где же они собираются?
— В кабачке Антонио Санто.
— Этого мало, надо было найти между ними тюремщика Марка.
— Я переугощал их всех. Наконец напал на Эрнесто. Он сам мне сказал, что у него содержится еретик.
— Собственно, зачем тебе было это нужно?
— Хотелось узнать, каково-то ‘проклятому’ в тюрьме. Пытают его ежедневно.
— Я думаю, он плачет и стонет?
— Представь, нет! Сам Эрнесто удивляется — ни одного стона.
— Тут не без чар — может быть, он и боли не испытывает! Скажи, пожалуйста, этот Эрнесто такой высокий, черный?
— Ой, нет! Малорослый и волосы светлее, чем мои.
— Как будто я видела такого… Старик?
— Не старик, но уже с проседью.
Бриггита порывисто обняла Каттини.
— Ах, милый мой! Хорошо, что мы с тобой свободны и нам не грозят никакие тюрьмы. Ну, что твое расположение духа? Лучше ли?
— Оно отличное.
— То-то. Я рада этому.
Она крепко поцеловала Джузеппе в его багровую щеку. Кабатчик, конечно, и не подозревал, чему она радовалась, и был в восхищении от ее любви к нему.

XIV. В кабачке Антонио Санто

Если случалось зайти в кабачок незнакомому посетителю, хозяин встречал его с достоинством, наливал ему лучшего вина и сам выпивал кружку за его здоровье. Понемногу завязывалась беседа, через полчаса Антонио сидел уже вместе с гостем за столиком, а через час уже отлично знал, кто его гость, как его имя, где живет, холост или женат: на другой день он с ним встречался уже как со старым знакомым.
В этом кабачке с утра засели Джованни и Беппо. С хозяином они успели быстро сойтись, и Беппо, отличавшийся веселым характером, часто заставлял трястись от смеха жирное чрево Антонио. Веселая беседа не мешала приятелям то и дело посматривать на дверь, и, когда Санто отходил от них на некоторое время, чтобы поздороваться с новым посетителем или нацедить кружку вина из стоящей у стены бочки, они перешептывались:
— Его еще нет, Беппо.
— Да. Узнаем ли мы его?
— Бригитта говорила: маленький, светловолосый… зовут Эрнесто…
— Подождем.
И они ждали, час проходил за часом, они уже потеряли счет выпитым кружкам, у них начинало шуметь в голове, а тюремщик не появлялся.
Было уже далеко за полдень, когда дверь пропустила нового посетителя в кабачок Санто. Это был очень небольшого роста, плотный, пожилой человек, с бледным одутловатым лицом, с синеватыми ‘мешками’ под выцветшими голубыми глазами. Щетина светлых волос торчала на его голове, несколько того же цвета волосков на верхней губе заменяли усы.
Приятели переглянулись между собой.
— Он! — тихо шепнул Джованни.
— Синьор Эрнесто! Что долго тебя сегодня не было видно? — встретил его Антонио. — А я вот тут беседовал с милыми людьми да все нет-нет и подумаю: ‘Что это синьор Эрнесто не идет?’ Налить кружечку? Я уж знаю какого — покрепче? Да?
— Дела, брат, дела не позволяли. Ты ведь знаешь, какой пост я занимаю…
— Важный пост, важный! Ответственный! — сделав серьезное лицо, заметил Антонио.
— То-то и есть, — продолжал Эрнесто, ища глазами место, ще бы присесть. Но все места были заняты.
Тюремщик, кажется, думал уже примоститься подле стены, стоя, когда ему на помощь явился Беппо. Он тихо, но так, чтобы мог слышать Эрнесто, сказал Антонио:
— Быть может, этот синьор с таким красивым и приветливым лицом не откажется разделить с нами компанию? Мы были бы весьма рады угостить его парою кружек доброго вина, сочли бы для себя за честь — по всему видно, он — немалая птица.
Как большинство некрасивых людей, тюремщик воображал себя красавцем, поэтому замечание Беппо об его наружности пришлось ему очень по сердцу и заставило самодовольно задрать нос, а данный ему хитрым приятелем Марка чин ‘немалой птицы’ заставил его раздуть щеки и поднять плечи — этим, казалось ему, он придает себе очень важный вид.
— Эрнесто! Тебя приглашают эти добрые люди выпить с ними, — передал хозяин тюремщику предложение Беппо.
— Весьма охотно! По крайней мере, мои денежки останутся целы, ха-ха-ха! — ответил тот.
Джованни и Беппо потеснились и дали ему место.
— Синьор Антонио! Налей-ка по кружечке самого лучшего, — сказал Джованни и добавил тише: — Перед такою особой не хочется ударить в грязь лицом.
Предвкушение хорошей выпивки заставило расплыться в довольную улыбку одутловатое лицо тюремщика.
— За здоровье нашего нового знакомца! — сказал Беппо, когда кружки были наполнены, — синьора… кажется, Эрнесто?
Тот кивнул головой.
Так было заключено первое знакомство.
— Этот умный человек должен занимать очень высокую должность, — когда Эрнесто уже изрядно захмелел, шепнул Беппо Джованни так, чтобы его слова были услышаны тюремщиком.
Маневр удался. Эрнесто расслышал и не преминул отозваться:
— Приятель! Чем шептаться, спросил бы лучше прямо. Прямота выше всего.
Беппо состроил смущенную физиономию.
— Я не смел.
— Что за пустяки! Между приятелями этого не должно быть. Налей-ка мне еще кружечку!
Джованни и Беппо оба спешили исполнить его желание и даже заспорили. В это время Антонио успел налить кружку, и спор, таким образом, был разрешен.
— Ты, кажется, говорил товарищу, что я, вероятно, занимаю высокую должность? — сказал, плохо шевеля языком, тюремщик, обращаясь к Беппо.
— Да, — ответил тот.
— Я, действительно, занимаю не маленькую должность.
— Ага! Я не ошибся! Я сейчас заметил, что лицо этакое…
— Ну-ну, какое?
— Этакое… величественное.
— Да, у Эрнесто должность важная, — вставил свое слово Антонио.
— Кто же он? — спросил Джованни.
— Спрашивай напрямик, приятель, напрямик! — воскликнул Эрнесто.
— Кто ты?
— Гм… А как бы ты думал? — лукаво прищурился тот.
— Право, не знаю… Быть может, писец у дожа!
— Хе-хе! Нет, брат! Получше! Я — тюрем… Я — смотритель камеротт!
— Какая великая должность! — воскликнул Беппо.
— Сан больший, чем сан дожа! — ляпнул Джованни и сам спохватился — не перехватил ли через край.
Но на тюремщика его замечание произвело отличное впечатление.
— Именно так! Потому, что у меня под замком и дож может быть.
— Великая, но трудная обязанность, — промолвил Беппо.
— Да, не легкая. Постоянно надо быть на страже, смотреть в оба.
— Да, я думаю, бывают также очень страшные заключенные? — сказал Джованни.
— Есть-таки. Вон хоть бы теперь содержится у меня еретик…
Приятели переглянулись.
— Что же, очень страшный? — спросил Антонио.
— Ух! Взглянуть, так видно, что злодей. Поверишь ли, в эту дверь не войдет — такого роста! И притом в плечах широк, как два ты.
— Ну! — удивился хозяин. — И лицом, верно, ужасен?
— Он — красавец, а только, знаешь, этакий дьявольский вид.
— Эк он расписывает нашего бедного Марка! — шепнул приятелю Беппо, потом проговорил вслух: — А давно уж этот проклятый еретик находится в камероттах под твоим наблюдением?
— Дней шесть.
— Суд над ним еще не кончен?
— Нет… Пытают каждый день. И верите ли, хоть бы он разик застонал! Ни-ни! Скоро ему конец!
— Конец? — в один голос спросили приятели.
— Да. У нас ведь вот как устраивается… Чур! Только не выдайте! Я обязывался клятвой молчать, проболтаетесь кому — мне головы не снести.
— Будь спокоен!
— У нас так устраивается. Как осудят, так сейчас либо придушат, либо голову долой, а тело потом в канал… И поминай как звали! И концы в воду!..
Однако на этот раз собеседники не разделили с ним его веселости.
— Ну, вот, не сегодня-завтра и этого еретика так пустят к рыбам, — добавил Эрнесто.
— Тебе разве известно? — спросил Беппо.
— Ха! Чего я не знаю! — самодовольно проговорил тюремщик и стал распространяться о том, что он знает.
Друзья Марка только делали вид, что слушают его. На самом деле они ломали голову, как бы им через посредство Эрнесто завести сношения с заключенным. Однако никакого подходящего плана не слагалось. С досады Джованни решил напоить Эрнесто до ‘положения риз’, и кружка тюремщика ни на минуту не оставалась пустой. Тот пил с охотой и уже начинал клевать носом. Наконец Беппо что-то надумал.
— Хорошо бы взглянуть на этого еретика, — сказал он.
— На какого еретика? — едва шевеля языком, спросил тюремщик, во время своей болтовни он уже успел забыть о предыдущем разговоре.
— Который заперт у тебя в камероттах.
— А! Да… Тебе было бы интересно? А только нельзя.
— Нельзя! Разве ты не можешь провести кого-нибудь, например меня, в камеротту?
— Ни-ни! Ни отца родного. Да если б и провел, ты все равно ничего не увидел бы.
— Почему?
— Там темнее, чем в самую глубокую ночь.
— Вот как! А ты к нему имеешь свободный доступ?
— Еще бы нет!
— Так что, если бы было надо, мог бы ему передать… ну, что-нибудь.
— Мог бы, а только не взялся бы.
— А что так?
— У меня ведь одна голова на плечах.
— Даже если бы тебе предложили хорошие деньги?
Пьяный Эрнесто подозрительно уставился на Беппо.
— Подкупить ты меня, что ли, хочешь?
Однако Беппо было нелегко смутить. Он непринужденно расхохотался.
— Эка, выдумал! Шутник ты, Эрнесто! — вскричал он, хлопая по плечу тюремщика.
— Ты, я думаю, добр с заключенными? Человека доброго сейчас видно, — сказал Джованни.
— Ты сказал правду. Я их никогда не обижаю — люди ведь.
— Тебя Бог наградит за это, — промолвил Джованни и пошел рассуждать на эту тему, шепнув Беппо: — Напоем ему — быть может, и окажет какую-нибудь милость бедному Марку?
Уже солнце почти скрылось за горизонт, когда Беппо и Джованни, поддерживая совершенно опьяневшего тюремщика, вышли из кабачка Санто. Перейдя через площадь, друзья Марка распрощались с Эрнесто. Он, забыв свое недавнее величие, целовался и обнимался с ними, называл их своими лучшими приятелями. Они были рады, когда от него отделались.
— Что, брат, ведь не выгорело, — со вздохом сказал Беппо товарищу, когда они остались одни.
— Бедный Марк! — грустно промолвил Джованни, и, пожав друг другу руки, они печально побрели по домам. Теперь ни у того, ни у другого не осталось ни малейшей надежды на спасение Марка.

XV. Милосердный тюремщик

Во дворце Дожей, позади комнаты, служившей местом собрания ‘Совету Десяти’, тянется коридор, из которого узкая лестница ведет на ‘Ponte dei Sosperi’ — ‘Мост Вздохов’. Этот мост соединяет дворец с тюрьмами Антонио да-Понте, отделенными от дворца узким каналом. Арка моста перекидывается на очень большой высоте над водой. Печальное название мост получил недаром: действительно, часто, очень часто раздавались на нем тяжелые вздохи несчастных, прощавшихся здесь со светом и с прекрасной Венецией, на которую отсюда открывается великолепный вид: дальше, за этим мостом, уже не будет ничего, кроме беспросветной тьмы тюрьмы, мук и отчаяния.
С лестницы, ведущей к ‘Мосту Вздохов’, был ход и в ‘колодцы’. Надо было свернуть вниз, не доходя до моста. Это были страшные тюрьмы: нечто вроде каменных ящиков без малейшего луча света, без самой слабой струи свежего воздуха. Это хуже темницы, это — могила.
Часто судьи вместо того, чтобы вызывать к себе подсудимого, сами спускались к нему в этот мрак и тут судили, пытали, казнили. Он мог кричать сколько угодно в пытках — ни один звук не мог вылететь из-за толстых стен. Под рукою у судей были и орудия казни: гаррота — место, где душили, и нечто вроде плахи, на которой отрубали головы. Была тут в стене и подъемная дверь: канал омывает стены дворца, дверь приподнимут, столкнут труп — и все кончено!
В одной из таких тюрем-могил был заключен Марк.
Когда Эрнесто вернулся из кабачка Санто, он сменил своего дежурившего товарища. Тот ругнул его, зачем Эрнесто долго не возвращался, и ушел. Недавний собутыльник Беппо и Джованни остался один. Он едва держался на ногах, но состояние его духа было самое возвышенное. Он чувствовал себя в это время самым великим, самым умным, самым добрым на свете. Великому естественно жаждать великого, жаждал этого и Эрнесто. Но что совершить?
Он, стой в совершенном мраке близ ‘колодца’, в котором находился Марк, в раздумье шевелил ключами. ‘Выпустить разве еретика?’ — пришло ему в голову. За такое великое дело после придется очень дорого расплачиваться, поэтому он как быстро надумал, так же быстро и раздумал. Но что бы сделать? Этот вопрос колом засел в его голове. ‘Вот что! Пойду к еретику, поцелую его — все люди братья. Он должен ценить… Я снизойду до него, я! О! это будет, действительно, великое дело!’ — решил он.
Затем он высек огня, затеплил огарок свечки и выбрал из связки ключ от двери ‘еретика’.
Марк лежал на каменной плите, протянувшись на ней во весь свой высокий рост. При входе тюремщика он приподнялся и равнодушно посмотрел на него: не все ли ему равно, кто был этот маленький уродливый человек? Он не мог принести ему жизни! Трудно было узнать красавца Марка в этом бледном заключенном с таким мрачным взглядом впавших глаз.
— Слушай ты! — сказал Эрнесто, останавливаясь против Марка на колеблющихся ногах. — Ты знаешь, кто ты и кто я? Ты — еретик, которого, может, сегодня же придушат в гарроте, ты хуже свиньи, — и ту без пользы не зарежут, не придушат, а тебя убьют так себе, здорово живешь, ну, а я, я — великий человек, я — твой господин, я… Но я знаю, что все люди — братья, и пришел тебя обнять и поцеловать… Слышишь? Я хочу тебя поцеловать. А? Чувствуешь, какое великое дело я совершаю? Целуй же меня, еретик несчастный, целуй, брат мой!
Он подставил свою пухлую щеку для поцелуя Марку. Тот отстранился.
— Ну, что ж? Не хочешь?
— Не хочу, — ответил Марк.
— Ах, ты, тварь этакая! Ах, ты, животное! Еретик проклятый! Да я тебя сейчас…
И Эрнесто замахнулся на Марка. Тот быстро поднялся с пола, сжал и выпустил руку тюремщика. Этого было довольно, чтобы Эрнесто насколько мог скоро выбрался из камеры еретика, прихлопнул дверь и отбежал от нее на несколько шагов.
— Проклятый еретик! Он убьет! Вот делай людям добро! Злодей! Пытать их надо, убивать! У! — бормотал он, присев в углу.
Он призывал громы на голову еретика, сыпал проклятиями, между тем его веки слипались, его клонило ко сну. Раза два у него мелькнула мысль, что он что-то забыл сделать. Он попытался вспомнить, но не мог. А сон одолевал его все сильнее, уголок, выбранный им, казался все уютнее… Скоро легкий храп вылетел из его рта. Огарок догорел и потух. Эрнесто сладко спал в темноте.
Того, что он забыл сделать, он так и не вспомнил.

XVI. Что забыл Эрнесто и плоды его забывчивости

Когда ‘великий’ Эрнесто выбежал из камеротты, Марк опять опустился на пол. Столкновение с тюремщиком его более удивило, чем раздражило. Да и мог ли бы он теперь рассердиться на что-нибудь? Такой вопрос задал себе Марк и ответил на него: ‘Нет!’ Он чувствовал теперь полнейшую апатию, полное равнодушие ко всему. Его тело ныло от побоев, полученных во время пыток, в кровавых рубцах и ранах чувствовалась жгучая боль. Он устал от мук, и ему хотелось только одного — покоя, как бы ни достался этот покой, хотя бы смертью. Теперь он с радостью выслушал бы ужасный приказ: в гарроту! и не сопротивлялся бы, когда его начали бы удушать.
Первые дни заключения он вспоминал о своем старом учителе, о своих друзьях. Среди тьмы ему грезились их дорогие лица. Его сердце готово было разорваться от тоски. Теперь его тоска притупилась, как будто он провел в тюрьме долгие годы. Да в такой темнице, среди таких страданий день стоил года. Его камеротта была так тесна, что он едва мог сделать в ней два шага, он чувствовал себя, как в каменном мешке. Единственное облегчение, какое он получил — это было то, что с него сняли цепи. Однако вовсе не чувство сострадания здесь играло роль, напротив — судьй приказали снять цепи с него, ‘еретика’, лишь потому, что они мешали при пытках. Несколько раз у Марка мелькала мысль, не разбить ли себе голову о каменную стену своей темницы, но что-то похожее на стыд за свое малодушие удерживало его. Претерпеть до конца решил он и апатично ожидал он этого конца.
Среди глубокого мрака и темноты Марк лежал на каменной плите. Сырая, холодная плита была довольно неудобным ложем, но он мало обращал внимания на это и проводил так целые часы, лишь изредка меняя положение, когда та или другая сторона тела затекала от долгого лежания. На этот раз он лег неудобно — нажал на рану, которую на его теле оставили раскаленные щипцы. Он пролежал некоторое время, перемогая боль, но наконец, не выдержал и повернулся на другой бок, в сторону двери, и вдруг приподнялся, как от удара, и уставился глазами на светлую полоску, которая протянулась на каменном полу темницы. Полоска то выступала ярче, то бледнела, почти потухала.
Странное действие произвел на Марка этот слабый, умирающий луч света, пролившийся во мрак его темницы. Этот луч говорил ему о жизни, о свободе. Его сердце, замершее в отчаянье, забилось сильнее, и жгучая тоска, тоска по погибшей жизни, наполнила его. Апатии как не бывало. Ему хотелось жить, жить бесконечно! Страдать, но жить. Световая полоска на полу была ему дорога, как лучший друг. Это был вестник из того мира, где свобода, свет и тепло. Когда свет уменьшился, он сам весь замирал в ожидании — вспыхнет ли вновь? Вспыхнет ли? И когда луч разгорался, что-то похожее на радость шевелилось в его сердце.
Но свет трепетал, мерк. Вот он вспыхнул на минуту ярко-ярко и разом потух. Вновь тьма холодная, слепая, без малейшей светлой искры. Марк прождал несколько времени, не разгорится ли огонек вновь, потом кинулся по тому направлению, откуда исходил свет. Там должна быть щель, трещина, отверстие в стене. Он водил рукою по стене — везде был плотный камень, без малейшей скважины. Он взял правее, рука его толкнулась в дверь, и — о чудо! — дверь подалась под его рукой. Не веря самому себе, Марк нажал посильнее, и дверь распахнулась, слегка завизжав петлями. За дверью был такой же мрак, как и в его камере. Марк выбрался из своей темницы и пошел во тьме, нащупывая рукою стену. Он не имел ни малейшего представления, куда он идет. Быть может, прямо в руки палачам, но он шел, не раздумывая, не останавливаясь, шел, притаив дыхание, стараясь неслышно ступать по каменному полу, прислушиваясь к биению своего сердца, в котором зарождалась смутная надежда. Он спотыкался на каких-то неровностях, спускался по ступенькам и все шел, шел.
Вот впадина в стене, в ней дверь. Он ищет замок — его нет, это не камеротта, это — ход куда-то. Куда? Не все ли равно! Он нажимает, хочет открыть — дверь не подается. Что-то похожее на ярость начинает клокотать в его груди. Он трясет дверь, хочет сорвать ее с петель, силится приподнять ее для этой цели. Она подается вверх больше, больше… Перед ним открытое пространство. Струя свежего воздуха бьет ему в лицо. Он жадно вдыхает воздух. Прямо против него чернеет стена какого-то здания, в стороне над ним висит освещенная луной арка ‘Моста Вздохов’, внизу плещется вода канала. Придется сделать хороший прыжок. Марк — недурной пловец, он не задумывается. Он быстро перекрестился, сложил руки и бросился вниз.
Вода канала раздалась и вновь сошлась, скрыв под собою на этот раз не мертвое, а живое тело.
Через мгновение голова Марка показалась над поверхностью воды. Сильные руки быстро рассекают воду…
Крепко спал Эрнесто. Он сполз из угла, где заснул, и разлегся на каменной скамье, как на мягкой перине. Не знаем, какие грезы наполняли его ‘умную’ голову, но вдруг он проснулся от одной жгучей мысли: во время сна он вспомнил то, что он напрасно силился вспомнить перед сном: он забыл затворить на ключ дверь камеротты ‘еретика’!
Волосы от ужаса зашевелились на его голове. Дрожащими руками он искал ключ в связке и не мог найти. Он побежал, спотыкаясь в темноте, отыскивать огарок свечи, нашел, зажег и побежал к камеротте Марка. Подбежав к ней, он остановился как вкопанный, дверь была широко распахнута: ‘еретика’ в темнице не было. Несчастный тюремщик затрясся всем телом: от этого открытия пахло смертью для него. Но из камеротты убежать невозможно. Если ‘еретик’ и вышел из своей тюрьмы, он все же не мог убежать, он должен быть где-нибудь здесь. Эрнесто кинулся осматривать углы и закоулки и наткнулся на открытую подъемную дверь. Сомнения не оставалось: ‘еретик’ убежал, бросившись в канал. Быть может, он и утонул — от этого не легче Эрнесто.
‘Проклятый! Проклятый! Что я теперь буду делать? — проносилось в голове тюремщика. — Самому прыгнуть в канал? Или убежать?’
В коридоре слышались шаги, показался свет. Шли судьи. Надо было решаться. Прыгать? Эрнесто выглянул из двери на канал и вздрогнул. Эта темная тихая вода его пугала. Он не мог найти в себе достаточно решимости.
Свет все ярче, шаги все слышнее…
Эрнесто, поспешно опустив дверь, бегом бросился к камеротте Марка, запер ее и встал у двери.
Шли страшные ‘три’ и с ними толпа палачей.
— Отвори! — приказали Эрнесто.
— Осмелюсь доложить — ‘еретика’ что-то совсем не слышно, не помер ли… Я вот уже два часа прислушиваюсь здесь… — пробормотал тюремщик, тщетно стараясь дрожащими руками попасть ключом в замочную скважину.
Наконец он отворил дверь. Скрип петель прозвучал для Эрнесто, как погребальная песня.
Палачи с факелами вошли в камеру и тотчас возвратились.
— Пусто!
Судьи не верили ушам.
— ‘Еретика’ нет! — повторили палачи.
— Должно быть… должно быть, он колдовскими чарами… бесы взяли… — забормотал Эрнесто, дрожа всем телом.
— Бесы? Да? — сказал один из инквизиторов. — Эй! В гарроту его!
— Смилуйтесь! Клянусь, не выпускал! — лепетал несчастный.
Несколько пар сильных рук схватили его и повлекли.
Через минуту раздался полузаглушенный крик, хрипение, и все смолкло.
Дверь над каналом опять поднялась, и тело ‘великого’ Эрнесто тяжело бухнуло в воду.

XVII. Живое привидение Беппо

Из кабачка Санто Беппо возвратился домой в самом скверном расположении духа. Доброго малого угнетало сознание, что его друг, ‘этот славный парень Марко’, погиб. Если б Марку пришлось уехать куда-нибудь из Венеции навсегда, Беппо, конечно, тосковал по нему, но это была бы совсем иная тоска, чем та, которую он теперь испытывал. Тогда бы он знал, что его друг, хоть и далеко от него, но жив, свободен, быть может, счастлив. Первые дни разлуки были бы тяжелы, после явилась бы привычка к разлуке, — ведь и к ней можно привыкнуть, — а плодом дружбы остались бы светлые воспоминания о далеком друге, порою мелькнула бы мысль, как-то он поживает в дальних странах и что недурно бы было с ним свидеться, вырвались бы тяжелый вздох да легкое сетование на разлучницу-судьбу. Даже если бы Марку пришлось на его глазах умереть естественною смертью, он бы не так горевал, как теперь.
Чувство Беппо было похоже на то, какое испытывает тот, кто видит, что утопает его мать, отец, сын, вообще близкий, дорогой ему человек, и он не имеет средств подать ему помощь. Тут и жгучее горе и злоба на свое бессилие.
Беппо был одинок. Он был круглый сирота и не имел ни брата, ни сестры. Он любил свою скромную маленькую комнату, всегда старался приобрести лишнюю вещицу, которая могла бы способствовать ее украшению, и для этой цели нередко отделял добрую половину своего небольшого заработка — он занимался лепкой статуэток — и комната его всегда казалась ему приветливой и уютной, и всегда с удовольствием спешил он в свой уголок, но сегодня и любимая комната не понравилась Беппо, и он с досадой посматривал на те вещицы, которыми еще сегодня утром любовался.
Мрачный, нахмуренный, шагал он из угла в угол по комнате. Стемнело. Он зажег лампаду и продолжал ходить, не зная, чем заглушить тоску. ‘Был бы хоть один живой человек, с кем можно бы душу отвести, а то никого, никого!’ — думал он.
Сегодня одиночество было ему особенно тяжело.
‘Пойти к Джованни — там, верно, торчит этот проклятый кабатчик. Да и что за радость смотреть, как тоскует Бригитта? Она его любила… Вон, уж ‘любила’, а не ‘любит’!.. как о покойнике… Бедный парень! Конечно, из-за него Бригитта не обратила на меня внимания… Так разве в этом он виноват? Он нисколько не старался об этом. Жив ли он еще или томится? Как сегодня этот пьяный дурак сказал: ‘У нас живо, говорит, придушат либо прирежут да и концы в воду’? Так, кажется?.. Одним словом, что-то мерзкое в этом роде, И еще смеется, мерзавец! Фу, я, кажется, если останусь здесь, разревусь, как баба! Пойти разве поездить на гондоле… И в самом деле пойду!’
Решив так, Беппо вспрыгнул в гондолу и пустил ее наугад вправо по каналу (он не избрал определенной цели для поездки).
Ночь была лунная. Мимо Беппо беспрестанно мелькали лодки с счастливыми парочками. Изредка до него доносились звуки поцелуев, веселый смех, отрывок разговора. Слышался звон гитары и песни.
Зрелище чужого счастья раздражающим образом действовало на Беппо. Ему хотелось уйти куда-нибудь подальше от счастливцев.
Он проехал часть Большого канала и заметил узкий уходящий вдаль канал, на котором не было видно ни одной гондолы. Туда он и повернул. Он даже не взглянул хорошенько, какой это канал, — с него достаточно было того, что там не было видно ненавистных счастливцев.
Беппо тихо плыл, едва полоща весло. Пока он был еще не особенно далеко от Большого канала, оттуда долетал отголосок оживления, но чем дальше подвигался он, тем становилось спокойнее, и наконец полная тишина сменила людской шум. Ее нарушал только плеск воды под веслом Беппо. Окруженный с обеих сторон домами канал выглядел каким-то мрачным коридором. Лунный свет падал вдоль него, и неподвижная вода его отражала, как в зеркале, береговые палаццо. Только с одного края тянулась темная полоса.
Глубокая тишина действует иногда на нервы хуже громкого шума. Так было и с Беппо. Недовольный прежде шумом, теперь он почувствовал, что ему становится жутко в этой мертвой тишине. Он посмотрел по сторонам канала — палаццо с рядами темных окон показались ему похожими на гробницы, взглянул он вдаль — ни одной гондолы, ни одной живой души, прислушался — ни одного звука. Всюду тишина, глубокая, зловещая — настоящая обитель смерти.
Действуя веслом, он стоял лицом к носу лодки и вдруг увидел впереди, высоко над собой, весь облитый луною, словно повисший в воздухе, ‘Мост Вздохов’.
Беппо едва не выронил весла. Он заехал в это проклятое место! Тюрьма с этой стороны, камеротты — с другой. Именно вот здесь, подле ‘Моста Вздохов’, выбрасывают, как рассказывал Эрнесто, трупы казенных… Брр!
Холодная дрожь пробежала по телу Беппо. Ему представились сотни раздутых, посиневших утопленников, лежащих на дне этого канала. Ему чудилось, что над ним веют их холодные тени. Казалось, что из прикрытого тенью канала смотрят тысячи глаз. Для него, сына XVI века, эта тишина сразу ожила, заговорила, но заговорила таким языком, от которого мороз бежал по коже.
Скорее отсюда прочь!
— Беппо! — раздался возглас недалеко от него из темного края канала.
Если бы стены огромных палаццо вдруг рухнули в воду, вероятно, это произвело бы на Беппо меньше впечатления, чем этот таинственный возглас. Невозможно описать охвативший его суеверный ужас.
— Беппо! — радостно прозвучало снова уже ближе, и что-то выплыло из тени и направилось прямо к его лодке.
Беппо всматривается в освещенное луной это ‘что-то’ и узнает черты лица Марка.
‘Убит! Привидение!’ — молнией проносится в его голове.
— Pater noster, gui est in coelo… [Отче наш, иже еси на небеси…] — шепчут его побледневшие губы, а руки ловят, но не могут поймать выпавшее весло.
— Беппо! Да что же? Ты меня не узнаешь? — слышится уже у лодки, и ‘привидение’, оплыв гондолу, хватается за корму, хочет вскарабкаться. Тут Беппо нашел в себе силы.
— Прочь! — закричал он не своим голосом, схватывая и замахиваясь веслом.
— Беппо! Что с тобой? Ты меня не узнал? Неужели я так изменился? — уже влезши в лодку, спрашивает ‘привидение’.
Воинственный пыл Беппо быстро пропал — очевидно, против призрака силой ничего не поделаешь.
— Марк! Разве, когда ты был жив, я тебе сделал что-нибудь худое? Оставь же меня, иди к себе на дно канала! — жалобно промолвил он.
‘Призрак’ громко расхохотался.
— Да я жив! Беппо! милый! Посмотри, я такой же, как ты!
Приятель недоверчиво покосился на Марка.
— Прочти-ка ‘Pater noster’, — пробормотал он.
— Хоть десять раз! — и Марк громко прочел молитву.
— Уф! — облегченно вздохнул Беппо, — теперь я вижу, что ты, действительно, не призрак. И какой же я дурак! Обнимемся, дружище!
— Давно бы так!
— Ну, и напугал же ты меня! Да ведь и то сказать, мог ли я ожидать, что ты вынырнешь ко мне из канала. Ах ты, милый ты мой! Да как я рад! Ну-ну, расскажи же, как ты в канал попал.
— А вот по пути расскажу.
— Ко мне поедем?
— Сперва к учителю… А у тебя я попрошу пристанища: у Карлоса найдут.
— Да сделай милость, очень рад буду.
— Вези там, где поменьше народа.
— Уж мы проберемся! Фу! Да как же я рад! А Джованни, я думаю, до потолка подпрыгнет, о Бригитте же и говорить нечего… Ну, валяй! рассказывай… живой призрак, именно Живой призрак!

XVIII. После спасения

— Марк! Дитя мое! Ты ли? — восклицает Карлос, и его голос дрожит от радости.
— Я, я! Отец, учитель! Прости недостойного! У меня не хватило сил умереть, жизнь потянула… Я не устоял… Отец! Если бы ты знал, какие там страшные глухие стены! Ни звук, ни свет не прорвется сквозь них… Могила темная, холодная… Я убежал…
— Марк! да разве я виню тебя? Так должно было случиться еще раньше. У тебя еще слишком сильная воля. Ты смог глядеть в глаза смерти, другой не смог бы и этого. И, если позже решимость твоя поколебалась, когда надежда жизни улыбнулась тебе, разве ты виноват, что не устоял против искушенья? Кто б устоял? Святой или ненавистник жизни. Я бы, старик, не устоял… Твоя одежда совершенно мокра, вода струится с волос… Где ты встретил Беппо? Расскажи, как устроил побег.
Марк передал Карлосу все подробности своего бегства.
— Только слепой случай помог тебе избегнуть смерти, — промолвил старец, когда Марк окончил свой рассказ.
— Да! Если б мы с Джованни не напоили тюремщика, не видать бы нам Марка, — сказал Беппо.
— Судьба! Марк, уверовал ли ты теперь в судьбу?
—. Да, теперь я верю, учитель.
— Звезды не обманули. Не хотел добровольно — теперь тебе против воли придется покинуть Венецию: здесь оставаться нельзя.
— Но как же ты один останешься?
— Да разве я буду одинок, если при мне всегда будет мысль, что мой Марко жив и свободен и сеет в полудикой стране то ‘доброе семя’, которое я кинул в его душу? Разве это сознание малого стоит? Да! Я был одинок, пока ты находился в темнице, я был бы одинок вдвое, если б узнал о твоей погибели… Но теперь… Боже мой! Да разве расстояния могут разделять людей, у которых одни помыслы, у которых сердца бьются одинаковым желанием? Нет! Тысячу раз нет! Мы более одиноки, если сидим с человеком, с которым не имеем связи духовной. Не бойся за мое одиночество, сын мой: мы и разделенные всегда будем вместе. Не испытывай более судьбы: поезжай на родину!..
— Слушаю и повинуюсь, отец: я поеду, — тихо ответил Марк.
— Да поможет тебе Бог! — дрожащею рукою перекрестив юношу, прошептал старец.
Таким образом был решен отъезд Марка.
Наступило недолгое молчание. Его прервал Беппо:
— Пока Марк укроется у меня.
— Да, это будет безопаснее. Пожалуй, его будут искать у меня, — сказал Карлос.
— Ему нужно оправиться от ран. Посмотри-ка, как его там отделали.
— Это ничего, скоро заживет, — промолвил Марк.
— Беппо прав — прежде, чем пускаться в такой дальний путь, тебе нужно поправиться, — заметил старик, а потом добавил: — Как-то еще удастся тебе ускользнуть из Венеции?
— О, это мы устроим! У меня много знакомых среди моряков — найдем корабль, который тайком увезет его.
Была уже глубокая ночь, когда Беппо привез Марка к себе. Теперь его ‘лачуга’ уже не казалась неприветливой и неуютной, как в то время, когда он, озлобленный и огорченный, убежал из нее размыкать свое горе. Не то было и на душе у него, и он, окончив с приятелем скромный ужин и запивая его дешевым вином, среди дружеской беседы промолвил:
— А знаешь, Марко, жизнь, какая ни есть, все же хорошая штука!
— Твоя правда… В особенности после ‘камеротты’… — ответил Марк и невольно вздрогнул, вспомнив свою недавнюю страшную темницу.

XIX. Горе и радость

Пока Марк жил у Беппо, Джованни и Бригитта ежедневно навещали его. Разумеется, их поездки тщательно скрывались от Каттини и Марго, а если случалось, что скрыть было невозможно, они выдумывали подходящий предлог. Для Бригитты это время было и самым счастливым, и самым печальным. Она могла каждый день видеть Марка, говорить с ним целые часы — это было ее счастьем. В присутствии его она забывала и пережитые горести, и предстоящую разлуку, она вся сливалась в один неудержимый порыв любви. Она не спрашивала, любит ли Марк ее, не говорила и сама ему о своей любви, но по трепету ее рук, по блеску глаз, когда она смотрела на него, по неровности речи, по внезапной перемене в лице, то вспыхивавшем ярче зари, то бледнеющем до белизны снега, можно было догадаться и о том, что она любит, и о том, кого она любит.
Марк все это видел. Порою он останавливал свой взгляд на ее оживленном личике и. любовался ею, как любовался бы картиной, в совершенстве исполненной гениальным художником. Он спрашивал себя, можно ли не любить такое прелестное существо, и отвечал: ‘не любить нельзя’, и он любил ее, но в этой любви не было ничего похожего на любовь Бриггиты к нему. Если бы ей грозила опасность, он грудью встал бы на защиту девушки, ради ее спасения не пожалел бы своей жизни, но того, что отличает любовь от братской или сыновней привязанности — огонька страсти, не было в его сердце. Почему он не мог полюбить Бригитту истинною любовью молодого мужчины к молодой и прекрасной женщине, он сам не знал. Быть может, причина крылась в том, что она слишком сильно любила его. Человеку, каков бы он ни был, всегда свойственно более ценить и любить то, что досталось ему с трудом и усилиями. Плоды победы всегда дороже того, что ‘как с неба свалилось’.
Марку нравилось беседовать с Бригиттой, прислушиваться к ее мелодичному голосу, но часто среди оживленной беседы он задумывался, и девушка сердцем понимала, что в эти мгновения он далек от нее, что ни она, ни все окружающее для него не существует, что его мысль витает где-то там, в далекой, холодной стране, где иные нравы, иные люди. И она не ошибалась.
Прежние мечтания, насильно заглушенные, проснулись с новою силой в душе Марка, орел почуял свободу и готовился расправить крылья. Ему снова слышались и ропот сумрачных лесов, и заунывно-раздольная песня, снова грезились неведомые города, златокудрые белолицые девы слетали к его изголовью. Обыкновенно ровный и спокойный, он оживлялся, когда речь заходила об отъезде, в глазах загорался огонек, когда разговор касался далекой Московии. И эти же разговоры заставляли невыносимо страдать Бригитту, с небес она опускалась на землю, где, казалось ей, ничего не оставалось, кроме горя и отчаянья.
— Не грусти, дружище Беппо! Бог даст, все устроится.
Эти слова вызывали краску на щеки Беппо.
Время проходило. Раны Марка быстро заживали при хорошем уходе, и скоро только красноватые шрамы обозначали те места, где они были. Джованни и Беппо, после многих поисков, нашли капитана корабля, который взялся тайно вывезти Марка из Венеции. Настал наконец и день или, вернее, ночь отъезда.
Вскоре после того, как закатилось солнце, в каморку Беппо собрались Джованни, Бригитта и старик Карлос для прощальных проводов Марка. В этот вечер беседа не вязалась. Все были грустно настроены. Глаза Бригитты были красны от слез, Карлос не раз смахивал украдкой что-то со своих глаз, Джованни и Беппо очень часто мигали и покашливали.
Около полуночи Беппо стал снаряжать лодку. Все зашевелились, заговорили. Карлос подал своему питомцу большой кожаный кошель.
— Возьми на дорогу. Здесь все, что я накопил за свою жизнь.
— Отец! Ты стар и дряхл, тебе нужнее.
— Нет, деньги облегчат тебе путь — ведь он очень труден и далек — помогут устроиться на родине. У меня остались вещи, которые я могу обратить в деньги. Мне немного надо.
— Спасибо, учитель, спасибо, отец! Дорогой мой! Мое сердце рвется от тоски! — воскликнул Марк со слезами в голосе.
— Судьба, судьба, сын мой!
— Все готово, — сказал Беппо, войдя.
— Прощай, Отец… Благослови! — воскликнул Марк, склоняясь перед старцем.
— Да благословит тебя Бог, да наставит и укрепит Он тебя в пути и в новой жизни. Поцелуй меня в последний раз! — добавил Карлос, дрожащими руками обнимая Марка. По его морщинистому лицу текли крупные слезы.
Марк тихо плакал.
Потом подошел прощаться Джованни. Он без слов крепко обнял Марка: говорить ему мешали слезы.
Бригитта прощалась последняя. Она плакала и не хотела скрывать слез, не хотела скрывать и своей любви.
— Марк! Что же скрывать? Я тебя люблю и буду любить, пока жива. Сердцу не прикажешь… Я не стыжусь своей любви: кто не полюбит такого, как ты? Мы навсегда расстаемся… Обними, поцелуй меня… в первый… и в последний раз…
Она не могла продолжать. Марк обнял ее и поцеловал, как сестру.
— Бригитта, — шепнул он ей потом, — соберись с силами, не отчаивайся… Бог так судил. Жизнь впереди у тебя. Исполни одну мою просьбу!
— Все, все, что хочешь! — шепнула девушка.
— Беппо тебя любит. Ты привыкнешь к нему, будешь счастлива… Выйди за него замуж, моя милая, дорогая… сестра!
И он еще раз поцеловал ее.
— Хорошо! Сделаю, как говоришь, милый, дорогой, любовь моя! — говорила в каком-то исступлении девушка.
— Пора ехать, — произнес Беппо.
На самом деле еще можно было помедлить, но ему невтерпеж стало смотреть на поцелуи Марка и Бригитты. Марк вырвался из объятий Бригитты и почти бегом, не оборачиваясь, кинулся к двери. Вспрыгнуть в лодку было делом одной минуты.
— Отчаливай скорее, Бога ради! Промедлим — не выдержу и останусь, — крикнул он товарищу. Беппо опустил весло в воду. Еще раз перед Марком мелькнули в растворенных дверях освещенной комнатки дорогие ему лица учителя, Бригитты, Джованни и скрылись во тьме. Гондола неслась стрелою по тихой воде. Марк взял весло и стал помогать своему другу.
Только к рассвету возвратился Беппо.
— Один? — спросили его в один голос и старик, и Джованни с сестрой. Что-то дрогнуло в их голосе, когда они спрашивали: казалось, в их сердце еще была надежда, что, может быть, Марку в эту ночь не удастся уехать. Но ответ Беппо отнял эту надежду.
— Один, — ответил он и, швырнув в угол шапку, мрачный и задумчивый, опустился на скамью.
Некоторое время все молчали. Первый заговорил Джованни:
— У моей сестренки есть кое-что тебе передать.
Беппо встрепенулся:
— Что такое?
Бригитта, краснея, еще хранившая на своем лице остатки слез, подошла к нему.
— Хочешь, Беппо, назвать меня своей женой? — просто сказала она.
Тот вскочил, покраснев как вареный рак. Он не верил своим ушам.
— Тебя? Своей женой? — пролепетал он.
— Да. Так сделать мне посоветовал Марк.
Она еще не успела докончить фразы, как Беппо уже душил ее в объятиях.
— Когда же нам отпраздновать свадьбу? — спросил Беппо, когда первые восторги его утихли.
— Не прежде, чем отомщу Джузеппе Каттини, — ответила Бригитта, сдвигая брови.
— Как, ты хочешь ему отомстить? — промолвил Джованни.
— Отнять у него то, что он больше всего любит.
— То есть?
— То есть деньги.
— Не делай этого, дитя мое! — вмешался все время молчавший Карлос. — Не плати ему тем, чем платит он. Душа его — порочная, злая — требовала мести, и он мстил низко, подло. Ты чиста и сохрани чистоту: не пятнай себя мщением злодею!
— Правда, синьор Карлос! Ну его! Стоит с ним связываться! — вскричал Беппо и добавил: — Кроме того, с него довольно будет, что ты не выйдешь за него замуж. Разве это не месть?
Некоторое время Бригитта сидела задумавшись.
— Хорошо, — сказала она потом, — я сделаю так, как вы хотите — не буду мстить. Бог накажет его и помимо меня.
— Конечно, Бог накажет, — подтвердили все в один голос.

XX. По заслугам

Порочная, развратная Венеция XVI века, та Венеция, где человек, имеющий не более трех любовниц, считался образцом добродетели, где ни одно поругание догматов и правил религии не считалось грехом, где разврат процветал не менее того, как в последние дни великой Римской Империи, — та Венеция иногда умела преклоняться перед нравственной чистотой, подобно тому, как закоренелые преступники часто плачут при чтении наивно-простого, трогательного рассказа. Кроме того, у развращенных венецианцев был развит художественный вкус, и красота побеждала их, в какой бы она форме ни проявилась. Не удивительно поэтому, что скромная маленькая церковь, где венчались Беппо и Бригитта, была переполнена народом, в рядах которого виднелось немало разнаряженных принчипе и принчипесс [Князей и княгинь], прибывших взглянуть на ‘первую красавицу из народа’.
Стоя рядом с женихом перед алтарем, Бригитта казалась такою девственно чистою в своем белом платье и венке из апельсиновых цветов, что многие из принчипесс тяжело вздыхали, вспоминая о своей былой, навеки утраченной чистоте и, возвратясь домой и оставшись наедине с каким-нибудь своим до мозга костей развращенным любимцем, мечтательно говорили ему:
— Знаешь, Чизари, хорошо быть добродетельной… Есть что-то такое особенное…
Не удивительно и то, что процессия молодых девушек, сверстниц Бригитты, встретила ее у входа в храм и осыпала белыми розами, приветствуя ‘самую добродетельную, самую красивую’ из своей среды.
Не удивительно было и то, что Беппо с таким гордым видом стоял рядом со своей красавицей невестой и, слыша шепот зависти среди — своих сотоварищей, поглядывал на них с улыбкой, которая говорила:
— Что, братцы, съели гриб, пропустили мимо носа! Теперь моя, и никто ее от меня не отнимет.
Ну вот чему многие удивлялись: мать невесты не принимала никакого участия в свадебном торжестве, ее даже не было в церкви.
Никто, конечно, не знал, что, пока Бригитта венчалась, ее мать, озлобленная более, чем когда-либо, сидела у себя дома вместе с Джузеппе Каттини.
Кабатчик был пьян и свиреп. Он ругал всех и вся. Марго вторила ему и сыпала проклятия на голову непокорной дочери.
Однако вскоре беседа их приняла иной характер. Ругая всех, кабатчик выругал и Марго. Толстуха не стерпела, ответила ему тем же. Завязалась перебранка, окончившаяся тем, что Джузеппе поставил иод глазом Марго изрядный синяк, за что и был выгнан ею с позором кочергой. Он еще с полчаса бранился и стучал в запертую дверь, а Марго ходила подбоченясь по комнате и кричала в ответ ему отборные словечки.
‘Молодые’ предполагали, что старуха положит гнев на милость и, если не явилась в церковь, то все же придет на квартиру молодого мужа, чтобы благословить их на счастливую жизнь и выпить кубок вина. Однако их ожидания не оправдались, и пришлось засесть за свадебный пир без нее.
Отсутствие Марго не помешало молодым быть веселыми. Совесть не упрекала Бригитту, что она пошла против воли матери, так как исполнить ее желание значило поступить безнравственно. А Беппо был так счастлив, что забыл бы про неудовольствие и десяти Марго.
Пировать было немного тесно, несмотря на то, что Беппо, ради торжественного случая, попросил соседа уступить ему свою квартиру, с которою его комната соединялась дверью. Однако пирующие мало обращали внимания на тесноту, и, наверное, в раззолоченных, обширных жокоях какого-нибудь герцогского палаццо никогда не бывало такого веселого пира. Дешевое вино лилось рекой. Разговоры не прекращались, шутки, остроты, забавные рассказы сыпались со всех сторон.
Вдруг в самый разгар пира раздался неистовый стук в дверь. Едва ее отворили, в комнату вбежала старуха Марго, а за ней сосед Маттео. На толстухе, что называется, лица не было.
— Беда случилась! — завопила она, стуча остатками своих зубов.
— Что такое? — посыпались расспросы.
Старуха торопилась рассказать, но говорила так бессвязно, что никто ничего не понял. Прошло немало времени, пока дело выяснилось благодаря пояснениям Маттео.
Оказалось следующее. Выгнав Каттини, Марго постепенно успокоилась и решила простить дочь и поехать на пир к молодым. Она оделась, как подобает случаю, но, когда хотела выйти, дверь не отворялась. Казалось, она была чем-то приперта снаружи. Только после долгих усилий Марго удалось приотворить дверь настолько, чтобы кое-как выбраться из комнаты. Каково же было ее удивление и ужас, когда она, выбравшись наружу, увидела, что дверь мешало отворять не иное что, как труп Каттини: кабатчик нашел над дверью какой-то крючок и повесился, сделав петлю из своего кушака.
Марго побежала к Маттео, которого и попросила отвезти себя к ‘молодым’.
— Что же, он там и до сих пор висит? — спросил Джованни.
— Верно, нет: сын Маттео поехал дать знать брату Джузеппе.
— Ну, тогда о чем же и толковать? — сказал Беппо. — Собаке и собачья смерть!
— Это его Бог покарал за Марка, — тихо промолвила Бригитта.
При упоминании о Марке Марго опустила глаза.
— Ну, Бригитта, — сказала она, — я прощаю и благословляю тебя… и тебя, Беппо. Будьте счастливы, дети! — и затем она добавила тихо: — Прости и ты меня, дочка!
Бригитта со слезами радости обняла мать.
Так был заключен мир. После этого пир пошел еще веселее.
А в то время, когда эти события происходили в Венеции, Марко был уже далеко от нее, спеша к своей далекой, холодной и незнакомой, но дорогой ему родине.

