Заметы сердца, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1909

Время на прочтение: 64 минут(ы)
Амфитеатров А.В. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 10. Книга 2. Мемуары Горестные заметы: Воспоминания. Портреты. Записная книжка. Пародии. Эпиграммы
M.: НПК ‘Интелвак’, ОО ‘РНТВО’, 2003.

ЗАМЕТЫ СЕРДЦА

Записная книжка

Чувствую себя посрамленным.
Воевал я в прошлом году с разными ухищрениями новомодной литературной рекламы,— между прочим, с манерою крикливых предуведомлений, что ‘наш талантливый Вьенпупульский думает писать такой-то рассказ’,— потом ‘известный Вьенпупульский пишет такой-то рассказ’,— через неделю ‘популярный беллетрист Вьенпупульский кончает такой-то рассказ’,— ‘окончил’,— ‘сдал в редакцию’,— ‘печатает’,— и так далее вплоть до самого выхода {См. мой сборник ‘Против течения’ (изд. кн-ва ‘Прометей’).}.
Воюя, был уверен, что никогда того прежде не бывало и реклама, столь гостинодворского типа — плод изобретательности нашего предприимчивого века.
Увы! Ничто не ново под луною! ‘Бывало все, да, всякое бывало!’
Боборыкинское столкновение с блаженной памяти ‘Современником’ заставило меня рыться в старых журналах. И вот — в сатирической ‘Искре’ 1865 года, No 1, нахожу дословно нижеследующие строки:
‘Уже весьма достаточно время протекло, как газеты наши не без интереса объявляли читателям своим, что некто, господин Чаев, приготовляется писать драматическую хронику ‘Дмитрий Самозванец’. Потом объявляли они, что г. Чаев пишет сию хронику, а наконец,— что г. Чаев уже окончил свою хронику и читает ее у одного из артистов Александрийского театра’.
Н.А. Чаев, автор ‘Дмитрия Самозванца’ и романа ‘Подспудные силы’, был в свое время фигурою заметною.
Но подставьте в выдержку из ‘Искры’ вместо Чаева имя Леонида Андреева, Ф. Сологуба, Арцыбашева, Анатолия Каменского,— и сорока трех лет как не бывало: реклама-внучка смотрится в рекламу-бабушку как в зеркало.
Даже ‘чтение у одного из артистов Александрийского театра’ может быть сохранено полностью, потому что нынешний Ходотов это — приблизительно то же, что в шестидесятых годах Бурдин.

* * *

В третьем No той же ‘Искры’ за тот же год находим следующий литературно-театральный курьез, также в духе нашего времени, когда драматурги и сценические деятели переплелись в такую тесную интимность, что самому Пинетги не разобрать, где начинается один и где кончается другой.

ОБЪЯВЛЕНИЕ

Нижегородская театральная дирекция имеет честь объявить, что автор драматических произведений

Жертва за жертву, Не первый и не последний и других

В. А. ДЬЯЧЕНКО,

находясь проездом в Нижнем Новгороде, предлагает поставить на здешней сцене свои новые пьесы, приняв лично участие в исполнении главных ролей в них.
‘Прелестное зрелище! — восклицает фельетонист ‘Искры’,— В. Дьяченко возит самого себя по России и показывает провинциальной публике в собственных произведениях…
Нельзя не согласиться, что это, если не из ‘Колдуньи’, то — из ‘Карьеры Наблоцкого’.
Суровые насмешники и зубоскалы были люди шестидесятых годов!