Часть вторая

I. В церковь, но не молиться

Мартовское солнце хоть еще и не очень жарко, а все же горячее зимнего, и от лучей его заметно подтаивает, буреет, оседает и выпускает из-под себя мутные ручейки порыхлевший снег.
Уже началась порядочная распутица — в 1584 году после весеннего перелома зима круто повернула на лето, и в несколько дней московские улицы стали неузнаваемы. Где еще недавно шла гладкая, как бархатная ткань, дорога, окаймленная по сторонам высокими сугробами, там теперь тянулась бурая лента какой-то серой ‘жижи’ из снега и воды. Москвичи и оглянуться толком-то не успели, а сугробы словно слизало и на их месте появились противные лужи.
— Бе-е-да! — покачивая головой, ворчал какой-нибудь сивый дед-старожил, пересекая, семеня шажками, дорогу и утопая в ‘жиже’ по самую щиколотку.
— Кабы за зиму снега было поменьше, то, видать, иное было бы, — замечает со знанием дела какой-нибудь парень, молотя ногами противное месиво…
Немногим легче было верховым ездокам, это испытал на себе одинокий всадник, едущий утром по одной из улиц Москвы, ведущей за город. Узкая улица, сжатая с боков заборами боярских дворов, казалась непроезжей, до того ее залило весеннею ‘жижей’, и конь, несмотря на понукание, плелся тихим труском, а то и просто шагом, часто оступался, попадая копытом в наполненную талым снегом выбоину, скользил, когда улица спускалась под гору. Конь был не из особенно породистых, но грудастый, с крепкой шеей и сильными ногами, такой, про которого можно было сказать: ‘Добрый конек’.
Всадник был под стать коню. Он не мог назваться красавцем, но эпитет ‘доброго молодца’ был к нему вполне применим. У него был свежий, здоровый цвет лица, и это искупало некоторую неправильность в чертах лица, серые глаза небольшие и косо прорезанные, как у монгола, смотрели так добродушно-приветливо, что заставляли забывать неправильность их строения. По-видимому, рн был невысок ростом. Кафтан суконный, подбитый каким-то темным мехом, не мешал видеть стройность его сложения, и ширина плеч еще более выигрывала от сравнения с тонким, гибким станом, перетянутым красным кушаком, к которому была прицеплена сабля в бархатных с серебряными украшениями ножнах и из-за которого грозно выглядывали рукоятки двух ‘пистолей’ — предохраняя ездока, едущего за город: времена были нынче тревожные и нельзя было особенно ручаться за свою жизнь…
Из-за поворота выступили небольшая вспотевшая, вся вытянувшаяся от натуги лошаденка, тянувшая розвальни с какой-то кладью, и рядом с нею шагавший седой мужичонка, немилосердно нахлестывавший притомившегося коня.
Молодой всадник вгляделся и крикнул:
— Фомич! Никак ты?!
— А я ж самый и есть, Лександр Андреич, — ответил седой мужичонка, затыкая за пояс свой кнут.
— Ты как сюда попал?
— За тобой Меланья, Кирилловна послала.
— Вот на! Что я — дите малое, что ли? — с легким неудовольствием промолвил Александр Андреевич.
— Как ты вчера из города не приехал, матушка твоя забеспокоилась. Ночью же меня и послала: ‘Поезжай, говорит, Фомич, узнай, что с ним там стряслось. Мало ль какой грех случиться может!’ Ну, я и поехал.
— А везешь-то что?
— А это, чтоб дарма в город не ехать, Меланья Кирилловна муку к купцу одному свезти приказала. Уж и намучился же я! Не везет коняга, да и шабаш! До Москвы еще кое-как, а здесь просто беда!
— Как же так тебя одного и с поклажей ночью отправили? Ведь лихих людей по дорогам вдосталь.
— И-и, касатик! Что мне сделают!
— Как что? Коня и кладь отнять могли да и с тобой порешить.
— Коня это точно… А меня борода седая, что броня, защитит — на сивого, чай, у душегуба и рука не поднимется. Ну, да Бог пронес! А ты, Лександр Андреич, уже сделай милость: поезжай скорей в вотчину, успокой матушку.
— Да, видишь, еду. Только я сперва еще в церковь.
— В какую же? По пути, кажись, нет.
— В сельцо Степановку.
— С чего ж ты будешь верст десять крюку делать?
— Так… надобно мне, — ответил Александр Андреевич и улыбнулся. — Ну, поезжай с Богом!
— Прощай, Лександр Андреевич, — прошамкал старик и вновь принялся нахлестывать лошаденку. — Ну-ну, ирод! Ну, окаянный, чтоб тебя разорвало.
Александр Андреевич, успев уже отъехать на несколько сажен, придержал коня и крикнул Фомичу:
— Коли отдохнуть хочешь, заезжай во двор к Тихону Степановичу. Я у него и ночевал, да уехал рано, с ним не повидавшись: он спал еще. Так ты поклон от меня еще передай!
— Ладно! Беспременно заеду. Ну-ну, животина! Ну-ну, ирод!
И старик зашлепал по тонкой жиже.
Тронул коня и Александр Андреевич.
Улица поднялась в гору, дорога стала получше, Серый припустил легкой рысью. Утреннее солнце золотило купола Кремлевских соборов, но над городом еще лежал тенистый налет и в нем тонули зубчатые стены, боярские хоромы с резными стрельчатыми теремами, деревья садов, широко раскидывавшие свои безлистные ветви, словно руки, простертые, чтобы больше захватить весенней теплоты, чтобы дотянуться до ясного солнца. Где-то зазвонили к заутрене или к ранней обедне, звук отозвался в другой церкви, в третьей, и скоро переливчатый звон разлился над Москвой из всех ее ‘сорока сороков’ церквей и соборов. Город просыпался. Чаще и чаще слышались полузаглушенные колокольным звоном ‘людская молва и конский топот’. Скрипели ворота дворов, и из них выползала либо таптана [Таптаной или каптаной — назывался вместительный зимний экипаж, несколько напоминающий троечные сани] едущего в церковь многосемейного боярина, либо болок [подобие кибитки], либо просто сани, возница истово крестился на все четыре стороны, встряхивал возжжами да покрикивал на коней: ‘Эй, вы, милые!’ Мелькали конные фигуры боярина и его челядинцев, чинно проезжал соборный протопоп, из-под камилавки или скуфейки которого выглядывали две жиденькие косицы, плелся холоп, впервые попавший в Москву и с разинутым ртом смотревший на каменные палаты, на церкви, чуть не касающиеся неба своими золочеными маковками, и другие дива…
Александр Андреевич без устали погонял коня. Колокольный звон, разлившийся по городу, напоминал ему, что время уходит. Добраться до окончания обедни до церкви в селе Степановка было для молодого человека чуть ли не вопросом жизни и смерти. Он горел от нетерпения. Однако, как он ни гнал коня, когда пришлось ему выбраться из стен Москвы и простор полей раскинулся перед ним, солнечные лучи обливали уже не только главы московских соборов, но спустились ниже на верхи теремов, на вершины дерев. Теперь дорога шла глаже, и Серый сам наддал.
Турбинин — так было прозвище молодого боярина — вглядывался вдаль. Поля тянулись во все стороны, впереди темнел лес. До него было еще очень далеко, но уже сердце Александра Андреевича начинало наполняться особенным, томительно-приятным чувством: он знал, что, проехав этот лес и взобравшись на холм, он увидит ряды изб села Андреевского и колокольню деревянной церкви. Еще верста потом — и… и он будет стоять на паперти, поджидая приезда таптаны боярина Степана Степановича Кречет-Буйтурова.
И, когда она подвалит к церкви и холопы помогут выйти из нее сановитому боярину, который, увидев Турбинина, кивнет ему головою и вытащит тучную боярыню, задыхавшуюся под тяжестью шубы, тогда выпорхнет — именно выпорхнет, как пташка! — миловидная, белая, с переливчатым румянцем, боярышня и посмотрит на него лучистым, теплым взглядом и, вся вспыхнув, смущенно кивнет в ответ на его низкий поклон. Она пройдет за отцом и матерью в ту часть церкви, где разостлан коврик для семьи боярина Кречет-Буйтурова. Он встанет там, в сторонке, и будет подмечать на себе порою брошенный мельком взгляд голубых глаз, будет следить, как она наклоняет головку, как ее маленькая белая ручка творит торопливо крестное знамение.
Александр Андреевич почти выпустил поводья из рук. Он смотрел, как вырастает, становится менее темным, приближается лес, и думы — счастливые молодые думы — неслись, сменяя одна другую, и улыбка играла на лице боярина Турбинина и неровно поднималась его широкая грудь.

II. Тоже не молиться

Лучи утреннего солнца ударили по вершинам вековых елей и сосен в лесу, и темная хвоя их, уже выдержавшая зимнюю стужу и метели, словно посветлела, и легкий пар, едва глазу заметный, потянулся от их веток — это таял морозный налет, кинутый на них утренником. Опустились ниже лучи, облили светом тесовую крышу боярского дома, заиграли на слюде окон и ворвались сквозь их переборку в девичью спальню, сверкнули на золотой кисти постельного полога, и один шаловливый луч ухитрился пробиться и за него и лег светлым, теплым пятном прямо на лицо боярышни. Шевельнулась боярышня, но глаз не открывала, только чуть повернула головку. Это уже не сон крепкий, без сновидений, это — скорей дрема, полная грез.
Сладкая дрема, сладкие грезы! Грезится боярышне знакомое лицо… Серые очи ласкают ее взглядом и нежат… Ей словно жутко немножко, а между тем какая-то сладкая истома на сердце, и то замрет оно, то забьется, заколотится…
Кровь прилила ей к лицу и стучит в виски, а глаза сами ищут встречи с его глазами. И вдруг совсем-совсем близко к ней очутились его очи, и она не в силах отвести от них своих. Жгут, жгут!.. Его жаркое дыхание она чувствует на своей щеке.
— Милая! Голубка! — слыйшт она прерывистый шепот.
И вдруг губы его ожгли поцелуем ее щеку. Ее голова — как в огне. Что за смута на душе у нее! Тут и стыд, и радость. Сердце, кажется, из груди выпрыгнет.
Чья-то рука отдернула полог. Солнечный свет так й обдал всю боярышню.
— Катька! Вставай! — прозвучал хрипловатый голос. — Вставай, вставай! Ишь, заспалась!
Невысокая тучная женщина наклонилась к молодой девушке и тормошит ее за плечо. Боярышня слышит, но ей лень шевельнуться, лень открыть глаза. Остатки грез еще не сбежали.
— Да вставай же! — уже с сердцем говорит будившая. — Надо же в церковь собираться. Этак и к обедне не поспеем.
Эти слова произвели удивительное действие на боярышню. Она сразу очнулась-и села на постели.
— Заспалась я, матушка. Вон уже солнце как светит. Давно встать пора бы!..
— Одевайся живей да пей сбитню и Богу молись. Потом и к обедне надо снаряжаться.
— Да, да, сейчас, Феклуша! — крикнула боярышня.
Худощавая, морщинистая старуха в красном повойнике на голове вошла в комнату.
— Заспалась маленько, дитятко? — прошамкала она.
— Да, да… Чуть обедню не проспала. Вот был бы грех! — сказала Катя.
— Богомольная ты у меня, — с умилением проговорила ее мать.
— Твоя правда, матушка-боярыня Анфиса Захаровна. На редкость богомольная: как служба в церкви, так она мне все уши прожужжит: ‘Феклуша да Феклуша, уговори матушку мою в храм ехать. Великая ей будет за это милость от Господа!’
На Катю эти похвалы производили странное действие. Лицо ее было краснее кумача, глаза беспокойно бегали, избегая встречи со взглядом матери или старухи няньки.
— Ишь, пылает! — усмехнулась боярыня.
— Известно, кто скромен, тот и похвалы стыдится, — заметила нянька.
От этих слов боярышня еще больше разгорелась, чуть слезы на глазах не выступили.
— Феклуша! Помоги мне одеваться, — пробормотала она, чтобы скрыть свое сл$угцение, и думала про себя: ‘Гадкая я, нехорошая! Всех обманываю… Вовсе я не богомольная, и не из-за богомольства люблю в церковь ездить: очи ‘его’ манят туда, а не молитва’.
На другой половине дома боярин Степан Степанович Кречет-Буйтуров сидел за питьем горячего утреннего сбитня. Высокий, плечистый, с чуть приметною проседью в длинной темной бороде, лопатой падавшей на грудь, он казался гораздо моложе своих лет — ему уже было далеко за пятьдесят. У него был орлиный нос, холодные серые глаза, чувственные губы. Глубокая, никогда не расходившаяся складка между густыми, нависшими на глаза, бровями клала суровый оттенок на его лицо. Тонкие, неподвижные ноздри указывали на страстность натуры.
В это утро боярин был довольно хмур. Лениво потягивая сбитень, он морщил свои косматые брови. Ему вспоминался сон, виденный сегодня ночью. Ему снилось, будто он не боярин Кречет-Буйтуров, а волк, настоящий дикий серый волк, и как будто он подбирается к молодой овечке, беленькой, чистенькой, пасшейся среди поля без всякой опаски. И он подобрался к ней и схватил ее острыми зубами, да вдруг, откуда ни возьмись, явился какой-то человек, не то пастух, не то так, простой прохожий, да как вытянет палкой по боку, как схватит его за шею. — ‘Врешь, — говорит, — не отдам я тебе овечки!’ И отнял добычу у волка да еще и бока ему помял. Больше всего боярина досадовало, что ему пришлось явиться в образе волка.
— Я — и вдруг серым волком! Экая глупость! — с досадой бормотал он. — И сон дурашный! Вчера много меда выпил пред спаньем, вот и приснилось.
В дверь просунулась седая голова.
— Что, Ванька?
— А я хочу твою милость спросить, — сказал Ванька, старый ключник боярина, входя в палату, — в санях поедешь в церковь либо в таптане?
— Погода, кажись, ничего.
— Весенний день, одно слово!
— Тогда в санях, только ковриком новым прикрой.
Холоп взялся за ручку двери.
— А сосед-то, Дмитрий Иванович…
— Что? — спросил боярин.
— Шубу себе новую сшил парчовую.
— Это на весну-то глядя! Ха-ха-ха!
— Хе-хе! — подобострастно хихикнул ключник. — Уж наша дворня и то со смеху чуть животы не надорвала.
— Как не смеяться! Это, вишь, он передо мной выказаться хочет. Сегодня в церковь беспременно в новой шубе придет.
— Беспременно!
— Заприметил, знать, что я намедни с усмешкой на его шубенку поглядел.
— С тобой тягаться хочет. Экий дурень!
— А что ж, почему ему не потягиваться? — ухмыляясь промолвил Степан Степанович.
Ключник схватился за бока и закатился деланым смехом.
— Ой-ой, не смеши, боярин! ‘Почему ему не тягаться!’ Да у него и именья всего, что полушка с алтыном! Ха-ха!
— Как, как? Полушка с алтыном?
— Так и есть, боярин!
Степан Степанович расхохотался в свою очередь.
— А ему сегодня нос утру! Приготовь-ка ты мне мой новый тегиляй [Тегиляй — узкий кафтан с короткими рукавами по локоть, с высоким стоячим воротником — ‘козырем’. Спереди тегиляй застегивался на пуговицах, перепоясывался тесьмою.], в церковь поеду — надену.
— Это алтабасный? [Алтабас — ткань по серебряному или шелковому фону]
— Да… приду в храм и нарочно шубу распахну, — жарко, дескать. Пусть моим тегиляем любуется! Ха-ха!
— Как бы с зависти языка не откусил! Хе-хе!
— Пожалуй, что. Однако, солнце уж высоконько. Сбираться пора. Поди и бабам скажи, чтоб они сбирались.
Хмурость Степана Степановича совсем прошла, и он, по уходу Ваньки, долго еще ухмылялся себе в усы и бормотал:
— А я ему нос утру!
В свою очередь Ванька, долговязый старик, с желтым морщинистым лицом, с хитрыми исподлобья смотревшими глазами, выйдя от боярина, ухмылялся во весь рот.
‘Ведь вот и не дурак Степан Степанович, а какими глупостями тешится. Спесь заела! Видно, все бояре на один покрой’, — думал он.
— Что, Иван Митрич, каков сегодня боярин? Сердит? — спросил ключника молодой парень из дворовых, приставленный к дверям в сенях для доклада о приезжих.
— Был хмур что туча, а теперь что солнышко весел.
— И как это ты, Иван Митрич, сумеешь завсегда боярина развеселить, диву даться можно!
— Не надо дурнем быть самому, а из боярина дурня делать, вот и все уменье, — ухмыляясь пробормотал ключник.
Через час у крыльца боярского дома уже гнула шеи и позвякивала бубенцами тройка добрых коней, запряженная в пестро раскрашенные и прикрытые узорным ковром сани. Скоро из саней выплыла Анфиса Захаровна и, поддерживаемая под руки ключницей Феклой с одной стороны и какой-то холопкой с другой, кряхтя, уселась в сани. Следом за ней вспрыгнула в них боярышня Екатерина Степановна.
Боярин замешкался на крыльце, отдавая какие-то приказания Ивану Дмитриевичу. Тот только кланялся в ответ и приговаривал:
— Слушаю! Сделаем, как твоей милости угодно.
Степан Степанович двинулся было к саням, запахивая шубу, из-под которой алтабасный тегиляй так и блеснул серебром, и остановился.
— Ванька! Кто это? — указал он ключнику на проходившую через дверь девушку-холопку.
— А это ж — Аграфена, дочь Петра-кабального, что помер на Рождестве.
— Да неужели она? Ишь, вытянулась да красоткой какой стала! А я помнил ее девчонкой махонькой. Как я ее не заприметил? — промолвил боярин и крикнул: — Эй, девица! Подь-ка сюда!
Стройная чернобровая и белолицая девушка робко подошла к боярину и, отвесив низкий поклон, смущенно уставилась на боярина черными, как две коринки, глазами.
— Тебя Аграфеной звать?
— Да, — тихо ответила она.
Потом, потрепав девушку по щеке и промолвив с плотоядной усмешкой: ‘Красотка, красотка!’, — боярин сел в сани и крикнул:
— С Богом!
В воротах он еще раз обернулся и, посмотрев на Аграфену, пробормотал:
— Ладная девка!
Анфиса Захаровна только глубоко вздохнула, услышав замечание мужа.

III. Заподозренная

В то время, когда Степан Степанович, подозвав Аграфену, беседовал с нею, в глубине двора стоял высокий молодой парень и угрюмо смотрел на эту сцену.
— Груня! — крикнул он, едва боярские сани выехали за ворота.
Та подошла.
— Что, Илья?
— О чем он с тобой говорил?
— На работы в доме назначил.
— Та-ак, — протянул Илья. — А по щеке чего хлопал?
— Красотка, говорит. Ну, и похлопал.
— Ишь ты! Не знаем без него, что красотка! — в голосе парня слышалась ревнивая нотка. — Ты, Груняша, его ласкам не верь.
— Еще б верить!
— Сдается мне, что он тебя неспроста работать в доме назначил.
— Кто его знает! Смотрел на меня так чудно.
— То-то смотрел! Подлезать он к тебе будет, вот что. Так ты, смотри, ухо держи востро.
— Как не держать! Дура я, что ли?
209
— Дура не дура, а только он ходок по бабьей части. Так тебя опутает, что и сама не заметишь.
— Не бойся, не сдамся! Али ты не люб мне, что ли, красавчик мой!
Груня положила руки на плечо Ильи и ласково смотрела ему в глаза.
— Эх, Грунька! Пока не поженюсь на тебе — спокою иметь не буду: и день, и ночь дума одна, как бы кто тебя у меня не отнял!..
— Али не веришь мне, соколик? — с упреком промолвила девушка.
— Тебе ль не верить! Верю, а так вот сам не знаю с чего, точно беды на нас с тобой жду. Сейчас вот, хочешь — верь, хочешь — не верь, как увидел я, что с тобой боярин ласково разговаривает, так у меня сердце и захолонуло.
— Полно, милый, что за страхи! — с улыбкой проговорила Аграфена.
— Грунька! Да скоро ль ты придешь? Али мне тебя тут до ночи дожидаться? — с сердцем крикнул молодой холопке ключник.
— Сейчас, Иван Митрич, сейчас! — отозвалась она, не трогаясь с места. — Вечером где свидимся? — торопливо спросила она у Ильи.
— Приди в сад, знаешь, к дубку, где летом видались.
— Ладно! Только стемнеет, урвусь, прибегу.
С этими словами девушка повернулась, чтобы удалиться.
— Груня! — остановил ее Илья, — Я думаю не мешкая у боярина просить дозволенная нам повенчаться. Спокойнее будет.
— Спокойнее, вестимо. Что ж, попытай! А только вдруг не позволит?
— Никто, как Бог!
— Попытайся, родной! До вечера!
И она быстро отошла от него.
Илья с невеселым лицом смотрел ей вслед.
‘С чего это на сердце у меня словно камень?’ — подумал он.
Ключник Иван Дмитриевич повел Аграфену к ключнице Фекле.
— Вот, Фекла Федотовна, тебе новая работница… Боярин прислал, — сказал он старухе.
Аграфена низко поклонилась ключнице.
— С чего ж это он тебя, Грунька, со двора да сюда вдруг вздумал? — спросила Фекла.
— Так, — отрывисто промолвила старуха и сжала губы.
— Боярин изволил ее еще и по щеке потрепать, — хихикнув, сказал Иван Дмитриевич и подмигнул ключнице.
— А, вот что! — протянула та и сурово взглянула на Груню. — Ты, может быть, и рада?
— Чего же радоваться? Здесь ли работать, там ли — не все равно?
— Гм… Может, и не все равно. Что же ты умеешь делать? Вышивать знаешь?
— Нет… Так маленько, а только не скажу, чтобы знала.
— К чему ж мне тебя приспособить? Посажу хоть нитки сучить. Пойдем в девичью!
Идя следом за Феклой, Груня дивилась, почему это старуха вдруг словно не та с ней стала: говорит так, будто сердита на нее за что-нибудь.
— Вот вам новая товарка, девоньки. Потеснитесь, дайте-ка ей места в уголку! — промолвила ключница, войдя с Аграфеной в большую, светлую комнату, в которой работали — шили, вышивали с десяток девушек. Все они были знакомы Груне.
— Что это ты, Груняша, со двора, — ведь ты в птичницах, кажись, была? — да вдруг сюда попала? — спросила одна из них.
— Боярин прислал, — ответила за нее Фекла.
— А! — многозначительно протянула спрашивавшая и насмешливо улыбнулась.
Остальные переглянулись между собой.
Фекла Федотовна посадила Груню на лавку, показала, что и как надо работать, и вышла.
Аграфена принялась за дело, но оно не спорилось. Ее смущали эти несколько пар глаз, не то с насмешкой, не то с любопытством устремленных на нее.
‘Чего они на меня все уставились?’ — думала девушка и чувствовала, что кровь приливает к ее щекам.
В то время, когда она с Феклой подходила к дверям девичьей, оттуда несся громкий говор, теперь же царила тишина. Все словно воды в рот набрали, разве изредка перешепнется одна с другой, ухмыльнутся да и опять замолкнут.
Смущение Груни росло. Работа совсем перестала идти на лад.
— Сделай милость, покажи, как нужно, — робко обратилась она к сидевшей рядом с нею девушке.
Соседка нехотя показала.
— Брось, Грунька! Тебе разве этому учиться нужно? — заметила сидевшая против Аграфены рябая рыжая девка.
Груня вопросительно уставилась на нее.
— Тебе надо учиться целоваться жарче, обниматься крепче. Али тебя уж Ильюшка этому понаучил вдосталь?
Кругом послышался смех. Лицо Груни залилось яркой краской, теперь уже краской гнева.
— Тебе-то что до меня и до Ильи? — вскричала она.
— Вестимо, мне что! Целуйся хошь с ним, хошь с боярином!..
— Рябая корова! — выругалась Аграфена.
— Ишь, ты! ‘Такая’ да еще и ругается, — воскликнула задетая за живое девка.
В это время вошла Фекла и присела среди девушек. Все притихли.
— У меня, Фекла Федотовна, дело на лад не идет, — обратилась к ней Груня.
Старуха отмахнулась равнодушно.
— А ну, как идет! — сказала она и тут же заметила рыжей неприятельнице — Таисья! Чего это ты узлов насажала? Нешто так вышивают!
Аграфена низко опустила голову. Горькое чувство незаслуженной обиды наполняло ее сердце.
— А житье боярским полюбовницам, — спустя некоторое время промолвила как будто вскользь рыжая Таисия.
— Не житье, а масленница! Ешь, пей на серебре, всего вволю, и работишки никакой, — поддержала ее какая-то другая холопка и хихикнула.
— Да! Ноне все любят легкий хлеб! Чести своей ради сладкого житья не жалеют, греха не боятся, — сурово заметила Фекла, кинув взгляд на Аграфену.
Та уловила этот взгляд. Горькое чувство разрослось, переполнило сердце. Она выронила из рук работу, прикрыла лицо руками и зарыдала.
— Что с нею? — всполошилась Фекла Федотовна.
— Стыд пронял, вестимо, ну, и заревела! — сказала Таисия.
— Ты бы хоть, Таиса, придержала язык, не тебе людей корить, на себя бы посмотрела! — строго проговорила ключница, знавшая, что ‘рыжая Таська’, как звала дворня рябую девку, сама далеко не безгрешна.
Таисия надулась. Старуха подошла к Груне. Слезы девушки помирили Феклу с ней.
— Господь с тобой, не плачь, дитятко! — промолвила ключница, ласково гладя черноволосую головку плачущей девушки.
Груня отняла руки от лица.
— За что, за что все на меня напали? — заговорила она сквозь слезы. — Что я им сделала? В полюбовницы боярские я хочу идти, что ли? Посадил меня сюда боярин — его воля… Чем я виновата? А в полюбовницы к нему по доброй воле ни в жизнь не пойду, разве свяжут меня да силою возьмут, а так ни-ни! За что ж корят меня и насмехаются!
— Утри слезы, девица! Никто тебя теперь не станет корить. А ведь раньше кто же знал. Думали, позарилась девка на сладкое житье. Много ведь таких, по другим и о тебе подумали. Подумали, а теперь не думают. Правда ведь, девоньки?
— Не думаем, вестимо, не думаем! — хором ответили девушки, только Таисия промолчала.
— Ну, вот видишь. Что ж плакать? А за прежнее прости и их, и меня, старую. Утри слезки-то, утри!
Долго еще утешала девушку старушка. Постепенно высыхали слезы у Груни, и на душе становилось светло, и лица ее сотоварок-работниц теперь казались ей милыми и добрыми, а улыбка участливой. Да и не только так казалось Груне, так было и на самом деле. Эти простые девушки вовсе не были злыми, и теперь, когда Аграфена, так сказать, открыла перед ними свою душу, они вполне сознали себя виноватыми перед нею и не стыдились просить прощения.
— Ну, что, прошла ли твоя кручина? — спросила Фекла Федотовна, с улыбкой глядя на лицо Груни.
— Прошла, совсем прошла, — смущенно улыбаясь, ответила та.
— Ну, и ладно! Теперь мы и поработаем. Давеча спрашивала ты меня… Я тебе сейчас покажу, дело на лад и пойдет. А вы, девицы, песню бы спели…
— Отчего же не спеть? Споем! Запевай-ка, Наташа!
Наташа-запевала не заставила себя долго просить, и скоро веселая песня огласила комнату.
У всех были оживленные и довольные лица. Одна только Таисия не принимала участия в общем оживлении и сидела, угрюмо насупившись. Ее злобно-мелкая натуршдка не могла успокоиться, и она уже обдумывала месть, гнусную, тайную, на какую только и была способна.
Есть люди, верней — существа, имеющие наружное сходство с людьми, как будто созданные для того, чтобы сеять зло. Такова была и Таиса. Их много, очень много таких Таис, они были и есть во всех странах, они существовали во все времена, как всегда и везде существуют паразиты и гады. Присмотритесь, читатель, к своим знакомым, и вы, наверно, найдете среди них хоть одну такую Таисию. Бойтесь ее, как огня! Она всегда глупа — тем она опасней, она всегда полнейшая бездарность — тем верней вы ее можете не заметить. У ней страшное оружие — клевета, ее броня — лицемерие. Она разрушает самое прочное счастье, она заставляет разыгрывать кровавые драмы. Она всевидяща и даже более того — видит то, чего нет. Ничем вы не спасетесь от нее: осыпьте ее благодеяниями, одарите ее всеми благами мира — все равно: она будет принимать ваше добро, но по-прежнему будет злословить за вашей спиной. За каждый кусок хлеба, съеденный ею в вашем доме, она заплатит’вам клеветой, за каждое доброе дело, ей сделанное, очернит вас чернее ночи. Не думайте вступать с нею в открытую борьбу: вы погибнете, она будет торжествовать. Всмотритесь в лицо такой ‘Таисии’, когда она говорит с вами: на губах ее улыбка, а глаза так и впиваются в вас — инквизиторские глаза! Они способны увидеть, кажется, ваши внутренности. Бегите от такой ‘Таисии’! Но как трудно от нее убежать! Она, как муха, влетит в окно, если дверь заперта, зажужжит, завьется вокруг вас и вонзит свое ядовитое жало. Она — ужасное существо. С таким-то ‘ужасным существом’ приходилось вступить в борьбу бедной честной и чистой Груне.

IV. За обедней и после нее

Обедня затянулась: старичок священник любил служить не торопясь и без пропусков. Маленькая церковь была полна народа. Это все были окрестные вотчинки со своими чадами и домочадцами. Простого люда было мало видно: день был будний, и смердам и иной ‘меньшой братии’ было не до молитвы.
В храме было жарко и душно, и боярин Степан Степанович имел полное основание распахнуть свою шубу и показать свой блестящий тегиляй. Кречет-Буйтуров стоял на обычном месте, на коврике, подле правого клироса. Голова его была гордо закинута, и он свысока поглядывал на стоявших невдалеке знакомых соседей-вотчинников. Он даже крестился как-то особенно, точно, творя крестное знамение, оказывал милость Богу.
Стоявшая рядом с ним Анфиса Захаровна молилась усердно, отбивала земные поклоны так, что становилось страшно за ее лоб, а крестясь, перекидывалась туловищем сперва несколько назад, а потом кланялась низко-низко, причем крест творила такого размера, что, перенося руку со лба, опускала ее не на грудь, а, скорее, на живот.
Катюша молилась неровно. Она то крестилась часто-часто мелкими крестиками, то забывалась, и Анфисе Захаровне не раз приходилось подталкивать ее в бок, чтобы напомнить, что нужно перекреститься.
Девушке было не до молитвы. Она чувствовала на себе горячий взгляд тех глаз, которые ей сегодня грезились в дреме, и смущалась под ним. А Александр Андреевич Турбинин, как нарочно, не отрывал своего взгляда от ее лица. Он заметил ее смущение, подметил уже не один кинутый вскользь на него ее робко-виноватый взгляд, и сердце его трепетало от радости: он понимал, что все это — добрые признаки.
Был еще один человек, который, что называется, ‘ел глазами’ миловидную боярышню, только — увы! — она и не замечала его взгляда. Это был тот самый Иван Дмитриевич, который сшил себе новую шубу и перед которым Степан Степанович хотел похвастать новым тегиляем!
Иван Дмитриевич Кириак-Луйп был уже не молод, и, наверно, его голова была бы покрыта изрядною сединой, если б на ней был хоть малый остаток растительности. У него был красноватый, маленький, как пуговка, нос, тусклые, серые глаза. Он обладал каким-то странным цветом лица — его можно было бы назвать пегим: целая сеть красновато-синеватых пятнышек и полосок просвечивала сквозь сероватую кожу. К довершению всего, Иван Дмитриевич был очень нескладен: при громадном росте имел чрезвычайно узкие, какие-то ‘покатые’ плечи… С подбородка Кириак-Луппа спускалась длинная и узкая борода огненно-рыжего цвета, тронутая сединой.
Казалось бы, наружность Кириак-Луйпа заставляла желать лучшего, но он был ею очень доволен и в кругу бояр-сотоварищей любил хвастаться своими победами. Подобно Турбинину, он заметил волнение боярышни Екатерины Степановны и, конечно, приписал это влиянию своего взгляда, и самодовольная улыбка кривила его губы, а в голове проносилось: ‘А! Попалась птичка в сети! Вот мы, старики-вдовцы, каковы!’
Между тем обедня оканчивалась, прозвучал отпуск, прогремело многолетие царю Ивану Васильевичу. Боярин Кречет-Буйтуров, получив почетную просфору, двинулся с семьею к выходу. Сейчас же следом за ним повернулись Турбинин и Иван Дмитриевич, а там потянулись и другие.
— Что ж, Шурка, пойдем ко мне щи хлебать! — сказал, садясь в сани, Кречет-Буйтуров подошедшему к нему прощаться Александру Андреевичу, которого он знал еще мальчиком.
— Спасибо, Степан Степанович, — ответил Турбинин, смотря в то же время не на самого Кречет-Буйтурова, а на его дочь, успевшую уже сесть в сани. — А только мне нельзя, домой надо — матушка ждет.
— Ну, как хочешь. Будешь в нашей стороне — мимо ворот не проезжай.
Подошел прощаться и Кириак-Лупп.
— Прощай, Степан Степанович, прощай, Анфиса Захаровна, прощай, боярышня! И что за красавица дочка уродилась у тебя, Степан Степанович! — сказал он, плотоядно щуря на девушку свои тусклые глазки.
— Н-да! Ничего себе… в меня уродилась! — самодовольно улыбаясь, сказал Кречет-Буйтуров, а сам подумал: ‘Ты, брат, не сватать ли ее за себя хочешь? Так это мимо — не для тебя кус!’
Турбинин слышал замечание Ивана Дмитриевича и почувствовал что-то похожее на ревность.
— Эдакая рожища, да еще смеет глядеть на нее! — ворчал он, взбираясь на своего Серого.
Александру Андреевичу хотелось поскорее добраться до своей вотчины, до которой было от церкви верст десяток. Он гнал коня, не разбирая дороги, конь спотыкался, но Турбинин не обращал на это внимания и заставлял идти его вскачь. Так проехал он уже версты три, когда вдруг при спуске в крутой овраг Серый споткнулся и грохнулся на землю. Боярин не успел освободиться от стремян, и его нога попала под коня. Он пытался высвободиться, но не мог, пытался поднять коня, но Серый не поднимался. Положение боярина было не из завидных. К счастью, на другой стороне дороги показался всадник, и Турбинин крикнул ему о помощи.

V. Старый знакомый

Всадник услышал зов Турбинина, подъехал к нему и спрыгнул с коня. Это был очень высокий и богатырски сложенный красивый молодой человек с небольшою золотистою бородой и усами, с несколько загрубевшей от солнечных лучей и непогоды кожей лица, с ясными голубыми глазами.
— Эх, да как же ты неловко попал, братец! — сказал он, беря Серого за узду. — Ну-ну, конек, вставай!
Серый словно только этого и ждал — он тотчас же поднялся. Поднялся и Александр Андреевич.
— Что нога? Изрядно примял коняга?
— Нет, ничего… Так, ноет малость. Как вот конь? — ответил Турбинин и заставил Серого шагнуть несколько раз. Конь прихрамывал на одну ногу.
— Эх, жаль! Попортил коня! Ну, да авось выправится. До вотчины бы только добраться:
— А тебе далеко?
— Да все поболе пятка верст осталось.
— Не больно много, конь дотащит кое-как.
— Да уж что делать! Дотащить не дотащит, а поеду, — промолвил Турбинин, вскакивая в седло. — Спасибо, что выручил…
Александр Андреевич хотел сказать ‘боярин’ и остановился, не зная, боярин ли перед ним. Это было довольно трудно определить по внешности всадника. Он был одет очень скромно в кожух темного цвета и невысокую баранью шапку. Из-за пояса выглядывали рукояти двух ‘пистолей’, на боку покачивалась сабля в деревянных ножнах без всяких украшений, через плечо было перекинуто нечто вроде дорожного мешка, битком набитого чем-то.
— Ты не знаешь здешних? — спросил Турбинин.
— Нет.
— И по говору слышно. Откуда же?
— Издалека! — улыбаясь, ответил всадник! — Из-за моря.
— Из-за моря? Вон как! В Москву пробираешься?
— Да, к Москве. А ты здешний?
— Да. Живу, тут с матерью в вотчине недалеко. Ну, и в Москву наезжаю.
— Не знаешь лй боярина Кречет-Буйтурова?
— Степана Степановича? Как не знать! Сейчас мы с ним у обедни вместе стояли.
— Стало быть, он не в Москве живет?
— Нет, в вотчине своей. Знаешь, по нынешним временам там спокойней жить, чем в Москве.
— Что так?
— Царь грозен больно. Неровен час прогневится — не сносить головы.
— Далеко вотчина Степана Степановича?
— Нет, недалеко. Вот, видишь, этот лесок?
— Ну?
— Просека тут будет. По ней надо ехать, а потом вправо взять. Выйдешь, почитай, к самой его вотчине. А ты к нему послан?
— Нет, не послан, сам еду.
— Знаком, стало быть?
— Нет, не знаком, а сродственник ему.
— Сродственник и не знаком?
— Да. Дивишься?
— Как не дивиться!
— Мало ль что на свете бывает!
— Тебя как звать?
— Марком Даниловичем. Ну, а прозвище тоже Кречет Буйтуров.
— Так! — протянул Александр Андреевич. — Ну, спасибо тебе, боярин — теперь он проговорил это уже без колебания, — да и прощай: ехать надо — скоро ль доберусь я до дому на хромом коне? Увидишь Степана Степановича — передай поклон ему от Александра Андреевича Турбинина.
— Передам! Так ехать надо лесом?
— Да, все прямо, а потом вправо.
— Ну, прощай, поеду отыскивать сродника.
— Прощай! Свидимся, чай, у Степана Степановича.
— Бог даст!
И молодые люди разъехались в разные стороны.

VI. Не туда

Марк, расставшись с Турбининым, направил коня, согласно указанию Александра Андреевича, к видневшемуся невдалеке лесу. В этом Марке, едущем по русским полям, трудно было признать того Марка, которого знали в Венеции. За короткое время юноша превратился в мужчину. Долгий, трудный и полный опасностей путь изменил не только наружность Марка, но и его характер: закалились равно и дух, и тело.
Перерезав поле, Марк Данилович скоро отыскал просеку. Она была неширока и тянулась далеко не прямо, как можно было бы ожидать, а делала местами крутые колена. Во все время своего долгого пути молодой боярин как-то мало задумывался над тем, что его ждет в Москве, да и не было времени раздумывать. Но теперь, когда его путешествие подходило к концу, целый рой разнообразных мыслей нахлынул на него. Он старался создать в своем воображении образ незнакомого дяди, старался представить себе сцену свидания с ним. Еще не зная дяди, он уже любил его, и брат отца, казалось ему, должен быть самым добрым, самым умным, самым честным из живущих на свете, чуть ли не вместилищем всяких совершенств. Он умилялся, воображая, как дядя кинется обнимать его, узнав, что перед ним сын давно исчезнувшего брата, как назовет его своим дорогим племянником, быть может, смахнет одну-другую набежавшую от радостного волнения слезу…
То, что сперва сложилось в мозгу у Марка лишь как предположение, мало-помалу превратилось в уверенность, и он погонял коня:, желая возможно скорее увидеть все это на деле.
Однако дорога что-то затянулась. Уже несколько раз Марк поворачивал вправо, как научил его Турбинин, но, вместо ожидаемого открытого поля и боярской усадьбы на нем, представлялся лес, лес и лес, и просеке конца не предвиделось.
Марк Данилович только разводил в недоумении руками и в душе не раз ругнул своего нового знакомца, что тот наврал ему, будто до усадьбы дяди чуть не рукой подать.
Конь, уже утомленный и ранее долгим путем и некормленный с утра, начал заметно приставать, когда наконец открылось поле и на нем усадьба невдалеке.
Марк Данилович вздохнул с облегчением. ‘Наконец-то! Вот она, желанная!’ — подумал он, направляя коня к воротам усадьбы. Ворота были закрыты. Марк слез с коня и постучал. Скрипнула калитка, и старик-холоп вышел к боярину.
— Что надоть, добрый человек? — спросил он, окидывая взглядом наряд прибывшего.
— Боярина Степана Степановича повидать надо.
— Степана Степановича? Такого нет.
— Да ведь это — усадьба Кречет-Буйтурова?
— Ай же нет! Кречет-Буйтуровская отселе верст пяток будет.
У Марка и руки опустились.
— Вот те на! — пробормотал он. — Чья же эта?
— Боярыни Василисы Фоминичны Доброй.
Молодой боярин не знал, на что решиться: ехать ли немедля на розыски дядиной усадьбы или сперва отдохнуть.
— Ты издалече, молодец? — спросил старик, очевидно решив, что перед ним не боярин, а худород.
— Издалече.
— Оно и заметно: вишь, конь-то как заморился.
Кречет-Буйтуров посмотрел на своего коня: он был весь в мыле. Волей-неволей приходилось отдыхать.
— Твоя боярыня не позволит ли отдохнуть в усадьбе малость?
— Я чай, позволит. Пойти спросить, что ль?
— Да. Скажи, что сродник боярина Степана Степановича заплутался и отдыха просит.
Старик разинул рот от удивления, а потом поспешно снял шапку.
— Обожди малость, боярин, я живой рукой, — сказал он и юркнул в калитку.
Через несколько минут ворота распахнулись.
— Боярыня просит к ней пожаловать и хлеба-соли откушать, — проговорил старик-холоп, принимая из рук Марка Даниловича узду.

VII. Земля и небо

Перейдя обширный двор и поднявшись на крыльцо, Марк Данилович вступил в просторные сени. Молодой холопчик, низко поклонившись боярину, помог ему снять кожух и отворил дверь в светлицу.
— Пожалуй, господин! Василиса Фоминична обождать малость просила, — сказал он.
Марк вошел и осмотрелся. Убранство светлицы мало чем отличалось от обычного. Те же лавки вдоль стен, покрытые вышитыми полавошниками, стол дубовый с бранною белою скатертью, поставец с посудою, иконы в углу. Обилие посуды в поставце и золоченые, усыпанные драгоценными камнями оклады икон указывали на зажиточность хозяев.
Скрипнула дверь. Это входила хозяйка.
Василиса Фоминична оказалась еще очень не старой женщиной. Ее можно было бы принять за девушку, если бы ее голову не прикрывала голубая атласная кика — знак, что она замужняя илц вдова. Кика была богатая, верхний и нижний края ее были унизаны жемчугом, с боков были две золотых ‘запоны’ — рубины так ихсветились на них кровавым светом. Не менее богат, чем кика, был и сарафан: шитый из голубого, того же цвета, как и кика, байберека [Байберек — шелковая ткань, она бывала с золотыми или серебряными узорами, бывала гладкая разных цветов], ой был от ворота до пола застегнут такими пуговицами, которые одни стоили не дешевле иной деревеньки, в каждой из них, что слезинка, сверкал алмаз. Стан боярыни был перетянут поясом с жемчугом и топазами, пояс был застегнут золотой запоною, с которой спускалась голубая кисть, перевитая золотыми нитями. Роскошный наряд был как нельзя более к лицу его обладательнице. Высокая, белая, с голубыми глазами с поволокой — она была типом русской красавицы. Против обычая, на лице ее не было наложено румян, и на щеках играл природный румянец.
При входе ее Марк Данилович низко поклонился. Она слегка кивнула ему головой и улыбнулась, и в этот миг лицо ее стало еще красивее — казалось, ряд белых зубов, сверкнувший из-под алых губ, кинул на него световой отблеск.
Молодая боярыня заговорила певуче и мягко:
— Недалече путь держишь?
— Издалече! Из-за моря.
— Из-за моря? Куда ж едешь?
— К дяде своему Степану Степановичу Кречет-Буйтурову.
— Знакома с ним, знакома. Его вотчина недалеко отсюда. Садись… Как тебя по имени, по отчеству?
— Марк Данилович.
— Садись, Марк Данилыч, а я сейчас распоряжусь…
— Не надо, Василиса Фоминична.
— Ни-ни! И заикнуться не смей! Я — сердитая вдова!
И она шутливо погрозила ему пальцем, потом крикнула:
— Степанида!
Молодая холопка, неслышно ступая поршнями [Поршни — кусок кожи, стянутый ремнями по краям], вошла в светлицу и остановилась у дверей.
— Подай-ка ты нам перекусить.
— Чего прикажешь?
— А вот подумаем… Гуська у нас от обеда осталось?
— Есть, есть.
— Его подай. Опять же есть пирожок с бараниной, сырнички. А потом подай груздей солененьких, белых грибов в уксуску… Осетринки холодной подай — вчера, кажись, не всю доели?
— Осталось ее порядочно.
— Ну, вот. А потом…
— Да побойся Бога, Василиса Фоминична! Али закормить меня хочешь! — вскричал Марк Данилович.
Боярыня опять шутливо погрозила ему, и еще долго продолжалось ее: ‘А потом, а потом’…
Словно по волшебству, накрылся стол и уставился самыми разнообразными снедями, начиная от гуся с капустой и кончая икрой. Появились между снедями и мед разных сортов — смородинный, вишневый, можжевеловый — видно, у боярыни Доброй был изрядный запас его в медуше [Погреб, где хранится мед] — и наливки и даже романея [Бургонское вино].
За время своего пути Марку Даниловичу не раз приходилось просить гостеприимства в боярских усадьбах и угощаться в них, поэтому он хорошо знал, что гостю нужно как можно более притворно отказываться. Но Василиса Фоминична так умела потчевать, что долго церемониться не приходилось, и проголодавшийся с дороги боярин, забыв про всякие обычаи, изрядно приналег на кушанья.
Пока он ел, вся беседа состояла в том, что он отказывался, а она угощала. Но, когда с едою было покончено и в руках хозяйки и гостя появились кубки, беседа оживилась. Старый мед бил в голову, наливка тоже не была легка. Молодой боярин после нескольких кубков почувствовал легкую тяжесть в голове и заметно повеселел. Василиса Фоминична тоже пригубила не один кубок, и румянец ярче вспыхнул на ее щеках, а в глазах засветились огоньки.
Марк рассказывал о Венеции и своем житье там, о трудностях, приключениях и опасностях, пережитых в пути. Он говорил, а сам смотрел на красивое лицо боярыни, на ее полную белую шею. Он чувствовал на себе ее взгляд, и, когда встречался с ним, ласкою и теплом веяло на него от этого взгляда. Близость красавицы женщины оживляла его не меньше меда и наливок. А молодая хозяйка как будто нарочно выставляла маленькую белую руку, наклонялась к нему так близко, что он чувствовал ее горячее дыхание.
— Да, много тебе притерпеть пришлось! Молодец ты, богатырь! — промолвила Василиса Фоминична, обдавая Марка ласкающим взглядом.
— Ну, какой богатырь! Другим больше моего переживать приходится.
— По тебе там в венецейском граде, я чаю, все красавицы сохли — вишь, ты такой пригожий уродился.
— Ну… — протянул боярин, смущаясь и не зная, что сказать.
— Увидели бы нас с тобой теперь наши боярыни-воркуньи либо бояре седобородые, то-то подняли б шум: этакая, вишь, срамота: баба молодая бражничает с боярином пригожим. А мне что? Надо мной нет головы: вдова — вольный казак! — Василиса Фоминична лихо тряхнула головою и рассмеялась.
Марк посмотрел на нее и подумал:
‘Бой баба! Славная баба!’
А она продолжала:
— Терем — та же темница для девицы. День-деньской в четырех стенах. Только и любуешься на свет Божий, что из-за окна переборчатого. А замуж выдадут — тоже не сласть.
— Какой муж попадется… Коли по сердцу…
— По сердцу? Да кто ж спросит девицу о том, по сердцу ль ей жених али нет? Сговорили — и делу конец. Меня выдавали, так я впервой тогда своего жениха увидала, коща к венцу повели. Старый, седой, и на одну ногу будто прихрамывает. Сладко ль мне было за такого идти? Плакала я — так ведь слезы девичьи — роса! Полдесятка лет маялась я с ним…
— Давно он помер?
— Нет, недавно. За два дня до зимнего Миколы. Ну, а теперь я сама себе голова — кого хочу, того и полюблю. Сама себе мужа выберу по сердцу.
И ее глаза так и обожгли Марка Даниловича.
— Да, тяжела на Руси девичья доля! — задумчиво проговорил он.
— Тяжелей и сыскать трудно.
Легкие шаги послышались в смежном с светлицей покоем. Дверь распахнулась, и на пороге появилась молодая девушка, в простом белом сарафане и в юбке из синей ‘дабы’ [бумажная материя]. Маленькая и худощавая, с тонким профилем, с глубокими темными глазами, она была красива той возвышенной, одухотворенной красотой, которая дается в удел немногим. Не многие же могут ее и оценить — есть люди, способные чуть не молиться на картину кисти гениального художника, и есть такие, для которых эта же картина — недостойная внимания вещь, холст, испачканный красками. Только чуткая душа могла понять ее. Тайна такой красоты скрыта не в чертах лица — они могут быть самыми заурядными — но в том внутреннем свете, который сквозит сквозь них.
Увидя Марка Даниловича, девушка остановилась в нерешимости. Боярин взглянул на нее и встретился с ее взглядом. Это длилось одно мгновение, но какое-то странное чувство шевельнулось в душе Марка. На него повеяло полузабытыми образами, которые он когда-то создавал в своих мечтах. Он видел уже раньше эти глаза, глубокие, грустные, видел и это бледное личико, окруженное волною золотистых волос…
— Танька! Ты зачем? — резко спросила Василиса Фоминична.
— Я спросить хотела…
— После! Иди в свою горницу: не гоже девке к чужим людям на глаза лезть. Ну-ну! — прикрикнула Василиса Фоминична, сдвинув брови.
Боярышня быстро повернулась и вышла.
— Кто это? Сестра? — спросил Марк.
— Падчерица.
— Зачем ты ее прогнала? Сама же говорила про девичью жизнь.
— Пусть терпит. И я терпела, и другие терпят, она что особенная? — раздраженно говорила боярыня.
‘Э! Да ты с перцем! — подумал боярин, глядя на свою собеседницу. — Ишь, глаза-то будто съесть хотят!’
Вообще Василиса Фоминична теперь показалась ему значительно менее красивой. Что-то грубое, жесткое различил он в чертах ее лица.
— Вот жернов-то мне навязался на шею эта Танька! — продолжала между тем молодая вдова. — Хотела замуж выдать, чтобы избавиться от нее — не берут.
— Не берут? Да что ты! — не мог удержаться от удивленного возгласа боярин.
— Честное слово! Ледащая, говорят, девка. Да она и в самом деле какая-то дохленькая.
Марк Данилович только пожал плечами.
Василиса Фоминична скоро опять заговорила по-прежнему, забыв свое раздражение, снова ласкала глазами красивого гостя, но боярин рассеянно слушал ее, и ее взгляды уже не производили прежнего действия.
Уже солнце начало заметно опускаться, когда Марк Данилович поднялся из-за стола и, несмотря на уговоры гостеприимной хозяйки, решил ехать.
— Не забудь вдову одинокую, заглядывай! — проговорила на прощание Василиса Фоминична. — Али, может, тебе скучно со мной?
— Какое же скучно! Давно ни с кем беседовать так не доводилось, — совершенно искренне ответил Марк.
Боярыня довольно улыбнулась.
Вместе с боярином был послан холоп, который должен был указать ему путь к Кречет-Буйтуровской вотчине.
Проходя через двор, Марк Данилович посмотрел на окна терема. Он думал, не увидит ли в них головки Тани. Но окна были пусты.
‘Вот не схожи-то мачеха с падчерицей! Что земля и небо!’ — подумал он, подразумевая под землей Василису Фоминичну, под небом — ее падчерицу.

VIII. ‘Добрый’ дядюшка и племянник

Степан Степанович только что очнулся от послеобеденного сна. Голова его была тяжела, в горле пересохло.
‘Тьфу, пропасть! Как это завсегда поспишь после обеда…’
— Квасу!
Какой-то холоп заглянул в дверь и скрылся. Через минуту он уже вносил в боярскую опочивальню объемистый кувшин и кружку.
Боярин налил и с наслаждением выпил кружку студеного квасу, потом потянулся и зевнул, крестя рот.
— А тебя, боярин, дожидает тут один, — сказал холоп.
— Кто такой?
— Не ведаем. Хотел немедля тебя повидать, да мы будить тебя не посмели.
— И хорошо сделали. С Москвы он, что ли, прибыл?
— Н-нет, кажись, не с Москвы.
— Прежде никогда не бывал у меня?
— Впервой его увидели. И чудной какой-то — по облику будто и из бояр, а одеждой на холопа смахивает.
— Кто ж бы это мог быть? — раздумчиво пробормотал Степан Степанович. — Пойти поглазеть, — добавил он, поднимаясь с постели. — Квас-то снеси в светелку, — приказал он холопу.
Марк Данилович уже с добрый час ожидал пробуждения своего дяди. Он нарочно не сказал холопам, кто он такой, желая поразить Кречет-Буйтурова радостной неожиданностью. Ожидая, он готовился, как только дядя появится, кинуться к нему на шею. Однако, когда Степан Степанович наконец появился — заспанный, с всклокоченными волосами, хмурый и недовольный, — у Марка отпала охота к такому приветствию, и он только низко поклонился. Кречет-Буйтуров кивнул ему головой, тяжело опустился на лавку, зевнул, окинул взглядом своего гостя и хрипло промолвил:
— Что надо?
Марк Данилович почувствовал, что как будто робеет.
— Я, видишь ли, к тебе… потому самому, что я — твой племянник… — пробормотал он.
— Как ты сказал? — спросил, весь подавшись вперед, Дядя.
— Племянник твой…
Степан Степанович открыл рот от изумления, потом, окинув еще раз с ног до головы Марка, принял равнодушный вид и холодно промолвил:
— Да есть же, есть! — горячо вскричал молодой человек. — Был у тебя али нет брат Данило?
— Ну, был.
— Так я же — его сын!
— Данилы давно уж и на свете нет.
— В полон он был взят. С ним и я.
— Чудно что-то больно… — сказал боярин, а сам думал: ‘Кто его знает? Может, и в самом деле братнин сын.
А только голяк, видно. Возись тут с ним. Знаем мы роденьку!’
— Чудно, чудно! — пробормотал он опять, поглаживая свою бороду. — Даже прямо не верится.
Марк пожал плечами.
— Да как же?
— Да так же! Прибежал человек, Бог знает отколе, да и говорит: племяш я твой.
— Стало быть, я — обманщик? — с сердцем вскричал Марк Данилович.
— Что ж, и это бывает. Захотелось денежек выманить, ну, и надумал.
— Вот как! Да зачем мне деньги? У меня свои есть, — и Марк, достав данный ему Карлосом кошель, высыпал на стол часть монет. — Ну, да как хочешь. Не веришь — не верь. Я к тебе, как к родному, а ты меня обманщиком считаешь… Твое дело! — говорил Марк Данилович, сгребая дрожащею рукою монеты.
Ему было обидно и больно.
Увидав деньги, Степан Степанович сразу переменился.
— Ты постой… Я ведь не того, не обидеть тебя хотел. То подумай: явился человек с ветра, одет этак не очень, чтобы… Кто его знает, проходимец он али точно племянник родной? Ну, теперь я вижу с деньгами — стало быть, не из обмана… Давай поцелуемся, племянник!
Он встал и распростер свои объятия Марку. Обнимаясь с племянником, Степан Степанович даже умилился — появилась и дрожь в голосе, и слезы на глазах.
Марк Данилович, видя эту перемену, только изумлялся. ‘Правду сказал учитель, что деньги везде пригодятся и помогут’, — подумал он.
— Да, да! И ликом ты с братом Данилой схож. Как это сразу я не догадался, что ты — племяш мне? Вот, поди ж ты! Теперь дивлюсь. А тогда… Давно Данило помер? Давно? Царство ему небесное! Так нам и не пришлось свидеться, как он с Москвы уехал. Кто знал? Вот она, судьба-то! А надо нам приезд твой пирком отпраздновать, — говорил Степан Степанович, когда вдосталь наобнимался.
— Уволь, дядя! По горло сыт.
— Нет, как можно! — возразил Степан Степанович и, кликнув холопа, приказал ему подать перекусить да не пожалеть и меда с наливками и винца. — Позови-ка сюда боярыню, — добавил он еще. — Да и Катю тоже. Скажи, что сродственник приехал, племяш мой, брата Данилы сынок.
Разумеется, Анфиса Захаровна и Катя не замедлили появиться. Боярыня, как водится, заудивлялась, заахала, боярышня смущенно поздоровалась со своим двоюродным братом.
— Поцелуйтесь — не чужие ведь, — сказалСтепан Степанович.
Катя отнекивалась, покраснев как мак, но отец настоял, и Марк Данилович прикоснулся губами к ее вспыхнувшей щечке. Стройная и миловидная двоюродная сестра очень понравилась ему, жирная тетушка не произвела особенного впечатления, а дядя, тот самый дядя, которого он представлял себе таким добрым, хорошим, далеко не таков оказался на деле — в этом скрепя сердце должен был самому себе сознаться Марк Данилович.
— Ну, племяш, пейг ешь да рассказывай, где жил, что видел, — сказал. Степан Степанович, когда стол был накрыт и уставлен закусками.
Марк Данилович подробно рассказывал о взятии в плен отца, о мытарствах, которые суждено было пройти бедному боярину, а вместе и ему, о Карлосе.
Анфиса Захаровна всплескивала руками и ахала, когда племянник описывал Венецию, Катя молча слушала его с горящими любопытством глазами, Степан Степанович поглаживал бороду и что-то соображал.
— Так… Много тебе потерпеть пришлось! — сказал Кречет-Буйтуров, выслущав племянника. — Издалече ты прибыл, почитай, с края света… А откуда же у тебя деньги? — добавил он и пытливо уставился на Марка.
Тот сказал.
— От Карлуса? Добр, видать, этот старик. И много? — спросил Степан Степанович.
— А я, признаться, и не сосчитал, — с улыбкой ответил племянник.
— Эх ты, голова! Деньги да не считать. Денежки счет любят! Вечерком сосчитаем.
Как сказал Степан Степанович, так и сделал: вечером деньги были сосчитаны. Их оказалось так много, что дядюшка просиял и стал племянника чуть не на руках носить. ‘Дурак я буду, коли не попользуюсь, — решил он. — Этакого парнишку провести нетрудно’.
— Тебя, знаешь, надо в Москву свозить, — говорил он племяннику, — с боярами перезнакомить. Перво-наперво с Борисом Федоровичем Годуновым — ловкач боярин! У царя в милости и шурин царевича Федора… А между нами молвить, — тут он понизил голос, — царь Иван Васильевич вельми разнедужился, того и гляди — помрет, дохтуры и то шепнули об этом кой-кому. Вот тогда Борис Федорович большую силу иметь будет, потому что Федор о царстве и не помышляет: ему бы только молиться да монахов слушать. Потом с Шуйским познакомиться надо, с Бельским. Из Шуйских особливо с Васильем Ивановичем — лиса-человек! Хитрей всех наших бояр. Он норовит и Бориса перехитрить да, кажись, ошибается. А только тебе, — вдруг круто повернул он разговор, — надобно одежду изготовить, какую подобает. В этом нельзя же, срамота одна! Гляди, кафтан-то на локтях уже блестит, что маслом натертый, да и какой это кафтан — мужицкий бескозырок [т. е. не имеющий стоячего воротника, пришивавшегося к задней части ворота. Этот воротник назывался ‘козырь’. Он казался очень высоким, часто покрывал более половины затылка]. Надо тебе настоящий кафтан сшить с козырем, и козырь убрать, как водится, зернами бурмицкими, алмазами, ну, и иными каменьями самоцветными… У меня, кстати, есть такие камешки — себе купил, ну, да для племянника не пожалею — хочешь, купи по сходной цене. Лишнего с тебя, вестимо, не возьму.
Но по хитрому блеску глаз Степана Степановича можно было судить, что он далеко не прочь от лишнего.
— Спасибо, рад буду. Где мне искать камней, да и обманут, а ты — свой человек, — сказал Марк.
— Ну, вестимо, не обману! А еще надо тебе сшить тегилек, либо чугу [чюга — узкий кафтан без воротника и с короткими рукавами, застегивался на пуговицах], а то терлик [одежда, похожая на ферязь, от которой отличался тем, что имел перехват и петли спереди, он, как и ферязь, шился с длинными разрезными рукавами, которые закидывались назад]… А там, что надо — камки [шелковая цветная материя], что ли, либо объяри [шелковая тонкая ткань: она бывала травчатая и струйчатая], либо атласу, либо бархату — покупать не заботься: у меня есть, и я продам тебе дешевле пареной репы, хе-хе!
Про себя Степан Степанович уже решил утром, чуть свет, отправить в Москву Ваньку-ключника за всем этим добром, потому что, на самом деле, у него не имелось ни лоскута, и содрать с ‘племяша’ вдвое дороже.
Марк, разумеется, благодарил.
Степан Степанович, ложась спать в эту ночь, думал с улыбкой:
‘Коли так пойдет дале, так это — чистейший клад, ей-ей!’
Он был очень доволен приездом племянника.

IX. Таськины проделки

Прошла уже неделя с того дня, как Аграфена была назначена в дом на работы. Боярин ни разу не потребовал ее к себе, не взглянул на нее. Казалось, он о ней забыл и думать. Опасения Груни разбивались, и она опять стала такою же веселой, такою же хохотуньей, какою ее привыкли знать ее подруги. Со всеми сотоварками по работе она сдружилась, и случившееся в первый день ее поступления в господский дом, казалось, было предано полному забвению как ею самой, так и ее сотоварками. Только одна Таисия как-то странно на нее посматривала, хотя не проявляла резко своей неприязни. Порою Груня также подмечала на себе грустный взгляд старухи Феклы Федоровны, и вопрос: ‘Почему Фоминична так смотрит на нее?’ — не раз мелькал в ее голове. Но через мгновение старая ключница опять принимала обычный вид, спокойный и довольный, и Аграфена успокаивалась.
Одно ее огорчало: Илья как будто бы несколько переменился к ней. Правда, он по-прежнему жарко целовал ее, — пожалуй, еще жарче, — по-прежнему крепко обнимал, но что-то странное подмечала Груня иногда в его глазах. Они смотрели пытливо, почти подозрительно.
— Что ты, Илья? — спрашивала Груня, подметив такой взгляд.
— Как ‘что’? Я ничего… — бормотал он и называл ее любимой своей, голубкой, а через минуту опять новый такой же пытливый взгляд.
Конечно, трудно было догадаться девушке, ‘откуда ветер дует’. Перемену в Илье Лихом — так этот холоп был прозван своими товарищами — она приписывала только себе, винила себя, что мало ласкова с ним, что редко видится, и старалась поэтому пользоваться всякою свободною минутой, чтобы с ним повидаться, удваивала свои ласки. Но это мало помогало — Илья с каждым днем становился все мрачнее, и уже не подозрение, а злобу выражали его глаза.
А ‘ветер дул’ ни откуда более, как со стороны Таисии.
Она почти каждый день, как будто случайно, встречалась с Ильей, Заговаривала с ним и целый ушат клеветы выливала на голову бедной девушки. Разговор она заводила исподволь: сперва начинала жалеть ‘бедную Груньку’, потом следовало: ‘а только, знаешь, и сама она…’ и черная клевета слагалась нить за нитью в крепкую сеть.
Илья посылал Таську Рыжую ко ‘всем чертям’, обрывал ее, говорил, что она врет, даже бросался на нее с кулаками. Она уходила с оскорбленным видом, бормоча:
— Мне что ж! Я ведь для тебя… Коли хочешь, так пусть она тебя за нос водит.
А Илья оставался мрачный, расстроенный. Он не верил, не хотел верить, но сбмнение против воли уже шевелилось в его уме.
‘А что, если и впрямь?’ — мелькала мысль, но он гнал ее, как недостойную.
А на другой день новые нагороры, новые муки. Злое семя было брошено и давало всход.
— Жаль Груньку, — сказала однажды Илье Таська Рыжая.
— Ну, что еще? — недовольно спросил он ее.
— Совсем пропадает девчонка!
— Опять брехать начнешь?
— Брехать так брехать. Не любо — не слушай. Сам же в дурнях останешься.
— Ты ведь брехунья ведомая.
— Брехунья, брехунья! Не я одна — все скажут, спроси любую.
— Да что скажут-то? — презрительно спрашивал Илья, а сам побледнел.
— Да то и скажут, что Грунька сама в полюбовницы боярские хочет.
— Не ври! — гневно обрывал ее Илья.
— Скажи правду получше меня, коли сумеешь. Спроси кого хошь, было али не было, что сегодня утречком подходит Фекла Фоминична показывать вышивку гладью, а Грунька ей: ‘Полно, бабушка, Фекла Фоминична, говорит, все равно гладью мне не шить: не так моя жизнь устроится’. И смеется сама… Этакая оглашенная!
У Ильи глаза налились кровью.
— Врешь, врешь, поганая! — крикнул он и замахнулся.
Таська отбежала и закричала издали:
— Бесстыжая девка твоя Грунька! И сам ты дурак — и ничего больше. Ему правду говорят, добра желаючи, а он: ‘Врешь! Врешь!’ Дурень, пра, дурень!
Слова Рыжей не были голым вымыслом, в них была доля истины, как во всякой клевете, но этой истине был придан иной смысл. Действительно, Груня сказала ту фразу, которую Таиса передала Илье, но в передаче был отрезан конец ее: после ‘не так моя жизнь устроится’ Груня добавила: ‘чай, как выйду за Ильюшу моего, так мне придется не узоры шелковые выводить, а щи да кашу варить — вот этому бы учиться надо’.
На Илью этот разговор с Таисой подействовал самым удручающим образом. Он не помнил себя от гнева и ревности. Когда вечером он свиделся с Груней, он обошелся с нею так грубо, как никогда прежде, и она ушла от него в слезах.
Илья понял, что, если так пойдет дальше, то выйдет Бог знает что. Надо было положить конец мукам. Он решил не медлить более со сватовством и, выбрав минуту, когда боярин будет в духе, попросить у него дозволения взять за себя Аграфену. Без того ему нельзя было жениться. Он не был крепостным — тогда крепостного права еще не существовало — он был в кабале у боярина, т. е. обязался быть его рабом, пока не уплатит занятой у боярина суммы, а нужной суммы, быть может, очень малой, каких-нибудь трех — пяти рублей, взять было неоткуда, и кабала превращалась в полное господство одного над другим.

X. Строптивый холоп и крутой боярин

У Степана Степановича были свои доморощенные портные и сапожники, поэтому новый кафтан и новые сафьянные чоботы для Марка Даниловича скоро поспели. Материя и камни для украшения, разумеется, были куплены, как было условлено, у дядюшки за очень и очень кругленькую сумму.
— Ну, вот, теперь хоть есть все-таки в чем тебе на люди показаться. И, чай, теперь можно и в Москву съездить?
— Что ж, поедем! — охотно согласился Марк.
Ему хотелось посмотреть на этот родной и вместе чужой город, виденный им во сне и незнакомый наяву.
У Степана Степановича был в Москве свой дом.
— Я, знаешь, не живу в нем теперь потому, — объяснял он племяннику, — что в вотчине много спокойнее. Знаешь, царь у нас крутенек, часто будешь показываться — того и гляди в опалу попадешь, так лучше подальше от греха.
С племянником он решил остановиться в своем доме. За день до их отъезда был отправлен в Москву ключник Иван Дмитрич с несколькими холопами, чтоб все там подготовить к приезду.
День отъезда в Москву выпал ясный и теплый.
— Ишь, денек-то какой! Солнце-то, солнце! Благодать! — говорил Марку Даниловичу Степан Степанович, спускаясь с ним с крыльца к поджидавшим их саням. Боярин, по-видимому, был в очень хорошем расположении духа.
Как всегда бывало при отъездах, у крыльца стояла целая толпа холопов — их согнали прощаться с господином, словно он уезжал за тридевять земель и Бог знает на какой долгий срок. Впереди всех стоял Илья Лихой. Он был бледен и, видимо, волновался. Свою шапку, которую он держал в руках, он смял чуть не в блин.
Анфиса Захаровна вышла провожать мужа. Катя выглядывала из сеней. За нею теснились холопки с Феклой Федотовной во главе. В числе их были и Аграфена, и Таисья.
Груня едва взглянула на толпу холопов, сейчас же заметила Илью, заметила и его взволнованный вид. Сердце ее екнуло. Предчувствие подсказало ей, что Лихой что-то задумал, и это ‘что-то’, как она могла догадаться, было не чем иным, как просьбой о дозволении жениться на ней, на Груне. Девушка испытывала что-то вроде страха, она изменилась в лице и украдкой перекрестилась.
— Ты смотри, Степан, вези с оглядкой. Знаешь, дороги теперь какие, упаси Бог вывалишь, — кричала Анфиса Захаровна кучеру.
— Да что ты, мать! Дети малые мы, что ли? Мы и сами Степку, коли что не доглядит, взъерошим во как! — со смехом сказал Степан Степанович и добавил, обращаясь к Марку: — Ну, лезь в сани, племяш!
— Боярин! Степан Степанович! Заставь Бога за тебя вечно молить! — раздался голос из толпы холопов.
Кречет-Буйтуров обернулся к ним.
— Надо кому что?
Илья вышел и повалился в ноги своему господину.
— Что тебе? — спросил боярин.
— Батюшка-боярин! Дозволь пожениться!
— Пожениться? Что ж ты это разом надумал, что ли, что не вовремя просишь? Видишь, еду, некогда мне… На ком же ты жениться хочешь?
— На Аграфене.
— На Аграфене? Приглянулась девка?
— И-и! Куда как!
— Ишь ты! Даже куда как, хе-хе! Ну, женись, что же, дозволяю. Детей больше разводите — мне выгодней, хе-хе-хе!
Илья ударил лбом в землю.
— Благодарствую, батюшка-боярин! — вскричал он радостным голосом.
— Женись, женись, коли охота пришла! — говорил, уже усевшись в сари, Степан Степанович, а потом добавил — Это которая же Аграфена? У нас их три.
— В дому у тебя служит.
— Что-то не помню.
— Служила прежде на дворе, а намедни ты сам ее на работу в дом назначил.
— А, вот которая! — протянул боярин и насупил брови. — Ну, на этой тебе жениться нельзя! — неожиданно отрезал он.
В первую минуту Илья остолбенел, потом пробормотал:
— Почему же?
— Не пара она тебе.
— Смилуйся, господин! — взмолился холоп.
— Нельзя, нельзя! Ну, что тут толковать! Прощай, жена, прощай, Катя. Трогай, Степан!
Илья уцепился за сани.
— Боярин! смилуйся, Бога ради!
— Нельзя, нельзя!
Холоп не отставал и бежал за санями. Степан Степанович грозно нахмурился.
— Пошел прочь! Нельзя, говорю, и шабаш! Ну? Прочь! — крикнул он, замахиваясь на Илью.
— Боярин! Смилуйся! Люба она мне…
Он не договорил — боярский кулак больно ударил его в лицо.
— Побей, побей! Только ее мне отдай! — вопил Илья.
— Одурел ты совсем, холоп. Ну, Степан, подстегни коней.
Кони дернули. Сани стали выезжать за ворота.
Илья вдруг озверел.
— Бога ты не боишься, боярин! Сердца в тебе нет человеческого! Волк ты, а не человек! Хуже волка — прелюбодей нечестивый! — неистово закричал он.
— А! Ты так! Стой, Степан! — грозно крикнул Кречет-Буйтуров, выскочил из саней и кинулся к холопу.
— Не подходи — убью! — прорычал тот и так грозно сверкнул глазами, что Степан Степанович круто повернул назад.
— Гей! Люди! Взять его! Бить его на конюшне, пока душа в нем держится! — с пеной у рта прохрипел он.
— Забей, забей до смерти! — Это лучше будет, окаянный! Волк! Блудник! — кричал Илья.
Несколько холопов кинулись на него. Через минуту он уже лежал связанным на снегу.
Марк Данилович, молча смотревший на происходившую перед ним сцену, не выдержал, когда несчастного холопа потащили к конюшне.
— Дядя! Бога ради, прости его! — сказал он.
— Нет, как можно! — запротестовал Степан Степанович.
— Ну, для меня… Сделай милость!
— Не мели пустяков! Его надо выпороть. Этакий озорной холопишка!
В добрых глазах Марка засветился огонек.
— Если ты его не простишь, то ты мне — не дядя, а я тебе — не племянник, — отчеканил Марк Данилович.
Дядя довольно свирепо посмотрел на него, потом погладил свою бороду, словно раздумывая, выгодно или невыгодно ссориться с племянником, крикнул холопам: ‘Отпустить!’ — и, не глядя на Марка, быстро уселся в сани. За ним сел снова и племянник.
— Ну, трогай живее, что ли? — крикнул кучеру боярин так гневно, что тот с перепугу принялся нахлестывать лошадей.
Кони рванули. Сани круто повернули за ворота.

XI. Царь Иван Грозный на пороге смерти

Яркое солнце не может проникнуть сквозь плотные занавесы окон. В комнате полутьма. Смутно рисуется большая, широкая и высокая кровать с резными золочеными ножками, с бочками из слоновой кости и черного дерева. Над кроватью полог темный, бархатный, с вышитыми золотом двуглавыми орлами. Тяжелые золотые кисти свесились с полога и висят недвижно, не качнутся — в комнате нет ни малейшего движения воздуха. За пологом еще темней.
На белом шелку подушки виднеется желтое лицо с впалыми закрытыми глазами. Жидкие, длинные усы окружают плотно сжатые тонкие губы, падая к подбородку, с которого спускается на грудь сильно тронутая сединой поредевшая борода. Косматые нависшие брови сдвинуты над крючковатым длинным носом. Теплое одеяло отброшено и не закрывает длинного тощего тела.
Неслышно приотворилась дверь. Трое мужчин вошли в комнату и приблизились к постели.
— Царь спит, — сказал один из них, тихонько приподняв полог.
— Пусть взглянет лекарь. БогДан! Посторонись-ка, — заметил другой.
Третий мужчина, иноземец, судя по его одежде, отстранил Богдана и наклонился над царем.
Через минуту он выпрямился.
— Ну, что, Якоб? — спросили бояре.
— Шшш..! — замахал тот и шепотом сказал ломаным языком: — плех…
— Надежи нет? — спросил первый, Богдан Яковлевич Бельский.
— Дышейт плех… Сил плех… День риаль пять пожиль… — опять шепотом ответил доктор-англичанин, Роберт Якоби.
Бояре покачали головами.
Больной царь пошевельнулся.
— Борис! — слабо проговорил он.
— Я здесь, царь-государь, — ответил второй боярин, Борис Федорович Годунов, и сделал знак врачу уйти.
— Отдерни полог — тьма! Света хочу, тьма и в могиле будет, — сказал царь Иван Васильевич.
Борис Годунов исполнил приказ царя.
Грозный различил в полутьме недвижную фигуру Бельского.
— Кто это? Кто? — воскликнул Грозный, и в его голосе послышался страх.
— Это — Бельский.
— А! Богданушка. А я думал — тень… Чудиться теперь мне стало часто разное… Жизнь былая да люди разные проходят передо мною…
— Это, царь, наваждение от лукавого, — заметил Бельский.
— Сегодня мне снился мой Иванушка, — продолжал Грозный. — Звал он меня к себе… Умру я скоро… Скоро умру? А? Борис? Богдан? Что вы молчите? Где другие бояре? Почему вы одни здесь? Извести меня хотите? А? Придушить? Думаете, слаб, недужен… Нет! Я здоров опять! Вишь, я сел!
Царь, действительно, под действием внезапного возбуждения найгел силы приподняться.
— Помилуй, царь-батюшка! Смеем ли мы замыслить тебя извести? — робко пробормотал Богдан Яковлевич.
— И зачем ты толкуешь о смерти и болезни? Ты здрав, слава Богу, так чуть прихворнул было. Господь даст тебе еще многие лета, — промолвил Годунов.
— Да, да! Ты говоришь правду, Борисушка. Нет, нет, прости, я сгоряча сболтнул, будто вы извести меня хотите, оба вы — мои верные слуги… Я еще долго буду жить назло ворогам. Я такой крепкий, сильный. У меня много ворогов. У! Тьма! Везде они, везде! Проклятые!.. Борис! Богдан! Ко мне! Ко мне! — вдруг неистово закричал он.
— Что с тобой, государь? — кинулись те к царю.
Иоанн Васильевич судорожно ухватился за их руки.
Лицо его было искажено, в глазах выражался ужас. Он трясся всем телом.
— Там! Там! — шептал он, смотря в темный угол опочивальни.
— Господь с тобой! Тут никого нет, — сказал Бельский.
— Шшш!.. Услышат… ‘Они’ не вид… Увидели! Ты кто? Ты кто? Воротынский? А? Умру? Врешь! Не смей, холоп! Посох мой! Посох! Света!
Борис Годунов бросился к окну и почти сорвал занавес. Целый сноп солнечных лучей ворвался в опочивальню.
— Уф! — с облегчением вздохнул Грозный. — Ушли… Дайте ферязь.
— Ты хочешь встать, царь? Лекаря запрещали, — промолвил Богдан Яковлевич.
— Молчи, раб! Я хочу стать здоровым… Я здоров. Ферязь мне и посох!
Царь встал, но покачнулся и едва не упал. Бояре его поддержали. На него надели ферязь, дали посох, посадили в кресло на колесах.
— Я здоров, но еще слаб… Это ничего, это пройдет… Борис! Волхвы на какой день предсказали мне смерть? [Говорят, что Грозный, заболев, призвал астрологов и спросил их, поправится он или умрет. Они предсказали ему смерть 18-го марта]
— Не помню, государь, — пробормотал Годунов.
— Не помнишь? Это хорошо, что не помнишь — холоп не должен заботиться о смерти своего владыки. Они мне сказали, что я умру восемнадцатого марта. Они солгали — их подговорили бояре, чтобы тешиться моим страхом. А я не боюсь. Не боюсь, не боюсь! — кричал он, с яростью ударяя острым посохом об пол. — Пусть только минет восемнадцатый день. Увезите меня отсюда!
Годунов и Бельский вывезли царя на кресле в смежную комнату. Там толпилось довольно много бояр, окольничих и иных дворцовых чинов.
Все поклонились до земли.
Царь окинул собравшихся суровым взглядом.
— Что собрались? Смерти моей ждете? Ан, с Божьей помощью, мне полегчало. Скоро совсем окрепну и тогда изведу крамолу на Русской земле. Везите!
— Куда прикажешь, государь?
— Туда, где собраны мои сокровища. Намедни я обещал аглицкому немцу Горсею показать свои камни самоцветные, да хворь помешала. Теперь покажу. Везите меня и его пошлите ко мне.
В довольно обширную палату лились потоки солнечного света. Лучи упали на яхонты, изумруды, алмазы и дробились тысячами разноцветных искр. В этой палате было что посмотреть! Не говоря о множестве братин золотых и серебряных, таких же чаш, ковшей, кубков, с хитрой чеканкой и разных форм, то в виде какой-нибудь причудливой птицы, то в виде единорога, льва или какого-нибудь мифического зверя, блюд таких размеров и тяжести, что их с трудом могли поднять двое сильных людей, здесь находились драгоценные камни, редкие по величине и игре.
— Посмотри-ка, — говорил Грозный Горсею, бритому англичанину, стоявшему вместе с толмачом подле царя. — Посмотри-ка на этот камешек. Найди у кого такой! Грань-то какова, а игра, а цвет! Ишь, что кровь, и в искрах вей!
Грозный вертел перед собой рубин, величиной с крупный орех. Он поставил его под солнечный луч, и камень брызнул тысячью кровавых искр.
Горсей ахал и покачивал головой. На губах царя играла довольная улыбка, в тусклых серых глазах светился огонек. Странно было видеть такую улыбку на лице, на которое смерть, казалось, уже наложила свою печать.
И так царь брал камень за камнем и вертел дрожащими от слабости пальцами, подносил к глазам, любовался искрометным сверканием.
Уходящий из мира тешился мирскими игрушками.
Вдруг царь покачнулся. Алмаз, который он в это время держал в руке, выпал и покатился по полу, брызжа тысячью радужных искр.
— Душно! Жжет! — крикнул Грозный и схватился за ворот сорочки.
Страдальческое выражение сменило недавнюю улыбку, глаза потухли, на желтоватое лицо лег серый налет. Борис Годунов и Богдан Бельский поспешно отвезли царя обратно в опочивальню. Прибежали спальники, ближние бояре. Иоанна Васильевича раздели, уложили в постель. Холодный пот выступил на его лбу, тело извивалось в судорогах.
— Царь помирает! — пронеслось между боярами.
Пришел духовник, послали за царевичем Федором.
Но опасения были напрасны: Грозный еще не умирал. Это был только припадок.
— Жжет меня! Огонь внутри! Грехи жгут, грехи… Грешник я окаянный, отвергнутый Бoгом. О Боже! Сжалься Ты, сжалься надо мной, окаянным! Бояре добрые! Дети мои! Молитесь, да поможет мне Господь, да умилосердится надо мною! — говорил царь среди страданий.
Все находившиеся в опочивальне бояре и царевич Федор опустились на колени. Священник надел эпитрахиль, и через минуту в тихой комнате раздались слова молений ‘об исцелении царя недужного’.
— Молитесь, жарче молитесь, дети! — говорил царь и сам вслух читал молитвы.
Постепенно судороги прекратились. Когда окончился молебен, Грозный тихо лежал на спине, смотря перед собою неподвижным взглядом.
Царский духовник шепнул что-то Бельскому. Тот кивнул головой и, неслышно ступая, тихо подошел к ложу Ивана Васильевича.
Грозный, казалось, не заметил его.
— Царь! — тихо промолвил Богдан Яковлевич.
Царь не шевельнулся.
— Царь! — повторил он громче.
Грозный вздрогнул и обернулся. На его лице выразилась непривычная нежность.
— Иванушка! Сын милый! Вот и ты, тебя я ждал.
— Царь! — в смущении пробормотал боярин.
Грозный в ужасе откинулся на подушку.
— Это не Иван! Кто ты? Кто? — крикнул он неистово.
— Я — Бельский, Богдан, слуга твой верный.
— Ах, это — ты, Богдашка! Я тебя не узнал, мне показалось… Стар становлюсь, глаза плоше стали… Послушай, где Ваня?
— Он умер… Что поделаешь! Божья воля.
— Умер? Да… Как же я его видел? — бормотал царь и вдруг сурово спросил: — Тебе что?
— Исцеленье царь от Господа приходит…
— Ну?
— Может, тебе бы полегчало, если б ты причастился Святых Тайн.
— Так! Стало быть, по-твоему, я помираю? Чего ты меня хоронишь, крамольник? Надоел я вам, боярам?
— Вон! Все вон! — прохрипел Грозный.
Бояре, толкаясь, бросились к дверям.
Еще не успели все выйти, как Борис Годунов доложил:
— Царь! Царевна Ирина Федоровна пожаловала проведать тебя. Прикажешь войти ей?
— Ириша пришла? Зови, зови ее! — ласково сказал Иван Васильевич.
Царевна Ирина Федоровна, сестра Бориса Годунова, жена царевича Федора, была красивая молодая женщина. Годуновская порода сказывалась в ней в больших черных глазах, в высоком росте, в стройности и крепости телосложения. Она вошла в царскую опочивальню со слезами на глазах.
— Царь, батюшка мой! Что это ты разнедужился, родной? — с волнением проговорила она, опустившись на колени перед постелью свекра.
— По грехам моим Бог мне немочь послал.
— Легче ль тебе, родимый?
— Легче, легче, Ириша. Так было плохо малость недавно, а только теперь все прошло. Денька через три встану совсем.
— Дай Бог. А я уж так печалюсь, так печалюсь! Все Богу молюсь, чтоб тебе полегчало.
— Добрая ты моя.
Грозный взял ее руку.
— Батюшка! Руки-то у тебя, что огонь! — воскликнула Ирина.
— Это хворь кидает. Это ничего.
— Я скучала, тебя не видя. Сегодня думала — дай пойду навещу царя моего батюшку.
— Спасибо, спасибо тебе, родная!
Он все крепче сжимал ее руку.
Царевна помолчала. Царь пристально смотрел на нее. Тусклые глаза его оживились.
— Ну, что твой Федор?
— Федор Иоаннович здрав, слава Богу!
— Обидел Бог меня сыном, — тяжело вздохнув, промолвил Грозный.
— Он добрый и Бога любит.
— Был бы и недобр, да поумней, лучше б было!
Царевна смущенно молчала, а царь продолжал:
— Встань-ка, Иринушка!
Царевна поднялась с колен.
— Обними да поцелуй меня! — проговорил царь, но вдруг эта просьба сменилась страдальческим воплем: — Ко мне! Жжет! Душит!
Когда бояре вбежали, Грозный бился в сильнейшем припадке.

XII. У Бориса Федоровича

На другой день после приезда в Москву Степан Степанович и Марк Данилович поехали в объезд по боярам. Прежде всех они посетили Бориса Федоровича Годунова.
— Он, брат, штука! Ему надобно почет оказать, — объяснил племяннику Кречет-Буйтуров.
Время для посещений они выбрали обеденное, полагая, что в эту пору дня верней застанут хозяина дома. Бориса Федоровича, однако, они не застали.
— У государя он. Скоро, полагать надо, прибудет, — сказал им холоп.
Они решили подождать. В ожидании они рассматривали обстановку светлицы, в которой находились.
— Глянь, в поставцах добра-то, добра-то экая сила, — говорил племяннику Степан Степанович.
Но Марк на это не обратил внимание. В убранстве светлицы было много такого, чего не встречалось в других боярских домах. Конечно, здесь, как и везде, была хитро и пестро расписана печь, были лавки по стенам, покрытые дорогими полавошниками, дубовые столы и скамьи, но имелись и вещи, несомненно, заморской работы: точеные кресла из какого-то неизвестного северянам дерева, литое серебряное изображение трехъярусной галеры, золотая башенка тонкой работы, с потолка спускалась на серебряных цепях какая-то диковинная птица с распущенными крыльями, служившая люстрой.
— Выдумщик Борис Федорович, — заметил, улыбаясь, дядюшка, посмотрев на птицу. Его улыбка как будто говорила: ‘Парень — не дурак, а такими глупостями занимается!’
Ждать им пришлось недолго: не прошло получаса, как Годунов приехал.
— Уж ты прости нас, что мы этак приехали незваные. Сам знаю, что не в пору гость — хуже татарина, да уж очень хотелось мне показать тебе своего племянника, — сказал Степан Степанович, облобызавшись с Борисом Федоровичем.
— И не стыдно прощения просить? В кои-то веки заглянул… Это — племянник твой? Красавец молодец!
И Борис впился в лицо Марка своими черными проницательными глазами. В свою очередь, и молодой человек не спускал с него глаз. Перед ним стоял высокий плечистый стройный богатырь-мужчина во цвете лет — Годунову было в ту пору около тридцати — с несколько бледным, красивым лицом, выразительными глазами и умным высоким лбом.
— Моего брата, Данилы, сын… Чай, помнишь Данилу?
— Чуть помню. Видел раз как-то давно. Я еще тогда невелик был.
— Да уж с той поры, как его в полон забрали, много годов на второй десяток набежит. Вишь, Марк-то теперь какой, а тогда был младенцем махоньким.
— Что я раньше тебя не встречал, Марк Данилович?
— Меня на Руси не было.
— И я-то его не более седмицы, как впервые увидел, — заметил Степан Степанович и пояснил: — он в полону был с отцом.
— Вот как! — удивленно воскликнул Борис и опять окинул пытливым взглядом Марка. — Однако что ж я вас только разговорами кормлю. Пора за обед.
— Дома только что пообедали, — соврал дядя.
— И слушать не хочу! Пообедаете у меня, — сказал Годунов и хлопнул в ладоши.
Вбежал холоп.
— Снаряжайте-ка обед, — приказал Борис Федорович, потом обернулся к гостям: — Только не взыщите — обед у меня незатейливый.
‘Незатейливый’ обед оказался, однако, довольно обильным.
Во время обеда Степан Степановйч несколько захмелел, и язык его очень развязался.
— Царь, сказывают, вельми разнедужился? — спросил он.
— Не так, чтобы очень… — уклончиво ответил хозяин.
— Толкуй! Знаем мы! Помрет царь — ты в великую честь попадешь. Еще б! Федор — шурин тебе.
— Пустое все это, — промолвил Борис Федорович и нахмурился.
— Нет, не пустое! Кому же и быть в чести, как не тебе? Да так и следует, потому что ведь ты — голова. Шуйские, Мстиславские, сам Бельский перед тобой — тьфу!
— Полно тебе!
— Нет, не полно, потому — правду говорю. И я за тебя, Борис Федорович, и в огонь, и в воду. Коли что, Шуйским, паршивцам, глотку перерву!
— Ты из каких же мест прибыл? — спросил Марка Годунов.
— Нет, ты постой… — хотел его перебить Кречет-Буйтуров.
— Я из Венеции, — поспешил ответить Марк, чтобы не дать возможности дяде заговорить.
— Знаю, знаю! Слышал о таком граде — на воде весь.
— Да, — сказал Марк Данилович, с удивлением взглянув на хозяина: он не ожидал встретить таких познаний, до сих пор, кому он на Руси ни говорил о Венеции, он встречал в ответе удивленный взгляд да вопросы:
‘Где ж такой град есть? Чай, на краю света, в поганой земле?’
— Да, на воде, — повторил он и начал описывать город, свое детство.
Борис Федорович его внимательно слушал. Его взгляд был серьезен, и на лице его лежала глубокая дума.
— Ты — мастер говорить. И хвала тебе великая, что не забыл ты Руси-матушки и речи родной, — промолвил Годунов, когда молодой человек замолчал.
— А все-таки он обасурманился! — неожиданно вскричал Степан Степанович, полудремавший во время речи племянника.
— Как так?
— А так? Перво-наперво, не спит после обеда… Нешто это дело? Какой же он православный христианин, коли так? Об этом и в писании сказано…
— Ничего такого там нет, — сказал Борис.
— Есть, есть… Как сейчас помню, отец Матвей говорил. Вот только из какого места не помню. А вторая ересь его — бани не любит.
— Экий грех! Нехорошо, нехорошо! — покачал головой Годунов, а глаза его смеялись.
— Истопил баньку это я как надобно и пошел с ним. Дал ему веник в руки, а он что и делать с ним — не знает… Научил я его. Махнул он это себя разика два и бросил. Что ж? — спрашиваю. А он мне: — ‘Большая нужда, говорит, сечь себя самого!’ Так ведь не попарился! Плеснул на себя водой разка два да и выпрыгнул из бани. И третья ересь есть…
— Ну?! И третья?
— Да… Пристал ко мне, почему я грамоте холопов своих не обучаю! Да я и сам неграмотен, говорю. Он и руками развел. ‘Может ли быть?’ — говорит. А я ему говорю: Дурья ты голова! Да на что боярам грамота? На то попы есть да дьяки с подьячими. Поди в приказ — что хошь тебе настрочат. А смердам и подавно грамоты не надо: выучи его грамоте, так он и нос задерет и господина слушаться перестанет. Им грамота — каша березовая на конюшне… Правду я сказал али нет?
— Правду, правду, — поддакнул Борис Федорович и слегка усмехнулся, поймав удивленный взгляд Марка Даниловича.
— Ну, вестимо же, правду, всякий скажет. Вот, чай, натворил бы он дел, кабы отцовская вотчинка еще цела была!
— А куда ж делась вотчина? — быстро спросил Годунов.
— Как Данило пропал, так вотчину под государя взяли.
— Вернуть бы надо.
— Как вернешь? Особливо его отец у царя в опале был.
Степан Степанович зевнул во весь рот.
— Сон морит. Пойдем-ка, Марк, спать домой.
— Посиди, Степан Степанович.
— Нет моченьки, так спать охота. Поднимайся-ка, племяш.
Он встал. За ним поднялись и племянник с хозяином.
— Коли не хочешь посидеть, так Бог с тобой. За угощение убогое не осуди!
— Вот на! Наелся до отвала да осудить. Эх, Маркушка! И соснем же мы сейчас!
— Ты ведь, дядя, отсюда, кажись, хотел к Шуйским со мною ехать?
Дядя бросил на него свирепый взгляд.
— И откуда к тебе в голову взбрело этакое глупство! — вскричал он с досадой. — Чтоб я к Шуйским, к этим паршивцам, поехал?! Ни в жисть! Ну, спасибо за хлеб, за соль, прощай, хозяин!
— Ты, Марк Данилович, нешто тоже спать хочешь? — попрощавшись со Степаном Степановичем, спросил Годунов.
— Нет. До сей поры не привык ко сну послеобеденному.
— Так чего ж ты-то уходишь? Посиди, потолкуем.
— Ведь и тебе отдохнуть надо, Борис Федорович.
— Успею еще. Коли не хочешь сидеть, — отправляйся-ка, Степан Степанович, без племянничка, — шутливо сказал старшему Кречет-Буйтурову Борис.
— Что ж! Мы и одни дорогу знаем, мимо своего дома не проедем. Ты, Марк, только не загащивайся долго.
— Как раз, как тебе проснуться, поспеет.
— Так ладно будет. А и сосну же я сейчас! Ух! Прощай, Борис Федорович!

XIII. Продолжение предыдущей главы

Годунов проводил Степана Степановича до крыльца и вернулся в светлицу.
Взглянув на него, Марк Данилович подивился той перемене, какая совершилась с Борисом Федоровичем: на лице его не было и следа недавнего веселого и благодушного настроения. Оно было серьезно, почти угрюмо. Казалось, Годунов сразу постарел на несколько лет. Он заговорил, и его речь звучала желчно.
— Что, я чай, тебе после Венеции да стран заморских наша Русь лесом показалась? Да лес и есть, лес она дремучий, темный, и живут в нем нелюди…
— Меня тянуло на родину, Борис Федорович, и, какая ни есть она, люблю я ее.
— Кто ж ее не любит! Потому и сердце болит, что любишь. Кабы не любить! Скажи, положа руку на сердце, зачем вернулся ты сюда?
— Служить хочу земле родной.
— Биться против ляхов, крымцев?
— Зачем? Разве только и службы?
— Тьму разгонять хочешь?
— Это велел мне мой учитель.
— Эх, молодец, молодец! Не знаешь ты, за что берешься! — сказал Годунов и, встав со скамьи, в волнении заходил по комнате. — Слышал, что сейчас дядюшка твой говорил?
— Не все ведь, чай, так думают, как он.
— Нет, все, все! Ты видел, я ему поддакнул. А не поддакни я, знаешь, что вышло бы? Завтра бы вся Москва кричала, что боярин Борис Федорович Годунов в ересь впал. С волками жить, по-волчьи выть! Тяжебную долю ты себе избираешь!..
Марк пожал плечами.
— Что делать!
— Погубят ‘они’ тебя… Умеешь ты говорить льстивые речи?
— Нет.
— Умеешь улыбаться, когда в душе у тебя гнев лютый?
— Нет.
— Умеешь ли другом прикидываться и сыпать клеветы черные?
— Нет, нет, — отвечал удивленный Марк, но не понимая, к чему клонит речь Годунов.
— Тогда тебе не сладить с ними, а они тебя обойдут. Здесь волк и лис зайцем глядят, ворог — другом милым. На себе все познал я. Думаешь, меня не травили? Травили и травят. Их зависть берет: Бориска у царя в милости, как же это так! Ну, и клевещут, и травят. А почему мне не быть в милости? Хуже я их? Я не уступлю им, не уступлю! Они меня травят, и я их буду травить. О! Я сумею. Рано ль, поздно ль, придавлю пятой змея шипучего. Я многого хочу, Марк Данилович, многое и могу.
Годунов волновался. На бледноватом лице его выступили красные пятна, черные глаза сверкали. Марк с удивлением смотрел на него.
Борис Федорович несколько раз молча прошелся по комнате, потом заговорил тише:
— Ты дивишься моим речам. Я впервые тебя вижу, и вдруг этакое… А знаешь, почему все это? Накипело на сердце, хочется душу отвести с новым человеком. Ты не похож на здешних — ты видел свет, потому и распознал и нашу тьму. Я света не видел, но чую, что вокруг меня тьма, и не меньше твоего эту тьму ненавижу. Знаешь, сдается мне, что мы с тобой друзьями станем.
— Рад быть другом тебе, Борис Федорович, — промолвил
Марк Данилович и сказал правду, этот красивый, умный боярин был ему очень симпатичен.
— Вот что: я устрою, что тебе царь вернет отцовскую вотчину. Служи тогда родной земле, как задумал. Через денек я тебя к царю введу… Он тебя пожалует, я уже сумею устроить.
Марк благодарил.
— Будет благодарствовать, поблагодаришь после, когда все устроится… Расскажи-ка мне теперь о странах заморских, о жизни тамошней. Чай, за обедом-то не все пересказал, найдется еще кое-что.
Степан Степанович уже давно очнулся от своего сна, когда Марк вернулся домой от Бориса Федоровича.
Дядя встретил его не очень ласково.
— Ты чего это языка за зубами держать не умеешь? Что тебя дернуло при Борисе Федоровиче сказать, что мы к Шуйским сбираемся? Голова тоже!.. Ты кафтана не скидывай — я сейчас соберусь, да и едем к Шуйским, — добавил он.

XIV. Мечты и думы, расчеты и планы

Комната была освещена одною свечою, вставленною в резной деревянный подсвечник. Нагар был большой, пламя то вспыхивало, то замирало, и лица двух сидевших у стола собеседников то ярко освещались, то скрывались в полутьме.
Один из собеседников был небольшого роста сутулый мужчина с редкой бороденкой, с морщинистым лицом, с маленькими хитрыми, беспрестанно мигающими глазами, обведенными красными воспаленными, лишенными ресниц веками, другой был высокий и плечистый, с самодовольно-глупым лицом. Первый был князь Василий Иванович Шуйский, ставший, много лет спустя, московским царем, низложенный впоследствии боярами и окончивший дни в польском плену, второй — был его родной брат, Дмитрий Иванович, тот самый, жена которого, дочь Малюты Скуратова, отравила, как говорят, юного знаменитого полководца князя Скопина-Шуйского.
Беседа велась тихо.
— Так царь, говоришь, плох?
— Плох, плох совсем… Я у лекаря выпытал: говорит, не сегодня-завтра помрет, — отвечал Василий Иванович.
— Так… Теперь Бориска [Годунов] и Богдашка [Бельский] силу заберут.
— Да уж и забрали!
— Ну, пока-то…
— То-то и пока-то. Мы, Шуйские, вечно в дурнях сидим да глазами хлопаем. Все говорят, что Борис да Богдан от царя ни на шаг не отходят.
— А ну, и пускай. Помрет царь Иван, нешто они только всей думой будут заправлять? Али не слыхал, что в советники царевичу Федору назначены Юрьев да Мстиславский, да и наш дядя князь Иван Петрович… Чай, не больно-то дадут им верховодить!
— Слушать тошно такие глупые речи! Да Годунов с Бельским всех отошьют, дурень ты этакий! Дай только срок. Али забыл, что Борис будет царев шурин?
— Не забыл.
— То-то, не забыл. Он с Бельским, помяни мое слово, съест нас, Шуйских.
— Авось, подавится.
— Авось да небось — плохие, брат, кони!
— Гм… Да коли ничего не поделать.
— Как ничего не поделать? Разделить надо друзей-приятелей.
— Поди раздели, коли они друг за дружку горой! Скажи что про Бельского — Годунов немедля заступится, скажи про Бориса — Бельский сейчас на дыбы.
— Наперед, чем дело вершить, надо с умом собраться. Надобно полегоньку да помаленьку все обделать и сперва с одним покончить, а уж после и за другого приняться.
— Н-да! Легко сказать!
— Надо так устроить, чтобы заступаться им друг за дружку нельзя было… Вот хотя б пустить в народ молву что Бельский выделывает.
— А что же?
Глаза Василия Ивановича хитро блеснули и забегали.
— Царя он изводит зельем! — вымолвил он тише прежнего и наклоняясь к брату.
— Сдается мне, что это — вранье одно.
— А нам что? Пусть вранье, а только, если народ об этом узнает, Бельскому непоздоровится. Помрет царь Иван, скажем: царя Ивана извел, Федора тоже извести хочет, бояр погубить, а на царство посадить Бориску.
— Гм… Да… Народ забурлит.
— Дело, стало быть, я сказал?
— Дело, дело! И впрямь надо пустить молву. Только как бы половчей?
— Хитрость невелика — шепни одному-другому… Хотя бы Ляпуновым-рязанцам да Кикиным — живой рукой поднимут народ. Бельскому не сносить головы, а без него и Годунов не тот станет. Потом мы и до него доберемся.
— Умная ты голова, Васька! Мне б никогда такой штуки не надумать! — вскричал Дмитрий Иванович.
— Надо мозгами шевелить поболее, вот что, тогда чего не надумаешь, — ответил Василий Иванович и ухмыльнулся.
Дом боярина Бориса Федоровича Годунова тих и темен. Только в спальне самого хозяина мигает свеча, и сам он бодрствует. Ему жарко, и грудь тяжело дышит. Он распахнул сорочку на груди и ходит по спальне тяжелыми, неровными шагами.
Быть борьбе! — это он твердо знает. Кто победит? Врагов много, очень много… А он один! Да он и не хочет иметь помощников. Беды и счастье не хочет ни с кем делить. Думают, Богдан Бельский — его друг… Ему это только смешно! Если бы Бельский пал, это только развязало бы ему руки. Наружно, конечно, надо выказывать дружбу. Лицемерят все, лицемерит и он… Нет, нет! Не надо друзей таких, как Бельский! Неужели он, Борис Годунов, не осилит врагов! Осилит! Осилит!
Руки боярина сжимаются в кулаки, глаза сверкают. Страшную мощь чувствует он в себе.
А осилит, потом что?
И он даже жмурится от той картины, которая рисуется в его воображении.
— Царский венец видим на твоей голове! — вспоминаются ему слова астрологов.
Это пустяки — предсказанию нельзя верить… Но эти же волхвы предсказали смерть Грозному… Завтра восемнадцатое марта. Свершится ли предсказанное? Тогда исполнится и то, что ему предсказано. Стать царем — это что-то невозможное! Но если это будет, о! Он сумеет быть хорошим государем. Он знает это… Он знает, что все бояре, вместе взятые, не стоят его мизинца. Мелкие хитрецы — они ничтожны. Все, все!.. Разве еще Шуйский Василий. Тот умен, хитер. Это — могучий враг.
— Но и ему меня не осилить! — вслух произнес Борис Федорович и гордо закинул свою умную, красивую голову.
Марку Даниловичу не спалось. Он до сих пор еще не мог разобраться в впечатлениях протекшего дня. В его положении совершилась громадная перемена: еще вчера никому не известный ‘заморский выходец’, сегодня он стал окольничим и вотчинником. Борис’ Федорович сдержал свое слово: представил его царю. Марк отчетливо помнит сцену этого представления ‘пред царя’. Он помнит, что был как в тумане, когда его вели по дворцу через палаты, хитро расписанные красками, покрытые позолотою, и все ждал увидеть царя. Он знал, что царь болен, что его введут к нему в опочивальню, и, значит, государь явится ему не в полном своем царственном блеске, но все-таки он ждал увидеть что-то великое, невиданное. И вдруг ему указали на изможденного старика, с желтым лицом, с впалыми тусклыми глазами, и шепнули:
— Что ж ты! Бей челом, это же — царь!
И он ударил лбом об пол.
Цо вот Грозный заговорил, глянул на него своими тусклыми, вдруг ожившими глазами, и куда делся желтолицый старик! — перед Марком был царь — это чувствовалось в каждом слове, в каждом движении.
Царь долго говорил с ним, вспоминал об его отце, о том времени, когда Грозный вместе с Курбским, Данилой Кречет-Буйтуровым и другими боярами ходил с войском брать Казань, о тягостях походных, о ратных подвигах…
— Тогда еще Настя [Анастасия Романовна — первая любимейшая жена Грозного] жива была… Много годов прошло с той поры, — добавил царь, и выражение тихой грусти легло на его лицо.
Потом царь приказал рассказывать молодому Кречет-Буйтурову об его житье-бытье за морем и в середине рассказа вдруг насупился, поглядел исподлобья на Марка.
— Ты в ересь не впал?
— Нет, царь-государь, не впал, — ответил Марк Данилович, и сам слышал, что его голос дрожит, и мураши озноба бегут по спине: так подействовал на него взгляд ‘печального старца’.
— Ну, говори, говори! — промолвил царь, расправляя брови.
Царь ли был в духе, понравился ли ему молодой Кречет-Буйтуров и его рассказ о ‘заморье’, или так уж сумел устроить Борис Федорович, но Грозный не только не вспомнил, что Данило Кречет-Буйтуров был у него в опале, но даже пожаловал Марка Даниловича окольничим и даровал ему обратно отцовскую вотчину, о чем дьяку Щелкалову приказал немедля написать бумагу.
Степан Степанович, сведав о царской милости племяннику, поморщился.
— Гм… Кречет-Буйтуровы николи в окольничих [Хотя чин окольничего был довольно высоким, но не имел чести и жаловался только людям не особенно родовитым. Люди хороших родов производились из низших дворцовых чинов в боярство, минуя окольничество] не бывали… Напрасно принял… — сказал он.
Узнав же о возвращении отцовской вотчины, дядюшка совсем стал хмурым.
— Бок о бок с моей… Крестьян у меня переманивать будешь, — проворчал он.
‘Новая жизнь начинается только теперь, — думал Марк, ворочаясь с боку на бок на своей постели. — До сих пор я словно еще только собирался жить, теперь пойдет настоящая жизнь… Почему мне словно жутко? Дядя Карлос! Учитель! Свершу ли то, что ты велел мне свершить?’
Марк положительно не мог спать. Он встал с постели и прошелся по комнате. Его шаги гулко раздавались по тихому дому. Лампады светились перед образами тусклым, недвижным пламенем.
Жуткое чувство не прошло, а усилилось. Он оглянул комнату, и она показалась ему неприветливой и неуютной.
— Словно темница, — подвернулось у него сравнение. И он вдруг почувствовал себя чужим в этом московском дядином доме, одиноким. Перед ним встала комната-келья Карлоса, с ее огромным столом, заваленным рукописями, со скудной обстановкой, и его потянуло туда, к учителю. Этот учитель казался ему более родным, чем дядя: родство духа было сильней родства крови.
— Мне бы радоваться — родная земля меня ласково приняла, а я тоскую… Почему?
— Потому что ты боишься борьбы, — ответил ему внутренний голос.
Ответ этот был так неожидан, что Марк вздрогнул: ему показалось, что это прозвучало не в его душе, а пришло извне. Казалось, это сказал Карлос. Марк даже невольно оглядел комнату. В ней никого не было, и все оставалось по-прежнему.
— Я не боюсь…
— Нет, боишься. Ты хотел служить родной земле и падаешь духом на первых же порах. Что испугало тебя? Тьма, царящая на Руси?
— Ах, не знаю, что со мной! Мне жутко…
— Укрепись духом! Враг силен, но не бойся его, свет всегда побеждает тьму. Служи свету!
— Я готов… Но я так одинок!
— Стыдись! Одинок только тот, кто никого не любит. У тебя горячее сердце, полюби…
— Кого любить?
— Всех, кто достоин любви. Люби всех несчастных, всех погибающих во зле или во тьме. Тогда у тебя будут сотни друзей.
— И все-таки я буду одинок. Меня будут любить, но мне не с кем будет поделиться своей думой заветной, своею радостью, своим горем. ‘Они’ — все эти несчастные, погибавшие, все эти темные, бедные люди, которым явлю я свет, не поймут меня потому, что их свет будет слишком мал в сравнении с моим…
— Найди себе подругу, чистую душою и сердцем, любимую тобой и тебя любящую — она поймет тебя.
— Где найти такую?
— Ищи и найдешь. Да она существует ближе, чем ты думаешь.
— Кто, кто она? — почти вскричал Марк. — О, скажи!
И вдруг он вскочил как ужаленный. Волосы дыбом поднялись на его голове. Он спрашивал, отвечал… Кому? Кто был здесь?
Все было тихо, слышно было, как потрескивали лампады, где-то за печкой трещал сверчок.
Теперь эта тишина казалась боярину живой, он чувствовал, что словно какой-то незримый ‘некто’ носился по комнате. Казалось, он слышал веяние его крыльев.
Между тем страх Марка прошел. Кто мог быть, если не Карлос, дорогой учитель?
‘Разве расстояния разделяют людей? И вдали друг от друга мы все-таки будем вместе’, — вспомнились ему слова учителя.
— Он, он пришел наставить меня, подкрепить… — прошептал Марк.
Он перестал чувствовать себя одиноким, окончательно прошло и ощущение жуткости. Он прошелся по комнате и остановился у окна. Ночь была лунная. Вдали виднелся Кремль с его церквами, с кружевом стен, внизу вилась узкая улица, вся в темных и светлых пятнах от теней строений, от освещенных луною свободных пространств…
‘Тишь и мир! — подумал он. — Всегда бы так было! — И тут же ответил себе: — Это была бы смерть: жизнь — движение, борьба, но не сон’.
— Хорошо жить! — прошептал он.
— Хорошо жить! — откликнулось в его душе, и он почувствовал жажду жизни, деятельности, движения, борьбы. Ему казалось, что нет таких бед житейских, из которых он не вышел бы победителем, нет таких испытаний, перед которыми он упал бы духом.
‘Кто же это будет моей подругой? Знаю я ее или еще надо узнать?’ — подумал он.
И вдруг в его воображении пронеслось миловидное, тонкое, задумчивое личико с глубокими грустными глазами.
— Таня! Падчерица боярыни Доброй! — узнал Марк.