* * *

Воспоминания П.Д. Боборыкина, печатавшиеся в ‘Минувших годах’, дышали худо скрытым злопамятством, которое и довело сердитого мемуариста до клеветы, будто ‘Современник’ в полемике против ‘Русского слова’ напечатал сквернословный акростих. Выходка эта обошлась маститому беллетристу довольно дорого. Оправдания его были более чем слабы.
Просматривая карикатуры и сатирическую критику в журналах шестидесятых годов, перестаешь удивляться странной памятливости Боборыкина на литературные обиды. Черт знает, что делали с этим писателем при первых шагах его беллетристической карьеры! ‘Искра’, в некоторых годах своих, положительно, им кормилась.
Странное впечатление выносишь из этой архаической сатиры. Как будто о другом Боборыкине речь идет, а совсем не о том, которого мы знаем и дети наши знают, а дети детей наших, пожалуй, уже не будут знать. И семидесятые, и восьмидесятые, и девяностые годы тоже высмеивали Боборыкина, да не в том освещении и не так.
Наш Боборыкин, при всех комических сторонах своего манерного творчества, несомненно, человек передовой. Конечно, не из самого что ни есть авангарда, но все-таки заслуженный, старый либерал, с заметными заслугами в культуре интеллигентного либерализма.
Боборыкин ‘Искры’ — заносчивый дворянчик столь же несомненно консервативной деятельности и окраски.
Наш Боборыкин — европеец больше всех европейцев. Настолько, что в семидесятых годах его прозвали ‘Пьером Бобо’, а еще недавно он сам себя титуловал ‘другом Франции’.
‘Искра’ рисует Боборыкина не иначе, как казанским татарином-халатником, в тюбетейке, но, впрочем, и в очках.
Наш Боборыкин всеведущ и авторитетен решительно в каждом вопросе, о котором берется писать. Читатель он вдесятеро более замечательный, чем писатель. Он имеет репутацию одного из самых образованных людей в России, с начитанною научною памятью и дисциплинированною в западных литературных преданиях мыслью.
Боборыкин ‘Искры’ — сопливый мальчишка, который строит карточные домики или играет томиками своей злополучной ‘Библиотеки для чтения’.
Когда Боборыкин продал Марксу полное собрание сочинений, я подписался на ‘Ниву’ в твердой уверенности, что наконец-то прочту ‘В путь-дорогу’, и ‘Жертву вечернюю’, и ‘Земские силы’ — произведения, о которых с детства был наслышан, а в дни читающей юности уже не застал их на книжном рынке. Обманулся. Боборыкин начал собрание своих сочинений с ‘Китай-города’. Более раннее творчество свое он — словно вычеркнул из памяти читательской. Не пожалел даже превосходного бытового романа своего ‘Дельцы’, печатавшегося в ‘Отечественных записках’ — кажется, в 1873 году. Должно быть, уж очень напугался человек критическим аппетитом ко всем произведениям его литературной юности: так наболели у него места эти, что уж лучше отделаться от них ампутацией.
В особенности боком вышли Боборыкину роман ‘В путь-дорогу’ и драма ‘Ребенок’.
О первом современники говорили:
— Это не роман, а литературное шоссе.
А ‘Ребенка’ сняли с Александрийской сцены — ‘до тех пор, пока подрастет и станет умный’.
Словом, в выходке своей против ненавистных ему журналистов шестидесятых годов П.Д. Боборыкин, хотя виновен, но заслуживает снисхождения:
Сохранил он дар последний:
Свой третий дар — святую месть…
И — подобно Кочубею или обиженному мулу папы, берег свой мстительный удар даже не семь, а чуть не 77 лет.
Разница с мулом папы: что мул, когда наконец ударил, то ударил хорошо, а г. Боборыкин ударил скверно… Ну да — ничего! Бог с ним! Конь о четырех ногах, да и то спотыкается…

* * *

Из воспоминаний г. Лихачева о теноре Ф.К. Никольском, прославленном некогда столько же феноменальным своим голосом, сколько чудачествами и благоглупостями сценическими.
‘…То перепутает либретто ‘Роберта-Дьявола’ и ‘Русалки’ и вместо:
Вот развалины те,
На них печать проклятья!
без малейшего смущения запоет:
Вот развалины те,
Они уж развалились…’
Никак не мог Никольский петь такого ‘вместо’ — по той простой причине, что в ‘Роберте-Дьяволе’ речитатив:
Вот развалины те,
На них печать проклятья —
принадлежит не тенору, но басу. Так начинается знаменитое заклинание Бертрама.
О Ф.К. Никольском ходит достаточно рассказов, основанных на трагикомической действительности. Можно было бы избавить его память от анекдотов, сочиненных к тому же невежественно и неумело.