XV. Не всякая грусть грустным кончается

Пока Степан Степанович жил у себя в усадьбе, его семья, во главе с ним самим, ежедневно ездила в церковь, не разбирая ни буден, ни праздников.
С его отъездом стало не то. На другой же день по его отбытии Анфиса Захаровна заявила дочери, что в церковь они не поедут.
— Не рука нам без самого-то… Как одним бабам…
— Ну, матушка, ничего! — просительно протянула Катя.
— Нет, нет! Да и что за праздник сегодня?
— А в воскресенье поедем?
— Там видно будет.
На том разговор и покончился, но боярышня почему-то была уверена, что в воскресенье непременно поедут, а стало быть — при этой мысли щеки ее румянились — она повидает ‘его’, Сашу Турбинина, как привыкла она называть про себя молодого боярина.
В субботу она и спать легла с тою мыслью, что завтра едут в церковь. Поутру она проснулась раньше обыкновенного и тотчас же поднялась.
— Матушка! Я сбираться буду.
— Куда еще?
— А к обедне.
— Не поедем мы.
— Как же так?
— А так же.
— Да ведь сегодня день воскресный?
— Ну, что ж! Дома помолимся. Вернется отец, тогда будем ездить!
— Ах, матушка! Да как же это? Поедем, родная!
— А ну тебя! Сказано, не поедем.
Катя поникла головою: толстая Анфиса Захаровна умела быть упорной.
С боярышней творилось что-то странное. Того чувства, которое она испытывала, она сама никак не могла понять. Что за тоска такая, что за томление? Прежде ничего подобного не бывало. Ей нравилось встречать взгляд Александра Андреевича, такой ласковый, особенный какой-то, нравилось иногда бросить ему короткое словцо, слегка улыбнуться. Это занимало ее, это было отзвуком былых детских игр с Сашей. Они ведь почти вместе росли. Покойный отец Турбинина был очень дружен со Степаном Степановичем, часто приезжал к нему и брал с собою сына.
Катя-девочка пользовалась куда большей свободой, чем Катя-боярышня. Ей не надо было по целым дням сидеть в терему и прятаться от незнакомых гостей. Целыми днями она была на воздухе, и старый сад и прилегавшее к усадьбе поле оглашались ее веселыми криками. Никто не препятствовал играть ей и Саше. И каких только игр они не придумывали! Катя была резвой девочкой и ни в чем не отставала от своего товарища. Это было хорошее время.
После все кругом изменилось. Отец Александра Андреевича что-то не поладил с Кречет-Буйтуровым, перестал ездить к нему, и целых пять лет Кате и Саше не пришлось свидеться. Встретились они только после смерти старого Турбинина, который на смертном одре помирился со Степаном Степановичем. Но это была уже не прежняя встреча: Катя превратилась в девицу, Саша — в парня. Ей едва позволили перекинуться с ним несколькими словами и прогнали в горницу: долго беседовать было б зазорно.
С этих пор и видеться приходилось только в церкви за обедней.
Теперь же и эти свидания прекратились. В первый же раз, как Кате не пришлось поехать в церковь, она почувствовала непонятную тяжесть на сердце. Все ей дома было не мило, и работа, за которую ее усадила Анфиса Захаровна, не спорилась. Почему-то ей беспрестанно вспоминался Саша. Начнет она думать о чем-нибудь таком, что никакого отношения к Саше не имеет, а в конце концов свернет на думу о нем. День тянулся вяло и скучно. А назавтра тоже, послезавтра’ опять. Только, как дело стало подходить ближе к воскресенью — у ней на сердце становилось легче. В ночь с субботы на воскресенье она спала плохо и во сне видела Александра Андреевича. Полученный поутру от матери отказ ехать в церковь показался ей тяжким ударом. Она чуть не заплакала. Анфиса Захаровна еще долго ворчала что-то, но Катя ее не слушала. Она отошла к окошку и села там. Раза два Фекла Федотовна, проходя, посмотрела на нее. Девушка и на старую няньку не обратила внимания.
— Что, дитятко, пригорюнилось? — спросила старуха.
— Так… Тоскуется что-то, Федотовна!
— Верно, оттого, что матушка к обедне не повезла?
— Вестимо, в четырех-то стенах, чай, надоело сидеть.
— Эх, девонька! Потерпи, что делать! На, выпей-ка сбитеньку.
— Не хочу я.
— Э! Полно, глупенькая! Нешто можно на мать родную серчать? Грех! Выпей-ка — сбитенек горячий…
— Да я на матушку не сержусь. Чем виновата, что тоскуются? — проговорила Катя, хлебнула глоток-другой и отставила кружку.
— С чего это с тобой? Никогда прежде такого не бывало, — пробормотала Федотовна.
Слезы сдавили горло Кати. Она вдруг закрыла лицо руками и заплакала. Федотовна даже испугалась.
— Да что это, дитятко! Господь с тобой! Ну, полно, полно, перестань! Уж коли тебе так грустно, хочешь, боярыню попрошу, чтоб тебя в сад погулять пустила?
— Пожалуй, — пробормотала девушка.
Как раз подошла и Анфиса Захаровна.
— Чего это она ревет?
— Печалится, что к обедне не поехали.
— Глупости одни! Дурит девка от безделья.
— Ну, матушка-боярыня, ведь и вестимо ей скучно. Пустила б ты ее хоть в сад погулять.
— Какое же теперь гулянье в саду? Грязно в нем, и снег еще не весь сошел…
— Погодка уж больно хороша.
— Да хочет, пусть идет. Только телогрею беличью пусть наденет… Слышь, Катерина? Да и на голову платок потеплей надень!
Сад боярина Кречет-Буйтурова был, без сомненья, остатком того леса, который некогда рос вокруг Москвы. Великаны-клены и двухобхватные ели и сосны, наверно, не были уже молодыми деревьями и в ту пору, когда Тохтамыш делал набег на Москву. В летнюю пору этот полулес-полусад был чудно хорош, но в это время года, в марте месяце, гулять в саду не могло быть очень приятным. Обнаженные деревья казались сумрачными, и с ветвей их, что слезы, скатывалась капля за каплей, дорожки были не все расчищены, и во многих местах лежали сугробы снега, а там, где прошла метла и лопата, нога вязла в жидкой грязи.
Катерина Степановна вышла в сад только потому, что дома было уже чересчур тоскливо. Она выбрала дорожку посуше, тянувшуюся вдоль изгороди, и пошла по ней печальная и задумчивая.
Быть может, первый раз в жизни она почувствовала себя несчастной и посетовала на грустную девичью долю! Не зная, чем заглушить тоску, боярышня запела простую печальную песенку. Сперва вполголоса, она постепенно пела все громче и громче, и скоро ее звонкий голосок разнесся по всему саду. Боярышне казалось, что песня сложена про нее саму. Она пела про девицу, тоскующую по милому дружку, и образ ‘милого дружка’ мелькал перед ней в виде Саши Турбинина.
‘Не лебедушку-то в клетку посадили, — говорилось в песне. — В клетку крепкую с затворами-замками — посадили девицу младую в тесну горенку, во терем стрельчатый. Ох, ты, терем-теремок ли высокий, с резьбою красной, хитросделанной! Что темница ты для девицы, что темница для красавицы. Али нет у бедной думушек о молодчике-красавчике, али нет у красной сердца во груди в высокой девичьей? День и ночь оно колотится, день-деньской тоскует девица, а настанет ночка темная, еще пуще затоскуется, слезы горькие из глаз сыпятся на подушку на пуховую. Как заломит она рученьки, ручки, руки свои белые, как застонет горько-жалобно: — Ай, да где же ты, соколик мой, ай, да где же ты, любимый молодец! Аль не знаешь ты, не ведаешь про тоску мою, про долю грустную? Аль тебе я опостылела, приглянулася иная молодица? Как настанет утро, утро ясное, отворю окошечко во терем, крикну ветру перелетному, крикну я голубке сизенькой, быстрокрылой крикну ласточке: — Ой ли, ветер, ветер перелетный! Побеги-лети до друга милого, побеги-лети, скажи ему, что с тоски моя изныла душенька! Ой ли, ты, касатка с голубкою! Понеситеся на крылышках в ту сторонку, в ту сторонушку, где лютый живет дружочек мой! Проворкуйте, прощебечите ему, что роняю слезы горькие, жду да жду, когда же милый мой порастворит двери горенки, за белые руки возьмет меня, поцелует жарко в уста алые, поведет к моей родимой матушке и к родимому батюшке, скажет им с поклоном низеньким: — ‘Вы снимайте-ка иконы с красного угла, благословите-ка святым благословеньем родительским вашу дочку на житье со мной: полюбилась мне она, приглянулася, за себя хочу ее в жены взять»…
— Ай, Катерина Степановна! Да как же ты поешь ладно! — раздался возглас.
Возглас слышался откуда-то сверху. Боярышня остановилась как вкопанная и искала глазами того, кто крикнул. Неподалеку от себя она увидела выставившуюся из-за садовой изгороди голову Александра Андреевича.
— А ведь я, боярышня, к тебе перепрыгну! — промолвил Турбинин, улыбающийся, красный от волнения, и через минуту он уже стоял перед Катей.

XVI. Чем заменилась тоска

В первую минуту боярышня так была поражена неожиданным появлением Турбинина, что не могла вымолвить ни слова. Щеки ее пылали, кровь стучала в висках.
— Александр Андреевич! Вот не чаяла видеть, — наконец нашла она силы сказать.
— А нешто чаял я здесь очутиться? И в мыслях не держал. Случай такой выдался… Погуляем, Катя… то бишь, Катерина Степановна… Ведь как это вышло, — продолжал молодой боярин, идя рядом с Катей по дорожке. — Приезжаю я в церковь день — нет Кречет-Буйтуровых, приезжаю и другой, и третий — все нет и нет. Что за притча! Ну, думаю, в воскресенье-то, наверное, прибудут молиться. Ан, и в воскресенье нет. Я и подумать что не знал. Дай-ка съезжу в усадебку к ним, узнаю, что там такое стряслось. Подъезжаю и слышу: поет в саду девица, и голос показался мне похожим на твой. Привстал на стременах, заглянул за забор — и глаз оторвать не хочется: вижу, гуляет моя Катю… Катерина Степановна и песенку распевает… Что грустную песню такую, боярышня, петь надумала? Али тосковалось?
И Александр Андреевич так и впился в Катю взглядом. А она опустила глаза. Ей как будто страшно было встретиться с его взглядом.
— Да, тосковалось, — тихо ответила она.
Александр Андреевич словно обрадовался.
— Тосковала? А с чего ж это тоска напала?
Катя молчала.
— Боярышня!
— Ась?
— Серчаешь?
— Я? За что?
— За опросы мои.
— Чего же серчать?
— А что же не отвечаешь? Я вот тоже тосковал и, коли хочешь, скажу почему.
— Скажи!
— С того тосковал, что тебя не видел, — вымолвил Турбинин и сам подивился и испугался своей смелости.
— Пустяки говоришь ты, Александр Андреевич, — смущенно пробормотала Екатерина Степановна.
— Какие же пустяки, коли я извелся весь! — воскликнул боярин. — Знаешь, боярышня… э! Полно! Назову так, как зазывал когда-то!.. Катя, коли я дня тебя не вижу, сам не свой становлюсь. Что таиться, заполонила ты мое сердце, точно схватила его руками, вот этими самыми белыми, да и держишь, не пускаешь. Дороже ты мне матери родной теперь стала. Люба ты мне, ласковая моя, голубка, родная!
Кате хотелось и плакать, и смеяться от радости в одно и то же время. Сердце так билось, словно хотело выпрыгнуть из груди.
— А тебе я не люб нисколечко? А? — прерывистым голосом спросил Александр Андреевич и наклонился так близко к боярышне, что у той дух захватывало.
— Ответь же, ответь же, Богом молю!
Катя вдруг подняла глаза, посмотрела на боярина долгим светлым взглядом и ответила:
— Люб!
В то же мгновение руки Турбинина обвили ее, и один, другой, третий, без счету, поцелуй обжег ей щеки.
— Милый! Родной! Пусти! — вырывалась девушка и вырвалась, и побежала из сада, как испуганная козочка. А он бежал за нею и твердил:
— Любишь? Любишь? Приди сюда завтра… Голубка! Ангел!
— Приду! Приду, хороший мой! Только теперь пусти, пусти! — лепетала Катя.
Она не помнила, как добежала до крыльца, миновала сени, поднялась в горницы.
— Чтой-то ты чуть с ног меня не сбила! Экая оглашенная! — воскликнула Анфиса Захаровна, столкнувшись с дочерью в дверях. — Смотри, и телогрея на сторону съехала… Чего ты бежала, словно Мамай за тобой гнался?
— Так… Я… Я испугалась очень… — лепетала Катя.
— Чего еще?
— Мне показался там… Такой страшный… — лгала боярышня.
— Где? Кто? — уже иным тоном спросила боярыня. — Не у конюшен ли?
— Да, да!
— Так это домовой! Ишь, среди дня нечист выползает! Кто думать мог!.. Вечор его тоже видели… А все от того, что козла нет. Говорила ведь Степану Степановичу, а он все поеле да после. Вот тебе и дождались! Среди дня прохода крещеным нет! — вскипятилась Анфиса Захаровна и пошла наводить справки, не видал ли еще кто-нибудь домового.
А Катя, скинув телогрею, опустилась на скамью и словно замерла, вся полная неведомого сладко-томительного чувства. Былой тоски — как не бывало.

XVII. Le roi est mort, vive le roi! [*]

[*] — Король умер. Да здравствует король!
— Завтра казнь волхвам. Слышишь, Борис?
— Слышу, государь.
— Поди и объяви им. Я сегодня бодрее, чем вчера. Лекарь искупаться велел мне в теплой воде. Приготовлено?
— Сейчас будет готово, государь. Смешивают воду, чтоб была какая надобна.
— Скорее! Сегодня мне не терпится в постели лежать. А ты, Борис, чего стоишь? Иди, как приказывал. Потом приди сказать, какую волхвы рожу скорчат, как выслушают весть.
Годунов удалился. Почти тотчас же вслед за его уходом поспела и ванна. ‘Дохтур-немчин’ попробовал рукой температуру воды и проговорил:
— Мошно.
С Грозного бояре сняли белье и бережно перенесли с постели в ванну. Царь нежился в теплой воде, брызгал с веселым смехом в придворных, шутил. По-видимому, его здоровье значительно улучшилось. С этим и поздравили царя бояре, но стоявший тут же ‘дохтур’ скептически улыбался. Около трех часов пробыл царь в ванной, и, когда его вынули и одели, он сказал:
— Мне теперь хоть бы в пляс пуститься и то нипочем!
— Косударь! Не надо много каварить… Спокой нушно, — сказал ‘дохтур’.
— А ну тя, басурманин! Так я тебя и послушаюсь. Иди-ка ты вон и ненадобен ты мне вовсе.
— Твой воля, — пожав плечами, ответил доктор и, отвесив низкий поклон, вышел из комнаты. За дверью он встретился с Годуновым.
— Слышь, дохтур! — шепотом сказал ему тот: — Царю сегодня ведь, кажись, куда лучше?
— Ой, нет, нет! Никакой надежды. Сердце совсем плох… Маленький сердиться — и шабаш.
— Да ну?! Может ли быть?
— Тай Бог, чтоб до завтра прошил, вот что…
— Та-ак, — протянул Борис и, вместо того, чтобы войти в царскую опочивальню, повернул обратно и прошел к царевичу.
— Борисушка! — обрадовался тот. — Что скажешь?
— Ты бы, царевич, пошел к батюшке своему.
— А разве нужно? Больше недужится?
— Нет, ему лучше много. А так, проведать.
— Ладно, ладно! Пойдем.
— Нет, ты уж, будь добр, один иди, а я после приду.
— Хорошо, Борисушка, хорошо!
Когда царевич пришел к отцу, тот, сидя на постели, собирался играть с Бельским в шахматы.
— А, Федор! Проведать пришел? Чай, думал, что я уж ноги протягиваю?
Так неласково встретил сына Иоанн.
— Ну, Богдан, расставляй, — добавил он Бельскому. — У меня белые, мой ход. Эх, как б поладнее начать!
Грозный довольно искусно играл в шахматы, и терять партию ему приходилось очень редко. В последнем обстоятельстве, впрочем, играло немалую роль и то, что обыграть царя часто бывало равносильно добровольному обречению себя на смерть, а таких смельчаков, конечно, не находилось. Однако было опасно и слишком явно уступать Иоанну пальму первенства в игре. Поэтому, чтобы играть с ним, нужно было соблюдать величайшую осторожность. Бельский был мастер на это. Почему-то всегда выходило так, что, несмотря на прекрасную атаку с его стороны, победителем оставался царь.
На этот раз Иоанн начал свою партию очень успешно и хохотал над досадой, деланной, конечно, — Бельского.
В самый разгар игры пришел Годунов.
— А-а! Борис! Ну, что волхвы-то, чай, повесили носы? — спросил Грозный.
Борис Федорович замялся. Он как будто смущенно оглядел толпу бояр, молча стоявших у постели царя, и, смотря в поле, пробурчал:
— Н-да… Малость…
— Бориска! Ты чего бурчишь? Отвечай толком! — прикрикнул на него царь.
Годунов тяжело вздохнул, потом, наклонясь к Иоанну и смотря на него в упор, быстро вымолвил:
— Они сказали: день еще не прошел.
— Так, значит, я…
— Ты должен сегодня умереть.
Кровь ударила в лицо Иоанну.
— Как смеешь! — вскричал он, замахиваясь на Бориса, и вдруг захрипел и упал навзничь.
— Царь кончается! — воскликнул Годунов. — Зовите владыку и попов!
Духовенство почему-то было уже во дворце наготове.
Над бившимся в предсмертных судорогах царем начали совершать, согласно выраженной им при жизни воле, обряд пострижения в иночество. Обряд этот был окончен уже над мертвым. В монашестве его назвали Ионою. Царь помер! эта весть с быстротой молнии разнеслась по Москве.
Народ заволновался, зашумел, заплакал.
Любил ли народ Иоанна?
Да, любил: было ‘нечто’, связывавшее царя с народом — это ненависть к боярам. Смерть Грозного являлась тяжким ударом. Народу как-то не верилось, что не стало ‘царя Ивана Васильевича, царя Грозного’.
— Извели его, батюшку! — мелькнула мысль у темных людей.
— Извели, извели! — шептали те, кому нужно было. — Извели! Бельский извел!
Глухое брожение начиналось в народе.
Едва прошел слух о смерти Иоанна, во дворец со всех концов Москвы потянулись бояре, окольничьи и других чинов служилые люди. Степан Степанович, имевший какой-то маленький придворный чин, и Марк Данилович также поспешили во дворец.
Марк видел царя Иоанна всего один раз, слышал о нем ужасные вести, но, когда взглянул на длинное, исхудалое, прикрытое монашеской рясой тело царственного покойника, ему стало грустно.
— Упокой, Боже, душу раба Твоего, отпусти ему воль ные и невольные прегрешения! — с глубоким чувством прошептал он, молясь над трупом Иоанна.
В палату то и дело входили бояре, окидывали покойника невнимательным взглядом, преклонялись перед телом почившего и спешили удалиться на поклон ц живому царю.
Молодой Кречет-Буйтуров не спешил. В его развитом, пытливом уме мелькали вопросы, и он тщетно пытался разрешить их. Чья жизнь только что окончилась? Жизнь ли великого мужа или жизнь безумца? Почему в почившем царе великое добро так было смешано с великим злом? Быть может, сильный ум видел вдали цель, незримую другим, и стремился к ней, и отсюда все его ошибки: разве знает ворон, что видит царственный орел с высоты своего подоблачного полета?
— Ну, будет здесь стоять! Пойдем, присягнем да поклонимся царю новому, — шепнул племяннику Степан Степанович.
Они вышли.
Новый царь Федор сидел в кресле, согнув спину, наклонив голову. Бояре присягали, подходили, кланялись ему, поздравляли со вступлением на царство — лицо Федора Иоанновича оставалось безучастным. Голова его заметно тряслась. Юный царь имел болезненно-старческий вид, его белокурую жидкую бороду хотелось принять за седую.
‘Не в отца выдался сын! Кажись, не сможет он сделать ни зла, ни добра!’ — подумал Марк, кланяясь царю после присяги.
Подле кресла царя стояли несколько бояр. Это были назначенные Иоанном руководители сыну: Бельский, Борис Годунов, Мстиславский, Юрьев, Иван Шуйский.
На этот ‘пяток’ поглядывали чаще, чем на самого царя: все знали, что не от Федора, а от этих бояр будут сыпаться и опалы и милости. Надменнее всех из них казался Бельский: в нем было трудно признать недавнего покорного раба царя Иоанна. Борис Федорович Годунов скромно держался в стороне.
— Смотри-ка, — показал Степан Степанович племяннику на суетившегося маленького роста боярина.
Марк вгляделся и узнал князя Василия Ивановича Шуйского. Василий Иванович переходил от одного боярина к другому, перешептывался, покачивал головой.
— Чего это он?
— Известно, лисит лис, — ответил Степан Степанович.
Чья-то рука легла на плечо старого Кречет-Буйтурова.
Он обернулся.
— Ба! Дмитрий Иваныч! Ты как здесь?
Кириак-Луйп самодовольно улыбнулся.
— Э! Прискакал! Теперь, брат, мы иначе заживем.
— Что так?
— У Ивана-то царя я в опале был, ну, а у Федора иная статья: я и с Бельским в родстве, и Годунову не чужак.
— Вот как! Я не знал.
— Да. Пойду к царю на поклон.
— Слышь, Дмитрий Иваныч, заглядывай-ка ко мне в вотчину-то.
— Загляну, загляну. Дельце у меня есть для тебя.
— Какое?
— Будет время, покалякаем. Торопиться нечего. Прощай пока!
И Кириак-Лупп направился к креслу царя.
— Ишь, выйдет теперь в люди, черт! — завистливо проворчал Степан Степанович, смотря вслед Дмитрию Ивановичу, и подумал: ‘Напрасно я тогда хвастался перед ним новым тегиляем’.

XVIII. Мятеж

Вьется, мечется, теснится в узких улицах, разливается по площадям, шумит и гудит людской поток. Всюду возбужденные красные лица. Руки сжимаются в кулаки и потрясают в воздухе топором, вилами, рогатиной, реже ручницей [Ручница — ружье], саблей. Страшна эта толпа, как зверь, сорвавшийся с цепи. Для нее нет преград — она все разрушит, разметет и потопчет в своем неудержимом стремлении. А стремится она к Кремлю. Сотня стрельцов преградила было ей дорогу и была тотчас же смята, уничтожена: великан раздавил пигмея, и нет ему дела, что этот пигмей — его брат родной. Страсть затемняет рассудок, толпа-великан, толпа-зверь жаждет крови.
— За царя мы во! Себя не пожалеем! — орет какой-нибудь лохматый мужичонка, потрясая в воздухе дубиной. Он весь полон воинственного жара и, действительно, не пожалеет себя, как сейчас не пожалел он стрельца, быть может, своего кума, раздробив ему с размаху череп. Да, такой мужичонка страшен в своей ярости. А здесь было около двух десятков тысяч таких ‘мужичонков’! Идут, кипят живые людские волны. Но вот скала, перед которой бессилен их напор. Эта скала — Кремлевские стены и массивные ворота.
— Царя нам! Царя! К царю-батюшке нам надобно! — гудят крики, и на Фроловские ворота сыпятся сотни могучих ударов.
— Э! Братцы! Чего смотреть! Нешто не видали, что в Китай-городе снаряд [пушка] даром стоит? Взять его да и разбить ворота! — говорит толпе какой-то парень, по-видимому из детей боярских.
— А то и правда! Чего мы! Гайда, ребята! — слышится в толпе.
Тяжелы чугунные пушки, да нужды нет — силы не занимать стать: молодые парни — что твои кони, жилистые руки покрепче всяких оглобель и постромок. Мигом пушки очутились против Фроловских ворот. Добыто и зелье [порох], и ядра.
— Палить, что ль?
Но медлит народ, нападает раздумье. Легко было пушки притащить, да нелегко метнуть чугуном в Кремль родимый.
А в Кремле с немногими стрельцами заперлись бояре и царь. Тут и Борйс Годунов, и Шуйские, и Мстиславский, и иные. Борис Федорович спокоен, как всегда, только чуть приметные огоньки мелькают порой в его глазах. Князь Дмитрий Шуйский самодовольно улыбается, князь Иван Шуйский угрюмо поглаживает свою бороду, а князь Василий Иванович так и юлит: то к одному, то к другому подбежит, спрашивает:
— С чего бы это народу мятежничать?
А сам думает: ‘Молодцы Кикины да Ляпуновы! Ловко состряпали! Попляшут Бориска с Богдашкой!’
Богдан Бельский бледен как мертвец: донесся слух, что народ за ним пришел, его головы ищет. Он старается держаться поближе к царю: бояр-сотоварищей он боится теперь немного меньше, чем мятежного народа.
Царь Федор бесстрастно спокоен, всегдашняя улыбка не покидает его бледных губ.
Бояре совещаются, что предпринять.
А шум народный растет и растет…
— Бояре! — кричит вбежавший стрелец, — они снаряд уставили против Фроловских ворот. Разбить их хотят.
Бояре всполошились.
— Что делать?
— Приказать им разойтись и ничего больше, — пролепетал Бельский.
На него только покосились. Несчастный боярин тяжело вздохнул и потупился.
Борис Федорович наклонился к царю и что-то шепнул.
— Так-так, Борисушка. Делай как знаешь, — промолвил Федор.
Годунов поднялся.
— Царь приказывает, — все бояре встали, — послать опросить народ, что ему надобно.
— Кого послать? — спросили сразу несколько голосов.
— Мстиславского! Юрьева! Щелкаловых! — выкрикивали имена.
— Как скажешь, государь? — спросил Борис Федорович.
— Их… Пусть они идут… — пробормотал царь.
Ему, казалось, лень было говорить.
Мстиславский, Юрьев и дьяки Андрей и Василий Щелкаловы поклонились царю и вышли.
Между тем народу надоело ждать.
— Вали, что ли, ребята! Чего ждать-то? Пальнем, — промолвил тот же парень, который надоумил народ притащить снаряд, и с этими словами он взял банник.
— Постой! Недоброе ты зачинаешь, — проговорил кто-то за его спиной.
Парень запальчиво обернулся.
Парня остановил не кто иной, как Марк Данилович. Он спокойно сидел дома, когда услышал необычный шум в городе, набат. Он выскочил на улицу, вмешался в толпу и был вынесен людской толпой к Фроловским воротам.
— Что приключилось? — спрашивал он по пути.
— А, вишь, Бельский боярин извел царя Ивана, а теперь норовит и Федора Иоанновича извести, а на стол царев посадить Годунова Бориса Федоровича. Вот мы и хотим до царя дойти, порассказать ему все, батюшке, и со злодеем Бельским расправу учинить.
— Вот оно что! Да ведь это — вранье! Быть того не может.
— Толкуй, вранье! От людей умней тебя слыхали, что все это — правда истинная! — и говоривший с неудовольствием отвернулся от Кречет-Буйтурова.
Увидев ‘снаряд’, направленный на Кремлевские ворота, молодой боярин понял, что дело серьезнее, чем он думал. Он возмущался легковерием народа, однако увещать толпу было и не безопасно, и бесполезно, и он оставался простым зрителем до тех пор, пока не начали заряжать пушку. Тут он не выдержал.
— Ты что за указчик? — повторил парень. — Много вас тут таких. Проваливай!
— Верно, верно, Петр Тихоныч! Не слушай его, начиняй пушку, — сказали несколько человек.
Марк Данилович понял, что у парня здесь порядочно единомышленников-знакомцев. Несмотря на это, уступать Кречет-Буйтуров не подумал: не помешать стрелять в Кремль ему казалось чем-то вроде измены.
— Не след, не след, молодец, — решительно проговорил Кречет-Буйтуров и взялся за конец банника.
— Сказано, ты мне — не указчик! Пусти!
— Не пущу.
— Пусти лучше! — с угрозой промолвил Петр Тихонович.
Молодой боярин молчал, но не выпускал банника. Противник хотел взять силой, рванул в свою сторону, но бесполезно, и озлился пуще црежнего.
— А! Ты так! — вскричал он. — Так на же, получи!
И он нанес Кречет-Буйтурову увесистую оплеуху. Голубые глаза Марка Даниловича загорелись недобрым огнем. Он размахнулся в свою очередь, и Петр Тихонович шмякнулся на землю, выпустив из рук банник.
— Вали на него, ребята! Чего он тут дерется! — закричали приятели упавшего и плотной толпой надвинулись на боярина. Поднялся также и Петр Тихонович и присоединился к нападавшим.
Марк Данилович понимал, что его жизни грозит смертельная опасность. Он был один среди многолюдной, возбужденной и враждебно настроенной против него толпы. Но избежать опасности не было возможности, оставалось только защищаться. И он защищался как лев. В натуре даже самого лучшего человека есть зверские инстинкты, они дремлют до поры, до времени, но наступит момент — и они проявятся, и сам обладатель их удивится, какой зверь сидел в нем. Молодой боярин хотел только защищаться, но, увидав кровь на лицах противников после своих нескольких удачных ударов и, в свою очередь, испытав боль от побоев, он почувствовал, что со дна души его поднимается что-то дикое, страшное и могучее, что это ‘что-то’ охватывает все его существо, заставляет быстрее подниматься руки и с удвоенною силою опускаться на противников, кровавою дымкой заволакивает ему зрение и вызывает в груди мучительную, непреодолимую жажду крови. Мало-помалу, он перестал различать лица своих врагов. Какая-то темная кричащая масса лезла на него, и он с злым звериным рычаньем бил, отталкивал эту массу.
У Марка не было оружия. У противников оно было, но они, имея дело с безоружным, пустили прежде всего в ход не оружие, а кулаки. По мере же того, как драка становилась более ожесточенной и все более и более накоплялось переломленных могучим кулаком боярина челюстей и ребер, руки бойцов начали все чаще и чаще, словно магнитом, притягиваться к рукоятям ножей и топоров. У кое-кого уже сверкнуло в руке еще безвредное для Марка лезвие ножа.
Очевидно, начиналась развязка драмы.
— Ах, вы, бесстыжие! Сотня на одного нападает. Ишь, ножи еще вытаскивают! Каины! Держись, держись, молодец! Я тебе подсоблю!
И пара дюжих кулаков замелькала в воздухе рядом с кулаками Марка и скоро дала себя знать головам его противников.
Этот возглас заставил Марка Даниловича несколько опомниться. Туман, застилавший ему зрение, развеялся. Он увидел бьющегося бок о бок с ним плечистого молодого человека, целый круг искаженных злобой, частью окровавленных физиономий, за этим кругом плотную толпу не то его противников, не то простых любопытных, а дальше необозримую, пеструю массу народа. Что-то похожее на страх шевельнулось в душе молодого боярина.
‘Смерть сейчас!’ — мелькнуло у него в мозгу. Но он усилием воли подавил робкое чувство и продолжал борьбу, если не с прежнею горячностью, то все же с неменьшею удачей. Его неожиданный сотоварищ, работая кулаками, не переставал говорить. Он взывал к справедливости окружающего место побоища люда, говорил, что нигде не водится, чтобы на одного да сто нападало, что так даже и басурманы не делают, не то что христиане, и много еще в этом роде.
Мало-помалу в толпе началось движение, и послышались возгласы: ‘Точно что… правду говорит…’
А сотоварищ Марка все продолжал говорить и вдруг прервал речь восклицанием:
— А ну ж, христиане православные! Выручите!
Эти слова возымели удивительное действие. Толпа колыхнулась, притихла и вдруг разом несколько десятков человек двинулись на выручку.
Марк Данилович облегченно вздохнул: он понял, что спасен.
Завязалась свалка, но уже не одного с десятерыми, а многих со многими же. Эта драка напоминала битву, а тот, из-за кого весь сыр-бор загорелся, теперь не возбуждал ничьего внимания и спокойно обтирал свое разгоряченное лицо.
Дралась, быть может, всего какая-нибудь сотня человек — ничто в сравнении с двадцатитысячной толпой. Поэтому, когда из груди этой многотысячной толпы вырвался крик: ‘Бельского!’ — побоище моментально прекратилось, недавние бойцы обернулись к Кремлю узнать, в чем дело.
На стенах стояли бояре Юрьев, Мстиславский с дьяками Щелкаловыми.
Юрьев задал вопрос и получил ответ:
— Бельского!
— Что же вам надо от него? — спросил Мстиславский.
— Выдать нам изменника! Головы его! Бельского! Бельского! — гремел ответ, от которого дрожали кремлевские стены.
— Бельского! — донеслось во дворец.
Глаза всех бояр, заседавших во дворце, моментально уставились на несчастного боярина. Он побледнел еще больше, съежился и вдруг, словно сорвался, бросился бежать, метнулся в одну сторону, в другую, кинулся в царскую спальню и забрался под кровать.
А из толпы неслись крики:
— Царя Ивана уморил! Злоумыслит извести царя Федора Ивановича!
Когда посланные вернулись, бояре уже хорошо знали, в чем дело. Никто из них не верил во взводимое на Бельского обвинение, но… но они помнили его надменность, помнили, что он был любимцем Грозного, знали, что он хочет верховодить в думе, а потому… нашли нужным судить его. Однако Борису Годунову, которого считали другом Бельского, этот суд, как думали, должен прийтись не по душе, но он не протестовал, и судбище сейчас же открылось. Несчастного боярина вытащили из-под кровати и привели. Он дрожал как осиновый лист, был жалок в своем страхе. Начался допрос, весь исполненный злобною мелочностью, злорадною возмояшостью безнаказанно жалить. Один Борис Федорович молчал. Обвиняемый кидал на него умоляющий взгляд, но лицо его друга было холодно и непроницаемо.
— Что же? Выдать его народу? — был выдвинут роковой вопрос.
Гробовое молчание было ответом.
— Отчего же и не выдать? — сквозило на многих лицах.
Бельский упал на колени перед царем, клялся в своей
невиновности, молил о пощаде — Федор бесстрастно смотрел на него.
— Борис! Ты! Ты скажи! — умоляюще обратился несчастный боярин к Годунову.
И тот сказал:
— Нет, выдать народу, думается мне, его нельзя…
Глаза обвиняемого радостно блеснули, опущенная голова
поднялась.
— Но, — продолжал Борис Федорович, — его надо немедля выслать из Москвы.
Голова Бельского печально опустилась, он с укоризной посмотрел на своего друга. Тот поймал этот взгляд и отвернулся.
— На том и порешим? — сказали бояре и вопросительно уставились на царя.
— Да… да… так ладно, — устало сказал он.
Юрьев и Мстиславский с дьяками опять отправились к народу сообщить царскую волю.
Народ согласился не сразу, но Щелкаловы умели красно говорить, и в конце концов мятежники мирно разошлись.
— Как это ладно вышло, — шепнул на ухо Василию Шуйскому, весело улыбавшемуся и потиравшему руки, Борис Федорович, — что Бельский из Москвы отъедет: больно власть он хотел забрать. Рад, рад я очень.
Лицо Василия Ивановича вытянулось. Он был озадачен: не то ожидал он услышать от Годунова.

XIX. Новые друзья

От Фроловских ворот Марк Данилович возвращался вместе со своим неожиданным помощником, вернее, спасителем.
— Ну, уж и спасибо же тебе! Не вступись ты, верно, не пришлось бы мне теперь шагать к дому.
— Э! Пустое! Ты сам лихо дрался.
— Как ни лихо, а сложить бы мне голову. Спасибо… Как тебя по имени, по отчеству?
— Тихоном Степанычем кликают… А прозвище нашего рода чудное.
— Какое ж?
— Топорок.
— Гмм… Да. И откуда такое прозвище взяться могло?
— А, вишь, прадед мой был чудак большой руки: он завсегда в битву ходил не с саблей булатною, а попросту с топориком махоньким и умел им ловко работать, так что, бывало, татарва либо ляхи, как завидят старичка с топориком, так и порснут от него в разные стороны. Вот с той поры и пошла кличка ‘Топорок’.
— Ты, Тихон Степанович, далече живешь?
— Нет, сейчас вот, через улицу.
— Э! Так нам совсем по пути. Ведь и я тут же живу.
— Свой домок?
— Нет, у дяди. Я в Москву недавно приехал.
— Издалека?
— Из-за моря.
— А! Так, стало быть, ты — племянник Степана Степановича Кречет-Буйтурова?
— Да. Почему ты узнал?
— О тебе по Москве слух идет. Тебя называют выходцем заморским. Ну, а, кроме того, отец мой с твоим дядей в приятелях. Тебя, кажись, Марком звать?
— Марком Даниловичем. Вот что, Тихон Степанович, не обессудь зайти ко мне перекусить, чего Бог послал.
— Я бы рад, да…
— Что же?
— Да, вишь, хоть отец мой и дружит со Степаном Степановичем, а я с твоим дядей не в ладах: сдается мне все, что недобрый он старик. Ну, и раз я с ним здорово повздорил.
— Так что ж? Ко мне придешь, не к нему. Я не из его рук смотрю.
— А и то! Чего на него глядеть. Пойдем, пожалуй.
— Вот и ладно.
Рассказывая о своем прибытии в Москву, Марк упомянул случайно имя Турбинина.
— Ты его знаешь? Ведь это — приятель мой! — вскричал Топорок.
— А! Тем лучше, — ответил Кречет-Буйтуров, потом налил два кубка вина и сказал: — Выпьем с тобой на вечное дружество. Не прочь?
— Отчего же прочь? Рад буду, — ответил Тихон Степанович, принимая кубок из рук хозяина.
Они выпили и расцеловались.

XX. Боярышня Татьяна Васильевна

Серый день. Природа хмурится, как сварливая старуха. Не похоже, что на дворе стоит половина апреля. Весна смотрит осенью. А между тем утро было ясное, солнечное. И вдруг невесть откуда наплыли тучи. Хмурится погода, хмуро и на душе у боярышни Татьяны Васильевны. Она смотрит в ту сторону, где легкий свет сквозит сквозь толпу туч — там спряталось солнце.
Задумчиво худенькое личико Тани. Глаза смотрят печально. Как будто даже слеза блестит в них. О чем думает бедная девушка? О чем, как не о своей грустной доле, о никогда не испытанном счастье. Счастье! В чем оно? Разве для нее, для падчерицы боярыни Василисы Фоминишны, возможно счастье? Ей вспоминается вся ее короткая жизнь, серая жизнь! Нелюбимая отцом, лишенная ласк матери, умершей в то время, когда Тане было всего два года, она росла одинокой дикаркой. Людей она чуждалась и боялась. Да как было и не бояться, и не чуждаться, когда она ничего не слышала от них, кроме брани, ничего не получала, кроме тычков да побоев. Ее ум начал рано работать, и мечты ей заменяли подруг. Ее душа была полна каким-то томлением, какие-то струны дрожали в ней, и восход, и закат солнца, и мерцание звезд, и шум бури, и сияние полной луны — все заставляло звучать эти струны.
Она жила в особом мирке. Окружающая природа не казалась ей мертвой. Солнце, луна, звезды — все это были живые существа, ее друзья. Часто первый луч солнца заставал ее стоящею у окна. Она улыбалась, кивала головкой, протягивала свои худенькие детские ручки навстречу восходящему светилу. Часто, лежа в постели в ненастную осеннюю ночь, она прислушивалась к завываниям ветра, и чудилось ей, что это не ветер ревет — это стонут тысячи блуждающих грешных дута. Суеверный ужас закрадывался в ее маленькое сердечко, и губы шептали: ‘Боженька! Прости их!’
По мере того, как она вырастала, ‘дружба с природой’ становилась все менее тесной. Настала пора, когда эта ‘дружба’ совсем прекратилась. То, что раньше казалось живым, стало мертвым. Девушка-подросток почувствовала пустоту. Осталась потребность любить, но былые друзья изменили, а где найти новых. И боярышня в страстных поисках ‘друга’ — существа, на которое она могла бы перенести свою любовь, — попыталась сблизиться с людьми. В это время как раз женился вторично ее отец. Тане казалось, что молодая красавица мачеха должна стать ее другом, но первая же попытка в этом направлении кончилась неудачей: Василиса Фоминична отнеслась к ней холодно. Не установились между падчерицей и мачехой дружеские отношения и впоследствии: боярыня питала какую-то слепую ненависть к своей названой дочери. Таня отшатнулась от нее.
— Прости! Прости!
И отец прощал, прощал против своей воли.
— Тьфу! Пристала как банный лист, окаянная! Ну, отпустите его к черту! — говаривал отец и тут же добавлял: — а ты, Танька, смотри: вздумаешь еще раз соваться с носом, куда не след — изобью нещадно.
Но на следующий раз повторялось то же самое.
Дворовые звали Татьяну Васильевну не иначе, как ангелом.
Принесла ли боярышне счастье эта дружба, более того — благоговейная любовь многих людей? Нет. Она на время только заполнила пустоту, но не дала полного счастья.
Иного просило сердце. Чего же? Любви, но иной, чем та, которую питали к ней холопы. Какая это ‘иная любовь’, Таня сама не могла определить.
Почему ее все чаще и чаще стали посещать неясные образы? Ей чудился ‘кто-то’. Этот ‘кто-то’ был тот, который мог дать иную любовь. Ей грезилось прекрасное, молодое лицо, с задумчивым взором. Манил этот взор Таню, проникал в душу. И она не противилась безмолвному зову, она отдавалась влечению. Какое-то духовное сродство было в их душах — это чувствовала боярышня. Он был ей родной — родной не по плоти, по духу.
Отлетала греза — и Таня оставалась в прежней печальной действительности. И сердце ее тоскливо ныло, как будто бы она только что рассталась навеки с дорогим другом.
За Татьяну Васильевну сватались женихи: Василиса Фоминична заботилась по смерти мужа поскорее отделаться от ненавистной падчерицы. Для этой цели она даже увеличила сумму приданого боярышни, одаривала свах. Сперва в женихах не было отбоя, прошел год — число их сильно поредело, а скоро женихи совсем стали объезжать усадьбу боярыни Доброй. Татьяне Васильевне грозила опасность остаться в ‘вековушах’. Василиса Фоминична выходила из себя и злобилась на падчерицу. В чем крылась тайна? Если боярышня не могла назваться красавицей, то все же была
очень недурна лицом, и даже тот, кто не мог познать ее духовную красоту, должен был согласиться, что она миловидна. А между тем женихи ее не брали: она им не нравилась. Как ни хлопотала Василиса Фоминична, дело не обходилось без смотрин — на этом настаивали женихи. Мачеха скрепя сердце выводила напоказ падчерицу, и после этого наступала развязка: жених отказывался.
Всякий раз на смотрины Таня отправлялась с сердечным трепетом: ‘Не он ли?’ — шевелилась у нее мысль. Когда она входила в комнату, где находился жених со сватами, у ней ноги подкашивались от волнения. Первый взгляд, который она кидала, был на жениха. Она взглядывала и потуплялась. ‘Не он! Не он!’ — мучительно говорила мысль. — ‘Не он!’ — чувствовала она сердцем. И она стояла перед женихом хмурая, с потухшим взглядом. Жених крякал, вздыхал и брался за шапку.
— Недосуг, домой пора, — досадливо отвечал он на упрашивание Василисы Фоминичны и уходил, а на другой день появлялась сваха и объявляла, что такой-то, дескать, раздумал жениться на боярышне Татьяне. На вопрос: ‘Почему?’ сваха отвечала, что невеста показалась ему больно ‘чудной и телом лядащей’.
После этого обыкновенно следовала бурная сцена между мачехой и падчерицей. Боярыня называла Таню уродом, осыпала бранью, боярышня молча сносила оскорбления — она никогда не позволяла себе грубить мачехе — и втайне радовалась отказу: она ждала ‘его’. Надежда шептала ей, что он придет.
И он пришел. Она видела его уже не в грезах, а наяву. Видела его всего одно мгновенье, но и этого было довольно, чтобы его узнать. Он явился неожиданно, как видение, и так же неожиданно исчез.
Теперь, стоя перед окном, Таня вспоминает этот миг… Когда она его не вспоминает? Говорят, бывают предчувствия. Ничего подобного она тогда не испытала. Она шла к мачехе, чтобы спросить что-то. Боярышня слышала, как Василиса Фоминична прошла в светлицу, и поэтому направилась прямо туда. Что у мачехи гость, ей было не известно. Она спокойно отворила дверь и… она не могла уяснить себе того чувства, которое испытала: перед нею сидел ‘он’. Таня ясно разглядывала его прекрасное лицо, озаренное светом свечи, она узнала его взгляд задумчивый, притягивающий, проникающий в душу.
Потом грубое замечание мачехи, скрип двери… И ‘он’ исчез.
‘Неужели навеки? — скорбно задает себе вопрос Таня. — Верно навсегда: мне ль счастливой быть? — печально отвечает она себе самой. — Вишь, тучи на небе какие: не видать и солнышка за ними. Разойдутся они, проблеснет солнце красное. И вокруг меня тучи, черные, только им, кажись, вовек не разойтись, вовек не проблеснуть моему солнышку!’
Что за шум на дворе?
Таня смотрит на двор.
‘Что это? Что это? Кого несут? — думает она в смятении, и сердце ее колотится часто-часто. — Это — он! Это — он!’
Он! Только белый как мел, и кровь струится по лицу… Господи!
И вдруг Таня не своим голосом крикнула на весь дом:
— Матушка! Матушка! Его несут!
— Кого еще? — отозвалась мачеха.
— Его… Который угощался с тобой… — задыхаясь, проговорила боярышня.
Василиса Фоминична кинулась к окну.
— Да! он! — промолвила она, вспыхнув.

XXI. На волосок от смерти

В ясное апрельское утро Марк Данилович верхом на коне выехал из Москвы. Он ехал в свою вотчину. Отправлялся туда ‘царский окольничий’ уже не впервые. Он успел не раз побывать в вотчине и со Степаном Степановичем, и один. Уже по его приказу старый отцовский дом, стоявший много лет заколоченным, приводился в пригодный для жилья вид.
Первая поездка оставила в молодом Кречет-Вуйтурове сильное впечатление. Когда он увидел лежащее на косогоре сельцо, сердце его сильно забилось: он увидел место, где жили его отец и мать, где родился он и его сестра. Село показалось ему даже как будто несколько знакомым, не было ли это смутным воспоминанием о тех днях, когда он бродил здесь младенцем?
Он со странною грустью вошел в обветшалый пустой родительский дом. Почему-то сердце его тоскливо сжалось, когда он взглянул на черные, покрытые местами пятнами плесени стены комнаты. Произошло ли это от мысли, что он одинок, совершенно одинок в старом родительском гнезде — ни отца, ни матери, ни сестры — никого! Отец умер, Бог знает, где находятся мать и сестра, да и живы ли? Быть может, тоска Марка была злым предчувствием грядущих бед и несчастий, которые придется ему пережить под кровом отчего дома? Как бы то ни было, Кречет-Буйтуров решил здесь поселиться.
Когда он после осмотра дома спустился на крыльцо, целая толпа мужиков и баб подвалила к нему. Это был одетый в лохмотья, исхудалый от голодухи люд.
— Что вам, братцы? — спросил Марк Данилович и ничего не мог понять из их причитаний и сбивчивого бормотанья.
— А это они в кабалу к тебе, боярин, просятся. Год-то, вишь, плохой был, ну и обнищали, — прояснил старик древний, единственный охранитель боярского дома и то не в силу какого-либо обязательства, а просто потому, что он, не имея пристанища, поселился в подклети всеми покинутого дома.
— В кабалу, батюшка, в кабалу! Прими, кормилец, не откажи! — заговорили в толпе, и весь люд с воплями и причитаниями поклонился ему в землю.
Марк Данилович смотрел на них с глубоким чувством сострадания. Значит, велика и непосильна была нужда, если высший дар человека — свободу они готовы были отдать за кусок хлеба, за тесный угол и молили о принятии их в рабство, как о высшем благе!
— Встаньте, добрые люди! Не Бог я, чтобы мне в землю кланяться! И без этого помогу я вам: будете сыты, обуты, и угол у вас будет…
Люд радостно заговорил и еще пуще закланялся.
— А только в кабалу я вас не приму, — добавил Кречет-Буйтуров.
Поклоны моментально прекратились, лица вытянулись.
— Как же так, батюшка? Сам же говоришь…
— У меня рабов не будет: не дело человеку рабов иметь: все люди одинаково Господом сотворены. Живите у меня, работайте, а за работу положу вам жалованье и харчи. Поняли?
Но мужички поняли не сразу. С ними пришлось еще долго толковать, а когда поняли — повеселели. Между ними
Марк выбрал старика потолковее и сделал его ключником, а стало быть, главарем над всеми, тут же ему отсчитали и денег для закупки необходимых припасов, для раздачи жалованья. Все это производилось без всяких записей и исключительно основывалось на доверии, и Кречет-Буйтуров был твердо уверен, что его не обманут. Новоназначенному ключнику он поручил дать каждому работу по его силам и уменью.
Таким образом составилась, быть может, первая на Руси в то время свободная дворня.
Потом Марк объехал села. Кроме села на косогоре, были еще село и две деревни: вотчина была велика и с одной стороны граничила с вотчиной дядюшки, с другой — с поместьем боярыни Доброй, т. е. растягивалась чуть не на десяток верст. Везде Марк Данилович натолкнулся на одно и то же: грязь, нищета и приниженность крестьян в силу этой нищеты. Что приниженность была именно следствием нищеты, это явствовало из того, что крестьяне той эпохи еще не были крепостными и, при достатке, не очень-то любили ломать шапку перед помещиком: коли крут очень либо не в меру корыстен боярин, так дождался Юрьева дня да и перешел на землю другого боярина, еще тот же крутой нравом помещик станет кланяться да просить остаться и начнет сулить всякие поблажки. Но много ли было достаточных крестьян? Раз, два — да и обчелся, все остальное крестьянство было голью неприкрытою. Оттого-то и кланялось оно вотчиннику и бежало к нему в кабалу, чтобы добывать этим путем корм.
Марку Даниловичу было до слез жаль этих забитых, погрязших в глубоком невежестве и нищете людей, и великие планы слагались в его голове. Как-то он заикнулся о своих намерениях своему дядюшке. Тот расхохотался над ним:
— Дурень! Да коли мы смердов не станем гнуть, так они нас согнут!
Марк Данилович не возражал: спорить с дядей было бесполезно. Не любил молодой Кречет-Буйтуров и ездить в свою вотчину со Степаном Степановичем: ему не нравилось обращение дяди с крестьянами — старик говорил с ними, как со своими рабами. Вскоре от дядиного сопутствия он был освобожден тем, что старик опять уехал в свою вотчину, а Марк остался в Москве до тех пор, пока дом не будет совершенно исправлен. Кроме того, ему как окольничему нужно было дождаться венчания на царство Федора. Как сказано, в свою вотчину он пока только изредка наезжал. Теперь он ехал по той причине, что близился Юрьев день и надо было заключить условие с крестьянами о пользовании ими землею. Он нарочно откладывал поездку, чтобы отправиться в хорошую погоду. Дождавшись, по-видимому, ‘доброго дня’ и выехав из Москвы, он убедился в неудаче своего выбора: ясное утро испортилось. Набежали тучи, несколько раз начинался было дождь, но проходил. Боярин досадовал, но делать было нечего, приходилось продолжать путь.
До вотчины Марк Данилович добрался, однако, благополучно: погода более грозила стать дурной, чем стала такою на деле. —
Крестьяне уже поджидали его приезда и толпились у крыльца дома. Не дожидаясь их причитаний и низких поклонов, молодой окольничий объявил условия ‘посадки на землю’ такие, что крестьяне радостно вскрикнули: эти условия были вдвое легче тех, какие предлагали даже самые некорыстные из окрестных вотчинников.
— А-ай, да и что ж это за человек добрый! — говорили крестьяне, расходясь по избам.
— А и не человек, а прямотка ангел Господень!
В вотчине Кречет-Буйтуров пробыл недолго.
— Как же это ты так, господин добрый, один ездишь и даже без сабельки? — заметил сторож Михей, провожая боярина.
— А что? Шалят разве?
— И-и! Здорово шалят. Намедни проезжал тут боярин один: догола раздели. Ты б мужичков провожатых взял.
— Э, ничего! Доберусь! — беспечно ответил Марк.
Та дорога, по которой он приехал из Москвы, как он узнал в вотчине, делала крюк версты в две. Существовала более короткая, проходившая вблизи вотчины боярыни Доброй. По этой дороге и направился молодой Кречет-Буйтуров.
Дорога шла то леском, то полями. Весенняя распутица была в полном разгаре. Коню приходилось поработать немало. Марк, хотя и подгонял его, но прекрасно сознавал, что подбавить рыси конь по такой невылазной грязи не в силах. Молодой боярин то и дело поглядывал на небо, которое все более заволакивалось тучами. О разбойниках он и думать забыл.
Проезжая мимо усадьбы Василисы Фоминичны, он подумал: не завернуть ли ненадолго? И почему-то перед ним пронесся образ миловидной златокудрой девушки. Роскошная красота боярыни не вспоминалась ему. Его так и тянуло в усадьбу, но он бежал от искушения.
— В Москву поскорей надо: и то, того и гляди, дождь соберется, — решил он, минуя усадьбу.
Вскоре дорога пошла лесом. Узкая тропа змеей вилась между деревьями. ПахЛо распускающейся зеленью. Там и сям из пуха почки выглядывал зеленый край листа. Безлистные деревья уже не казались черными и печальными — пух почек кидал на лес сероватый налет.
Боярин почти выпустил из рук поводья и глубоко задумался. Пряный запах весны пробуждал в его сердце какие-то неясные желания. Ему вдруг стало совсем грустно, но он сам не знал, о чем грустит — так, какая-то беспричинная тоска.
Странный крик не то какой-то птицы, не то неизвестного зверька пронесся по лесу и стих.
Марк поднял голову, конь заострил уши.
‘Что это за крик?’ — подумал молодой боярин.
Ответ не замедлил появиться в образе десятка вооруженных дубинами мужиков, выступивших из-за деревьев.
Кречет-Буйтуров не успел опомниться, а уже несколько пар рук схватились за узду коня и самого боярина тянул с седла мужичина свирепого вида, приговаривая:
— Ну-ка, лезь с коня долой!
— Что вам надо? — спросил Марк.
— Гмм… Чудное дело! Коня твоего надо, одежки твоей! Отдашь добром все — иди себе тогда куда знаешь, — со смехом сказал тот же мужик, который стаскивал Марка Даниловича с седла.
— Так это вы грабить средь бела дня?! Эй! Ко мне! Ко мне! Грабят! — крикнул Кречет-Буйтуров, хлеща разбойника по лицу тяжелой нагайкой.
— А! Так ты не хочешь добром! Мы ж тебя! — загалдели разбойники, и тяжелые удары посыпались на боярина.
Он защищался как мог, продолжая звать на помощь. Но борьба была неравна. Скоро он был сбит с седла. Чье-то тяжелое колено придавило ему грудь. Блеснул нож.
‘Конец! Смерть! Неужели смерть?’ — мелькнуло в голове молодого человека. И эта мысль показалась ему какой-то дикой, невозможной.
А смерть близилась.
— Приканчивать? — спросил над ним хриплый голос.
— А что ж, чего и не прикончить? — послышался хладнокровный ответ.
Холодное лезвие ножа прикоснулось к горлу и полоснуло его.
— Постой, постой! Едут! Беги! Коня-то, коня в лес прячьте, ребята! — послышались торопливые крики.
Через мгновение Марк Данилович лежал один на лесной дороге. Издали доносились скрип телеги и говор нескольких голосов.
Кречет-Буйтуров попробовал приподняться и не мог. Его тело словно одеревенело — удары дубин дали себя знать. Хотел крикнуть — голос не повиновался. Словно легкая дымка застлала зрение. Он, как сквозь сон, слышал над собой возгласы:
— Не дорезали, Бога благодаря, душегубы.
— Видать, рука дрогнула.
— Еще бы! Не легко, чай, человека прирезать.
— Куда ж мы его, сердешного, свезем? Кабы он хоть сказать мог, где дом-то его, а то, вишь, он еле жив: прикрой он очи — ни дать ни взять упокойник.
— Усадьба боярыни Василисы Фоминишны тут недалече. Не туда ль его отвезти?
— А и впрямь! Ближе и дома нетути.
Марк чувствовал, что его подняли, понесли. Он смутно, где-то высоко над собой, различил миловидное, бледное личико падчерицы боярыни Доброй, расслышал удивленно-печальный возглас грудного голоса…
Дальше тьма.

XXII. Ревнивый холоп

В сумерках весеннего вечера неясно рисуются две фигуры. Это — Илья Лихой и Аграфена. Холоп хмур, девушка задумчива.
— Принесла его нелегкая не в пору. Думал дней потеплее дождаться да тогда и утечь с тобой, ан, видно, придется раньше, — говорил Илья.
— А у тебя все уж слажено для ухода?
— Ну, вестимо же. Выберем только денек поудобней да и тягу. А ты что спрашиваешь?
— Да так, Господи!
— То-то так! Знаем мы вашу сестру! Может, тебе бежать неохота? Ведь и то сказать, что я? Холоп да еще беглый к тому же буду, а он — боярин богатый. Вестимо, слаще стать боярской полюбовницей, чем женою холопишки безродного. А? Так?
Глаза Ильи сыпали искры.
— Что ты! Как и думать такое можешь? Попросту спросила, потому лишь, чтобы, как убежим, так не нашли бы нас.
— Гм… Да… А чего ж ты сама к боярину подлезаешь?
— Я?! Откуда взял такое?!
— Все говорят…
— Кто все? Кто? — и в голосе Груни послышалось такое негодование, что Илья смутился.
— Да вот хоть бы Таська Рыжая.
— Верь ей, клеветнице, больше, так она еще и не то скажет. Ах, Ильюща, Ильюша! Не люба я тебе, видать! — с горечью промолвила Груня.
— Кабы не люба была, стал бы я изводиться так? Ведь извожусь я, Грунюшка, извожусь!..
— Милый мой, соколик! Зачем в сердце свое пускаешь думы черные? Зачем веры мне не даешь? Уж я ль не люблю тебя, желанного моего?
— Верю тебе, Груня, верю, а что я с собой сделаю, коли думы черные покоя не дают? Ах, милая! Только тогда и успокоюсь, когда мы сбежим отсюда, заживем на волюшке… Родная моя!
И Илья крепко обнял Аграфену.
— А только, — добавил он через минуту, — ты смотри не сдавайся на улещанья боярские.

XXIII. Улещанья

На следующее утро после описанного свиданья Аграфене было что-то не по себе. Какое-то смутное чувство, точно ожиданье предстоящей беды, наполняло ее душу. Работа не спорилась.
— Чтой-то, Груня, у тебя сегодня дело на лад не идет? — заметила ей Фекла Федотовна.
— А сама не знаю, что такое. Просто руки опускаются.
Ключница посмотрела на нее.
— Не разнедужилась ли, грехом? Ишь, и с лица белая что-то больно.
— Нет, кажись, здоровешенька. Так что-то…
Время тянулось страшно медленно. Кое-как дотянули до обеда. Поели, и как будто всем стало веселее. Пошли разговоры, песни. В это время пришел Иван Дмитриевич и присел рядом с Аграфеной.
— Ну, что, как работишка?
— Ничего себе, помаленьку, — ответили девушки, а сами подумали: ‘Что сивому тут надобно?’
Иван Дмитриевич пустился в россказни, балагурил, смеялся, подтягивал певуньям своим козлиным голосом. По-видимому, он не собирался скоро уйти.
Фекла Федотовна с неудовольствием смотрела на него. Она недолюбливала хитрого ‘Ваньку’.
‘Уж неспроста припер, старый черт, ой, неспроста!’ — думала она и зорко наблюдала за Ванькой.
Поэтому от нее не укрылось, что он, уловив время, шепнул что-то Груне и та, удивленно взглянув на него, стала складывать работы.
— Чего это ты? — спросила ключница.
— Да вот, Иван Дмитрич зовет зачем-то, что-то сказать мне хочет.
— Чего ж здесь не говоришь, Иван Дмитрич? Говори, коли надо, а из-за работы тащить девку не рука.
— Да ты не серчай, Фекла Федотовна: живехонько назад ее отпущу. А сказать мне пару слов, точно, надо.
— Что за тайности такие! — ворчала старуха.
— И впрямь, Иван Дмитрич, что за тайности? Мне работу доканчивать надобно… Сказали бы здесь, — промолвила Аграфена.
— Да не рука здесь говорить, потому, — тут ключник наклонился к уху девушки, — шепнуть тебе надобно пару слов об Ильюшке.
Раньше Груне не хотелось идти, но последние слова подействовали на нее в обратную сторону, и она просительно обратилась к Фекле Федотовне:
— Пусти, баушка!
Та печально покачала головой.
— Эх, девица, девица ты бедная!
— Не тяни, Фекла Федотовна! Сказать правду, не по своей я воле говорить-то с ней хочу — боярский приказ получил. Пойдем, Аграфена.
У Груши мелькнуло что-то вроде подозрения. Ей вдруг почему-то стало страшно идти за ключником.
— Лучше б ты здесь сказал… — пробормотала она.
— Да иди, иди, глупая! Чего там!
Волей-неволей Аграфене пришлось следовать за ключником. Он прошел сени, свернул в светлицу и перешел ее.
— Куда ж ты, Иван Дмитриевич? — недоумевая, пробормотала девушка.
— Иди, иди! Знаю, что делаю, — отозвался он, направляясь к боярской опочивальне, дверь которой была заперта. Тут он приостановился.
— Ну, девка! Клад тебе в руки дается, — сказал он.
— Какой клад?
— Да… Только дурой не будь, вот что. Будешь боярыней жить…
Груня догадалась и побледнела.
— Иван Дмитриевич! Коли ты на худое что намекаешь, так я ни в жизнь не соглашусь. Помереть лучше.
— Эка! Стану я на худое намекать! Клад, говорю, тебе в руки дается, а что ж тут худого? Иди-ка!
И, прежде чем она могла опомниться, он приоткрыл дверь опочивальни и втолкнул туда Груню, шепнув:
— Не будь дурой!
Дверь затворилась, и щелкнула задвижка. Аграфена оказалась запертой в пустой опочивальне Степана Степановича. Она поняла, что попала в западню. Она забегала по ней, как зверек в клетке. Тянула дверь — дверь не подавалась. Кричала, молила — никто не отвечал на ее вопли. Тогда она подбежала к окну и раскрыла его. До земли было несколько сажен. Она перекрестилась и готовилась встать на подоконник, чтобы выпрыгнуть.
В это время дверь отворилась.
— Ай-ай, красавица! Не гоже так! — раздался за нею голос боярина, и сильная рука Степана Степановича оттолкнула ее от окна.
Кречет-Буйтуров затворил окно и сел подле него. Груня плача стояла перед ним. Боярин молча смотрел на девушку, которая прикрыла лицо рукавом сарафана, грудь ее вздрагивала от рыданий.
— Ну, чего ты плачешь, девица? А? И не стыдно тебе? Ай-ай! Утри слезки-то да сядь со мной рядком, мы и потолкуем ладком! — проговорил боярин отеческим тоном и отвел руку Груни от лица.
— Ишь, слезки-то, слезки-то — росинки! И глазки покраснели… Полно тебе, полно!.. Садись!..
Тон Степана Степановича несколько ободрил Груню. Она опустилась на скамью.
— Не туда. Садись рядком со мной. Али я такой страшный? Ась?
Девушка полуулыбнулась.
— Нет, — тихо проговорила она.
— Я и сам так думал, что не страшен, ан, кажись, и сам ошибся, и ты неправду молвила: страшен я — вишь, со мной рядом сесть не хочешь.
Девушка нехотя поднялась и пересела к нему ближе.
— Вот, теперь так. Ну, скажи мне, о чем ты плакала?
Груня молчала.
— Меня боялась? А что я — зверь? Ишь ты, красотка какая! Кажись, зверь лютый и тот, поглядев на тебя, подобрел бы, хе-хе! А я — не зверь, а человек добрый и добра тебе хочу.
Он обнял стан девушки. Она попробовала вырваться, но боярин держал крепко.
— Не вертись, все равно не пущу: ничего, от этого от тебя не убудет… Добра я тебе хочу, да. Что ты теперь? Девка-холопка и ничего больше, раба моя. Вот у тебя Ильюшка завелся — того ж поля ягода: раб безродный и плохой еще к тому же, и нищий. Ну, выдам я тебя за него — эка сласть тебе будет! Весь век холодать да голодать, да детей плодить! Потому и не выдам тебя за него, что добра тебе хочу.
— Эх, боярин! Будь что будет! Выдай меня за него! — сказала Груня.
— Ни-ни! Я тебе — не ворог… Тебе надобно в шелку да в бархате ходить, боярыней быть. Вот что! Ишь, шея-то, что у лебедушки, — сюда б ожерельце, а на ручки бы запястья да кольца с камнями самоцветными. А сарафанчик бы атласа красного, а на ноженьки б чоботки сафьяновые… Эх, Грунька! Да и раскрасавицей же была б ты!
Он привлек к себе Груню и чмокнул ее в щеку.
Девушка вырвалась из его объятий и вскочила.
— Боярин! Батюшка! Выпусти меня отсюда, Христа ради! — вскричала она умоляюще.
— Пустое! Куда тебе торопиться? Сядь-ка, сядь!
Степан Степанович потянул Груню к себе. Она упиралась.
— Пусти, батюшка Степан Степанович!
— Ой, не пущу! Говорю, боярыней заживешь. Полюби-ка меня, девка!
Боярин встал с лавки и заключил в свои объятия девушку.
Она отчаянно отбивалась, и из ее груди вырвался отчаянный вопль.
Вопль Груни был настолько силен, что донесся туда, где работали девушки и Фекла Федотовна.
Услышав крик, старуха побледнела и сурово сдвинула брови. Девушки переглянулись и примолкли. Таисия завозилась на своей скамье, и ядовитая улыбка промелькнула на ее губах.
Через несколько времени она под каким-то предлогом вышла из девичьей.

XXIV. Неповинная жертва

Выйдя из девичьей, Таисия Рыжая пустилась отыскивать Илью Лихого. Она нашла парня за работой в боярском саду. Против обыкновения, Илья был в духе и мурлыкал какую-то песенку. Увидав Таську, он поморщился.
— Зачем пожаловала?
— Так себе. Захотелось передохнуть малость от работы, вышла в сад — глядь, и ты тут. А ты работаешь?
— Нет, щи хлебаю.
— Какой ты сердитый, право.
— А чего ты пустое спрашиваешь? Чай, сама видишь.
— Работящий ты парень. Эх, жаль мне тебя!
— Что больно разжалобилась?
— Да как же… Слышал, чай?
— Что такое?
— Да про Груньку…
— Ну, опять закаркала ворона! Что опять придумала? — сказал Илья, а на лице его выступили от волнения красные пятна.
— Большая нужда мне придумывать! Непутевая девка твоя Грунька.
— На себя бы лучше посмотрела.
— Да я что ж? Я знаю, какова я, и святой не прикидываюсь. На то зло берет, почто она тебя-то морочит.
— Полно врать-то!
— Соври сам, я врать негоразда. Да что толковать — шабашкино дело теперь с твоей Грунькой.
Илья даже выронил из рук заступ, которым работал.
— Как шабашкино дело?
— Да так… Пришел это сегодня к нам Иван Митрич и присел с ней рядком. Пошепталась она с ним маленько, а потом пошли оба в боярские покои. Ну, и до сей поры Грунька не вернулась. Одначе мне пора. Заболталась я, работа ждет. Прощай!
И Таисия ушла.
Илья даже не заметил ее ухода. У него подкашивались ноги. Он опустился на траву и словно окаменел. Удар был слишком силен и неожидан. Еще сегодня он думал, что скоро конец мукам — день-два, и они убегут, будут свободны.
Его сердце было полно отчаянья. Он сжал руками голову.
‘Не покончить ли с собой? — мелькнула мысль, другая ее перебила: — Чем с собой, лучше с ними — с боярином да с обманщицей проклятой. Проклятая! Проклятая!’
К отчаянью начала примешиваться злоба.
‘Убить!’ — сказала мысль уже не мимолетная, а созревшая.
Отчаянье отняло от Ильи силы, злоба возбудила их. Он поднялся с травы и вытащил из-за голенища нож.
— Туп, — проворчал Илья, пробуя лезвие.
Вскоре после этого его видели точившим нож на оселке. Все время он что-то бурчал себе под нос. Отточив, он опять засунул нож за голенище.
Эта мысль заставила радостно забиться его сердце. Он схватился за нее, как утопающий за соломинку.
‘Да, да. Верней, что наврала. Коли Груня придет, стало быть, ничего не было.’
Илья с нетерпением стал дожидаться вечера. Только что солнце стало западать, он уже стоял на месте обычных свиданий с Аграфеной. Ждать ему пришлось долго. Только когда золотая быстро темнеющая полоска на небе указывала то место, где скрылось солнце, Груня пришла.
Илья так и кинулся к ней.
— Что долго не шла?
Когда он взглянул на заплаканные глаза девушки, на ее осунувшееся лицо, он понял, что Таська сказала правду. Дикая злоба проснулась в нем. Рука потянулась за ножом.
— А-а! Значит, правда? Да?
— Ах, Ильюша! Ах, родной мой! Что со мной сделали! — плача заговорила Груня.
— Так, так! Сделали! Прочь, боярская полюбовница! У! Змея проклятая] Жить тебе не след — только честных людей обманывать… Проклятая!
И он с размаху раз и другой всадил нож в грудь Груни. Она вскрикнула и упала, обливаясь кровью.
Сейчас же Илья и выронил нож и тупо уставился на красное пятно, вдруг появившееся на белом полотне Груниного сарафана. Девушка металась, прижимая руки к груди.
— Груня! Родная!.. Прости!.. И я все прощу… Грунюшка, ангел Божий, не помирай! — залепетал Илья, наклоняясь над ней.
— Бог простит, Ильюша, — слабо заговорила Груня. — Мне и лучше… помереть, чем… жить… Ох! Жжет в груди, жжет! Помираю, Илья. Прости… А только, сокол мой, в смертный час говорю: люб ты мне был один, и ни на кого тебя я не променяла б… Ни на золото боярское… ни на ласки его… Насильем меня взяли… Ох!
Она опять заметалась. Илья с ужасом видел, что Груня кончается.
— Господи, сжалься! — воскликнул он, ломая руки.
Между тем умирающая успокоилась. Она уже не металась, не стонала. Оца лежала неподвижно. Покрытое мертвенной бледностью лицо ее было ясно, и взгляд спокоен. Она смотрела на Илью.
— Не грусти, милый! Все там будем… — прошептала она.
Ее грудь поднималась неровно. Дыхание становилось все медленнее.
— Прости… милый… — едва слышно прошептала она.
Грудь высоко поднялась и опустилась, веки смежились.
Тело дрогнуло и вытянулось.
Груня была мертва.
Илья заплакал над нею, как ребенок.
Была уже ночь, когда Илья Лихой поднялся от ее трупа. Он постоял некоторое время в глубоком раздумье, потом поднял нож, погрозил им в сторону боярского дома, затем засунул нож за голенище и поплелся к воротам.
Поутру бледный как смерть Иван Дмитриевич вбежал в опочивальню Степана Степановича.
— Беда стряслась, боярин!
— Что такое?
— Аграфену мертвой нашли — грудь в двух местах просажена, и Илья Лихой пропал.
— Гм… Вот дело! Жаль девку, красивая была! Ну, что делать! Царство ей небесное! Свезите на погост. А Илью разыскивать пошли.
— И то уж послал.
Илью Лихого разыскивали долго, но не нашли. Он словно в воду канул.

XXV. ‘Счастье — это мгновение’

Когда в их дом принесли Марка Даниловича, истекающего кровью, избитого, израненного, Таня, наперекор запрещениям мачехи, сделалась самой внимательной сиделкой больного.
— Здесь нет боярина молодого, здесь есть только болящий, — отвечала она на приказания Василисы Фоминишны удалиться и настояла на своем. Мачеха ничего не могла поделать с ее упрямством.
Кречет-Буйтуров долго находился между жизнью и смертью, наконец крепкая натура осилила болезнь. Когда он пришел в себя, первое, что он увидел, было лицо Тани. Еще грезы мешались с действительностью, он еще не сознавал, где он, кто перед ним.
— Ангел! — прошептал он.
Это было первое слово, которое от него услышала Таня.
После, по мере того как Марк Данилович поправлялся, пошли долгие беседы. Он рассказывал ей о своей прошлой жизни, о своих планах и намерениях. Он говорил ей, как болит его сердце, когда он видит бедность крестьян, их угнетение, их невежество. Он говорил, что хочет всю жизнь положить на служение ‘меньшому брату’.
И Таня понимала молодого боярина. Его слова выражали лишь то, что она сама думала.
Сродство их душ сказалось, и духовная связь крепла.
— Вот скоро мне и встать с постели можно, — сказал в этот майский день Марк Данилович Тане.
Она слегка вздохнула.
— Да… Еще дня три полежать, а там…
— А там и прощаться с усадьбой боярыни Василисы Фоминишны придется, — закончил зе нее молодой человек.
— Зачем? Погости еще!
— Уж и то гостил немало. Знаешь, я даже и не больно радуюсь поправкой.
— Что такое? — спросила боярышня, а щеки ее слегка зарумянились.
— Больше б проболел, дольше бы с тобой пробыл. Что за ангел ты, боярышня!
И он взял ее маленькую ручку и прижал к своим губам. Она наклонилась и поцеловала его в лоб.
Больше им ничего не требовалось, не нужны были ни клятвы, ни уверения: они ничего не прибавили бы к их сознанию, что они любят взаимно и любимы,
Поэтому Тане показалось странным, когда Марк Данилович после этого сказал:
— Я думаю не тянуть дело со сватовством за тебя. Чем скорее, тем лучше. Так ведь?
— Вестимо так, родной мой, — ответила боярышня. Марк сжимал в своей руке ее ручку, смотрел на ее милое, счастливое личико и думал, что он нашел то, чего искал, чего ему не хватало в жизни — верную и любимую подругу-помощницу. А Таня — Таня впервые познала, что зовут счастьем.
В дверь постучали.
— Можно? — спросил звучный голос боярыни Доброй. Мгновейье счастья пролетело. Что принесет следующее мгновенье?
Марк Данилович тяжело вздохнул.
— Входи, будь добра, — вымолвил он, выпуская руку боярышни.

XXVI. Злая любовь

Войдя в комнату и увидев падчерицу, Василиса Фоминишна нахмурилась.
— Танька, ты опять здесь! Пошла вон — боярин не так уж недужен, как прежде, не гоже тебе тут быть! — проговорила она.
Боярышня медленно удалилась.
— Напрасно ты гневаешься на нее, Василиса Фоминишна! Она, словно ангел небесный, исцеленье мне приносит.
— Уж ангел, нечего сказать! — презрительно промолвила боярыня. — Ну, что? Лучше ли тебе, соколик? — добавила она иным тоном.
— Слава Богу, куда лучше. Скоро и в путь можно.
— Торопиться нечего, погости у нас, коли с нами не скушно, — говорила Добрая, не сводя с лица Марка ласкового взгляда.
Странное чувство испытывал Марк Данилович всегда, когда находился в обществе Василисы Фоминишны. Чувство это было похоже на смутное предвидение какой-то опасности. Если при появлении Тани у него становилось светло на душе, то, наоборот, приход ее мачехи навевал на него что-то вроде тоски. Его сердце начинало тревожно биться, разговорчивый с Таней, он не находил слов для беседы с боярыней. Пробовал он было заговорить с ней, как с Таней, о своих планах и намереньях, она слушала его рассеянно и зевала. Зато чуть разговор касался любви, она оживлялась и бросала на молодого гостя такие взгляды, что Марк Данилович смущался.
— Скучно — не скучно, а не век же мне тут гостить.
— Дела разве есть спешные?
— Нет, да уж пора: слава Богу, благодаря тебе да боярышне я хворь одолел, раны зажили. Ты вот сказала: ‘Коли не скучно’, а знаешь ли, что мне болеть веселее было, чем здоровым быть.
— Вот тебе на!
— Верно слово! Пока я здоров был, все я один-одинешенек, а тут-то ты навестишь, то Татьяна Васильевна.
— А зачем живешь одиноким? Женился бы, — сказала боярыня, и странная нотка послышалась в ее голосе.
— И то думаю…
Лицо Василисы Фоминишны покрылось яркой краской.
— Доброе дело… За тебя всякая пойдет… хоть вдова, хоть девица.
— У меня уже на примете есть.
— Вот как!
Глаза боярыни Доброй так и сияли.
— Хочу сказать кое-что тебе, Василиса Фоминишна.
— Говори, говори, соколик!
— Да что-то не говорится.
— Что же так?
— Будто боязно.
— Боязно? Чего бояться? Верно сделается, как ты думаешь.
Это было сказано таким многозначительным тоном, что молодой окольничий удивленно взглянул на свою собеседницу.
‘Неужели она догадалась, что люба мне Таня?’ — подумал он.
— Бог знает!
— Сказывай, родной сказывай!
— Ты прости, боярыня, что делаю не так, как у русских спокон века заведено — ни сватов не засылаю, ни свах, ни про прикруту речь вести не буду…
— Так-то лучше еще, Марк Данилович… Говори, говори! — сказала боярыня, вся пылая.
Кречет-Буйтуров не смотрел на нее.
— Просить я тебя хочу… — тянул Марк.
— Ну, ну!
— Чтоб ты выдала за меня свою падчерицу, — быстро вымолвил он, собравшись с духом.
Ответом ему было молчание.
Он поднял глаза на боярыню и изумился, испугался той перемене, какая в ней произошла. Лицо ее было мертвенно-бледно, и черты искажены. Глаза выражали испуг и страдание.
— Что с тобой, Василиса Фоминишна? — воскликнул он, приподнимаясь.
— Ничего, пройдет, — ответила она глухо, прикладывая ладони к вискам.
Через несколько минут она встала и направилась к двери.
— Василиса Фоминишна! — остановил ее боярин.
— Что?
— Ответь же, выдашь али нет за меня падчерицу?
— Нет.
— Почему же? — растерянно пробормотал Марк Данилович.
Стоявшая уже у выхода боярыня медленно приблизилась к нему.
— Почему? Потому, что она — не пара тебе, — заговорила она, задыхаясь и низко наклонясь к лицу Марка, — потому, что ты — сокол и соколиху надо в подруги тебе, потому… потому что ты люб мне, соколик мой, и не уступлю я тебя ей, глупой девчонке. Вот почему, родной ты мой, милый сокол!
Она охватила руками шею Марка, покрыла лицо его поцелуями.
— С первого раза, как увидела я тебя, полюбился ты мне… Виновата ль я, что красавцем ты таким уродился, что не похож ты на других людей? Ах, родной, золотой! Пусть и я тебе полюблюсь хоть капельку. Полюби! Полюби!
В ее голосе слышалась мольба. Она продолжала осыпать боярина поцелуями.
‘Вот оно, предчувствие-то злое, к чему было!’ — мелькнуло в голове боярина.
Он высвободился из объятий Василисы Фоминишны.
— Оставь, боярыня, негоже… Люба мне Татьяна Васильевна и никто боле, — сказал он.
— Неужели это — твое последнее слово?
— Последнее.
— Смилуйся, родной, милый!
Василиса Фоминишна плакала.
— Ах, боярыня! Да, нешто сердцу прикажешь? Люба мне одна падчерица твоя и никто боле, и, коли отдашь ее за меня, вечно тебе спасибо буду говорить.
— Не отдам! — вдруг, выпрямляясь, крикнула Добрая.
— Грех тебе будет.
— Хоть сотня грехов, мне все равно! Не отдам! Я мучусь, мучься и ты. Да еще мало с тебя этой муки! У! Если б силы у меня были, кажется, взяла бы да и разорвала б тебя сейчас! — говорила боярыня, и лицо ее исказилось от злобы, губы побелели, в глазах сверкал злобный пламень.
— Вот ты какая!
— Да, вот я какая! Не отдам! Слышь, пока жива — не отдам! — и с этими словами она направилась к двери и вышла, не обернувшись.
Невозможно описать, что делалось в душе Марка Даниловича. Это была какая-то смесь разнородных чувств. Но преобладала тоска, глухая, давящая.
Он еще около недели пробыл в доме боярыни Доброй… Ни разу за все это время в его комнату не вошли ни Василиса Фоминишна, ни Таня. За Таней был установлен строгий надзор, чтобы она даже мельком не заглянула в комнату боярина.
Когда он уезжал, Василиса Фоминишна вышла его проводить.
— А где боярышня? Проститься бы надо.
— Она за работой сидит. Негоже девке с молодыми парнями прощаться, — услышал он суровый ответ от боярыни.
Марк Данилович поблагодарил ее за гостеприимство и помощь, но простился холодно.
Она проводила его злым взглядом.
Выходя за ворота, боярин посмотрел на окна терема, ожидая, не мелькнет ли там златокудрая головка Тани, но там никого не было.

XXVII. Венчание на царство Федора Иоанновича

31-го мая 1584 года погода была переменчивая. Ужасная гроза разразилась на рассвете. Проливной дождь чуть не затопил некоторые московские улицы.
— Эх, недоброе знамение! — перешептывался народ. — В этакий день великий и такая непогода.
А день был, действительно, велик: день венчания на царство последнего Рюриковича.
Но гроза пролетела. Солнце прорезало тучи ц сверкнуло тысячью блесков на дождевых каплях, повисших на ветвях деревьев, на крышах домов, засияло на маковках церквей и облило светом и теплом густую народную толпу на Кремлевской площади. И в самом храме Успения, и перед ним народа столько, что некуда яблоку упасть. И все еще и еще прибывают толпы. Теснятся, давят. Изредка слышатся отчаянные вопли, хриплые стоны, но все это покрывается гулом народным.
Загудели колокола.
Духовник государев, благовещенский протопоп Елевеерий, пронес в собор крест, венец и бармы: следом за ним боярин Борис Федорович Годунов снес туда же скипетр. Снесли и вернулись во дворец.
Народ ждал: сейчас должен проследовать царь.
Вдруг, как по волшебству, настала глубокая тишина: царь Федор показался. Облаченный в одежду голубого цвета, заставлявшую его лицо казаться еще более бледным, чем всегда, с неизменной улыбкой, с безучастным взглядом тусклых глаз, появился ведомый под руки боярами Федор. По сторонам шли окольничьи, в числе их был и Марк Данилович, позади — вереница бояр, блещущих расшитыми золотом одеждами.
В соборе уже все приготовлено. Как раз посредине возвышается ‘Царский чертог’, на который ведут двенадцать ступеней, затянутых ‘червленым червцом’, у западных дверей два кресла: для царя и митрополита, тут же скамьи для бояр. Вся. церковь устлана бархатом и камкой.
Прогремело многолетие, едва царь вступил в храм. Федор приложился к иконам, принял благословение от ‘мудрого грамматика’ [Дионисий был прозван ‘мудрым грамматиком’ за его ученость] митрополита Дионисия и сел на кресло. Сели и владыка, и бояре. Должно было произойти ‘великое молчание’. Окольничьи, игумены и архимандриты разошлись по храму, увещевая народ стоять тихо. Посидев минуту, царь встал и за ним все.
Федор заговорил невнятно, останавливаясь, словно вспоминая затверженное:
— Отец наш, блаженной памяти царь Иоанн Васильевич, меня еще при себе… — Федор приостановился и потер лоб, — …и после себя благословил великим княжеством Московским и… — он опять приостановился, — …и Владимирским. И велел мне помазатися и венчатися и… и именоваться в титле царем, — быстро вымолвил он, словно вспомнив, и продолжал скороговоркой — по древнему нашему чину, да о том и в духовной написал.
Окончив речь, царь вздохнул с облегчением.
Митрополит сделал знак. Два архимандрита и два игумена, взяли крест с богато украшенного аналоя, стоявшего у царских дверей, на котором лежали регалии, поднесли его на золотом блюде к архиереям. Два архиепископа и два епископа благоговейно приняли от них блюдо с крестом и передали митрополиту. Дионисий, прежде чем Взять креет, поклонился ему и поцеловал, потом благословил им царя и надел на него.
Таким же образом были возложены бармы и венец — только венец принесли все архимандриты и игумены, от них приняли его также все архиепископы и епископы.
После возложения венца владыка возвел Федора на ‘чертожное’ место и здесь передал ему скипетр.
— Блюди и храни его, елико сила твоя! — сказал владыка.
Теперь царь стоял в полном облачении. Загремело многолетие, потянулись архиереи к царскому месту благословить царя и поклониться ему.
Началась литургия, во время которой Федор должен был принять миропомазание и причаститься.
Марк Данилович внимательно смотрел на все происходившее перед его глазами. Его поражали то великолепие и роскошь, которую он видел. Лучи солнца врывались в собор и заставляли сиять и блестеть золотые наряды царедворцев и украшавшие их самоцветные камни. Но почему-то сердце Марка Даниловича тоскливо сжималось, когда он глядел на Федора, стоявшего во всем блеске своих регалий. Жалким казался ему этот потомок многих сильных и духом, и телом царей. Невольно взгляд молодого окольничего переносился на того красавца богатыря, которому царь, молясь, передавал свой тяжелый скипетр [этот скипетр был сделан из китового уса и осыпан драгоценными камнями. Царь Иван Грозный купил у иноземных купцов за 7000 фунтов стерлингов], на Бориса Федоровича Годунова: этот подданный смотрел царем.
‘Вот кому стоять бы надо на чертожном-то месте!’— мелькнуло в голове Марка Даниловича.
А хоры певчих гремели, пение выносилось за пределы храма, летело к многотысячной толпе народа, и народ подхватывал, и все сливалось в одно громовое: ‘Многая лета’.
Свершилось — последний Рюрикович был показан на царство.

XXVIII. ‘Дорогой гость’

— Дмитрий Иванович! Добро пожаловать! Вот обрадовал!
— Уж будто обрадовал? Сказывают, незваный али не в пору гость хуже татарина.
— Гость дорогой всегда в пору приедет. А я думал, признаться, что Дмитрий Иванович совсем забыл обо мне… Да входи ж ты в светлицу, сделай милость!
Так Степан Степанович встретил своего гостя, Дмитрия Ивановича Кириак-Луппа.
— Э, брат! Да как же ты разнаряжен, а я так в затрапезном платье. Сором просто! Присаживайся, будь добр.
— Что за разнаряжен! Вестимо, одежа ничего, а только у меня есть куда лучше… — самодовольно сказал Кириак-Лупп, опустившись на скамью и важно ‘уставив руки в боки’.
‘Ишь, фуфырится, леший!’— с неудовольствием подумал Степан Степанович, однако не подал и вида о своем неудовольствии и спросил вкрадчиво:
— Живется теперь тебе, кажись, куда лучше, чем прежде?
— Не житье, а масленица: друже милый! Вот скоро кормленье [В старину часто бояре посылались воеводствовать с правом ‘кормиться’ от воеводства, т. е. пользоваться известными доходами] доброе получу — набью карман малость, хе-хе!
— Кормленье? Нешто обещали? — спросил Кречет-Буйтуров, и глаза его завистливо засветились.
— Не то что обещали, а воеводство, почитай, у меня в руках.
— Счастье тебе привалило, Дмитрий Иванович! Однако хорош хозяин я, нечего сказать, гостя-то и не потчую.
С этими словами Степан Степанович хлопнул в ладоши.
Вошел Ванька.
— Поди скажи Анфисе Захаровне, что гость дорогой пришел, Дмитрий Иванович, так пусть она нам перекусить подать велит, да и сама к нам спустится с гостем поздравстововаться.
Ванька отвесил низкий поклон и вышел.
— Ты теперь в Москве все живешь? — спросил Степан Степанович гостя.
— Да… Нельзя иначе: кажинный день во дворе у государя бываю. Да и не расчет — сиди, пожалуй, здесь, многое высидишь.
— Это ты верно. И я вот начал подумывать, не перебраться ль в Москву?
— Дело, дело, Степан Степанович, перебирайся — ноне времена не прежние.
— Что говорить!
— Мы б там, может, для тебя кое-что и устроили, хе-хе!
И Кириак-Луйп многозначительно подмигнул.
— Благодарствую! Да, надо, надо… А ты скоро на кормленье отъедешь?
— Скоро — не скоро, а к Покрову думаю…
— Тэк-с… Еще времени порядочно… Оно, положим, и не заметишь, как пройдет.
— Вестимо.
— Кушать пожалуй, боярин, все изготовлено, — доложил Ванька.
— Прошу, гость дорогой, в столовую избу хлеба-соли отведать, — сказал хозяин.
— Ой, уж, право, не знаю — сытехонек я.
— И полно! Этакий конец от Москвы проехал да сытехонек. Пойдем, пойдем, не чурайся — обижусь.
— Что с тобой делать! Пойдем уж, — промолвил Дмитрий Иванович, поднимаясь.
Бояре закусывали долгонько. С легкой руки Анфисы Захаровны, которая, как подобает гостеприимной хозяйке, поднесла гостю первую чарку, Дмитрий Иванович и Степан Степанович приналегли на напитки, мешая и мед, и наливку, и ‘зелено вино’, и заморские вина.
Когда они поднялись из-за стола, их лица были красны, как кумач, а ноги приобрели нехорошую способность спотыкаться на ровном месте.
— Так ты, брат, того, помни об обещанье, а только молчок пока что, — заплетающимся языком бормотал Кириак-Лупп, прощаясь со Степаном Степановичем.
— Ты-то, скажи, друг ты мне — али нет? — бормотал тот.
— Ну, вестимо ж, друг.
— Так и верь другу. Как сказано, так и сделается, а я никому ни гу-гу.
Когда Дмитрий Иванович, поддерживаемый под руки холопами и сопровождаемый хозяином, спускался с крыльца, чтобы усесться в свой возок, из сада выбежала Катя и, увидев гостя, остановилась как вкопанная.
Кириак-Лупп уставился на нее масляными глазами.
— Эх, красоточка! — проговорил он и причмокнул губами.
— Ядреная девка, точно, — заметил Степан Степанович и крикнул: — Катька, подь сюда!
Девушка смущенно приблизилась.
— Поцелуй друга моего любезного! — приказал отец.
Кириак-Лупп отер губы, Катя отстранилась.
— Что ты, батюшка?!
— Целуй, коли сказываю! Может, тебе он еще поболей, чем друг, станет…
— Тсс!.. — замахал руками Дмитрий Иванович. — Молчок! А коли девица боится, так мы сами ее…
И он обнял боярышню, привлек к себе и поцеловал в губы. Катя от этого поцелуя испытала только гадливое чувство, Кириак-Лупп захихикал, и глаза его еще больше замаслились.
Боярышня тотчас же поспешила скрыться в сени, а Дмитрий Иванович посмотрел ей вслед и пробормотал:
— Мед, а не девка!
После этого наконец он окончательно распрощался со Степаном Степановичем.

XXIX. Сватовство

Высокая, худощавая, несколько неладно скроенная боярыня сидела за питьем утреннего сбитня. Тут же за столом сидел Александр Андреевич Турбинин. Между ним и боярыней было заметно сходство в чертах лица. Молодой боярин как будто несколько волновался. Он то опускал кружку со сбитнем и взглядывал на боярыню, будто собираясь что-то сказать, то опять принимался за сбитень. Наконец он решительно оставил кружку.
— Матушка!
— Что скажешь?
— Давно сбираюсь потолковать с тобой я малость.
— А ты не сбирайся, а толкуй.
— Надумал, вишь, я… Потому, говорят, не подобает быти человеку единому… — тянул Александр Андреевич.
Лицо его матери, Меланьи Кирилловны, стало серьезнее.
— Ну?
— Хочу я себе жену сватать.
— Доброе дело! Не раз уж я тебе говорила об этом, а ты все отлынивал. Невест и не перечтешь тут…
— У меня на примете есть.
— Кто такая?
— Дочка Степана Степановича Кречет-Буйтурова.
— Ну, эта, пожалуй, у тебя мимо носа проедет.
— Это почему?
— Ведом мне нрав Степана Степановича — корыстный старик. Он зятька себе метит побогаче подобрать.
— С отцом в дружбе был, опять же и меня любит, да и уж будто я — такой бедняк? Сдается мне, что он не прочь будет породниться.
— Что попусту толковать? Там видно будет! Вот как придет Феоктиста, так и пошлю ее сватать за тебя Катю…
— Чем ждать ее, лучше б ты сама съездила, матушка.
— Съезжу и я, только наперед надо сваху послать.
Дня через два после этого разговора сидела у Анфисы
Захаровны Кречет-Буйтуровой маленькая худощавая старуха в темном сарафане и синем повойнике на голове. Блеклые глаза ее так и бегали. Говорила она сладким голосом, улыбка, казалось, никогда не покидала ее тонких губ.
— Ты не хлопочи, матушка Анфиса Захаровна. Я ведь так, мимоходом, спроведать забежала. Шла, это, мимо, дай, думаю зайду…
— От хлеба-соли, Феоктистушка, не отказываются, — ответила боярыня, между тем как Фекла уже уставляла стол разными яствами.
— Ты отколь же шла?
— Да к Москве пробираюсь — давно уже чудотворцам московским не кланялась.
— Доброе дело, Феоктистушка, — сказала Анфиса Захаровна, а сама подумала: ‘Как пить дать свахой пришла… Только от кого?’ — В Москве будешь — за нас, грешных, помолись.
— За своих благодетелей да не помолиться!
— Пожалуй за стол, Феоктиста.
— Ох, уж не знаю, как я и есть буду? — сказала сваха, помолившись на иконы и садясь за стол.
— А ты принатужься.
— И то принатужусь.
Она и принатужилась так усердно, что через час половины поданных на стол яств как не бывало.
— Ох, грехи наши тяжкие! До чего я налопалась, — промолвила Феоктиста, отодвигая от себя тарелку.
— А ты б вот этого кусочек еще…
— Нет, уж уволь — в рот не идет.
— Так сбитеньку либо кваску испей.
— Кваску, пожалуй что…
— Сегодня ночевала я у Меланьи Кирилловны. Поклон она тебе прислала, — говорила старуха, прихлебывая квасок.
— Благодарствую. Здорова ли она?
— Здорова, Бога благодаря. Добреющая она боярынька, одно слово — андел!
— Да, она точно что… — ответила Анфиса Захаровна и насторожилась, чуя, что Феоктиста как будто начинает переходить к делу.
— Андел! — повторила сваха. — Вот уж верно можно сказать — будь она кому мачехой либо свекровью — чужого века не заела бы.
— Что говорить, добрая, добрая…
— А нищей-то братии как она помогает. По субботам сени полные наберется нищих-то, и всем — кому грош, кому и два… никого не обидит. Оно точно: у ней и достаточек есть.
— Чай, не велик?
— Ну, не скажи — изрядненький. Покойник так и разделил: половину всего жене, половину сыну… У Александра Андреича столько же достатка выходит, сколько и у матери евонной. Парень — не бедняк… А уж и парень! Золото, а не человек! Окромя ласки да доброго слова, ничего от него и не услышишь. И разумен, и не урод.
— Да, он — парень хороший.
— А где ж Катюша? Здесь все была…
— Ушла она к себе в горенку. Чай, за пяльцы села.
— Соскучилась, знать, с нами-то сидючи. Вестимо, девица молодая, нешто занятно ей наши речи слушать! Время-то как бежит — давно ль малой девочкой Катя была, а теперь уж невеста.
— Точно что, а только мы выдавать не торопимся.
— Чего торопиться! В вековушах не останется.
— Ну, вестимо.
— И лицом она красавица, и прикрута за ней немалая… Ведь не малая?
— Степан Степанович, чай, для дочки не пожалеет.
— Для нее пожалеть — для кого же и не жалеть? Вестимо, Катя не засидится, и зря спешить нечего, а только всё же родительскому сердцу приятней дитё свое поскорей замужем увидать, внучат поласкать.
— Это ты верно, а только народ ноне пошел все такой непутевый. Выдашь этак дочку, да потом, цожалуй, и плакаться придется.
— С разбором надо женихов искать. А только много есть и добрых парней, не все уж гуляки да сорви-головы. Вон хотя бы Александр-то Андреич — чем Катюше не пара?
И сваха пытливо уставилась на боярыню. Но Анфиса Захаровна и сама была тертый калач — лицо ее было непроницаемо, как маска.
— Молод он еще! — равнодушно промолвила она.
— Так нешто это — помеха? Чай, не стариками люди женятся.
— Так-то оно так, а только у него, чай, еще ветер в голове.
— Поищи по всей Москве другого такого разумника — не сыщешь.
— Да я его не хулю.
— И Степан Степанович, кажись, его любит.
— Мальцом знал.
— Вот видишь. Эх, ей-же-ей, что за парочка бы была их — загляденье! Он пригож — она еще пригожей, он добр — она еще добрей… Эх, будь моя воля — сейчас бы под венец их поставила!
— Мужняя воля, не моя.
— А ты б поговорила с ним.
— Поговорить можно.
— К тебе на деньках Меланья Кирилловна заглянуть сбирается.
— Милости прошу.
— Приду с нею и я.
— А чудотворцы московские?
— Успею еще побывать, коли Бог дней продлит.
— А и ловка же ты, Феоктиста!
— Хе-хе! Что за ловка! Ловчей меня люди бывают.
— А только я давно смекнула, что ты от Меланьи Кирилловны свахой прислана.
— Да я ж на то и била, чтоб ты смекнула, а напрямик сказать было не рука: вдруг да не по нраву сватовство придется, так ты б меня, может, и помелом да по загривку.
— Эвось! Уж и помелом!
— Все может статься, как человек осерчает. Так ты со Степаном-то Степановичем поговори!
— Как сказано.
— А мы на деньках…
И сваха стала прощаться.

XXX. В ожидании

Катюша недаром убежала из комнаты, где сидели ее мать и Феоктиста: она чувствовала, что, если останется там, то не выдержит и чем-нибудь выдаст свое волнение. Дело в том, что она отлично знала, зачем пришла Феоктиста: Александр Андреевич еще накануне уведомил ее. Выбежала она и приложила ухо к двери и прослушала весь разговор.
— Что с тобой, Катька? Чего пылаешь так?
— Ничего, матушка… Так… Сама не знаю… — пробормотала боярышня, а сама еще пуще разгорелась, до того, что слезы на глазах проступили.
— Ой, неспроста! Чай, не беседу ль нашу подслушала? Ужо я тебе!
И боярыня шутливо погрозила дочери пальцем, добродушно улыбаясь.
— Слышала, матушка, был грех! — ответила Катя, обнимая мать и пряча на ее плече свое смущенное лицо.
— Ишь, озорная! Ну, и что ж, рада, поди?
— Уж так-то рада, что и сказать не могу!
— Рада с отцом, с матерью разлучиться? — в голосе Анфисы Захаровны слышался упрек.
— Нет, нет! Не тому! Не разлуке с отцом-матерью радуюсь…
— Так к чему же?
— Тому… Тому, что за Сашу меня выдадут!
— За Сашу! Ах, ты!.. Да у вас что же с ним? Никак делишки завелись?
— Люб он мне, и я ему.
Анфиса Захаровна даже всплеснула руками.
— И когда успели! Уж я ль за тобой не присматриваю! Взять бы плеть сейчас надо да постегать тебя малость… Мать родную перехитрила, что вокруг пальца обвела.
— Не серчай, матушка!
— Да уж что серчать, такая-сякая.
Катя покрыла поцелуями лицо матери.
— А ты с батюшкой-то поскорей поговори, — шепнула среди поцелуев боярышня.
— Не терпится! Не стоила бы ты, озорная, да уж, так и быть, поговорю не мешкая, либо сегодня вечерком, либо завтра… А уж тебя теперь с глаз не спущу.
Хотя Анфиса Захаровна решила ‘не спускать’ дочь с глаз, однако это не помешало Катюше спустя час-другой после этого разговора повидаться с Александром Андреевичем. Сколько толков у них было о будущем! Сколько планов они строили! Счастье казалось так близко.
Вечером в этот же день Анфиса Захаровна не стала говорить с мужем о сватовстве Турбинина: Степан Степанович был не в духе.
— Завтра, коли что… коли не в сердцах будет, — сказала она дочери.
Катюша стала ждать этого завтра. Она не спала целую ночь и не жалела об этом. Ее голова была полна счастливых грез. Когда рассвело, она поднялась с постели и открыла окно. Свежий утренний слегка сыроватый воздух повеял на нее, грудь жадно вздохнула аромат зелени, несшийся с полей. Золотая полоска зари разгоралась все ярче и кидала светлый отблеск на верхушки деревьев, на терем, на счастливое личико боярышни. Птицы проснулись и весело щебетали. Катюше казалось, что они щебечут об ее счастье.
И грезы неслись светлые, радостные, как это летнее утро.

XXXI. Разбитые мечты

— Степан Степанович, у тебя делов нет неотложных теперича?
— Нет, а что?
— Потолковать малость с тобой надобно, — сказала Анфиса Захаровна, когда Кречет-Буйтуров, пообедав, хотел встать из-за стола.
— О чем это?
— А вот сейчас… Катька! Подь в горницу, сядь за работу.
Боярышня поняла, почему мать ее гонит. Она покорно
вышла, но в терем не пошла, а притаилась у двери, как вчера во время беседы Феоктисты с матерью, и приложила ухо к щели.
— Вишь, Степан Степанович, что я тебе хотела сказать — Катька наша уж становится на возрасте.
— Так что ж?
— А то ж, что пора б о ней подумать.
— И думай, коли тебе охота, хе-хе!
— Я что? Я думаю, да нешто мои думы что значат? Сказано: у бабы волос долог, да ум короток.
— И верно сказано.
— Верно ль — не верно, то сказ иной: иная баба и двух мужиков за пояс заткнет. Ну, да это мимо… А я к тому говорю, что ведь не я, а ты в дому голова. Тебе бы надо подумать, как бы Катерину за доброго человека пристроить.
— Неспроста! Вестимо, неспроста! — ворчливо отвечала Анфиса Захаровна, которую раздражал насмешливый тон мужа. — Сватать надо Катьку.
— Так и сватай.
— А ты что думаешь? Я и сватаю.
— Ой ли? За кого?
— За ладного парня… Намедни приехала ко мне Феоктиста.
— Это сваха-то, богомолка?
— Она самая. Привезла она нам поклон от Меланьи Кирилловны.
— Ну, и что ж?
— Закидывала она уду на тот сказ, не охоч ли будешь ты Катерину нашу выдать за Александра Андреевича.
— А ты как о сем смекаешь?
— Думается, почему б и не выдать? Он — парень, можно сказать, золотой и достаток есть…
— Какой он жених! У него еще ветер в голове. Вот я так нашел жениха, не ему чета!
— Ты?!
— Я! Ты вот думала, я о дочке и думать забыл, ан пораньше тебя вспомнил! Хе-хе!
— Кого ж это ты?
— Хороший жених! И летами не мальчишка, и йрава доброго, и у государя в чести, и у Бориса Федоровича не в опале. Скоро кормленье знатное получит. Словом, такой жених, какого лучше не найти!
— Кто же, кто? — нетерпеливо воскликнула боярыня.
— Дмитрий Иванович Кириак-Лупп! — торжественно вымолвил он.
Анфиса Захаровна всплеснула руками.
— В уме ль ты, Степан Степанович!
Боярин нахмурился.
— Ты-то не ошалела ль! — вымолвил он сурово.
— Да ведь он ей в отцы годится.
— То и хорошо.
— И потом лик-то у него какой? Взглянуть страшно!
— С лица-то не воду пить. Все это — одни россказни пустые бабьи. Как порешил, так и сделаю, и ты мне не перечь лучше, а убирайся-ка подобру поздорову!
Анфиса Захаровна хотела что-то сказать, но не успела:
— Батюшка! Родимый! Не губи! Не выдавай за немилого! — обнимая колени Степана Степановича, умоляла боярышня.
Кречет-Буйтуров вдруг озверел.
— Это что еще! Вон пошла, дрянь неумытая! Вон, говорю, а то за косу оттаскаю!
— Батюшка! Родной! — стонала девушка.
— А! Ты все свое! Так я ж тебя!
Степан Степанович поднял дочку и тряс, схватив за плечи, приговаривая:
— Я те покажу отца не слушаться! Я те шкуру спущу!
— Степан Степаныч! Побойся Бога! Чего ты ее колотишь! — вступилась Анфиса Захаровна, схватывая мужа за Руку.
— Ты что за заступница? И тебе, смотри, то же будет. Завтра же за шитье приданого принимайтесь — к осени чтоб все готово было… А теперь вон с глаз моих! Вон! — и он вытолкнул жену и дочь из комнаты и захлопнул за ними дверь.
Анфиса Захаровна увела обессилевшую от горя Катюшу в горницу. Боярышня кинулась лицом в подушку и глухо рыдала. Мать пробовала ее утешать, но бесполезно. Потом подошла Фекла Федотовна.
— Голубка моя! Полно тебе убиваться-то! — сказала старуха, гладя девушку по голове.
— Ах, Феклуша, Феклуша! — только и смогла сказать боярышня.
— Тяжко тебе, дитятко… Знаю, знаю… Эх, родная! Мало ли что в жизни человеческой бывает! Терпи, касаточка, да на Господа надейся! Господь всякому свое испытанье посылает. Подыми-ка головушку да послушай меня, старую: много я на веку своем всяких всячин и сама терпела, и видывала. Послушаешь про беды людские, может, твоя беДа тогда тебе не так тяжка покажется, и на душе у тебя полегчает. Встань, родная!
Катюша нехотя оторвала голову от подушки и села на постели, закрыв лицо рукавом и всхлипывая. Ключница опустилась рядом с нею и заговорила про дела былые. Ровная речь старухи успокоительно действовала на расстроенные нервы боярышни. Сначала она почти не слушала Феклу, потом рассказ понемногу стал ее занимать. Когда Фекла, истощив наконец весь запас, отошла от нее, на лице Кати уже не было слез. Но слезы остались в сердце, и боярышня чуяла, что никогда-никогда этих слез не выплакать, что теперь не может быть для нее неомраченной радости, не может быть счастья.
Когда дня через два после этого к Кречет-Буйтуровым приехала Меланья Кирилловна, Анфиса Захаровна встретила ее с тоскливым лицом. Она приняла и угостила старую знакомую со всем своим обычным гостеприимством, но о сватовстве не промолвила и слова. Турбинина подходила к ней и так, и этак, но Кречет-Буйтурова либо отмалчивалась, либо притворялась непонимающей и сводила разговор на иное. Пришлось Меланье Кирилловне спросить напрямик:
— Что, говорила ты со Степаном Степановичем о сватовстве Александровом?
Тут уж хозяйке нельзя было ‘отлынуть’.
— Да, говорила.
— Что ж он?
— Ох, матушка! Много тут было и слез, и всякой всячины. У него, вишь, свой нашелся.
— Свой жених?!
— Ну, да. За него и прочит Катеньку. Да и жених-то — Дмитрий Иванович Кириак-Лупп!
— Да что ты!
— Вот те крест! Ну, а мое дело бабье, и рада бы по-своему повернуть, да ничего не сделаешь.
— Да, да, уж, вестимо, муж — голова.
Причиною того, что Меланья Кирилловна так поспешила с приездом к Кречет-Буйтуровой, были настояния Александра Андреевича. Дело в том, что видеться с Катей ему в эти дни не пришлось: он приходил несколько раз на дню на обычное место свиданий, но боярышня не являлась. Турбинин не мог знать, какая сцена произошла между боярышней и ее отцом, не мог знать, что боярышня заболела после пережитого потрясения, почему и не являлась на свидания, и терялся в различных догадках. Естественно, он желал положить конец своим мукам и торопил мать с поездкой к Кречет-Буйтуровым, чтобы порешить со сватовством, на благоприятный исход которого он благодаря уверениям Феоктисты надеялся. Несмотря на надежду, он сильно волновался, ожидая возвращения матери. Поэтому, едва вдали показался возок возвращающейся Меланьи Кирилловны, он бегом пустился ей навстречу.
— Ну, что? Как? — кричал он ей издали.
Лицо матери было сумрачно. В ответ ему она только махнула рукой да сжала губы.
Александр Андреевич побледнел.
— Что? Отказали? — пролепетал он.
— Опоздали мы — Катя уже просватана за Дмитрия Ивановича Кириак-Луппа, — ответила наконец мать.
Александр Андреевич остановился как вкопанный.
— За Кириак-Луппа… — повторил он беззвучно.
Возок Меланьи Кирилловны уже успел доехать до ворот и свернуть в них, уже боярыня успела выбраться из него, пробрать двух подвернувшихся не к разу холопок и отправиться в горницы переодеваться, а молодой боярин все по-прежнему стоял в поле и, заломив руки, повторял все одно и то же:
— За боярина Кириак-Луппа! За Кириак-Луппа!
Наконец он вышел из своего столбняка и побрел, но не к
воротам, а в сторону, противоположную им, в поле. Ему было все равно, куда идти: он знал, что нигде не укрыться ему от того жгучего горя, которым было полно его сердце. Он шел долго, не зная устали. Уже солнце заметно начало клониться к вечеру, когда его окликнул молодой мужской голос. Он оглянулся и увидал сидящего на коне Марка Даниловича.
— Ты куда, Александр Андреевич?
Тот махнул рукой и ответил:
— Сам не знаю.
— Что грустен больно?
— Горе у меня, Марк Данилович, великое!
Кречет-Буйтуров с участием посмотрел на него.
— Взглянуть, так видно. Вот что, пойдем ко мне: поведаешь горе свое, может, тебе и легче станет.
— Пойдем, пожалуй, — безучастно отозвался тот.
Марк Данилович за последнее время сдружился с Турбининым подобно тому, как и с Тихоном Степановичем Топорком, и эти двое молодых бояр составляли его обыкновенную компанию.
— Ты не вздумай угощать меня, Марк Данилович, — кусок мне в горло не полезет, — сказал Александр Андреевич, когда они пришли в усадьбу.
— Ах, ты, бедный, бедный! Куда веселость твоя былая девалась? — промолвил хозяин. — Расскажи мне, что с тобой стряслось?
— А вот что… Был я и молод, и удал, и жить мне хотелось, а теперь младость моя кончилась и удаль пропала, на грудь уныло головушка свесилась, и жизнь мне не в радость.
И Александр Андреевич рассказал о своем неудачном сватовстве за Катюшу.
— Ну, скажи теперь на милость, чем залить мне огонь, что в груди горит? Змею-тоску чем задушить? Бражничать, что ли? И то! Марк! Друже! Дай зелена вина чару пообъемистей! Дай! — закончил свою речь Александр Андреевич.
Марк Данилович отрицательно покачал головой.
— Нет, друг добрый! На зелено вино плоха надежда: не зальет оно твоего горя, только пуще его подбавит.
— Так что же делать? — воскликнул Турбинин.
Кречет-Буйтуров выпрямился во весть рост.
— Терпеть! — промолвил он торжественно. — Терпеть! Али, думаешь, ты один страждешь? Али уж лютей твоего горя не бывает? Быть может, и у меня на душе не легче твоего. Что ж и мне в вине горе топить? Да и не легче твоего, не легче! И мне люба она, Танюша, больше всего на свете, как тебе Катя, и мое сердце, чай, не меньше твоего счастья просит… А терплю!.. Правда, нелегко терпеть… Иной раз, как нахлынет — так бы пошел и утопился… Пересилить себя надо, надеждой тешить — рано ль, поздно ль, придет счастье. И придет! Придет!
— Нет, уж где!
— А ты надейся, надейся крепко — придет!.. И должно прийти! Быть может, на миг один, быть может, и не такое, как ты ждешь, быть может, ты ищешь его здесь, а оно придет с другой стороны, но придет, придет. Верь, друже!
— Да коли не верится?
— А ты осиль себя, заставь верить. Верь, верь!
— Сладко верить! Быть может, стало быть, еще не всему конец, о Господи!
— Ага! Тоска-то меньше стала!
— Как будто свет слабый сквозь тьму проблеснул.
— Проблеснет и ярче, только верь да надейся!

XXXII. Удачная поездка Дмитрия Ивановича

— Оставался бы лучше ночевать, Дмитрий Иванович, что за радость ночью в пути быть!
— Нет, беспременно надо в Москву, дела такие, — ответил Степану Степановичу Кириак-Лупп, не совсем твердыми шагами направляясь к двери.
— Я к тому, что шалят здесь ноне очень. Вон намедни усадьбу Герасима Стратилатовича сожгли и пограбили… Ты, чай, знаешь Герсима-то Стратилатовича?
— Ну, еще бы! Так пограбили его? Жаль! А только он и трусишка большой, потому, может, этакое и приключилось: другой такого бы гону задал ворам, что они и своих не узнали б! Да коснись до меня — я б им задал! — говорил, остановись перед дверью и приняв воинственную позу, Дмитрий Иванович.
Кречет-Буйтуров ухмылялся в усы.
— Ты, — хват, что и говорить.
— Да уж, не хвалясь скажу, никогда трусом не был! — сказал Кириак-Лупп и вдруг круто повернул разговор: — что невестушка-то оправилась ли?
— Ничего теперь, слава Богу!
— Чай, ждет не дождется свадебки-то? Хе-хе-хе! Эх, взглянуть бы на нее одним глазком!
— Не водится этого, знаешь, Дмитрий Иванович.
— Все это пустое, что не водится. Теперь я ведь, почитай, что и не чужак для нее — без мала муж ейный.
— То-то и оно, что без мала.
— Да я, ей-ей, одним глазком! Сделай милость!
— Разве уж дружества нашего ради?.. Эй, кликнуть Катьке, чтоб пришла сюда!
В ожидании прихода невесты Кириак-Лупп говорил без умолку.
— И как это я хорошо надумал съездить сюда. С утра меня сегодня скука брала. Так вот, ровно бес в ухо жужжит: ‘съезди да съезди!’ Одначе, смекаю, что совестно — седмицы не прошло, как я был здесь.
— И не стыдно тебе?
— Да ведь, хоть и знаю, что ты — хозяин радушный, а только все ж, думается, коли не к разу попадешь, так ты и поморщишься.
— Вот выдумал!
— Чай, человек же ты, как и все? Ну, как про других, так и про тебя подумаешь. Думал я, думал, да и не стерпел — поехал!
— И хорошо сделал.
— И про что и говорю. И угостился я порядком, и побеседовал по-приятельски и на невестушку полюбуюсь… Чего лучше! А! Вот и моя красавица!
Катя стояла перед ним бледная, исхудалая, угрюмая. В ее взгляде, устремленном на жениха, выражалась злоба.
— Что же не кланяешься, дурища? — сурово заметил ей отец.
Она отвесила поклон и снова приняла прежнюю позу. Дмитрий Иванович разглядывал ее с плотоядной улыбкой.
— Да, с тела маленька спала, и лик малость побелел, а только ничего, все ж красоточка! Ай, да и женка же будет у меня! — сказал он и потрепал боярыню, которая с отвращением отшатнулась, по щеке.
— Стыдится, хе-хе! Погодь малость, скоро ко мне попривыкнешь!
— Ну, иди себе! — приказал Кате отец.
Боярышня вмиг убежала.
— Уж и прогнал? Ишь какой! Делать нечего — надо плестись мне, горемычному, — сказал Кириак-Лупп, выходя вместе с хозяином в сени.
— Знаешь что, Митрий Иваныч, пошлю-ка я с тобой хоть холопишку — все побезопасней, — промолвил Степан Степанович, когда гость взбирался на седло.
— Пошли, пожалуй, а только я ведь и один доберусь.
— Вдвоем все ж лучше. Вишь, темнеет уже совсем. Филька!
— Ась? — отозвался коренастый молодой парень.
— Поезжай-ка проводить боярина. Завтра вернешься.
— Слушаю, боярин, — ответил Филька и пошел седлать себе коня.
Было уже совсем темно, когда Кириак-Лупп с холопом добрались до леса.
Весело балагуривший все время с Филькой боярин стал гораздо менее разговорчивым, когда въехали в лес, а векоре и совсем замолк. Прежде ехавший спокойно, он теперь начал ерзать в седле, то понукал коня, то заставлял его идти шагом.
— А что здесь… не того? — дрожащим шепотом спросил он у Фильки, когда они находились в глубине леса.
— Грабят ли, что ль? И-и, как еще! — довольно неуспокоительно заметил холоп.
— Тшш!.. Чего ты орешь, оглашенный! Услышат!
— Уж коли ‘они’ тут есть, так, поди, давным-давно нас расчухали.
— Рас… рас… чу… ха… ли… ду… маешь? — спросил Дмитрий Иванович: у него зуб на зуб не попадал от страха…
— Беспременно! На то и воры, чтобы все расчухать. Какие ж были б они разбойнички, коли б мимо носа всец пропускали? Вот на энтом самом месте намедни купца нашли зарезанного.
Дмитрий Иванович чуть не взвыл. Он замолотил нагайкой по бокам коня и шептал молитвы, какие приходили на ум. Вдруг его конь зацепился ногами за что-то и грузно упал на землю.
— Застава воровская, — пробормотал Филька, лошадь которого также повалилась. Чьи-то руки протянулись из темноты и сжали горло обезумевшего от ужаса ‘храброго’ боярина.
— Филька! — успел только он прохрипеть.
— Пыряй их ножом, душегубов, — отозвался холоп, — и я…
Но дальше ему некогда было продолжать. На него навалилось что-то тяжелое, чьи-то руки чуть не ломали ему кости, его мяли, связывали.

XXXIII. Уговор

Пламя костра, то вспыхивая, то ослабевая, заставляло то выступать из мрака, то тонуть во тьме стволы вековых деревьев, несколько дремлющих, понуря голову, лошадей и группу людей самых разнообразных возрастов, начиная от безусого парня и кончая седобородым стариком. Людей много — куда больше двух десятков. Они столпились в кружок и молча смотрят на бледное лицо стоящего со связанными руками в центре круга Фильки. Напротив холопа стоит, покручивая ус, молодой человек плотного сложения и пристально смотрит ему в лицо.
— Что? Не признал меня, Филька? — спросил он.
— Стало быть, ты это и есть, Ильюша Лихой? А я смотрю и глазам не верю — сдается будто ты, а то будто и не ты, — вскричал Филька.
— Времени, кажись, не больно много прошло с той поры, как с тобой не видались. Неужли так переменился я?
— Есть таки! Сказываю, будто ты и будто не ты.
— Что ж, и не диво, так оно и на деле есть: я стал словно и не я: прежний Ильюшка-холоп с атаманом Ильею Лихим перемешался.
— Да нешто ты у душ… у разбойничков этих честных за атамана? — недоверчиво спросил Филька.
— Нет, за бабу-кашеварку!
Разбойники громко рассмеялись.
Холоп смущенно забормотал:
— Я не то, чтоб тебе веры не давать, я так, спроста…
— Да, братику, в недолгий я срок в атаманы вышел, потому — головы своей не жалел, ни перед чем не задумывался… Товарищи у меня молодцы-ребята, живем мы привольно, никого над собой не знаем, сами всем жару задаем. Любо! Поступай, что ль, к нам?
Холоп замотал головой.
— Нет, мне это не с руки…
— Как хошь, твоя воля… Вздерните-ка его, братцы!
Фильку тотчас же поволокли к ближайшему дереву. Тот заорал во все горло.
— Знал бы, что его вздернут, не стал бы его и живьем брать — там бы и прикончил, — пробормотал один из разбойников, помогая тащить холопа.
— А разве ты его приволок? — спросил другой.
— Ты небось! — огрызнулся первый. — Слыхал я, как он того, другого-то, назвал боярином, ну, и смекнул, что коли тот — боярин, так этот — холоп, должно быть. А как нам ‘батька’ приказывал холопов беречь и живьем, коли можно, брать, так я его живьем и взял. А только й ерепенился он здорово, пришлось с ним повозиться… Ну-ну, не упирайся! — добавил он, обращаясь уже к Фильке. — Иди, коли ведут!
Холопа подтащили к дереву. Через минуту пеньковая петля уже была у него на шее.
На лице Ильи виднелось волнение.
— Илья! Ильюша! Уже забыл, что мы с тобой приятелями были? Почто губишь? Смилуйся! Отпусти! — вопил Филька.
— И рад бы, да у нас обык такой: кто не пристал к нам — петлю тому на шею, — ответил атаман.
— Смилуйся! Я тебе заслужу, чем хочешь.
Илья задумчиво посмотрел на него.
— Вот что, я б тебя отпустил, если б…
— Ну-ну? Все сделаю, что потребуешь.
— Есть у меня ворог один лютый — боярин Степан Степанович. Через него, проклятого, вся жизнь моя прахом пошла. Ловлю я его, да все он мне в руки не попадается: опаслив, старый черт! А на усадьбу напасть — дворни много, отобьется, пожалуй. Так вот ты мне службу и сослужи: впусти тайком меня с молодцами моими в усадьбу. Холопам мы зла не сделаем, только руки, ноги свяжем им, чтоб не помешали, а с боярином расправимся и добро его пограбим. Ну, что, берешься? — спросил Илья Фильку.
Тот некоторое время колебался, потом глухо промолвил:
— Берусь!
— Развяжите ему руки.
Это было быстро исполнено.
— Крестись, что слова не порушишь.
— Вот те крест святой — не порушу.
— Снять петлю!
Филька радостно отбежал от дерева.
— Так я, пожалуй, и домой… Вон мой коняга стоит…
— Поезжай, да смотри — не сделаешь, как уговорено — смерти не минуешь.
— Ну, вот! Как сказано, так и сделаю, — ответил Филька, уже взбираясь на коня. — Прощай, Илья-атаман!
Позднею ночью Ванька-ключник разбудил Степана Степановича.
— Что такое? — испуганно спросил боярин.
— Беда стряслась.
— Горим? Пожар?
— Нет, от этого Бог миловал. Иная беда — Дмитрия Ивановича душегубы убили. Филька прибег ни жив ни мертв.
— Вот те на! Вот те и жених! — протянул Степан Степанович. — Царство ему небесное! Ведь сказывал я: не езди, ночуй! — Нет-таки! Поехал! Сам себе и наделал. Он всегда, покойник, дураком был. Ай-ай, надо нам в Москву отсюда поскорей перебираться: душегубов развелась тут тьма-тьмущая.

XXXIV. Следствие погибели Кириак-Луппа

Весть об убийстве Дмитрия Ивановича быстро разнеслась по всем окрестным усадьбам. Все ужасались, ахали, негодовали на Кириак-Луппа, зачем так неблагоразумно пустился в дорогу ночною порой, кляли душегубов, подумывали о переезде в Москву и этим ограничивались: мер против разбойников не принимали никаких.
Меланья Кирилловна была занята со своей ключницей какими-то глубокомысленными хозяйственными расчетами, когда в комнату внезапно вбежал Александр Андреевич.
— С нами крестная сила! Что стряслось? — испуганно воскликнула боярыня.
— Ох!.. Такое!.. Фу! Отдышаться не могу! Бежал как угорелый.
— Да скажешь ли ты, что приключилось?
— Радость, матушка, мне большая!
— Ну!
— За Катюшку можно мне снова посвататься, теперь без помехи: жениха-то ее, Дмитрия Ивановича, намедни душегубы в лесу прикончили!
— Тьфу! Шалый! Человека убили, а он радуется! Безбожник! — с сердцем воскликнула боярыня, а потом, перекрестясь, добавила: — Царство небесное Дмитрию Ивановичу. Не думал, чай, он, горемычный, что умереть ему без покаяния доведется. Всякому своя смерть… Так ты говоришь, там с пуд земляники набрано? — вернулась она к разговору с ключницей.
Александр Андреевич перебил ее:
— Матушка, теперь тебе опять съездить к Кречет-Буйтуровым надо.
— Не поеду, — отрезала она.
— Как же так? — растерянно пробормотал он.
— Да так же — не поеду да и все.
— Ну почему же?
— Довольно с меня и одного раза было. Опять, может, придется вернуться не солоно хлебавши. Посылай, кого хочешь, а я не поеду — не радость мне соромиться.
— Да что же это, матушка?
— А то же… Не поеду, вот и весь сказ. Ну, иди, иди отсюда, не мешай нам!
— Коли так, то я и сам съезжу, — воскликнул Александр Андреевич, поспешно направляясь к двери.
— И хорошо сделаешь… Так ты говоришь, земляники… — стала продолжать боярыня прерванный разговор с ключницей.
Между тем Турбинин спешно прошел на свою половину и начал собираться. Он решил не откладывать дела, в успехе сватовства он теперь почти не сомневался. Через час он, верхом на коне, уже съезжал со двора.
— Заехать разве за Марком Даниловичем? Может, он не прочь будет со мною отправиться. Все лучше, чем одному — как будто бы и со сватом.
Он поскакал к усадьбе Марка. Племянник Степана Степановича охотно согласился поехать с ним.
— Ну, что-то будет! Неужели и теперь отказ получу? Помоги, Боже! — говорил Александр Андреевич, въезжая во двор усадьбы старого Кречет-Буйтурова.
Степан Степанович встретил их очень радушно.
— Что долго не заглядывал, Лексашка? И ты, племянничек, хорош — где б дядю навестить, он и носа не кажет. Входите, входите да присаживайтесь…
Потом, как водится, старый боярин крикнул Ваньку и велел подать угощенья. Гости отказались, но он и слушать не хотел,
— Что ты будто маленько не в себе? — заметил хозяин Турбинину, который, видимо, волновался.
Тот замялся.
— Дело есть у меня к тебе, — ответил он.
— А вот откушай, тогда поговорим.
Когда закуска подходила к концу, Марк Данилович понемногу начал сводить беседу на должную почву.
— Дмитрия-то Ивановича душегубы зарезали…
— Уж и не вспоминай! Вспомяну — инда мороз по коже бежит. И ведь говорил я ему — оставайся ночевать: нет, поехал!
— Судьба его, знать, такая, — вставил замечание Турбинин.
— Судьба-то судьба, а только и дураком не надо быть.
— Кажись, ведь он женихом Катюши был?
— Да… Признаться, очень я хотел за него Катьку устроить, да не судил Бог. Ох-ох, грехи наши тяжкие!..
— За кого же теперь думаешь?
— А не знаю. Тужить нечего— женихи найдутся.
— Вестимо, найдутся. Ведь вот и я к тебе вроде как сватом.
— Ты! Ах, дуй тебя горой! За кого же ты Катьку сватать хочешь? — сказал Степан Степанович, с усмешкой поглядывая на вспыхнувшее лицо Александра Андреевича.
Гости поднялись с лавок и отвесили боярину низкий поклон.
— Просит тебя Александр Андреевич выдать за него дочку твою Катерину Степановну, — с новым поклоном проговорил Марк Данилович.
— Слезно молю: отдай за меня Катерину Степановну!
Люба она мне пуще света белого. Бью тебе челом на просьбе моей такой.
И Александр Андреевич поклонился в землю Степану Степановичу. Тот сидел, задумчиво опустив голову.
— Молода она еще…
— Моложе ее замуж выдают, — возразил ему племянник.
— Опять же приданое за ней невелико, — сказал старик и лукаво уставился на Турбинина.
Александр Андреевич так и замахал руками.
— Да нешто мне надобно приданое? Да хоть никакого!
— Твоя мать согласна ли будет? Может, ты впоперек ей идешь?
— Да ведь матушка сама приезжала ее сватать.
— Ну, коли так, будь по-твоему — бери Катьку!
Турбинин, вне себя от радости, бросился обнимать хозяина.
— Постой, постой! Этак ты меня и задушишь грехом! Ванька! Позови-ка сюда боярыню!
Анфиса Захаровна не замедлила прийти.
— Вот, мать, Лексашка просит отдать за него Катьку нашу. Как (смекаешь, отдавать за него, либо нет?
Боярыня удивленно взглянула на мужа, потом шутливо промолвила:
— Ай, нет! Можно ль за него, за этакого озорного, Катерину выдать!
— Вишь, что говорят! — усмехаясь, заметил Турбинину будущий тесть и продолжал: — что ж, снимать что ли, иконы да благословить их?
— Вестимо! Чего тянуть? Пойду скажу Кате да приведу ее, — и Анфиса Захаровна убежала из кбмнаты с не свойственною ей быстротой.
Катюша ничего не знала о приезде Турбинина и Марка Даниловича. Она сидела за работой, но больше для вида — по крайней мере, работа что-то плохо подвигалась. Боярышня была веселей обыкновенного. О смерти своего ненавистного жениха она давно узнала, и что-то похожее на надежду зашевелилось в ее душе. Теперь ее озабочила мысль, как бы свидеться поскорее с Александром Андреевичем и сказать ему, чтоб он возобновил сватовство.
— Катька! Надевай скорее сарафан поновей! — крикнула, входя в комнату, Анфиса Захаровна.
Та удивленно взглянула на мать.
— Зачем?
— Жених там. Благословим тебя сейчас.
Катя побледнела как полотно.
— Жених? Какой жених? — пробормотала она.
— А вот увидишь. Одевайся, одевайся живей!
Накидывая на себя дрожащими руками сарафан, Катя
едва не разрыдалась. Все ее надежды разом рухнули. Тот жених умер, явился новый. Она уже от всей души ненавидела этого неизвестного ей жениха.
‘Выйду и крикну в глаза ему, что не ёочу за него замуж идти, не хочу!’ — думала она.
Когда она направлялась с матерью к светлице, в глазах ее была видна отчаянная решимость.
Мать украдкой поглядывала на нее и ухмылялась.
‘Войду и крикну сейчас же!’ — подумала девушка, берясь за ручку двери.
Она распахнула дверь и остановилась как вкопанная: первое, что ей кинулось в глаза, было сияющее от счастья лицо Александра Андреевича.
— Входи, входи да становись с ним рядом! — сказала Анфиса Захаровна.
— Так это — он, он — жених? — прерывистым от радостного волнения голосом спросила боярышня.
— А то кто ж? — подводя дочь к Турбинину, сказала боярыня.
Степан Степанович взял образ и благословил набожно склонивших головы жениха и невесты.
— Будьте счастливы, дети! Любите друг друга! — промолвил он со слезой на глазах.
Потом их благословила Анфиса Захаровна. Боярыня ничего не говорила, а только плакала.
У Кати голова кружилась от счастья.
— Ну-ка, поцелуйтесь! — сказал Степан Степанович.
Александр Андреевич поцеловал невесту и раз, и другой.
— Будет, будет! Этак зацелуешь ее! — шутливо заметил будущий тесть. — Анфиса! Уведи-ка ее скорей!
Однако Турбинин успел еще раз чмокнуть Катю в губы, потом перецеловался со Степаном Степановичем и с Анфисой Захаровной.
— Что ж, братцы, надо нам выпить по сему случаю хорошенько, — промолвил хозяин.
— Я не прочь, выпьем, — ответил Турбинин.
— Вот я тебе говорил, что, рано ль — поздно ль, счастье придет, — заметил приятелю Марк во время пути.
— Можно ль было ждать счастья такого! — воскликнул Турбинин. — Ну, Марк, теперь надо, чтобы и твое горе в радость обратилось.
Тот тяжело вздохнул.
— Дал бы Бог… Только где!
— Ишь, меня утешал, а сам надеждой утешиться не хочешь.
— Кабы не тешил себя надеждой, может, уж на свете не жил бы.
— Знаешь что, не езди домой — поедем ко мне. И Топорок обещался сегодня приехать. Вот и ладно. Мы втроем побеседуем да попируем на радостях.
Когда они приехали в усадьбу, Топорок уже давно был там. Александр Андреевич не преминул, конечно, сообщить ему и матери о своем удачном сватовстве.
Потом устроилась приятельская пирушка. Было заранее решено, что оба приятеля Турбинина останутся ночевать в усадьбе, поэтому уже давно прошла полночь, а молодые бояре все еще беседовали.
Разговаривая, Марк Данилович случайно подошел к окну и вскрикнул:
— Батюшки! Смотрите-ка, где-то пожар?
Друзья подбежали к окну. Яркое зарево виднелось вдали.
— Что это горит? Уж не моя ли усадьба? — промолвил Марк.
— Нет, твоя в стороне будет, а это… это… — и вдруг Александр вскрикнул не своим голосом: — да ведь это усадьба Степана Степановича горит! Она, она! В той стороне больше нечему. Гей, холопы! Коня, скорей коня!
Через несколько минут все трое уже скакали к пожарищу.

XXXV. Порченый холоп

— Что такое с Филькой сталось? Был весельчак парень, а теперь ходит хмурый, что туча, и все молчит да о чем-то думает, — рассуждали между собою холопы Степана Степановича.
— Испортили его, — многозначительно сказал один из них. — Видали, вчера нищий на двор заходил к нам?
— Ну, видали.
— Вот этот самый на него порчу и напустил.
— Полно молоть-то! И допреж того Филька хмурился.
— Хмурился, а все не так. Он и сам этого нищего ведуном назвал. Дело так было. Работал Филька и ничего себе был, даже песенку мурлыкал… Так вот я работаю, а так он — ну, я и слышал. И вдруг этот самый нищий, откуда взялся — неведомо, и прет прямо к Фильке. Тот посмотрел на него да и спрашивает: ‘Что тебе, добрый человек?!’ — и подошел к нему. Нищий, это, поклонился, ну, и руку протянул, и Христово имя помянул, а потом что-то шепнул. Что — разобрать я не мог, а только вижу: Филька как ошпаренный отскочил от него и сам побелел что снег и дрожит. Аж и я, глядя на него, испужался.
— Что с тобой? спрашиваю. А у него зубы щелкают, он и отвечать не может. Потом уж кой-как вымолвил: ‘Колдун! Колдун!’
— Ну, вестимо, и меня мороз маленько по коже подрал. Я глянул туда, где нищий стоял, а его и след простыл. Выбежал я за ворота — нигде не видать, словно в землю зарылся. С той поры вот Филька и ходит таким.
— Может, и впрямь испортили, — заметил кто-то, — злых-то людей много есть.
Филька, действительно, ходил на себя непохожим. От расспросов товарищей он только отмахивался. Не мог же он им сказать, что у него камнем на сердце лежит обещанье, данное Илье Лихому, что нищий, которого он выдал за колдуна, чтоб чем-нибудь оправдать свое волнение, был посланцем атамана и шепнул ему ни более ни менее как:
— Завтра ночью… Не сдержишь обещанного — не снесешь головы.
— Что спать не идешь, Филипп?
— А не хочется что-то.
— Эх, дурень! Будь я на твоем месте — я б такого храпа пустил, что ай да люли. А мне вот нельзя: сторожить надо…
И старик прошел к воротам, сел там… и через минуту храпел во всю Ивановскую.
Было тихо, так тихо, что Фильке звук его шагов казался чрезвычайно громким. Он прислушивался к малейшему шороху.
Время шло. У холопа на сердце становилось легче.
‘Может, и не придут’, — думал он.
Вдруг слабый свист пронесся, смолк и опять повторился.
Филька вздрогнул: ‘Идут!’
Он тихо свистнул. Ему ответили. Сомнения не оставалось — шли они. Холоп с какою-то отчаянною решимостью подбежал к воротам, отодвинул засов и распахнул их.
Толпа разбойников тихо вошла во двор. Впереди всех Филька заметил при свете луны приветливо кивавшего ему Илью Лихого.
‘Чтоб ты лопнул, душегуб проклятый!’ — стиснув от злости зубы, подумал холоп.
Дом был по-прежнему темен и тих, сторож продолжал похрапывать.

XXXVI. Ильюшкина расправа

Ложась спать вечером после отъезда Александра Андреевича и Марка Даниловича, Степан Степанович был в очень хорошем расположении духа.
— Ловко вышло, что говорить! — рассуждал он. — Оно, пожалуй, и лучше, что душегубы прикончили дурня этого, Дмитрия Ивановича, — тому надо было б в приданое за Катькой не малую толику, а этому можно и мимо. Я упредил, что прикрута мала, согласился — его дело. Хе-хе!
С такими приятными думами он и заснул. Как бывает нередко, сновиденья не соответствовали его радужному душевному настроению. Ему снилось что-то безобразное. Тут были и Дмитрий Иванович и Кириак-Лупп с перерезанным горлом, с выпученными от ужаса глазами, и холопка Аграфена, грозившая и проклинавшая его, своего обидчика, и много-много еще лиц, участников событий, неприятных для старого Кречет-Буйтурова. Посреди ночи он проснулся, покрытый холодным потом.
‘Чтой-то грезится такое несуразное!’ — с досадой подумал он и хотел встать и пройтись по спальне, но освещенная луной комната показалась ему, под действием недавних сновидений, какою-то таинственной, и его охватило что-то похожее на суеверный страх. Он с головой закрылся одеялом и попытался снова заснуть. Ему это долго не удавалось. Им овладело какое-то странное, беспричинное беспокойство. Ему пришли на память рассказы о разбоях, совершившихся в окрестностях усадьбы, о сожжении и разграблении нескольких помещичьих домов, и мысль, что нечто подобное может постигнуть и его, заставляла его волноваться.
— И чего я в Москву до сей поры не съеду? Дурак, право, дурак! Беспременно на днях переедо!
Таким решением он старался успокоить себя. Мало-помалу он опять начал дремать.
Грубый толчок заставил его разом очнуться и приподняться на постели. Он глянул, и у него от ужаса зашевелились волосы на голове: перед ним стоял с ножом в одной руке и свечой в другой его беглый холоп Илья.
— Вставай, Степан Степанович! Побеседовать я с тобой пришел! — насмешливо сказал Лихой.
— Ко мне! Люди! — закричал боярин.
— Ты здоров орать, боярин! А только понапрасну горло дерешь — твои людишки лежат перевязанными — я распорядился так, чтобы они нам с тобой йотолковать да счеты кое-какие свести не мешали. В случае же надобности послужить нам помогут и мои молодцы, благо ими полон двор. Ну, вставай, али мне тебя поднять надо? — и с этими словами он спихнул Степана Степановича с постели.
— Как смеешь, холоп! — грозно закричал Кречет-Буйтуров.
— Я-то холоп? Ха-ха! Нет, было да прошло! Теперь ты мне — холоп. Гей! Сюда!
Этот окрик прокатился по дому, и до того времени молчаливый дом наполнился шумом и движением. Несколько человек вбежало в комнату.
— Связать его покрепче! — приказал Илья, указывая на Степана Степановича. Тот попробовал было отбиваться, но его живо скрутили.
— Теперь за работу, ребята! Грабьте добро боярское, холопьей кровью и потом нажитое. Ничего ему не оставьте… Слышите — то мой приказ вам. Ну, гай да! А я с ним потолкую.
Разбойники рассыпались по дому. Подле Ильи остались всего двое из них.
Атаман сел на пол рядом со Степаном Степановичем и некоторое время молча смотрел ему в лицо. По лицу боярина пробегали судороги, вытаращенные от ужаса глаза уставились на Лихого.
— Давно я ждал этого часа, боярин, — тихо заговорил Илья. — Только и тешился надеждой с тобой по-свойски переведаться. Почто отнял от меня мою голубку, ворон черный? Али мало было тебе, проклятому, других красоток? Почто и ее загубил, и меня? Лиходей! Вот я теперь — душегуб, грешник великий, которому ада не миновать, а все же ты грешнее меня! Ты тоже душегуб, только не стоишь с дубинкой при дороге, не прячешься в лесу под кустиком, не дрогнешь от холода да сырости ночной порой, а живешь в хоромах, носишь платье боярское и никого и ничего не боишься.
Вдруг лицо атамана злобно исказилось.
— Чем отплачу я тебе, проклятый? Прирезать, как собаку? — глухо проговорил он, занося нож.
— Помилуй, пощади! — простонал боярин.
— Пощади! А ты щадил? Я у тебя в ногах валялся, как Бога, молил… Пощадил ты?
— По мне, атаман, — заметил один из разбойников, — пырять его ножом негоже — что ему! Вздохнет да и помрет. Его бы надо хоть посечь перед этим.
— Посеки, посеки, Ильюша, да и отпусти душу на покаяние! — запросил Степан Степанович.
Илья грбмко расхохотался.
— Посечь просишь?!. Ха-ха! Да могу ль я, холопишка беглый, такого родовитого боярина сечь!
— Тебе все смешки! — простонал боярин.
— Были и слезки. Надо ж когда-нибудь и мне посмеяться.
В это время дверь с шумом распахнулась и в комнату вбежала Катя, с распущенными волосами, в одной сорочке. Разбуженная шумом, увидев множество незнакомых людей, услышав их возгласы, девушка в неописуемом страхе вскочила с постели и бросилась бежать куда глаза глядят и таким образом очутилась в спальне отца. Увидев и здесь разбойников, заметив лежавшего связанным на полу Степана Степановича, боярышня вскрикнула и остановилась.
Илья посмотрел на нее.
— Боярышне Катерине Степановне низкий поклон, — насмешливо сказал он. — Что, пришла посмотреть, как Ильюшка расправу чинит с твоим батюшкой? Изволь, покажу!
И он опять занес нож над Кречет-Буйтуровым.
Девушка кинулась к нему.
— Не тронь! Не убивай! — воскликнула она, схватывая его за руку.
Атаман опустил нож и покрутил ус. Новая мысль зарождалась в его мозгу.
— Не трогать? Добро! А только пусть он мне наперед вернет мою Груняшу. Не вернет, чай? Как же быть? А так я его помиловать не могу. Разве вот что, не взять ли заместо Груни мне тебя в полюбовницы?
Катя с ужасом отпрянула от него.
Илья расхохотался.
— Претит? Холоп, вишь, я! Тебе б с боярином. А ты то смекни, что теперь я уж и не холоп, а атаман разбойников удалых, что теперь я поболее всякого боярина. Решил я честь тебе оказать — быть тебе моей полюбовницей. Дай-ка я тебя поцелую, боярышня.
Он обнял боярышню. Она вырвалась и отбежала.
— А, так! Не хочешь с атаманом, хуже будет. Гей! Приятели дорогие! Крути ей руки, чтоб не царапалась.
Катя умоляла, отбивалась, кричала, но разбойники ни на что не обращали внимания. Через мгновение она уже лежала связанной.
Степан Степанович делал невероятные усилия, чтобы освободиться. от веревок, но они были крепки. Он скрежетал зубами, но должен был в бессильной ярости смотреть на дикую расправу.
— Пока кончать пир, — сказал Илья и вышел из спальни.
— Ребята! — крикнул он, — выволакивайте холопов на двор да запалите боярские хоромы.
— А что с боярыней делать? Мечется она тут, что угорелая, — спросил кто-то.
— Пырните ее раз-другой ножом, чтоб не разводилась на земле боярская порода, да и делу конец.
Предсмертный хрип несчастной Анфисы Захаровны скоро возвестил, что приказание исполнено. Связанных холопов разбойники вытащили из дому и бросили посредине двора. После натаскали соломы и сена, обложили палаты Степана Степановича и подожгли. Скоро яркое пламя уже тянулось к небу. При свете пожарища разбойники делили добычу. Илья обходил связанных холопов.
— Ба-ба! Тебя-то я и забыл! — вдруг наклонился он. — Тебя-то, клеветницу окаянную, я чуть было невредимой не оставил!
— Ильюша! Ильюша! Что я тебе сделала? За что ты на меня серчаешь? — бормотала Таисия Рыжая — над ней-то и наклонился Илья.
— Что ты мне сделала? Ты — ничего, а язык твой сделал. Раскрой рот!
— Зачем?
— Раскрой, говорю, а не то! — он замахнулся ножом.
— Изволь, изволь! — вскричала Таисия и раскрыла рот во всю ширь.
— Высунь язык!
Таисия высунула язык. Лихой разом отрезал конец его.
— Это чтоб вперед тебе на людей небылиц не взводить, — свирепо проговорил он, отер нож и пошел дальше.
— Иван Дмитрич! Боярский ключник и приспешник, как здравствуешь? — промолвил атаман, снова наклоняясь. — Как делишки? Много ль боярину девок молодых приволок? Что ж молчишь?
Ключник только крякал от ужаса.
— Надо тебя за твои делишки наградить. Эй, возьмите-ка этого хрыча да повесьте на воротах!
— Помилуй! Илья! Голубчик! — взмолился тот.
— Ладно, ладно! Тащите его, тащите!
Скоро длинное тело Ивана Дмитриевича уже покачивалось на перекладине ворот.
— Пора в путь! — приказал атаман.
— Разбойники живо завязали добычу и уложили на коней. Вся ватага, кто пешью, кто на коне, вывалила за ворота. Илья повернулся на седле и посмотрел на пожарище. Дой уже весь был охвачен пламенем.
— Расправа учинена, — прошептал он. — Теперь легче будет на сердце.
Но тотчас же он понял, что на сердце не стало легче. Напротив, там копошилось что-то новое.
‘Совесть жжет’, — подумал атаман и успокоил себя: — ‘пройдет!’

XXXVII. После расправы

Комната была полна дымом. Языки пламени врывались в окна и лизали стены. Багровый отблеск пламени ложился на лица Кати и Степана Степановича. Девушка неподвижно сидела на постели и, казалось, ничего не видела и не слышала. Она не плакала, но выражение, лежавшее на ее лице, было ужаснее самых горьких слез. Это было выражение полнейшего отчаяния, того отчаяния, которое уже не оставляет места ни для надежд, ни для утешений.
— Горим! Спасите! — кричал, катаясь по полу и напрасно силясь освободиться от веревок, Степан Степанович.
Этот вопль ужаса был так силен, что заглушил треск горящего дерева, но Катя не шевельнулась.
— Катя! Развяжи! — вспомнил про дочь боярин.
Она не отозвалась. Он подполз к постели, закричал еще громче, коснулся ног дочери.
Только тогда боярышня обратила на него внимание.
— Развяжи!
Она медленно встала, развязала веревки и опять села.
Степан Степанович поднялся на доги.
— Бежим скорее!
Девушка отрицательно покачала головой.
— Бежим, Бога ради! — воскликнул боярин, схватывая дочь за руку. Она тихо высвободилась.
— Беги! Я останусь.
— Катерина! В уме ль ты! — вскричал Степан Степанович. — Сгоришь ведь!
— Что ж! Зачем мне жить?
— Катя! Дитятко! — вдруг расплакался Степан Степанович. — Дочка моя! Не губи себя!
— Уж погублена, — с отчаянием в голосе отозвалась боярышня.
— Бежим! Нет — так я тебя силком вытащу.
— Оставь, отец! Беги — скоро крыша провалится.
Степан Степанович взглянул на пылающий потолок и отпрянул к выходу. Боязнь за свою жизнь одержала вверх над любовью к дочери.
— Беги! — еще раз повторил он, уже переступив порог.
— Нет! Смотри, промедлишь еще — поздно будет.
Степан Степанович бегом бросился вон.
— Что! Я угадал: горит усадьба Кречет-Буйтурова, — говорил на скаку Турбинин. — Господи! Как бы не приключилось с Катей чего!
Из окрестных сел и деревень тянулся народ к пожарищу. Когда приятели подскакали к усадьбе, у ворот уже стояла целая толпа.
— Ключник это! Ей-ей, он!
— Ан, нет, не он. Тот седой был.
— Он, он!
Это спорили в народе о том, кто был повешенный на перекладине ворот.
— Сказывают, холопей всех перевязанными нашли, а у одной холопки язык отрезан.
— Ишь, душегубы проклятые! Пробраться бы во двор, поглазеть.
— Где проберешься! Народу — тьма!
Несмотря на то, что народу, действительно, была ‘тьма’, Турбинина и его приятеля пропустили к пожарищу.
Дом был уже совершенно объят пламенем. О спасении его нечего было и думать. Однако мужички метались по двору, пробуя тушить пожар. В понуром старике, сидящем на земле вблизи пылавшего дома, друзья едва признали Степана Степановича.
— Все ли спаслись? Где Катя? — бросился его расспрашивать Турбинин.
— Все, все погибло: и честь, и добро, — глухо ответил Степан Степанович.
— Где Катя? — еще раз воскликнул Турбинин.
— Там, — указал боярин на пылавший дом.
— Ведь она сгорит! Господи! — в ужасе вскричал Александр Андреевич.
И он кинулся к объятым пламенем Ъеням. Он еще не успел добежать до крыльца, как крыша провалилась. Вместо дома перед ним была груда пылавших бревен. Турбинин отчаянно вскрикнул:
— Погибла! Погибла!
— Всё, все! И дочь, и честь, и добро… Всему конец! — бормотал Степан Степанович.
Александр Андреевич рыдал. Приятели не находили слов для его утешения.

Часть третья

I. Прерванные думы правителя

Шуйские не дремали. Это вот уже второй год знал Борис Федорович. Да, они не дремали. Они пользовались всяким случаем, чтобы вредить правителю. Глухая борьба продолжалась, ни на минуту не прекращаясь. Нападали они, Шуйские, душою борьбы которых был князь Василий Иванович. Он, Годунов, только защищался. Но уже терпение истощалось. Уже лютый гнев начинал все сильнее и чаще клокотать в его богатырской груди. Пора бы кончить.
— Да, пора бы кончить, — вслух повторил свою мысль Борис Федорович и остановился, и обвел взглядом палату, по которой прохаживался.
— Царев чертог! — продолжал он рассуждать сам с собой. — И золото, и парча. А чего все это стоит! Стоит-то чего! Ни дня, ни часа спокойного. Вечно настороже, вечно в опаске. Куска спокойно проглотить нельзя — того и гляди, отравленный. Ведь хотели ж отравить, уж это доподлинно известно, да сорвалось. А теперь это измыслили — развести царя с Ириной. Неплодная, дескать. Ха! Она неплодная! Царь — вина, а не она. И этот Дионисий тоже увязался с ними. Разрешенье свое владычное дать хотел на развод. У! Вороги! Хорошо, что я сведал, что всюду у меня глаза есть! А не сведай? Что тогда? Ирину постригли бы, а меня… меня либо услали бы к Белому морю, либо и того хуже — придушили бы. Эх, кабы не дети мои! Бросил бы все, зажил бы простым боярином. Все из-за них боюсь: хочется им жизнь устроить лучше. Детки, детки!
Дверь распахнулась, и хорошенькая маленькая девочка, блистая черными глазенками, с веселым смехом вбежала в комнату.
— Батя, батя! Спрячь! — хохоча воскликнула она, прячась за отцовскую ферязь.
— Ишь, шустрая, убегла и не словишь! — говорила, запыхавшись, вбежавшая за девочкой нянька.
Борис Федорович поднял девочку и посадил к себе на плечо.
— Сиди, Ксюша, здесь не достанут.
— Ай, не достать меня! Не достать! — кричала няньке Ксения и хлопала в ладоши.
Отец, подняв голову, заглядывал на смеющееся личико ребенка и добродушно улыбался. В этот миг он забыл о всяких заговорах, о всяких кознях против него.

II. Глава полуописательная

Марк Данилович неровными шагами прохаживался по комнате. За протекшее время боярин сильно изменился. Последние следы юношеской свежести и мягкости изгладились с его лица, суровая складка набежала между бровями, горькие морщинки обвели рот. Это был уже не юноша, это был мужчина, повидавший горя.
Его горем была любовь к Тане. Как ни боролся он со своим чувством, как ни заглушал он его — это чувство жило, и, нет-нет, давало себя знать приступами мучительной тоски. За эти годы переменилось многое, кроме душевного состояния Марка Даниловича. Его вотчина представляла какой-то благословенный уголок во всей окрестности. Населена она была свободными людьми: в поместье молодого боярина не было ни одного раба: села и деревни поражали своим ‘сытым’ видом. ‘Мальцы’ бегали в школу, которую устроил Марк Данилович. Помня свою обязанность: ‘выступать в поле’ [в поход] на службу государеву ‘конно, людно и оружно’, он на случай похода подготовлял должное число молодых парней и, отыскав в Москве, в ‘Немецкой слободе’, знающих ратное дело иноземцев, поручил им выучить будущих воинов конному и пешему строю. Теперь с его ‘молодцами’ могла поспорить разве только наемная царская дружина.
Одним словом, имение Марка Даниловича, густо населенное, потому что в него стекались привлекаемые льготами крестьяне от всех соседних помещиков, представляло из себя своего рода маленькое государство со своеобразным управлением, со своими законами и обычаями, государство, несомненно, гораздо более благоустроенное, чем вся тогдашняя Русь. Достичь всего этого Марку удалось в такое короткое время лишь благодаря его энергии. Это ему стоило немалых усилий и борьбы с недоброжелателями. А их было немало: все окрестные помещики были его тайными или явными врагами. Он их презирал.
Но был еще враг, враг злобный и непримиримый, с которым приходилось вести борьбу. Этот враг был поп Макарий, настоятель церкви в селе Марка Даниловича.
Вот к теперь, расхаживая по комнате, молодой человек чувствовал, что грудь его дрожит от гнева. Он мысленно переживал разыгравшуюся за час перед этим сцену между ним и Макарием. Он ясно представлял себе сухую, длинную фигуру попа с дряблым лицом, длинною козлиной бородой и впалыми, злобно сверкающими глазами. Он видит его поднятую руку, слышит хриплый, раздраженный голос, выкрикивающий: ‘Еретик!’
Еретик! — этим именем клеймит Марка Макарий за все его деяния на пользу крестьян. Ересь — то, что молодой боярин сбавил наполовину поборы, ересь, что держит закупов, а не принимает себе крестьян в кабалу, ересь, что выстроил школу и заставляет ребятишек учиться ‘азам’ и ‘ведям’ у Ильи-пономаря, возведенного в степень учителя.
— ‘Ересь, ересь! Не по обыку творишь!’ — вот что постоянно слышал Кречет-Буйтуров от Макария.
Чем дальше, тем становилось хуже. Вначале поп ограничивался только упреками, потом начал осуждать поступки боярина при народе, наконец начал громить с церковной кафедры и сбивать крестьян не повиноваться боярину, не пускать детей в школу, не подчиняться ‘греховным’ новшествам. Марк Данилович долго ждал, что Макарий образумится, но постепенно раздражение стало все чаще и чаще прорываться и наконец сегодня, когда поп пригрозил пономарю Илье проклятием, если тот будет учительствовать в ‘богомерзкой’ школе, долго сдерживаемый гнев боярина вылился бурной волной. Между ним и Макарием произошла ссора такая, что о примирении нельзя было и думать. В конце концов Марк предложил Макарию убираться из села куда анает и сказал, что испросит у владыки в свою вотчину нового священника.
— Уберусь! Уйду! А только и ты меня попомнишь, еретик проклятый! — пригрозил в заключение Макарий.
‘Еще грозить смеет! — думал, прохаживаясь, боярин. — Так я и испугался его угроз! Нет, вон его, вон! Завтра же в Москву съезжу!’
В это же время в своем домике расхаживался и поп Макарий, вернее — бегал по комнате так, что полы рясы метались в воздухе. Попадья два раза звала его обедать, но он только отмахивался от нее да приговаривал: — Отстань! Ну тебя.
Потом он подошел к небольшому шкафу, где хранились письменные принадлежности, вынул лист бумаги, чернильницу, перо и, присев к столу, начал что-то старательно выводить полууставом.

III. Сборщик подписей

— Боярыня! Отец Макар приехал.
— Отец Макар? Зови его в светлицу да дай мне приодеться, что ль.
И Василиса Фоминишна, спешно допив кружку утреннего сбитня, поднялась с лавки.
Время и на ее лице оставило свой след. Она была по-прежнему хороша собой, но ее взгляд потерял былую ласковость, морщинки перерезали лоб.
Отцу Макарию пришлось ждать недолго.
— Гость дорогой, отец Макар! Вот рада я радешенька! — сказала боярыня, входя.
— И, полно, боярынька! Какая радость! — поднялся тот ей навстречу. — Непгго со мной, стариком, веселье вдовице младой?
— Ай, шутник, отец Макар! Скажи лучше, чем потчевать: медком, наливочкой, али зеленым вином?
— И не хлопочи: ей-ей, не до угощенья. По делу я.
— Дело делом…
— Нет-нет, уволь! Мне и времени нет, признаться…
— Экий какой ты! Ну, твоя воля! С каким же это ты делом?
— Ох, матушка, невеселое дело! Еретик тут завелся.
— Еретик? — удивленно спросила боярыня.
— Еретик богопротивный. Честным людям житья от него нет. Хоть бы меня взять — сколько лет я здесь священствовал, а вот теперь еретик гонит меня, без хлеба норовит оставить.
— Чудное что-то ты говоришь! Кто же этот еретик?
— Ох, ходит волк в личине овчей. На вид и ласков, и пригож, и добр будто… Говорю я не про иного кого, как про царева окольничего Марка Даниловича Кречет-Буйтурова.
— Вот про кого, — протянула Василиса Фоминишна, и ее лицо покрылось красными пятнами.
Отец Макар продолжал, не глядя на нее:
— Да, вот про кого. Много ль он здесь? До-трех годов не дохватит, а что он натворил? Все вотчинники окрестные криком кричат. Крестьян от всех переманил, завел порядки басурманские — ‘у меня’, говорит, ‘нет рабов, все люди вольные’, — школу построил… это для смердов-то! А? В церковь так калачом его не заманишь, а на потехи дурацкие есть время: выдумал, вишь, он ратному делу холопов обучать. Царю, говорит, я ратных людей добрых должен поставить. А на деле не к тому он клонит — помыслы у него нечистые: хочет измену учинить.
— Измену?
— Да. Перво-наперво, Бориса Федоровича от царя отдалить хочет, а потом мятеж учинить, благо ратники готовые, и на его место сесть.
— Ой, верно ль?
— Лгать ли стану? Для чего он с Мстиславскими да Шуйскими спелся? Вместе с ними хотел царю просьбу подать, чтоб он, батюшка, с царицей развелся да другую жену себе взял?
— Доподлинно знаешь?
— Я ль не знаю! Вот, теперь я объездил всех вотчинников здешних, все в голос кричат: ‘прогнать надо еретика этого из мест наших’. Составил я к царю челобитную, подписи собираю… За тем и к тебе приехал: охоча ли будешь подписать?
Василиса Фоминишна некоторое время молчала. Ей вспомнились печальные дни, полные тоской неудовлетворенной любви, вспомнился холодный отказ Марка на ее пылкое признание, вспомнилась его любовь к Тане, и злоба шевельнулась в ее сердце.
‘Погубить! Досадить!’ — мелькнула злобная мысль.
— Да, да… Я руку приложу к челобитной… Да, да… проговорила боярыня.
— Вот и бумажка… Чернилец бы да перышка.
— А только я крестов понаставлю по безграмотству.
— Ничего, матушка, ничего. Мы оговорочку сделаем, — говорил поп.
Лицо его сияло. Это была удача немалая: втайне он мало надеялся на согласие Василисы Фоминишны, а согласие ее было важно: вотчина ее была одною из самых значительных, и на ее имя, подписанное под челобитной, обратили бы большее внимание, чем на всякое другое.

IV. Пред очами правителя

Марк Данилович был немало изумлен, когда однажды утром во двор его усадьбы въехало несколько конных стрельцов.
— Зачем пожаловали? — спросил их ключник.
— До боярина твоего дело есть. Подь, доложи ему!
Кречет-Буйтуров и сам как раз вышел.
— Что скажете, братцы?
Стрельцы и шапок не заломили.
— Снаряжайся-ка в путь-дорогу.
— Куда да зачем?
— По указу цареву послал нас за тобой Борис Федорович.
— Да некогда мне теперь. Вот завтра разве.
— Как хошь устраивайся, а только не мешкая изволь с нами ехать: не поедешь — сильем взять тебя приказано.
Марк Данилович вздернул плечами от удивления.
— Что за притча! Делать нечего, надо ехать.
Через полчаса он уже в сопутствии стрельцов съезжал со двора. Проезжая мимо поповского дома, он заметил стоявшего на крыльце отца Макария. Поп смотрел на молодого боярина и злорадно хихикал.
‘Чему он радуется?’ — подумал Марк Данилович, и неясная догадка промелькнула в его голове.
— Куда ж я с вами поеду? К царю прямо? — спросил своих сопутников Марк.
— К Борису Федоровичу, — ответили ему.
Это были единственные слова, которыми он обменялся со стрельцами во время пути. Правда, он пытался разговориться с ними, но ему не отвечали. Путь до Москвы показался на этот раз боярину невыносимо долгим. Когда подъехали к палатам Годунова, он облегченно вздохнул и подумал:
‘Ну, слава Богу! Хоть узнаю, в чем дело!’
Спрыгнув с коня, он направился было к крыльцу, но его остановили:
— Обожди, наперед доложить надо.
Ждать пришлось с добрый час, стоя на солнцепеке: его даже не ввели в сени. Наконец пришли за ним.
— Пожалуй в светлицу: Борис Федорович ждет.
По тону стрельцов, по обращению холопов Годунова, по долгому ожиданию у крыльца Кречет-Буйтуров догадался, что ему грозит какая-то беда. Улыбка отца Макария не выходила у него из головы. Когда он вошел в светлицу, Борис Годунов сидел, облокотись на стол.
Марк Данилович отмолился на иконы и промолвил:
— Здравствуй, Борис Федорович!
Годунов не шевельнулся, как будто не слышал: Марк прождал некоторое время и повторил громче:
— Здравствуй, Борис Федорович.
Правитель поднял на него глаза. Его взгляд был суров.
— А! Пришел, Иуда! — промолвил он.
— Иуда? — недоумевая, пробормотал Марк.
Царский шурин стукнул по столу кулаком и выпрямился
во весь свой высокий рост.
— Иуда-предатель! За добро мое, за хлеб-соль мою меня предаешь. В глаза предо мной лясы точишь, а за спиной с ворогами моими в дружбу вступаешь, козни мне строишь.
— Я?!
— Да, ты, ты! Мятеж учинить хочешь, крестьян сбиваешь, с Шуйскими заодно челобитье подать царю норовишь, чтоб он с царицей, сестрой моей, развелся — неплодная, дескать, она — да на другой поженился. У! Аспид! Казнить смертью тебя мало!
Годунов стоял теперь совсем близко от Марка Даниловича, тяжело дыша, сжав руки в кулаки и обдавая своего невольного гостя искрометным взглядом.
Вдруг он приблизил свое лицо к лицу Годунова, глянул ему прямо в глаза и не то прохрипел, не то прошептал:
— Кажись, скажи ты еще одно слово — придушу я тебя, Борис Федорович!
И должно быть, грозны были в это время его вид и взгляд, и не пустою угрозой прозвучали слова, потому что Годунов круто оборвал свою речь и отступил на шаг.
— Эй, люди! — хотел он крикнуть, но Кречет-Буйтуров не дал ему времени. Прежде молчавший, он теперь заговорил так же, как говорил перед этим правитель — быстро, без передышки, не давая возможности Годунову прервать себя.
— Иудой обозвал, а за что — про что? Какие я крамолы заводил? Какие козни строил? С Шуйскими сдружился… Да я Шуйских и в глаза-то сколько времени не видал! Этак-то винить можно! На-ка! Набросился ни с того ни с сего. Развести царя с царицей хочу… Господи Иисусе! Да зачем мне это, коли я и во двор-то государев езжу чуть не в год раз? Чего мне добиваться? Милостей царских? Так у меня все есть, ничего мне не надо. Ну, скажи, скажи ты, Бога ради, за что ты меня изобидел?
Последние слова Марк Данилович проговорил уже не раздраженно. В его голосе слышалась укоризна.
Правитель умел владеть собой, по его лицу трудно было угадать, какое действие произвела на него речь Марка. Теперь Кречет-Буйтуров замолк, Борис Федорович имел полную возможность позвать холопов и приказать удалить его, связать, выгнать из дома с позором или учинить что-нибудь иное в этом роде, но вместо этого он вынул из-за пазухи лист бумаги и подал его Марку Даниловичу, промолвив:
— Читай!
Кречет-Буйтуров стал пробегать глазами бумагу. По мере того, как он читал, лицо его выражало то удивление, то гнев.
Дойдя до имени боярыни Доброй, он воскликнул:
— И она здесь!
Потом он сложил бумагу и подал ее правителю.
— Что же скажешь? — спросил тот.
Марк горько усмехнулся.
— Что же сказать? Их много, я один, им ты веришь, мне нет… Зови палачей, вели меня казнить! — Потом он добавил: — Одно могу сказать: вот тебе крест святой, что ничего такого и в помыслах не держал, что там прописано. Все, что делал — делал, добра людям желаючи. Чист я перед Богом, перед царем и перед тобой. Поверишь мне — рад буду, не поверишь — казни.
Борис Федорович некоторое время молча смотрел в глаза ему.
Взгляд Марка был ясен и спокоен. Годунов протянул ему руку.
— Верю тебе.
— Спасибо! — с чувством ответил Марк, крепко пожимая Годунову руку.
Правитель изорвал бумагу в мелкие клочки.
— Видишь?
— Еще раз спасибо.
— Зато ты должен рассказать мне, за что они на тебя взъелись. Смотри! Без утайки!
— Сказ недолог. Всю эту штуку устроил поп Макар из моего сельца. Не по нраву, вишь, ему пришлось, что я не держусь порядков дедовских — завел школу, в кабалу не принимаю, оброк сбавил, ратников обучаю.
— Ратников обучаешь?
— Да. На случай, если в ‘поле’ идти, так чтоб не с неучами!.. А за морем я повидал кое-что по этой части.
— Ишь, ты какой! Ну-ну, говори!
— Ну, вот, за это за все Макар меня и в еретики возвел, я терпел-терпел, а после пригрозил прогнать его. Он и обозлился. Поехал, знать, по соседним вотчинам и подписи собрал. А те злобятся на меня, что от них крестьяне ко мне переходят. Вот и все.
— Ан, не все!
— Как не все?
— Так. Почему вскрикнул: ‘и она здесь’?
Марк Данилович замялся.
— Это про боярыню Добрую Василису Фоминишну, — пробормотал он.
— А что ж она такая за особенная, что ты ее ото всех отличил?
— Да сдается мне, что она к Макару пристала не с того, с чего другие.
— А с чего же?
— Так, с глупства бабьего.
— Ой, ты что-то таишь! Ведь таишь?
Марк молчал.
— Сказывай-ка, брат, правду истинную.
Годунову про свое неудачное сватовство за Татьяну Васильевну, про любовь к нему боярыни Василисы Фоминишны.
— Вот оно что! Признаться, удивил ты меня! А боярышня тебе очень приглянулась?
— Уж так-то приглянулась, что вот уж сколько времени с той поры прошло, а все с тоски по ней извожусь.
— Гм… Жаль мне тебя. И та-то бабища чего взбесилась? Ты б еще посвататься попробовал.
— Что ж свататься на верный отказ?
— А то крадью повенчался б.
— Краденое счастье краденым и будет. Нет, уж, знать, воля Божья такова, — печально промолвил Кречет-Буйтуров.
Они помолчали.
— Ну, рад бы с тобой еще покалякать, да к царю ехать надо, некогда, — сказал Годунов. — Ты ко мне как-нибудь загляни.
— Благодарствую.
— А на меня не серчай, что я тебя изобидел: люди лукавые попутали.
— Помилуй Бог! Чего серчать?
— Чем я тебя за обиду вознагражу? Знаешь, хочется мне на твою вотчину посмотреть, как ты там все устроил чудно.
— Сделай милость, приезжай, рад очень буду.
— На деньках урву времечко, приеду к тебе.
На этом они и расстались.

V. Боярыня и боярышня

— Боярыня Василиса Фоминишна, слыхала ль новость? — сказала, вбежав запыхавшись в светлицу, некая Софья Григорьевна, жена одного из местных вотчинников, первая вестовщица и сплетница.
— Что такое?
— Ах, матушка, такое, что руками всплеснешь. Еретика-то нашего стрельцы взяли и в Москву свезли!
— Ну!
— Честное слово! Сама видела, как взяли его. Он, это, в середине, а кругом все стрельцы. Такою он мокрой курицей сидел, куда и прыть делась. Яко татя повезли, хе-хе! Да и не далеко он, сказать правду, ушел от татя. Ну, я побегу.
— Что же это ты? Посидела б.
— Нет, нет, некогда. Надо еще забежать к Матрене Пахомовне да Марфе Игнатьевне, да…
Тут пошел длинный перечень имен чуть не всех жен окрестных вотчинников.
Какое впечатление произвело полученное известие на боярыню? Она сама подивилась, почему у ней так захолонуло сердце. Бывало, целыми днями и ночами думала, как бы Марку Даниловичу досадить, и никакой жалости к нему не чувствовала, только злобою распалялась. А теперь, когда месть совершена — ведь не для добра же повезли его стрельцы в Москву? — ей будто бы и жаль его. Старое проснулось, что ль? Да, старое… Оно и не засыпало.
— Ах, родной мой, родной! Как бы я любила, целовала тебя? Почто завязалась тут змея-разлучница? — шепчет боярыня, и злоба на падчерицу охватывает ее.
Чу! Скрипит дверь. На пороге Таня, бледная, заплаканная. У боярышни есть в доме много преданных людей, ей в свое время передали о прибытии отца Макара, об его разговоре с боярыней — у холопок были чуткие уши — передали и теперь привезенную Софьей Григорьевной весть.
— Ты зачем? — сурово спросила Татьяну Васильевну мачеха.
Таня подошла к ней, рыдая.
— Почто губишь его? Почто? — страдальческим воплем вырвалось у девушки.
— Кого? — холодно спросила Василиса Фоминишна.
— Марка Даниловича.
— За дело! А ты заступницей пришла? Хе-хе!
— Да, заступницей, да!.. Потому, грех тебе делать так. Бог покарает. Что он сотворил худого? Чист, как голубь. Я ведь знаю — ты с Макаром спелась… Может, он теперь в темнице в оковах сидит… Соколик ясный!
— Ты что это взбесилась? Как смеешь меня опрашивать?
— Смею, смею! Всегда твоей воле покорялась, а теперь сил не стало. Будет!
— Молчи лучше!
— Не замолчу. Сказала — будет покорствовать! Ну, что ж, говори, за что его губишь?
Таня в это мгновение мало напоминала прежнюю тихую девушку. Она уже не плакала. Ее глаза сверкали, на бледных щеках вспыхнул пятнистый румянец. Мачеха с изумлением смотрела на нее.
— Аль ошалела? — пробормотала она.
— Может, и так. Слышь, сказывай же, за что его погубить хочешь?
— За что? — тихо промолвила боярыня, и вдруг яркая краска покрыла ее лицо, глаза засветились. — За то, — она наклонилась к падчерице, — за то, что люб он мне больше жизни моей! За то, что он мне на любовь любовью ответить отказался… Уж я ли б не ласкала его, я ли не целовала б! Ты его отняла от меня, ты, змея проклятая! Ты! Ха-ха! Ты — недоросток, блаженненькая — и отняла! Не обидно мне, а? Не должно гореть сердце лютою злобой? Клик кликни — сотни женихов сбегутся, на коленях молить меня будут… Да никого из них мне не надобно, окромя его. А его нет… Не я гублю его, ты губишь — зачем прельстила чарами бесовскими?
— Чарами бесовскими?
— Да. Нешто без чар он на тебя бы взглянул? Что в тебе? Ни кожи, ни рожи! Ух! Убью я, кажется, тебя сейчас, проклятую! Уйти лучше!..
И Василиса Фоминишна быстро направилась к двери. На пороге она остановилась и обернулась.
— Я мучусь, мучься и ты, чаровница проклятая, полюбовница его счастливая! Полюбовница счастливая! Ха-ха!
Она вышла, а ее насмешливый, злобный смех долго еще звучал из-за двери.
— Мать Царица Небесная! Защити, спаси его от козней вражеских! — со слезами молилась спустя некоторое время после разыгравшейся сцены в своей горенке боярышня Татьяна Васильевна, и рука ее порывисто творила крестное знаменье.

VI. Нежданный сват

— Да, брат, молодчина ты, хорошо устроил свою вотчинку! — говорил Борис Федорович Годунов Марку Даниловичу.
— Спасибо за похвалу, — отвечал тот.
Годунов и Кречет-Буйтуров ехали на конях среди поля.
— Доволен я очень, что собрался к тебе заглянуть: порадовал свое сердце. Эх, кабы все вотчинники таковы были, как ты!
— Будут когда-нибудь, Борис Федорович.
— Будут, да когда? Это куда дорога ведет? — спросил Годунов, указывая не пересекающую поле дорогу.
— Коли туда поедем, — указал Марк вправо, — прибудем к усадьбе боярыни Доброй, коли сюда, — он указал влево, — к дому вернемся. А ведь я, чай, тебя заморил разъездами? Поедем обедать, только за скудность обеда не обессудь.
— Я в Москве засиделся, рад размять кости. Поездим еще. Свернем вправо — хочется мне взглянуть, что такая за боярыня Добрая.
И, не дожидаясь ответа, Борис Федорович повернул коня. Марк Данилович сдержал свою лошадь.
— Не больно охоч я, правду сказать, туда ехать.
— Что так?
— Что попусту рану бередить незажившую?
— Э, ничего, потерпи! Может, боль и утихнет, — с полуулыбкой заметил Борис Федорович и погнал коня.
Волей-неволей пришлось Кречет-Буйтурову следовать за ним. Через полчаса быстрой езды усадьба Василисы Фоминишны вынырнула из-за поворота дороги.
— Эта самая усадьба и есть? — спросил правитель.
— Она, она.
Годунов направил коня прямо в ворота, подъехал к крыльцу, спрыгнул с коня и стукнул дверным кольцом. Выглянул холоп.
— Доложи боярыне, что царский шурин Борис Федорович Годунов да окольничий Марк Данилович Кречет-Буйтуров хотят ее повидать.
И, пока холоп стоял с разинутым от удивления ртом, Борис Федорович, промолвив: — ‘Пойдем, Марк Данилович’, — взбежал на крыльцо, миновал сени и вошел в светлицу.
— Чего нам там стоять? Здесь обождем, — Сказал он, опустившись на лавку.
Очутившись в доме боярыни Доброй, Марк Данилович так заволновался, что его волнение заметил Годунов.
— Эк, тебя пробирает! — с усмешкой заметил он.
Было слышно, что в доме поднялась суматоха. Доносились возгласы, хлопанье дверьми, беготня. Потом все смолкло. Легкие шаги послышались за дверью, и Василиса Фоминишна вошла в светлицу.
— Ну, боярыня, рада-не рада, принимай гостей незваных, — сказал Годунов.
— Царскому шурину завсегда рада, — с низким поклоном ответила Добрая.
На Марка Даниловича она старалась не смотреть.
— А еретику-то как же? Ужли тоже рада? — с усмешкой спросил правитель.
— Кто б с тобой ни пришел, всякому обрадуюсь.
Годунов смотрел на боярыню и думал: ‘И пригожа, и не глупа, кажись, а только бес-баба, должно быть!’
— Не откажись, Борис Федорович, хлеба-соли откушать, — продолжала Василиса Фоминишна, говоря с Годуновым, словно со своим старым знакомым.
— Нет, уволь! Угости ты нас лучше бесе душкой своей.
— Ой, какая же со мной, с бабой глупой, беседа! — усмехнулась боярыня.
На лице ее не приметно было и тени волнения, только красивые глаза будто потемнели немного. В душе она очень волновалась. Неожиданный приезд правителя, да еще с Марком, вовсе не обрадовал ее, а встревожил. Что Марк не был посажен в темницу, а возвратился из Москвы в тот же день, в какой был увезен стрельцами, это она благодаря досужим кумушкам давно знала. Однако она ни на минуту не сомневалась, что Кречет-Буйтурова постигнет то или другое наказание — мало-мало царская опала. И вдруг этот, любимый и ненавидимый ею в одно время, человек является в ее дом вместе с самим Годуновым. Было чему удивиться и чем встревожиться.
Какая цель была приезда их к ней в усадьбу, она не могла понять. Единственно, что она могла предположить, это — что правитель захотел допросить ‘еретика’ в ее присутствии. Но почему ж он тогда приехал с ним так запросто? Ни стрельцов, ни помощников себе ‘про случай’ никаких не прихватил?
— Зачем себя глупой считаешь? Сдается мне, тебя умишком Бог не обидел, — продолжал в шутливом тоне разговор Годунов.
— Сказано: у бабы волос долог, ум короток.
— Ну, не у всякой. Вот мы с тобой сидим шутки шутим, а ведь я к тебе неспроста приехал. Дело есть до тебя. Смекни-ка, какое?
— Не смекнуть вовек.
— Сватом, матушка, явился! Ха-ха!
— Сватом? — с недоумением переспросила боярыня.
— Как так сватом? — вскричал Кречет-Буйтуров, до сих пор не промолвивший ни слова.
— Так, сватом. Что ж тут дивного? Прослышал я, боярыня, что у тебя падчерица есть, так вот, хочу ее сосватать за царева окольничего Марка Даниловича.
Кречет-Буйтуров чуть не бросился на шею Годунову.
— Борис Федорович! Родной! — вскричал он.
Василиса Фоминишна изменилась в лице.
— Рано ей еще замуж, — промолвила она.
— Полно! Слыхал я, за нее не один уж жених сватался.
— За него нельзя отдать — еретик он.
— Э, матушка! Меж нами молвить, такой он еретик, за какого ты бы сама с радостью вышла. Это все пустое, еретичество его поп Макар из пальца высосал.
— Я… я не хочу, чтоб Таня за него замуж шла!
— Почему?
— Так, не выдам.
— Так я тебе вот что скажу: царь указал, чтоб твоя падчерица была за Марком окольничим замужем. Посмеешь царского приказа ослушаться? Ступай, приведи падчерицу!
Куда делся недавний веселый боярин! Теперь перед Василисой Фоминишной сидел грозный правитель, правая рука государя. Одного слова, одного движения его было довольно — никто не смел ослушаться. Не осмелилась ослушаться и Добрая. Она кликнула холопку.
— Позови сюда Таньку! — приказала она и понурилась. Что происходило у нее на душе, она бы сама не была в состоянии выразить.
Через минуту Таня вошла в светлицу. Марк Данилович так и кинулся ей навстречу.
— Ласточка! Изменилась как, похудела, побледнела!
На Танюшу от изумления нашло что-то вроде столбняка.
— Поди-ка, боярыня, благослови-ка сговоренных… Благословлю их и я за отца, — сказал Годунов.
Только когда Марк взял Таню за руку и склонился под благословением, боярышня поняла, что совершилось что-то дивное, совершилось чудо, и радость, такая радость, которая рвется из груди, овладела ею.
— Ну, поцелуйтесь теперь… — сказал Борис Федорович.
Молодой окольничий сжал в своих объятиях плачущую от радости боярышню.
Василиса Фоминишна смотрела на них с потемневшим лицом и чуть не до крови закусив губы.
— Теперь гайда домой. Дело справили. Э-э! Нацелуешься еще, будет! Прощай, боярыня, да поскорей приданое шей: не терпится мне в посаженных отцах побывать. Идем, Марк Данилович! — промолвил правитель.
Тому не хотелось расставаться с Таней.
— Голубка! Я завтра чуть свет прибегу. То-то мы с тобой наговоримся!
— Теперь мне и на миг с тобой разлучаться страшно. Как это я столько времени могла с тобой в разлуке прожить? Как сил хватило? — говорила, прощаясь с женихом, боярышня.
Борису Федоровичу пришлось еще не раз торопить Марка Даниловича. Наконец тот покорился необходимости, распрощался с Таней.
— Ну, Борис Федорович, как тебя благодарить — не знаю! — говорил во время пути к дому Кречет-Буйтуров. — Жизнь ты мне подарил.
— И, полно! В долгу я у тебя был, долг заплатил. Сквитались — вот и все.
— Как в долгу?
— Так — обиду тогдашнюю загладил. Чай, не забыл ее?
— Почитай, забыл. Скажи ты мне вот что!..
— Ну?
— Неужли прямо царский приказ есть у тебя?
Годунов засмеялся.
— Вестимо, нет. Это я только пугнул ее. Конечно, коли потребовалось бы, я бы и указ выпросил у царя.
— Спасибо тебе, спасибо! — еще раз поблагодарил полный счастья Марк Данилович.

VII. У знахарки

Дождь лил ливмя. Избушка знахарки Матвеевны тряслась от порывов ветра, который врывался и внутрь избы сквозь плохо прикрытое волоковое окно и заставлял колыхаться пламя лучины. Старуха Матвеевна, что-то ворча, перебирала и перевязывала в пучки какие-то травы. Свет от лучины падал на ее наклоненную голову, освещая темный повойник и пряди седых волос, выползавших из-под него.
В дверь постучали, сперва тихо, потом сильнее.
— Ну, кого там несет в этакую непогодь? — с неудовольствием пробормотала знахарка и, подойдя к двери, довольно нелюбезно спросила: — Чего надоть?
— Пусти, бабушка! Дело до тебя есть, — ответили из-за дверей.
Угадав по голосу женщину, старуха, после некоторого колебания, отомкнула защелку.
Посетительница вошла. Знахарка вгляделась в ее лицо и воскликнула с удивлением:
— Боярыня Василиса Фоминишна!
— Я самая, Матвеевна, — ответила боярыня, сбрасывая промокший от дождя опашень и опускаясь на лавку, — я самая. Не думала я у тебя быть, да загнала меня злая напасть. Как тать, выбралась из дома своего и прибегла к тебе за помочью.
— Рада услужить, боярынька. Поведай только, что за напасть приключилась, — сказала знахарка, тоже присев на скамью против Доброй и зорко всматриваясь в нее хитрыми ввалившимися глазами.
— Беда пришла на меня, Матвеевна! — печально говорила Василиса Фоминишна, приложив руку к щеке. — И ни с чего больше приключилась, как от очей молодца-соколика. Нет мне спокою, бабушка, и днем, и ночкой терзаюся, извожусь по нем, а он на меня и взглянуть не хочет.
— Экое диво! На такую красоточку?
— Знать, не для всякого такою я кажусь. Есть у него зазнобушка, может, и похуже меня, да ему милей. Ах, Матвеевна, кабы знала ты, какой злобой палюсь я на эту разлучницу проклятую! Кажись, по капельке бы кровь из нее, окаянной, выпустила б!.. Она — всему помеха. Не будь ее, не пришлось бы мне горевать, к тебе за помощью идти. Бабушка! Слезно молю — помоги ты мне, облегчи муку мою, поверни ко мне любовь того молодчика!
Знахарка ответила не сразу.
— Приворот, стало быть, надо сделать? — промолвила она наконец. — Что ж, это можно.
— Можно? — радостно вскричала боярыня.
— Трудненько, правда, а можно… Он к тебе ведь в дом ходит?
— А ты почему знаешь?
— Э! Ты спросила бы лучше, чего Матвеевна не знает! — самодовольно заметила старуха, — Стало быть, он и ест, и пьет у тебя в дому частенько?
— Ну, вестимо ж.
— Так вот что: дам я тебе настоечку особенную такую, прямо скажу — во граде во Киеве на Лысой горе ведьмы ее готовят, а у меня меж ними знакомых немало есть, так я и раздобылась… Сейчас у меня нет этой настойки, а через недельку-друтую добуду. Этого снадобья ты маленько — капель этак пяточек — примешай своему молодчику к питью — к водочке либо к наливке, ал и к меду… Выпьет он — и шабаш! Толкать будешь — не уйдет.
— Да ну!
— Врать не стану. Ты только так подстрой, чтоб после того, как он хлебнет снадобья-то, зазнобушка тут подле не вертелась, а всего лучше, коли ты с ним глаз на глаз останешься.
— И неужли он полюбит? — промолвила боярыня, вся красная от радостного волнения.
— Как сказывала: толкать будешь — сам к тебе полезет.
— Ай-ай! Да ведь это чудо будет!
— На то я и знахарка, чтоб такие дела вершить, какие другим не под силу.
— Скорей бы, Матвеевна!
— Недельки этак через четыре…
— Как через четыре?!. Ведь ты сказала прежде, что через неделю-другую.
— Это я так сбрехнула… Нет, недельки через четыре… Да и то не знаю, достану ли.
— Вот тебе на! — разочарованно воскликнула боярыня.
— Да ведь стара я стала, немощна — когда соберусь слетать, не знаю, — тянула старуха, набивая себе цену.
— Слетать?
— Ну, вестимо ж, слетать. Али ты думаешь, я на Лысую гору в Киев-град пешью пойду?
Дрожь суеверного ужаса пробежала по телу боярыни. Ей вдруг стало не по себе сидеть наедине с такою старухой, которая может летать на Лысую гору. Морщинистое лицо старухи с длинным загнутым носом, с быстрыми, хитрыми глазами показалось ей каким-то зловещим. Она поднялась и накинула опашень, потом достала кошель и подала его знахарке.
— На, возьми пока… После два таких получишь. Только скорей, Богом молю!..
Матвеевна жадно схватила кошель и рассыпалась в благодарностях.
— Уж не пожалею костей своих, — добавила она потом, — так и быть, слетаю на деньках. Через недельку снадобье будет готово…
— Вот это ладно.
— Не проводить ли тебя до дому, боярынька? Вишь, ночь-то какая! — сказала знахарка.
— Нет, ничего, я одна, — ответила та, чувствуя, что ей одной будет менее страшно, чем с этой старухой.

VIII. Чары

Приготовления к свадьбе Татьяны Васильевны с Марком Даниловичем шли деятельные. Прошло всего около месяца со дня сговора, а шитье приданого уже было почти закончено, дошивался уже и свадебный ковер, которым должно быть покрыто устроенное из тридевяти ржаных снопов ложе новобрачных, давно были подысканы тысяцкий [тысяцкий — самое почетное лицо на свадьбе, обязанностью его было безотлучно находиться при женихе, жена тысяцкого находилась при невесте] и женка тысяцкого, и дружки [Дружки делились на старших и младших. Старшие ‘порушали перепечу’ — свадебный каравай в виде конуса, приготовляемый из сдобного теста, младшие — разносили перепеч гостям] и иные свадебные чины.
До дня свадьбы оставалась всего неделя-другая, это заявила Марку сама Василиса Фоминишна. Вот уже недели две, как с боярыней совершалась непостижимая перемена. Угрюмая, злобно посматривавшая на падчерицу и избегавшая встреч с женихом Танюши, она вдруг сделалась необыкновенно ласковой с боярышней, чрезвычайно любезной с Марком Даниловичем. Молодой окольничий приезжал в усадьбу Доброй ежедневно и оставался там до ночи. Боярыня встречала его приветливой улыбкой, невеста — поцелуем, всякая мысль о затворничестве невесты была оставлена по настоянию Кречет-Буйтурова, и Василиса Фоминишна не протестовала против такого нарушения обычая. Дни проходили в оживленных беседах, и мачеха во время их занимала не последнее место. Напротив, она говорила много и долго о будущей совместной жизни Тани и Марка и рисовала светлую картину их будущего счастья.
Марк Данилович дивился этой перемене.
— Василиса-то Фоминишна какая славная стала! Не узнать! — говаривал он невесте.
— Да, точно, что не узнать, — задумчиво отвечала Танюша: в глубине души она не доверяла ласковости мачехи и чувствовала беспокойство, но ей не хотелось смущать жениха своими опасениями.
Однажды Марк Данилович приехал в усадьбу Доброй. Боярыня встретила его с печальным лицом.
— Невестушка твоя что-то прихворнула.
— Что с ней? — встревожился жених.
— Голова, жалуется, болит, и так не по себе… А я, как на грех, холопов и холопок отпустила на гулянье, в сельцо Ивановское, ярмарка там… Одна с Танюшей во всем доме.
— Лежит она?
— То побродит, то приляжет. Ишь ты! Больна-больна, а услыхала твой голос — вышла, не утерпела! — шутливо заметила боярыня, увидев вошедшую падчерицу.
Было видно, что Таня не здорова. Она куталась в теплый платок, а лицо ее было красно и глаза слезились.
На расспросы жениха она, однако, отвечала, что ее нездоровье пустяшное, что так, чуть-чуть, голова болит. Она не вернулась в свою горницу, осталась беседовать с женихом. Но беседа шла вяло. Кречет-Буйтуров был встревожен болезнью невесты, и веселые слова не шли ему на ум, Таня, видимо, пересиливала себя. Одна Василиса Фоминишна говорила без умолку. Боярыня была сегодня почему-то особенно оживлена, ее глаза светились каким-то лихорадочным блеском.
Боярышня долго крепилась, наконец не выдержала.
— Пойду полежу немного, — сказала она, — голова что-то сильней разбаливается.
— Поди, поди, приляг, голубушка, — посоветовал ей и жених.
Василиса Фоминишна словно обрадовалась.
— Да, да, тебе беспременно прилечь надо. Да ты не торопись подниматься, хорошенько отлежись. Дай-кась, я пойду с тобой, укутаю тебя одеяльцем.
— Стало быть, мы с тобой вдвоем сегодня будем беседовать! — сказала боярыня, проводив падчерицу в ее горницу и обращаясь к Марку Даниловичу, — Чай, тебе скучно со мной будет?
— Почему ж скучно? Вишь, ты какая говорунья!..
— Болтаю зря, из пустого в порожнее переливаю. Знаешь ведь, надобно нам перекусить.
— Уволь, Василиса Фоминишна!
— Нет, беспременно — за питьем-едой и беседушка будет лучше. Только как быть? Холопок нет, придется нам самим на стол собирать.
— А что ж, я рад послужить.
— Так пойдем хозяйничать, — со смехом сказала боярыня.
Перекидываясь шутками, смеясь, они накрыли стол, уставили его яствами.
— А ты — добрый хлопчик! — шутливо промолвила Василиса Фоминишна.
— Рад постараться, боярыня! — в том же тоне ответил Марк.
— А за старанье награда нужна… На-ка, выпей!
С этими словами она взяла стоявший на столе отдельно от прочих кубок, налила его доверху медом и подала Марку.
— Смотри, осуши до капли! — добавила она.
— За твое здоровье, боярыня, — сказал он и осушил кубок.
— Ух, какой мед крепкий! Ажна дух захватило, — промолвил боярин, ставя пустой кубок обратно на стол.
— Старый медок, — проговорила Добрая. Глаза ее сияли. — Теперь закусим… Я, признаться, есть изрядно хочу. А ты? — продолжала она.
— Так себе, не очень.
— Так я тебя угощать стану, как бы мужа своего угощала, ха-ха! Вот этак: кушай, муженек мой дорогой!
И боярыня, поднявшись с лавки, с низким поклоном поставила перед Марком блюдо с каким-то яством.
— Кушай да женку свою люби! — добавила она и неожиданно поцеловала Марка Даниловича. — Ха-ха! Так бы я муженька ласкала!
— Шутница ты, Василиса Фоминишна!
— Ну, будет дурить! Поесть надо… Подвинься-ка, боярин.
Она опустилась на скамью плечом к плечу с Кречет-Буйтуровым.
Должно быть, она, действительно, хотела есть. Ее челюсти усердно работали, косточки так и похрустывали под ее крепкими зубами.
Марк Данилович ел мало. С некоторого времени им начало овладевать странное состояние. Казалось, в его жилах струилась не кровь, а огонь. Голова кружилась. Он с каким-то особенным вниманием стал посматривать на белые, пухлые руки боярыни, на ее роскошные плечи. А Василиса Фоминишна, словно нарочно, все плотнее прижималась к нему. Он чувствовал теплоту ее тела. Близость молодой женщины пьянила его. Еще мгновенье — и его рука сама собою обвилась вокруг стана красавицы. Боярыня повернула к нему голову, глянула на него горячим взглядом. Ее руки обвили его шею, щека прильнула к щеке.
— Милый! Любимый! — услышал он страстный шепот.
Он забыл все — забыл, где он, забыл Таню, непобедимая страсть охватила его. Он сжал боярыню в своих объятиях. Теперь он уже не слышал ее страстного лепета.
Головная боль у Тани утихла. Еще лихорадилось, но уже у боярышни отпала охота лежать. Ее тянуло к Марку. Она поднялась с постели, закуталась в плат и спустилась из терема. Когда она приближалась к светлице, из-за дверей доносился голос ее мачехи, поразивший боярышню своей интонацией.
‘Словно хмельна она’, — подумала Татьяна Васильевна и отворила дверь.
Отворила и остановилась на пороге, как прикованная, пораженная, похолоделая от ужаса. Она увидела сидевших на скамье Марка и Василису Фоминишну в объятиях друг друга.
У боярыни был торжествующий вид, и она смотрела на падчерицу с насмешливой улыбкой. Кречет-Буйтуров повернулся к дверям и увидел невесту. Лицо его приняло пристыженное выражение. Он понурился и схватился руками за голову.
Вдруг он вырвался из объятий боярыни, подбежал к Тане, упал перед нею на колени.
— Прости!.. — забормотал он. — Не знаю — бес, чары попутали… Не бывать счастью!.. Ох!
Это ‘ох’ прозвучало отчаянным стоном.
Потом он бросился к выходу.
— Стой! Марк! Родной, куда! — остановила его Василиса Фоминишна.
Лицо молодого окольничего злобно исказилось.
— Прочь! Разлучница проклятая! Убью! — прохрипел он и, оттолкнув от себя боярыню, выбежал в сени.
— Нет, Марк… Этого не может быть… Ты мой, мой! — бежала за ним и кричала красавица.
Но он ее не слушал, спустился с крыльца, перебежал двор и скрылся за воротами.
— Марк! Марк! — несся вслед за ним отчаянный призыв Доброй.
Она хотела было спуститься с крыльца, но вместо этого прислонилась к стене и заломила руки.
— Ушел! Ушел! — прошептала она.
Этот шепот способен был оледенить душу.
Вдруг она разразилась неистовым хохотом.
— Мой! мой! Ха-ха-ха! Никто не отнимет! Ха-ха!
Этот смех был ужаснее слез. И долго звучал он по опустелому дому, а когда он затих, вместо боярыни Доброй стояла в сенях у крыльца другая женщина, мало ее напоминавшая, с бледным лицом, с растрепанными, выбившимися из-под кики волосами, в которых блестела седина, с дико блуждающими глазами. В это же время наверху, в светлице, тихо плакала Таня. Она сознавала, что жизнь ее разбита. Ее сердце было переполнено горем, надеждам не было места. Жить — казалось ей — значило мучиться. Недаром же она, упав перед иконой, жарко молилась:
— Пошли, Господи, мне смерть поскорей!

IX. За море

Борис Федорович Годунов был немало изумлен, когда ему однажды ранним утром доложили о приходе окольничего Марка Даниловича. Он велел его немедля звать.
— Здоров, а что?
— Да уж больно ты что-то с лица спал и побелел.
— Не от нездоровья это… — с тяжелым вздохом промолвил Марк Данилович, а потом добавил: — я к тебе с просьбой, Борис Федорович.
— С какою?
— Дозволь уехать. Опять за море.
— Да что это ты вздумал! А как же свадьба?
— Свадьбе не бывать! — печально ответил Марк.
Годунов даже привскочил от удивления.
— Да что ты говоришь? Как не бывать?
— Так, не бывать.
— Разлюбил невесту, что ль?
— Пуще прежнего люблю.
— Кажись, ты меня морочить хочешь. Сам горевал прежде, что сватовства не приняли, а теперь на!
— Изменилось все ныне.
— Да что случилось?
— Борис Федорович! Будь отцом родным! Не спрашивай, не терзай сердца моего! Одно скажу, нельзя мне теперь жениться на Татьяне Васильевне — совесть зазрит. Ах, кабы ты знал, Борис Федорович, что на душе у меня делается! И не знаю, что со мной такое сделалось — чары какие-то обуяли!.. Теперь жениться мне на Тане — свершить грех великий.
— Ничего понять не могу! — пожав плечами, сказал Годунов.
— Прикажешь все сказать, я должен буду сказать все, но только лучше не приказывай.
— Бог с тобой! Не хочешь говорить — не неволю. Так уехать хочешь за море? Надолго?
— Не знаю… Может, и навсегда.
— Ну уж это не дело! Как ла свою родину не вернуться? Жаль, жаль, что уезжаешь! Остался бы!
— Нет, Борис Федорович, не могу — останусь здесь, изведусь.
— Эх, Марк Данилович! Чудной ты человек! Бог с тобой, поезжай, коли такая охота!
— Спасибо, Борис Федорович.
— Зайдешь еще проститься?
— Я ведь живо махну. Лучше уж сегодня и распрощаемся.
Когда Годунов прощался с Марком, на глазах приятеля блестели слезы.
— Эх, Марк Данилович, не того, признаться, я ожидал от тебя! — промолвил он.
— Что делать! Не я виноват, судьба всему виной, — ответил молодой окольничий.
От правителя Кречет-Буйтуров зашел к Топорку.
Тихон Степанович, по-прежнему веселый и добродушный, радушно встретил его. Разговор между ним и Марком несколько напомнил недавнюю беседу Кречет-Буйтурова с правителем. Подобно Годунову, Топорок очень удивился отъезду Марка Даниловича, пустился расспрашивать, почему приятель раздумал жениться. Отвечал ему Кречет-Буйтуров почти так же, как и Борису Федоровичу. Когда расспросы кончились, он сказал:
— Хочу я тебя попросить кое о чем.
— Рад сделать, коли смогу.
— Жаль вотчину оставить без хозяйского глаза. Там я завел и то, и другое, все это без меня порушится. Просить хочу, не присмотришь ли за вотчинкой? Владей ею, как своей… Коли не вернусь через десяток лет, бери ее совсем себе.
— Ой, как же это так!
— Да что ж? Не вернулся я, стало быть, вотчина мне не надобна. А на тебя я положиться могу, что ты заведенных порядков не нарушишь.
— Ну, вестимо! Как ты завел, так все и оставлю.
— Вот этого-то мне больше всего и охота. Возьмешься — спасибо тебе скажу большое.
— Мне тебе надо спасибо сказать — этакий доходище ты мне в руки даешь!
Таким образом приятели сговорились.
Через четверть часа после разговора с Топорком Марк Данилович стучался в одну из келий Чудова монастыря. Когда дверь отворилась, его встретил сильно поседелый старик-монах с худощавым, спокойным лицом.
— А, Марк! Навестить пришел? Спасибо! — промолвил старик.
— Проститься пришел, дядюшка, — ответил тот.
Старик этот был не кто иной, как боярин Степан Степанович Кречет-Буйтуров, превратившийся в инока Савватия, забывший былые, прежде им столь любимые, мирские удовольствия и заботы и нашедший в тихой обители покой для сроей потрясенной горем души.
Александра Андреевича Турбинина, который жил в материнском доме, со времени погибели Кати, настоящим затворником. Оставаясь в миру, он жил монахом, горе превратило цветущего юношу в старца. Целью жизни и утехой его было добро во всех видах. Его имя на много верст в окружности произносилось с благоговением. После тяжких бед и Степан Степанович и Александр Андреевич нашли свое счастье, нашли не там, где искали.
Найдет ли его Марк Данилович?
Он отправлялся на его поиски.
Был серенький день, когда Кречет-Буйтуров, в сопровождении Топорка и толпы крестьян, выезжал из своей усадьбы, отправляясь в далекий путь. Он выезжал с тяжелым чувством и грустно поглядывал вокруг себя: придется ли еще раз все это увидеть?
Многие из крестьян, провожавших его, плакали, Тихон Степанович был взволнован, у самого Марка Даниловича блестели на глазах слезы.
Проводив боярина верст на пять от усадьбы, провожавшие распрощались р ним. Кречет-Буйтуров, теперь уже надолго, остался один. Потянулось долгое, утомительйое путешествие, полное всякого рода опасностей. Прошло немало времени до той поры, когда Марку Даниловичу пришлось сменить коня на корабль. Только спустя почти год после того, как он покинул Русь, Марк с корабельной палубы мог различить в синей дали очертания Венеции.

X. Два шепота

Знойный день. В воздухе тишь такая, что занавеси на окнах терема не шелохнутся. Чья-то рука приподняла одну из них, и в окне показалось миловидное, румяное личико с плутоватыми, темными глазками. Солнце бьет в глаза, белая ручка заслонила их от солнца.
Что видно из окна терема? Широкая полоса полей темно-зеленых, где сплошь закрыла их травяная поросль, светлых, переливчатых, где струится начинающая колоситься озимая рожь, полоса полей — бледно-розоватых, где цветет гречиха, за ними, в синеватой дали, лес стоит темной стеной. Серая при солнце узкая дорога выбегает из него и змеей вьется по полям до самой усадьбы боярина Луки Филипповича Стрешнева и дальше до деревни, виднеющейся на холме.
Столб пыли взвивается на дороге — скачет всадник. Почему вдруг вспыхнуло лицо смотревшей из окна жены Луки Филипповича, боярыни Анны Григорьевны? Почему она чуть слышно шепчет:
— Родной мой! Соколик!
А Тихон Степанович — этот всадник был он — похлестывает коня и сам глаз не спускает с терема. У него зоркие очи — он видит Анну Григорьевну. Конь чуть не пластом стелется по земле, а боярину тихим кажется его бег, и, что цепом, молотит он нагайкой по бокам коня. Близко уж… Сорвал Тихон Степанович со своей головы шапку и машет ею и говорит что-то про себя. А что? Быть бы беде, если б услышал его боярин Стрешнев!
— Сейчас, Аннушка! Сейчас, люба моя! — вот что шепчет он.

XI. Смерть старца

Венеция утопала в лучах горячего южного солнца. Капли, падавшие с весел гондольера, везшего Марка к жилищу Карлоса, сверкали алмазными искрами.
Вот и каменное крыльцо, побуревшее от времени, и дверь в нише.
С замиранием сердца взбежал молодой человек по каменным ступеням. Чуть скрипнув, повернулась дверь. Полутемно. Глаза Марка неясно различают несколько человеческих фигур. Вон постель под пологом… Стол отодвинут, и Карлоса нет на обычном месте.
Скоро глаза Кречет-Буйтурова осваиваются с полумраком. Он различает удивленное лицо Бригитты, видит Беппо, Джованни.
— Марк!
— Я!
— Господи! Вот чудо! Обнимемся…
— Где дядя?
— Тсс?.. — шепчет Бригитта и прикладывает палец ко рту.
— Ты пришел вовремя, Марк, — говорит Беппо, успевший обняться и расцеловаться с приятелем. — Дедушка Карлос… Моя жена делает тебе знаки, подойди к ней — она что-то хочет сказать.
— Бригитта — твоя жена?
— Ну, да.
— Сдержала, значит, обещание… Я рад, дружище!
Марк крепко жмет руку приятелю и спешит к Бригитте.
— Посмотри — он, кажется, в забытьи, — говорит она.
— Мой учитель, мой отец! Что с ним? — спрашивает боярин, вглядываясь в худощавое, такое же белое, как подушка, лицо Карлоса. Глаза закрыты, грудь слабо вздымается. Старец похож на труп.
— Соберись с силами, друг! — промолвил Джованни.
— Он очень болен?
— Да… Умирает.
— О Господи!
Умирающий пошевелился, открыл глаза.
— Марк! Дитя мое! — слабо прошептал он.
— Отец! — сказал Марк, целуя его морщинистую руку. — Я тебе принес здоровье, учитель.
— Нет, сын мой. Я долго жил, тело требует отдыха… Конец мой очень близко… Уже я чувствую, что смертельный холод разливается в моих жилах… Земля идет в землю, дух — к Великому Духу.
— Нет, нет, отец! Ты будешь жить!
— Буду жить еще несколько мгновений… Мало времени — надо спешить успеть поговорить с тобой…
Волнение придало бодрости старцу. Даже Беппо с женой и Джованни, видевшие, как угасали силы Карлоса, в эту минуту усомнились, что его конец близок.
— Что привело тебя сюда, сын мой? На твоем лице я вижу следы страдания…
— Я искал тихой пристани, отец!
— Бедное дитя мое! Родина не дала тебе того, чего ты искал?
— Нет, учитель! Не родина виновата — я сам вина всех бед своих.
— Виновато мятежное сердце человеческое… Ох!
Старец, приподнявший было голову, откинулся на подушку и закрыл глаза. Лицо его вдруг осунулось еще больше
прежнего. Грудь начала усиленно подниматься, дыхание стало хриплым.
— Умирает! — пробежал шепот.
Марк впился глазами в лицо умирающего. Царила глубокая тишина — тишина смерти. Ее холодное дыхание, казалось, пронеслось над присутствующими. У всех сердце билось неровно, холодная дрожь пробегала по коже. Прошло несколько минут, но они стоили часов. Старец приподнял веки. Губы его шевелились. Шепот был так слаб, что его едва можно было уловить.
— Тьма, — шептал умирающий, — тьма вокруг… А вдали свет… О, как он ярок! Лучи его проникают мне в душу. Теперь нет тьмы, теперь свет… Грядущее ясно… Тайна жизни открылась… Марк! Мой ученик, мой сын! Я иду из тьмы в свет… Скоро этот свет обоймет и тебя… божественный, всепроникающий… Не здесь блеснет тебї небесный свет — далеко, на твоей родине… Покидая мир, ты будешь счастлив: воплотившийся ангел божий сойдет к твоему изголовью, кинет божественный луч в твою скорбную душу… Скоро!..
Он смолк.
— Что это? Пророчество? — с суеверным страхом прошептал Беппо.
Лица Бригитты и Джованни были мертвенно бледны. По лицу Марка струились слезы.
Карлос сильно вздрогнул все телом. Веки смежились. Нижняя челюсть бессильно отвисла. Глубокий вздох вырвался из груди…
— Помер!. — разом промолвили все.
Кречет-Буйтуров приник ухом к груди Карлоса: сердце
не билось.
— Один во всем мире! Совсем один! — шептал он, целуя холодеющее лицо покойника.

XII. Разочарование

— Один, совсем один! — говоря так, Марк не ошибся. Друзья с ним были приветливы, но прежних сердечных отношений не было. Они старались быть с ним, как встарь, откровенными, веселыми, но в речах их сквозили какие-то недомолвки… Они любили Марка издалека, помня его прежнего — веселого малого, когда же перед ними предстал он таким, каким стал в последнее время, они почувствовали, что с этим грустным, задумчивым мужчиною их не связывают былые дружеские узы. Никаких общих интересов между ними не было. Он еще искал счастья — они уже нашли: Беппо — в приветливой улыбке Бригитты, в ясных глазенках своего малютки-сына, Джованни — в мирном житье-бытье со своею молодою женою — он женился за два месяца до возвращения Кречет-Буйтурова в Венецию. Своим приездом Марк внес словно какую-то холодную струю в их существование. Побывал молодой боярин у Джованни, побывал и у Беппо. Джованни все время рассказывал, как он познакомился со своей Маргаритой — так звали его жену — обнимал да целовал свою ‘женку’. Марк слушал его с грустным лицом и думал, отчего Бог отказал ему в таком счастье.
У Беппо — Бригитта заставляла Марка любоваться своим сынишкой, подробно разъясняя, как у маленького Беппино прорезались зубки, как неожиданно для отца с матерью он начал ходить…
Марк слушал ее с печальной улыбкой. Как не похожи были эти речи на те, которые он когда-то слышал от Бригитты, как не похожа была и сама эта начинающая полнеть женщина на прежнюю стройную девушку. Беппо вставлял свои фразы в разговор жены, шутил, но. все это выходило как-то натянуто, а глаза его часто странно останавливались на оживленном лице Бригитты, и морщинка перерезала его смуглый лоб: он ревновал жену к ‘другу’, как он еще звал Марка по старой памяти.
Чужд, подобно былым друзьям, стал Марку и этот город с его каналами и роскошными палаццо. Он уже привык к простору полей своей родины, его давили громады дворцов. Кроме того, он не чувствовал себя в безопасности — зоркие глаза служителей инквизиторов легко могли заметить беглого ‘еретика’, и тогда он пропал. Он не боялся смерти, пожалуй, желал ее, но умереть ему хотелось на родной земле.
Однажды Беппо, вернувшись домой, сказал жене:
— Ну, проводили нашего приятеля.
— Пошли Бог ему путь добрый! — сказала Бригитта. — Что ж подавать, что ль, ужин?
— Да, подавай… Постой, одно слово: ты не скучаешь по Марку?
— Что же мне скучать? У меня муж, сын…Нет, не скучаю.
Через несколько минут они уже сидели за столом. Беппо был очень весел, Бригитта тоже. Они говорили много, но о Марке не было упомянуто ни слова.
А в это время Кречет-Буйтуров стоял на палубе корабля и смотрел на уходящую вдаль, озаренную последним отблеском заката Венецию. Никакой грусти он не чувствовал. Он сознавал, что покинул навсегда чужой ему город.

XIII. Кошечка

Лука Филиппович Стрешнев вернулся из Москвы мрачнее тучи. Молча отобедал он, молча поднялся из-за стола. Анна Григорьевна диву давалась — она еще ни разу не видела мужа таким сумрачным.
— Лука Филиппович, али ты осерчал на свою жену, что слова с нею не хочешь молвить? — сказала она, ласкаясь к мужу. Маленькая, худенькая, гибкая, она напоминала хорошенькую кошечку и казалась еще меньше в сравнении со своим мужем, богатырем-стариком, крепким, как столетний
дуб.
Лицо Луки Филипповича сразу прояснилось.
— Ласточка моя! Да за что мне на тебя сердиться?
— Может, что сделала али вымолвила не по нраву?.. Коли так, прости меня, глупую!
— Полно тебе!.. Ишь, и слезки в глазах… Ай-ай! и совсем-то ты еще девочка, а не бабенка замужняя… Ну, можно ль так! Ах, ты, золоташка! — говорил Стрешнев, целуя жену. — Вот, все мне говорили, — продолжал он, — смотри, Лука Филиппович, не дело ты это затеял жениться на старости лет на молоденькой — беду себе готовишь. Вот те и беду! Чай, и молодых мужей так не любят, как меня женка. Ведь любишь?
— Ну, вестимо ж люблю! Как спрашивать не грех, — ответила боярыня и обняла старика, и прижалась розовой щечкой к его морщинистой щеке.
Она не лгала — по-своему он любила мужа, что не мешало ей с легким сердцем изменять ему. Он был стар и сед, а тот, Тихон Степанович, был такой молодой, веселый… Соблазн велик. Первый шаг был труден, а раз он совершился — жалеть было поздно, надо было пользоваться тем, что куплено грехом. И она не жалела, и пользовалась, и не считала себя хуже других. Муж в ней души не чаял, и она вертела им, как хотела, Тихон Степанович обожал — чего она могла еще желать? Она была довольна и счастлива. Правда, где-то там, в глубине души, шевелился иногда беспокойный червячок опасенья: а что, если узнает муж? Но она спешила успокаивать себя: как ему узнать? Кто из слуг знает, тот надежен и закуплен — им же прибыльнее, коли боярин ничего знать не будет… Не проведать ему!
Беспокойство пробуждалось в ней тогда, когда она видела мужа сумрачным. Поэтому она всегда старалась выведать причину его дурного расположения духа. Сегодня она не йа шутку встревожилась, увидя Луку Филипповича что-то слишком угрюмым и, как показалось ей, холодным с нею. Поласкавшись достаточно с мужем, боярыня промолвила:
— Ай, да и хитер же ты, муженек милый!
— Я? С чего взяла?
— Да как же! Стал ласкать, целовать — глаза мне отвел.
— Вот на!
— Я его спрашивала, почему он со мной словцом не перекинулся, а он молчок.
— Глупышка! Да как же я скажу с чего, коли просто ненароком вышло?
— А с чего грустен так?
— Невзгода пришла на старости лет.
— Какая?
— Подниматься надо со своего родного гнезда, ехать в чужие места.
— Да что ты!
— В опалу впал, с чего — не знаю. Борис Федорович на меня озлобился что-то, и царь прогневался. Приказывают мне из Москвы в Углич отъехать.
— В Углич! Ах, Боже мой!
— Да… Якобы к царевичу Дмитрию для оберегания.
— Ах, Боже мой! Боже мой! — бормотала Анна Григорьевна. Она до того взволновалась, что побледнела.
— Трудненько будет привыкать на новых местах.
— И скоро тронуться надо?
— Да, седьмицы через две… К вешнему Миколе там быть приказано.
— Батюшки! Пока сберемся, пока доедем…
— Выходит, что нам всего несколько дней в родном доме провести придется… Ох, грехи, грехи! Пойду сосну, что ли, напоследок. И ты прилегла бы…
— Нет, мне не до сна.
— Ты не больно к сердцу принимай!
— Как не принимать этакое!
— Что делать! Авось, и там жить будем не хуже.
Он поцеловал жену и вышел из комнаты.
— Марфуша! — крикнула боярыня холопку, едва муж вышел.
Молодая, шустрая бабенка прибежала на зов.
— Что прикажешь?
— Беги сейчас к Тихону Степановичу… Смотри только, чтоб кто не заприметил.
— Не впервой, боярыня!
— Скажи, чтоб он немедля шел сюда — жду его: о деле важном потолковать надо. Да чтоб не входил в дом, потому Лука Филиппович здесь — не забудь сего примолвить — а подъезжал бы напрямик к саду, к той стороне, что на поле выходит… Я уж поджидать буду. Упомнишь! А коли спросит кто, куда бежишь?
— Скажу, в деревню боярыня отпустила кума повидать.
— Ну ладно, иди с Богом!
Через несколько минут Марфуша степенно выходила из ворот. Правда, когда она отошла от усадьбы на сотню-Другую сажень, степенность ее покинула и она принялась так шагать, что только сверкали ее босые пятки, но никто этого не заметил.

XIV. Конец разговора

На деревьях сада еще только начинают проглядывать ярко-зеленые листочки, кусты кажутся осыпанными снегом от белого пуха распускающихся почек. Они еще не стоят плотною зеленою стеной, за которою можно сокрыться от любопытного глаза. Не скрыть безлистным ветвям боярыни Стрешневой с Тихоном Степановичем, которые вот уже добрый час прохаживаются и о чем-то жарко толкуют на далекой от дома садовой дорожке.
Марфуша бежит по саду.
— Анна Григорьевна! Лука Филиппович проснулся, тебя спрашивает, — кричит она.
— Ах, сейчас! — досадливо отмахивается боярыня. — Так и порешим, соколик?
— А вестимо ж, неужли расставаться? Брошу все и в Углич следом за тобой махну.
— Удастся ли устроить? Отец пустит ли тебя?
— Устроим! Будь покойна — в Угличе буду не позже тебя.
— Ах, ты, родной мой! Ах, ты, голубчик! — обнимет и целует Тихона Степановича боярыня.
— Анна Григорьевна! Да иди же ты, Бога ради! — просит холопка.
— Иду, иду, неотвязная! — отвечает Стрешнева, вырываясь из объятий ‘своего голубчика’, и спешит, оглядываясь на бегу и кивая Тихону Степановичу, вся раскрасневшаяся от поцелуев, к своему седовласому мужу.

XV. Кое-какие рассуждения и выводы

По Москве стали ходить недобрые слухи. Поговаривали, что правитель хочет извести царевича Димитрия, чтобы по смерти Федора, который куда как слаб здоровьем, сесть на стол московский. Годунов знал, откуда идут эти слухи, что это — выдумка Шуйских, пущенная в народ, чтобы заставить легковерный люд смотреть иными глазами на правителя, чем раньше смотрел, чтобы в то же время пошатнуть доверие царя к Борису. Какие мысли, какие опасения возбуждали эти слухи? Как всякая клевета, они возбуждали гнев прежде всего, а потом… потом он подумал, что было бы, если б, действительно, так или иначе, царевич покончил свои дни? Создалась такая картина, что у Бориса Федоровича дух захватило: стоя уже у трона, ему тогда стоило бы сделать шаг, и он очутился бы на троне. Он такой перспективы у многих бы закружилась голова. Враги Годунова были умны и били метко: на месте Бориса они, не задумываясь, убрали бы преграду с пути. Но правитель был не похож на других — у него был светлый разум, способный обуздывать волю, смирять порывы сердца. Голова у него не закружилась. Он все хладнокровно обдумал и взвесил. Его остановил не ужас преступления — ради достижения великой цели, он, быть может, не побоялся бы употребить всякие средства: он все же был одним из величайших честолюбцев — его остановила нелепость такого поступка. Царь еще жил, правда, не отличался здоровьем, но нередко хилые люди переживают здоровяков. В случае погибели Димитрия и смерти Федора, кто мог сказать наверняка, что в цари изберут именно его, Бориса Годунова, потомка татарина Четы? Будь на его месте какой-нибудь князь Шуйский или иной родовитый боярин, тому можно было б этого ожидать почти с уверенностью, но шапка Мономаха, надетая на голову татарского отпрыска — казалась чем-то невозможным. Наконец, кто поручится, что у Федора и Ирины не будет детей? Родится сын — и убиение Димитрия явится бесцельным злодеянием. Не лучше ль избрать другой путь, более медленный, более верный? — пользуясь влиянием на слабохарактерного царя, внушать ему, что вступление после него на царство Димитрия будет бедствием для Руси, так как сын Грозного, по всему видно, унаследовал жестокие наклонности отвд. Постепенно Федор сдастся, если не потому, что убедится в справедливости доводов, так в силу того, что ему надоест вся эта ‘докука’. Димитрий будет отрешен от наследования престола. Его можно заключить в какой-нибудь монастырь под надежную охрану и действовать дальше. Можно ли престол оставлять без наследника? Царь по своей воле должен избрать себе преемника. Помазанник Божий не может ошибиться — он изберет достойнейшего из своих слуг и назначит его наследником по себе. Если сомнительно, что народ выбрал бы Годунова царем, зато не может быть ни малейшего сомнения, что царь изберет себе в преемники не иного кого, как своего шурина. Раз состоялось бы назначение, можно было бы вступить на престол, даже не дожидаясь кончины Федора: он так тяготится мирскими делами, так любит тишину храма и звуки молений — уговорить его сокрыться от мира в какую-нибудь тихую иноческую обитель стоило бы не Бог знает какого труда.
Этот путь более верный, и престол, достигнутый этим путем, не будет шатким. Правда, должны были встретиться немалые препятствия, но он, Борис, привыкший к борьбе, сумел бы их победить.
Такой план выработался у Бориса Федоровича, и в силу этого плана ему не только не приходилось посягать на жизнь царевича, но даже, наоборбт, охранять ее. Бог знает, только ли ради одного желания повредить правителю распускают Шуйские и иные враги эти слухи? Быть может, у них цели обширнее: не хотят ли они для своей личной пользы покончить с царевичем и, свалив вину на голову Бориса и заняв его место, перешагнуть на незанятый престол?
Необходимо было приставить к царевичу для охраны надежного ‘дядьку’. Ему следовало избрать из простых людей — избави Бог поставить боярина: он мог спеться с Шуйскими и натворить таких дел, что беда. Но кого взять? Годунов искал. Окольничий Андрей Лупп-Клешнин представил ему дьяка Михайлу Битяговского. Это был очень некрасивый, грубый человек, могущий служить рабским исполнителем чужой воли. Он показался подходящим Годунову в ‘дядьки’ царевичу. Его грубость — Михайло был груб даже с самим Борисом Федоровичем — могла служить доказательством, что он не поцеремонится с теми, кто вздумает сунуться его учить, живо отвадит резким словом, а то и ударом кулака, и сделает так, как ему надо. В помощники ему были даны — его сын Данило и Василий Качалов, человек тоже неродовитый. Всем им был отдан строжайший приказ: не спускать с глаз своих царевича.

XVI. Удача Топорка

Тихон Степанович хорошо был знаком с Данилой Битяговским. Правда, знакомство это было уличное — некогда они вместе дрались на кулачных боях — но все-таки прочное. Сведав о том, что Данило едет с отцом в Углич к царевичу. Топорок впопыхах прискакал к нему.
— Данилко! Заставь за себя Бога молить.
— А что такое?
— Упроси батьку своего, чтоб он и меня взял с собой, вроде как подручным.
— С чего это вздумал?
— Надо мне в Угличе беспременно побывать, а так отец меня, знаю, не пустит, придется тайком бежать, что не больно охота: у меня денег нет, отец не даст — чем в Угличе жить?
— Гм… Батька мой, пожалуй, не согласится.
— А ты попроси.
— Попроси! Поди, уломай его! Он, что конь нравный, упрется и ни с места.
— Эх, беда! А ты все ж попытай!
— Попытать можно. После обеда он, как дернет чарку-другую, добрей становится, так я вот в эту пору. А ты вечерком забеги.
Вечером Данило встретил Топорка словами:
— Ну, брат! Кидай шапку вверх!
— А что? Согласился? — радостно спросил Тихон Степанович.
— То есть, без слова. Больно уж по нраву пришлось, что ты — боярин.
— Как так?
— А так — пусть, говорит, у меня бояре под началом служат.
— Кичливый у тебя батька. Ай, да и спасибо же тебе! Пойду теперь моего уламывать.
— А как не уломаешь?
— Уломаю! — с уверенностью ответил Топорок.
И, действительно, он уломал отца. Теперь помех к отъезду в Углич не было. Одно заставляло его призадуматься: как кинуть доверенную ему Марком вотчину да еще в такую пору, когда начинаются посевы. Об этом он раздумывал всю дорогу от Москвы до усадьбы. Какова же была его радость, когда холоп при въезде доложил ему:
— Боярин приехал.
— Какой боярин?
— Да Марк Данилович.
Тихон Степанович не верил своим ушам. Но пришлось поверить, когда он увидал самого Кречет-Буйтурова, вышедшего на крыльцо. Он так и повис у Марка на шее.
— Радехонек же я! Не чаял я тебя и видеть. Вовремя явился, выручил!
— И я рад. А как выручил?
— Да теперь волен я ехать… В Углич мне надо, да твоя вотчина руки мне связывала. Радехонек я!
— А я, глупый, подумал, что ты мне обрадовался, а ты вот чему! — с улыбкой промолвил Марк.
— Ну, и тебе, вестимо. А пуще всего этому.
— Так, так! — тихо проговорил Марк Данилович и тяжело вздохнул: еще в одном друге пришлось ему разочароваться.

XVII. Роковое открытие

Лука Филиппович заспался. Уже давно майское солнце било лучами в окна его опочивальни, уже давно боярыня Анна Григорьевна успела подняться в постели, помолиться Богу и испить сбитню, уже несколько раз седая голова холопа Семена просовывалась в дверь — не проснулся ли, дескать, боярин — а Лука Филиппович все продолжал лежать, свернувшись калачиком, и сладко похрапывал.
Холоп Семен начинал уже не на шутку тревожиться таким отступлением своего господина от обычного порядка, наконец из боярской спальни послышалось желанное:
— Семенушка! Эх, заспался я сегодня! — говорил Стрешнев, позевывая и крестя рот. — Дивное дело! Никогда такого не бывало… А и сон же я сегодня чудной видел. Понимаешь, будто жена моя ведьма… с хвостом, это, и с ноготками железными, ха-ха! Все оттого, должно, что на новых местах спать приходится. А на самом деле я не больно по Москве скучаю, куда меньше, чем думал. Углич — град хороший, тихий. Не хуже нам туг жить будет, чем в Москве… Так ли говорю, Семен? Чтой-то ты сегодня угрюмишься?
Между боярином и холопом существовали почти приятельские отношения. И холоп, и боярин равно любили делиться своими думами друг с другом.
Что Семен был сегодня не в духе, это было заметно и по сумрачному выражению лица его, и по молчаливости, с какою он помогал господину одеваться. В ответ на вопрос Луки Филипповича махнул рукой и ворчливо ответил:
— С чего и веселым-то быть? Куда ни глянешь — грехи одни.
— Все мы в грехах, что говорить!
А особливо то за сердце берет, что ходит грех под личиной праведной. Намедни тут я слыхал… Али, может, тебе, боярин, холопа слушать не любо?
— Послушаем, послушаем. Рассказывай!
— Намедни тут я слышал, — продолжал Семен, смахивая пушинки, приставшие к одежде, которую сейчас надлежало подать боярину, — такую побывальщину. Жил-был не то купец богатый, а, верней, боярин один, старый уж… Ну, и приглянись ему одна девица красная, сирота круглая. Он не долго раздумывал и взял ее за себя. Живут, это, они — муж старый с женой молодой — год-другой припеваючи. Она его ласкает-милует, он на нее не надышится. А был у него холоп старый, верный. Ну, кое-что и заприметил он за молодой боярынькой. И вот, так же, как словно и мы с тобой теперь, завел он беседу да и выложил все: так и так, мол, женка твоя балуется. Только ты из дому либо спать завалишься — глядь, идет к ней молодчик черноусый. Боярин, вестимо, сперва на дыбы, чуть холопа не побил, а тот и говорит: ‘верь — не верь, а только я тебе их вместе, коли хочешь, покажу’.
Семен неожиданно примолк. Лука Филиппович, с лица которого давно сбежало веселое выражение, тяжело дышал.
— Ну, а потом? — угрюмо спросил он.
— Вестимо, холопья правда вышла: накрыли молодую жену с полюбовником. Вот такие дела бывают на свете. С чего тут веселым быть? Везде грех один. Сбитенек сюда подать прикажешь?
— Постой! Скажи ты мне вот что, — медленно молвил Лука Филиппович, — неспроста ты мне эту побывалыцинку рассказал?
Семен вдруг побледнел и кинулся в ноги боярину.
Хоть серчай на меня, хоть нет — балуется боярыня Анна Григорьевна! — Сказал он.
— С кем? — упавшим голосом спросил Лука Филиппович.
— С Тихоном Степановичем. Сдается мне, для того он теперь и в Углич прибыл, чтоб с нею не расстаться.
Стрешнев схватился руками за голову и несколько минут простоял так, потом прошелся по спальне.
— Может, тебе показалось?
Семен отрицательно покачал головой.
— Давно я начал примечать, что неладное что-то завелось. Больно часто стал Тихон Степанович подле усадьбы похаживать и все в ту пору, когда ты либо почиваешь, либо тебя дома нет. И потом эта Марфа…
— Какая Марфа?
— Когда?
— Вчера. Сам своими ушами слышал, как Анна Григорьевна наказывала ей: ‘Скажи Тихону, чтоб, завтря в послеобеденную пору пришел, знаешь, туда, к огороду… Ждать буду… Скажи, тоскуется мне страсть, что он вчера и сегодня не был’
— Семен! Да знаешь ли ты, знаешь ли ты, — задыхаясь крикнул боярин, тряся холопа за плечи, — что ты меня в гроб укладываешь?
Тот беспомощно развел руками.
— Видит Бог, боярин, не хотел тебя я огорчать — затаю, дескать, про себя, а только не смог я… Потому сердце в груди повернулось, как подумал я, что они за твоей спиной будут целоваться-миловаться и над тобой посмеиваться.
— Я тебя не виню — ты правду сказал… — заговорил Лука Филиппович, зашагав по спальне. — спасибо тебе… Ох! Спасибо! Послушай, ты, может, ослышался?
Он рад был ухватиться и за соломинку.
— Нет, боярин.
— Я знаю, ты изрядно туг на уши… Ты ослышался, ослышался! Быть этого не может!
— Да нет же… Гм… Не знаю, может, конечно… — бормотал Семен.
— Ага! И сам говоришь! То-то! Не может быть, чтоб Аннушка… Ах, Боже мой, Боже!
Бедный Лука Филиппович просто терял голову.
— Ты зря не убивайся, боярин. Может, я и впрямь ослышался. Вот обождем до после обеда: не увидим их на огороде, ну, стало быть, и горевать нечего…
— Да, да!.. Конечно… Да и не увидим наверно… Обождем, обождем… Пойти сбитенька испить…
И Стрешнев поспешно вышел из спальни. Он старался пересилить себя, старался заглушить призрачной надеждой того червяка, который грыз ему сердце.
Жена встретила его поцелуем. Он ответил ей тем же и заглянул в глаза. Красивые глазки Анны Григорьевны казались такими детски-веселыми, светлыми, что старый муж невольно подумал:
‘Да неужли же лгут эти глаза голубиные?’
Как будто часть бремени спала с его плеч. Во весь день, до самого обеда, он ни на шаг не отходил от жены. Он старался быть веселым и достиг этого: жена то и дело заливалась серебристым смехом в ответ на его шутки.
Едва кончился обед, он заторопился ‘на боковую’.
— Спал, спал сегодня, а все спать хочется… Сосну сейчас страсть как! А ты, хозяюшка, не приляжешь? — сказал он, поднявшись из-за стола.
— Может быть, немного погодя. Работку кое-какую докончить хочется.
— Ну, работай, работай с Богом! — промолвил старик и вышел, тяжело вздохнув: подозрения опять усилились.
Конечно, придя в опочивальню, он только на случай прихода жены прилег на постель — до сна ль ему было? Он лежал в тяжелом раздумье, когда услышал легкие шаги жены.
Боярин притворился спящим. Анна Григорьевна наклонилась над ним, поцеловала его в лоб.
‘Милая! Пришла отдохнуть… Стало быть, все неправда’, — радостно пронеслось в его в голове.
Но через мгновение скрип двери, отворенной уходившей из опочивальни боярыни, даказал ему, что он ошибся. Лука Филиппович готов был броситься следом за женою, чего бы он не дал, чтобы она вернулась! Но она не вернулась. Вместо нее пришел Семен.
— Пойдем, боярин.
— Она… за работой?
— Она ушла из дому, пошла к огороду.
Огоньки сверкнули в глазах старого боярина. Лицо его словно окаменело.
— Возьми веревок… да кликни Прошку… — прибавил он.
Через несколько минут Лука Филиппович, в сопровождении Семена, несшего пук веревок, и силача-холопа Прошки, почему-то прихватившего заступ, сторонкой пробирался в дальнюю часть огорода.

XVIII. 15 мая 1591 г.

Было далеко за полдень.
— Далеко ль, дружище?
— На двор царевичев, а ты?
— Тут к боярину одному… — уклончиво ответил Тихон Степанович. — Ну, что? По Москве не соскучился?
Данило тяжело вздохнул.
— Ох, брат! Уж так-то тут нам живется, что не приведи никому Бог.
— Что так?
— Смотрят на нас тут, словно на волков. Никто хлеба-соли водить не хочет. Мы еще только из Москвы в путь тронулись, а уж тут молва шла: едут убивать царевича Димитрия. В глаза убивцами зовут. Стоит на улицу показаться — на тебя так все и уставятся… Да, вишь, и теперь. Вон стоят.
Действительно, невдалеке от разговаривающих шла толпа простолюдинов и угрюмо посматривала на них.
— Ну, дела! Чего же это они взяли?
— Молва такая пущена. Вестимо, супротив Бориса Федоровича это ведут.
— Да, у него много ворогов.
— У кого больше! Эх, жизнь! День и ночь покоя знать не приходится, упаси Бог, случится что с царевичем — не быть нам живым: в клочья разорвут. Скажут — мы это на царевича злоумыслили.
— Никто, как Бог, Данило! Авось ничего не приключится, чего дарма тревожиться?
— Все так, а только случиться многое может — сам знаешь, царевич падучей немощью одержим. Схватит его припадок, — тут он и разбиться может, и мало ли что. А все на нас свалят.
— Гм… Н-да. Ну, да авось!.. Тебе в ту сторону?
— Да.
— А мне сюда. Прощай пока.
Они разошлись. Данило направился ко двору царевича, а Топорок — к огороду дама, где жил Стрешнев.
Подходя ко двору, Данило встретил Никиту Качалова и Осипа Волохова, сына Василисы Волоховой, мамки царевичевой.
Когда они втроем приблизились к крыльцу, они увидели сидевшую там боярыню Волохову. В это же время вышла ‘кормилица’ царевича Ирина Жданова.
Царевич стоял подле крыльца. Это был худенький нервный мальчик, видимо болезненный, и к тому же он в сильнейшей степени был подвержен припадкам. Не раз во время приступов болезни он разбивался, прикусывал себе язык. Еще за сутки до того дня, о котором идет речь, с ним был припадок.
Несколько мальчиков, сыновья ‘жильцов’, сверстники Димитрия, подошли к царевицу и заговорили с простотою детского возраста, не признающего никаких сословных различий.
— Царевич, давай играть в ‘тычку’?
— Ладно… А это что за ножик у тебя? — спросил Димитрий одного из них.
— У отца стащил, — усмехаясь ответил тот. — Потому, может понадобиться, так про случай.
— Покажь-ка! — сказал Димитрий, взял ножик и попробовал лезвие. — Нож добрый.
В это время к Димитрию подошел Осип Волохов.
— Здравствуй, царевич. Как здоровенек?
— Ничего себе.
— Кажись, у тебя новое ожерельице надето?
— Нет, старое, — ответил царевич, поднимая голову и оттягивая ожерелье тою же рукой, в которой держал нож.
Едва успел он это промолвить, как упал на землю в сильнейшем припадке. Рука его, судорожно сжимавшая нож, несколько раз в конвульсиях полоснула лезвием по горлу. Волохов растерялся. Он постоял некоторое время и пустился бежать. Ирина Жданова, увидев кровь, завопила неистово: ‘Убили! Убили!’ — охватила царевича и прижала к себе. Данило Битяговский с Качаловым кинулись к ней.
— Что ты делаешь? Пусти! Дай нож от него вырвать. Убьет он себя! — кричали они.
Но Ирина не слушала их и продолжала вопить:
— Убили! Убили!
Тогда Никита Качалов силою отнял от нее царевича, Данило хотел вынуть из рук Димитрия нож, это ему удалось не сразу, и царевич успел еще несколько раз поранить себя.
Волохова металась по двору, Жданова продолжала вопить.
— Чего стоишь? — крикнул Качалову Данило. — Укрыться надо. Ишь, она орет — подумают, что и впрямь мы убили.
Они побежали к воротам.
Испуганные ‘жильцовы’ мальчики и вторая кормилица с криком разбежались и по двору, и на улицу.
— Убили царевича! — этот клик дошел до слуха пономаря соборной церкви. Он опрометью бросился на колокольню и затрезвонил набат.
Толпы всполошившегося люда наполнили улицы.
— Пожар? Где горит?
— Царевича убили!
Людские бурные волны понеслись ко двору царевича. Народ увидел мертвого царевича, увидел раны на горле. ‘Кормилица’ и Волохова лежали без памяти рядом с ним.
— Убит! Держи злодеев! — пронесся яростный клик.
Данило Битяговский и Качалов слышали набат, слышали
клики народа. В ужасе, не зная, куда кинуться, они укрылись в Разрядную избу. Тысячи человек бежали следом за ними. Дверь избы была мигом выбита.
— Злодеи! Признавайтесь! — завопили на них. Тысячи кулаков опустились на их головы, плечи. Смятенные, оглушенные, они несвязно бормотали:
— Неповинны, видит Бог.
— Признавайтесь! — кричали им.
Данило решился на отчаянное средство, чтобы спасти жизнь.
— Борис Федорович приказал. По его воле, не по своей… крикнул он.
— А-а! Борис Федорович!
Вмиг и он, и Качалов были смяты толпой. Их били чем попало, топтали ногами. Скоро их тела представляли бесформенную кровавую массу.
Осип Волохов укрылся в доме Михайла Битяговского. Его схватили, привели к тому месту, где лежал царевич, вымучили признание и убили. Михайло Битяговский не испугался народного смятения. Прежде всего он попытался унять пономаря, бившего набат, когда это не удалось, он явился к трупу царевича.
— Чего вы? Ошалели, что ль? Цареви. ч сам себя заколол в’ припадке, — грубо крикнул он толпе.
— Бей его, душегуба! Бей злодея! — раздались крики.
Целый град камней осыпал его. Спасаясь от каменного
града он вбежал во дворец. За ним вломились туда и убили. Убили также слуг Михайла Битяговского, трех местных жителей, водивших с ним знакомство, и ‘женку юродивую’, жившую в его доме.

XIX. Кара

— Что долго не шел, Тихонушка? Я ждала, ждала.
— Прости, голубка. Заговорился тут с приятелем, — ответил Анне Григорьевне Тихон Степанович. — Скучала?
— Еще бы нет. Да, признаться, мне теперь часто скучно бывает.
— Давно ли?
— С той поры, как в Углич перебрались. Все я жду словно беды какой.
— Э, полно! Чем в Угличе хуже Москвы?
— Ой, хуже! Там нас в саду кто заприметить мог? А не в саду, так еще лучше, в светелке моей, куда тебя тайком Марфуша проводила. А здесь, глянь — место открытое, чуть не за версту нас видно. В дом же тебе пробираться и думать нечего — тесно живем теперь, в каждом углу по холопу ютится. Пока еще ничего, а как зима придет…
— До зимы еще далеко…
— Далеко, далеко, а все подумывать надо. Знаешь, надо нам как-нибудь иначе устроиться. Сдается мне, что старый Семен что-то заприметил,
— Да неужели? — с беспокойством промолвил Топорок.
— Да… Все он за Марфушей присматривает. Чуть та со двора, он сейчас: ‘Ты куда?’
— Может, он так.
— Не таковский он, чтобы так.
— Гм… Чтой-то, слышишь, никак сполох бьют?
— Да, да…
— Должно, пожар где-нибудь.
Они замолчали и обернулись в ту сторону, откуда несся набат.
— Здорово трезвонят, надо будет потом узнать, в чем дело… — сказал Тихон Степанович, оборачиваясь, и не договорил. — Смотри! Идет! — почти крикнул он.
Анна Григорьевна вздрогнула и тоже обернулась: в нескольких саженях от них шел Лука Филиппович с Семеном и Прошкой. Старик не кричал, не бранился, он молча смотрел на них, но этот взгляд был таков, что боярыня в ужасе прижалась к Тихону Степановичу, у которого холодная дрожь пробегала по телу.
Они словно оцепенели и не двигались.
Стрешнев подошел к ним, не прибавляя шага.
— Здравствуй, Тихон Степанович. Что ж, здравствоваться не хочешь? — сказал он.
— Здравствуй, Лука Филиппович, — пробормотал Топорок.
— Ну, что? Понравилась ли моя женка? Да, да, она хороша… И лицом смазлива, и телом крупичата… Да, да… А только змея она подлая! Змея! — крикнул старик, вдруг затрясшись всем телом от гнева. — Я ли ее не ласкал, я ли ее не дарил? — продолжал он, — как собака, ей в очи смотрел, всякую прихоть ее исполнял. И на! Обманула меня, опозорила… Честь моя где, честь? Отдай мне ее, проклятая!
Он схватил боярыню за плечо и рванул к себе. Топорок загородил ее.
— Убей прежде меня, Лука Филиппович. Пока жив, в обиду не дам, — сказал молодой боярин.
— По гроб, стало быть, полюбилась? — насмешливо спросил Стрешнев.
— Да, по гроб, — ответил Тихон Степанович
— Можно ль голубков таких разлучать? Вместе вам надо и в могилу идти… Эй, Прошка! Скрути их!
Холоп не заставил повторять приказа. Взяв от Семена веревки, он подошел к Топорку. Тот вздумал было с ним бороться — и через минуту лежал связанным на земле — с Прошкой бороться было под силу разве медведю.
Перед боярыней холоп остановился в нерешимости. Анна Григорьевна глядела обезумевшими от ужаса глазами и тряслась, как в лихорадке. Во все время она не могла вымолвить ни слова.
— Чего стал? Вяжи ее! — послышался приказ Луки Филиппович, и Прошка ‘скрутил’ боярыню.
— Рой яму! — приказал потом боярин.
Земля была рыхлая: заступ Прошки выбрасывал целые глыбы. Стрешнев стоял над ним и смотрел, как угбулялась яма.
— Довольно, — сказал он, когда была вырыта яма аршина в два. — Клади их теперь туда рядком.
— Как, то-ись? — недоумевая, спросил Прошка.
— А так — возьми, да и положь. Ну-ну, поворачивайся!
— Боярин! Смилуйся! — промолвил холоп.
— Лука Филиппович! Не бери греха на душу! — присоединился к его просьбам Семен.
— Молчать! — свирепо крикнул боярин. — Делай, как приказываю!
Прошка, чуть не плача, опустил в яму сперва Тихона Степановича, потом рядом с ним боярыню.
— Лука!.. Ради Христа!.. Пощади!., простонала она.
Стрешнев склонился над ямой.
— А ты щадила меня! А? Подлая! Проклятая! Прошка, заваливай! Что, Тихон Степанович, любо с милой своей лежать?
И, встретив полный ужаса взгляд молодого боярина, старик расхохотался, а потом еще раз крикнул Прошке:
— Заваливай!
Холоп копнул раз-другой и отбросил заступ.
— Хоть зарежь, не стану! — воскликнул он.
— Трус! — презрительно промолвил боярин и сам схватил заступ.
Дикий вопль вырвался из могилы. Лука Филиппович не обратил на него внимания. С ним делалось что-то необыкновенное. Он скрежетал зубами, плевался от ярости. На его губах выступила пена. Семен и Прошка с ужасом смотрели на него. Глыба за глыбой падала в могилу и, по мере того как слой земли утолщался, затихали вопли. Настал момент, когда вопли совсем смолкли, в гробовой тишине слышался только лязг заступа о землю и бормотанье боярина, да из города доносились беспорядочные звуки набата.
Яма заполнилась вровень с землей. Лука Филиппович бросил заступ, принялся утаптывать землю.
Вдруг он остановился и неистово расхохотался.
— Конечно! Нет жены, нет змеи! Ха-ха-ха!
Холопы стояли бледные как полотно. А Стрешнев продолжал хохотать. Лицо его багровело, глаза наливались кровью.
— Нет жены! Нет змеи! — почти хрипел он.
Вдруг его голос оборвался, и он как сноп упал на землю. Прошка и Семен подбежали к нему. Боярин лежал, закатив гдаза, и хрипел.
Прошка приподнял его и стащил с могилы.
— Неси в дом живей! — сказал Семен.
— Шалишь! Наперед надо их отрыть, — ответил холоп и принялся могучими ударами заступа раскидывать землю. Когда заживо погребенных вынули из могилы, Анна Григорьевна была уже мертва, Тихон Степанович был без чувств, но его удалось вернуть к жизни.
Стрешнев скончался в то время, когда Прошка нес его к дому.
Несколько дней спустя угличане с удивлением оглядывались на направлявшегося к городским воротам человека, молодого лицом, но с совершенно седыми волосами. Человек этот был Тихон Степанович покидавший Углич.

XX. Дружеская услуга

— Горе это или радость? — задал себе вопрос Борис Федорович Годунов, когда выслушал известие о погибели царевича Димитрия. — Вернее всего — горе пополам с радостью, — решил он.
Надо было так действовать, чтобы горе совсем соскочило прочь, и осталась одна радость — радость человека, увидевшего, что преграда, занимавшая его путь, сама собою пала. Приходилось действовать умело — малейший ложный шаг, и вышло бы обратное: радость была бы побеждена горем. Борис Федорович решился на смелый поступок: он захотел заставить самих своих врагов послужить ему на благо.
— Князь Василий Иванович! — сказал он Шуйскому, затворившись наедине с ним. — Слышал, чай, что в Угличе совершилось?
— Злое дело совершилось, Борис Федорович, злое дело! — промолвил Шуйский.
— Злое дело? Какое?
— Убили царевича, дите малое, извели царский корень.
— Убили? Кто убил? — спокойно спрашивал Годунов.
Молния блеснула в его очах и потухла.
— Вестимо, тем, кому польза от этого есть.
Скрытый и хитрый Василий Иванович говорил теперь с несвойственной ему прямотою: Борис Федорович понял, что враги его уже подняли головы.
— А кому польза может быть от этого?
— Мало ль кому, хе-хе!
— Так скажи, к примеру?
Шуйский молчал,
— Что ж молчишь? Сдается мне, что польза от погибели царевича одним родовитым боярам.
— Ой, нет!
— Да, да, — метят они на престол московский попасть, коли — чего Боже упаси — царь наш батюшка окончит дни свои. Да, да, никому больше. И царь так думает. Когда до него молва дошла, будто царевич убит рукой злодейской, он сказать мне изволил: ‘Коли братец мой взаправду убит, так никто больше это не учинил, как бояре лучших родов, Борисушка!’ А потом царь грозился, что, если и впрямь царевич убит, то на всех он бояр родовитых опалится… Особливо — напрямик тебе скажу — на вас, на Шуйских, больше всего он думает.
Василий Иванович всполошился. Он отлично понимал, что в словах Годунова нет и крупинки истины, но он понимал также и то, что Борис Федорович не станет слова зря бросать, что, значит, он сумеет внушить безвольному Федору Иоанновичу то мнение, какое сейчас высказал. Князь Василий даже побледнел.
— Почему ж на нас? Мы всегда были верными государевыми слугами.
— Уж не знаю… Наговорил, может, кто. У Шуйских ворогов много. Только я и друг вам…
‘Чтобы ты провалился со своим дружеством!’ — подумал князь.
А Борис продолжал:
— Вот, ты покосился сейчас на меня — думаешь: ишь, врет-то! А я правду говорю истинную. Друг я Шуйским и хочу по дружеству услугу оказать немалую. Коли пошлю я в Углич кого-нибудь из худородных, они такого наплетут, что не сносить вам голов. А я вам зла не хочу. В Углич ты поедешь,
Шуйский понял, что Годунов хочет им зажать рты, поэтому попробовал увернуться от поручения.
— Есть и старше, и родовитей меня. Из них кого-нибудь надо послать.
— Нет, нет, ты должен ехать. Я уж и царю сказал. Под опалу, чай, не хочешь попасть?
— Кто хочет!
— То-то. Ты поедешь, все это разберешь хорошенько, сыск добрый учинишь… Ну, и, вестимо, никакого убийства не окажется — молва это пустая, не боле. И все ладно будет, и никто под гнев царский не подпадет, только ласку от него увидит. Ну, скажи теперь по совести, друг я али нет Шуйским?
— Друг, друг, — пробормотал Шуйский.
Выходя из комнаты, Шуйский кусал губы со злости: волей-неволей приходилось пред всею Русью открыто сказать, что Борис Федорович не повинен в убиении царевича, что все это — клевета одна, что никакого убиение не было.

XXI. Сборы

Шли крымцы. Весть об этом молнией пронеслась по Руси и заставила равно тревожно забиться сердца всех — от беднейшего крестьянина до самого правителя Бориса Федоровича. Татары нагрянули неожиданно. Главное московское войско находилось в Новгороде и Пскове, против ханских воинов можно было выставить только сторожевое войско, находившееся под начальством князей Мстиславского, Трубецких, Голицына и других воевод в Серпухове, Калуге и иных местностях, наиболее страдавших от набегов татар. 26-го июня пришла весть, что полтораста тысяч крымцев идут к Туле. От этой вести все пришли в движение. Стали думать о защите Москвы, распределяли по воеводам защиту ее частей. 28 июня стало известно, что неприятель направляется прямо на Москву. Сторожевым войскам приказано было стягиваться к столице. Москву укрепляли как умели и могли. 3 июля хан Казы-Гирей перешел Оку, сразился с передовым отрядом русского войска и разбил его наголову. Помешать ему прийти под стены Москвы ничто не могло. Бой должен был произойти вблизи столицы.
Готовились к битве. Пришла пора боярам нести службу государеву — прийти на помощь ему ‘конно, людно и оружно’.
Марк Данилович почти рад был нашествию хана: оно давало ему возможность встряхнуться от той апатии, в которую была погружена его душа. Ему все опостылело. Смысл жизни был утрачен. Он продолжал прежнюю деятельность, но уже не вносил в свое дело священного огня. И оно ему надоело, как надоела и жизнь. А между тем он чего-то еще ждал, на что-то надеялся в тайнике души своей.
До него дошли слухи, что боярыня Василиса Фоминишна Добрая ‘ума лишилась’, что всем правит теперь боярышня Татьяна Васильевна, говоря о которой, крестьяне непременно добавляли эпитет ‘андел’. Ему говорили, что жить крестьянам под началом у Татьяны Васильевны очень хорошо. Слушая, он испытывал тихую грусть и тихую радость: его грусть была о потерянном счастье, его радостью было сознание, что добрые семена, кинутые им в ее душу, дали обильный плод.
Было раннее утро, когда Марк Данилович выезжал из вотчины в сопровождении холопов-ратников. Сумрачны были холопы, у многих слезы сверкали на глазах, когда они оглядывались на бежавшую за ними, голосившую толпу женщин и детей.
‘Придется ль еще увидеть женку с ребятами?’ — думалось не одному из них.
Только боярин их был весел — куда веселее, чем всегда. Казалось, он едет на пир, а не на битву.
— Боярин-батюшка! Обожди малость! — послышался крик издалека в поле.
Все оглянулись. Бежал какой-то человек и махал рукою, чтобы остановились. Его подождали. Он прямо подбежал к Кречет-Буйтурову.
— Батюшка Марк Данилович! Я к твоей милости, — сказал он, переведя дух. — Чай, не признаешь меня?
Боярин вглядывался в его лицо. Стоявший перед ним малый в изорванной одежде, грязный и лохматый, с опухшим от пьянства лицом, был ему, казалось, совершенно незнаком.
— Не знаю, братец, кто ты таков? — промолвил он.
— А не видал ты никогда у дядюшки у своего, Степана Степановича, Фильку-холопа?
— Как же не видать! Много раз видал. Так неужели это — ты, Филька? Да что ж это с тобой сделалось? Такой был ладный малый, и вот теперь…
Филька тяжело вздохнул и потупился.
— Совесть заела.
— Совесть?
— Да, только зеленым вином душу и отвожу. Хвачу это чарку-друтую, ну, будто и полегчает. Веришь ли, от людей отбился, одичал совсем, потому горит вот тут, — ударил он себя по груди, — не могу в глаза людям взглянуть.
— Да что же ты натворил такое?
— Страшное дело сотворил: господина своего предал. Ведь это я тогда впустил Ильюшку с разбойниками во двор… Я, стало быть, повинен в черной погибели боярышни… и Анфисы Захаровны. И иных прочих… Ох, и попадись мне теперь Ильюшка! Сорвал бы я на нем свою злобу. Где я его ни искал — сгинул, проклятый, как в воду канул!
Марк Данилович молча слушал его.
— Да, после такого, должно, не сладко тебе житье! — промолвил он потом. — А чего он меня-то тебе надо?
— Окажи милость, боярин: дай мне коня да саблю либо топор, либо хоть дубину — хочу загладить грехи свои, сложить свою голову за царя, за Русь-матушку.
— Что ж, доброе дело! — сказал Кречет-Буйтуров. — У нас конь один под поклажей, скиньте-ка ее да дайте коня ему, — приказал он холопам.
Через минуту Филька сидел уже на коне и, ударяя босыми пятками в его бока и помахивая топором, данным ему холопами, приговаривал:
— Ну уж и поработаю я на славу Руси-матушки!

XXII. Бой

Волнуется туман. Белые тени плывут в воздухе и тают где-то там в выси, у позлащенного первым солнечным лучом облачка. Край солнца выглянул и дал весть о себе снопом ярких лучей. Засияли кресты московских церквей, озарились колокольни. Множество черных точек видно на куполах, на кровлях домов. Издали кажется, что мириады муравьев заполнили город. И на стенах, на башнях, на каждом возвышении виднеются эти муравьи. Это московские граждане собираются смотреть на битву, которая через час-другой, а может быть, через минуту, запылает у стен Москвы.
Ратные люди уже давно готовы: в двух верстах от Москвы, в/подвижном дощатом городке они всю ночь стояли под знаменами. Тут и душа войска — Годунов Борис Федорович.
Ему царь вверил спасение отечества, как привык вверять всегда. Инок душою, Федор не взял меча в свои слабые руки, он с супругою и духовником уединился для молитвы.
Как в царской думе, так и здесь, Годунов сумел оказаться на высоте задачи. Он не был рожден полководцем, но мог быть им, как мог быть всем. Во избежании могущей произойти сумятицы он заранее определил, какому полку ударить из укрепления на какую часть вражеского войска, он поднял дух ратников, клянясь сам сложить голову на поле брани и увещевая их не жалеть своей жизни для спасения отчизны. И в ответ на его клятву ратники клялись ему. Главного начальства на время боя он не взял на себя — он предоставил его тому, кого считал опытнее себя в этом деле — князю Мстиславскому.
Едва рассвело, на Поклонной горе появились татарские всадники, сперва одиночные, потом густым массами, и остановились там. Казы-Гирей обозревал с высоты московский стан.
Несколько минут прошло в напряженной, давящей тишине. Вдруг застонала земля от топота тысяч конских ног — масса крымской конницы, пуская стрелы, размахивая шашками, с дикими криками ринулась с горы на равнину. Равнина была тиха и безлюдна. Казалось, крымцам не с кем будет биться. Только за стенами деревянного городка поблескивали стальные шеломы.
Лавина коней и людей с быстротой вихря достигла середины расстояния, отделявшего гору от походного городка, и мчалась дальше.
И вдруг снова дрогнула земля: сотни пушек из воинского стана, с кремлевских стен, из обращенных в крепости монастырей Даниловского, Новоспасского, Симоновского прогремели страшное приветствие, и чугунный град прорезал ряды татар. И в это же время распахнулись ворота городка, и отборные, дружины, литовская и немецкая, высыпали оттуда.
Живая лавина, осыпаемая ядрами, продолжала мчаться, но уже впереди нее была скала. И она налетела на скалу. Залпы ружейных выстрелов слились с громом пушек — это была музыка боя, проклятия и стоны были его пением.
Московцы и татары стреляли в упор, рубились холодным оружием, душили, грызли друг друга. Здесь не было места милосердию, неизвестна была пощада. Раненые, поверженные на землю, поднимались вновь и, стоя на колеблющихся ногах, ослабевающей рукой еще хотели разить врага.
А с горы спускались все новые толпы крымцев, из городка выступали все новые дружины.
Горожане со стен и кровлей с напряжением следили за ходом битвы. Не было сердца, которое не билось бы в это время страхом и надеждою, не было татарского сердца, кроме одного: это было сердце царя Федора.
Когда в комнату царя вошел боярин Григорий Годунов, царь встал и со всего терема смотрел на битву. Григорий плакал от волнения. Федор заметил его слезы и промолвил спокойно:
— На завтра, должно, царь крымский повернет восвояси.
Марку Даниловичу пришлось биться в самом центре битвы. В бою ему приходилось быть еще впервые. Он сам удивился тому, сколько зверства таится в натуре человека. Разве не зверским было то чувство, которое испытывал он, да, вероятно, и другие бойцы — чувство неутолимой жажды крови — крови человеческой?
Вид крови опьяняет — это на себе испытал Марк.
Холопы его дрались бок о бок с ним, а в их первых рядах — Филька. Он дрался лихо, и его топор раскроил не одну вражескую башку. Вдруг он повернулся к боярину и, кивнув головой в сторону, крикнул:
— Глянь-ка, там-то кто!
Марк Данилович оглянулся.
— Илья Лихой!
— Он самый. Ишь, леший, саблей-то как размахивает! А только ему несдобровать — татарва его уберет. Так ему и надо, проклятому!
И он отвернулся было, но через минуту опять посмотрел в сторону Ильи.
— Гм… Трое их, чертей, на него одного насело. Это не рука… Хоша так ему и надо, что говорить. Эх, сейчас зарубит его этот!
И вдруг он круто повернул коня и бросился на выручку Илье.
— Вы, бритые, что ж это на одного трое напали? Вот я вас! — рявкнул он и оглушил одного обухом топора. Татарин Кувырнулся с лошади.
— Филька! — с удивлением воскликнул Илья Лихой.
— Молчи знай. Пусть лучше я не знаю, кто ты такой, потому зарок я дал: как встречусь с Ильей — проломить ему башку.
— За что?
— За то, что он душу мою сгубил. Ну, ладно, ладно, не растобаривай… Гляди лучше в оба! Вот, и недоглядел, экий дурень!
Последнее восклицание сорвалось у него при виде того, как татарин всадил клинок шашки в грудь Лихого. Илья уже падал с седла. Филька отбивался и в то же время поддерживал его.
— Чего валишься? Крепись!
— Помираю… — пролепетал Лихой.
— Эх, как же это ты оплошал! — с досадой проговорил Филька.
— Лучше… Пора… Прости, Филипп!
— Что с тобой поделать! Коли помираешь, как не простить? — пробормотал тот и заметил, что он поддерживает уже не живого человека, а труп.
Он выпустил тело Ильи. Мертвец тяжело рухнул с седла. Филипп очень удивился, что ему что-то заволакивает зрение.
— Никак слезы?! Этого еще не хватало! — с досадой промолвил он. — Поехать лучше рассказать про Илью Марку Даниловичу. Где боярин? — спросил он холопей, возвратившись на прежнее место.
— Эх, боярин наш, баярин! — печально ответили ему. — Вон его потащили где попросторнее.
— Зарубили? — с испугом спросил Филька.
— Почитай, до смерти, — было ему ответом.
— Что ж это я уцелел, — почти с гневом вскричал Филька. — Надо бы и мне ту…
Он не договорил: крымец раскроил ему череп.
А бой продолжался с прежним ожесточением. Только вечер да утомленье бойцов положили ему конец. Битва осталась нерешенной.

XXIII. Последнее счастье

Когда окончилась сеча, москвичи толпами устремились в ратный стан. Одни из них несли пищу и питье утомленным воинам, другие бежали разузнать об участи бойцов-родственников.
Толпа людей, по-видимому простолюдинов, окружала лежавшего на земле человека. Девушка подошла к ним.
— Раненый? — спросила она.
— Да. Отходит, — печально ответили ей.
Она пробралась сквозь толпу. Ее и без того бледное личико стало мертвенно-бледным, когда она взглянула на умирающего, легкий крик сорвался с губ. Умирающий обратил на нее мутный взгляд.
— Таня, — тихо прошептал он. — Дай руку… Прости…
— Простила, родной! — ответила боярышня.
Светлое выражение легло на лицо умирающего.
— Счастлив, ох, счастлив… так я, Танюша… — шептал Марк. — Благодарю… Тебя, Господи!
Он закрыл глаза и вытянулся.
— Помер! Царство ему небесное!
Таня крестилась и тихо плакала. Еще долго сидела она над ним и целовала его холодные уста, на которых замерла счастливая улыбка.
Царь, сказав Григорию Годунову, что хан до завтра уйдет восвояси, высказал почти пророческое предвидение: действительно, хан ушел в ночь, следующую за битвой, напутанный вестями о приближении главной московской рати.
Москва ликовала. Воеводы были щедро награждены царем, а особенно Борис Федорович. Царь положительно осыпал его милостями: он надел на него шубу со своего плеча, драгоценную цепь, пожаловал кубок, добытый Димитрием Донским в Куликовской битве, три города в наследственное владение, даровал ему титул ‘слуги государева’. Годунов благодарил царя, но он не был весел — его счастье было отравлено: до него уже дошли слухи, что в народе распускается молва, будто он, Борис, сам зазвал хана на Русь, чтобы заглушить толки об убиении царевича.
‘Когда ж они замолкнут? Как вырвать мне их змеиное жало?’ — думал Борис Федорович, и гнев клокотал в его груди.

XXIV. Заключение

Темный вековой сибирский лес. Толпа скуластых инородцев окружила на поляне седого старца, попирающего ногой поверженного истукана. Злоба, страх и удивление выражаются на лицах дикарей. Лицо старца вдохновенно. Он поднял правую руку к небу, в левой у него — большой деревянный крест с Распятием.
Удивительный переворот совершается в чувствах его слушателей. Уже нет ни страха, ни злобы на их лицах: их сменяет любопытство, потом умиление. Еще немного — и они стоят на коленях, склонив головы. Старец осеняет их крестом и шепчет:
— Просвети светом истины и помилуй, Господи, рабов Твоих!
Тихое счастье видно на лице проповедника.
Этот старец — Тихон Степанович Топорок.
Могила и крест над ней. На кресте надпись: ‘Окольничий Марк Данилович Кречет-Буйтуров. Убиен бысть в бою с татарами лета от сотворения мира 7099’.
Дряхлая старушка дрожащею рукою вешает на крест венок из полевых цветов, потом долго и жарко молится. Пред уходом она целует могильную насыпь и шепчет:
— Спи с миром! Скоро свидимся!
В ее словах нет печали, в них звучит одна твердая надежда.
Эту маленькую старушку зовут Татьяной Васильевной, чаще же ‘анделом’. Слава о ее добрых делах и святой жизни гремела на много верст вокруг Москвы.

——————————————————-

Впервые: Заморский выходец. Ист. роман в 3 ч. / Н.Н. Алексеев. — Санкт-Петербург: А.А. Каспари, 1900. — 272 с., 20 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека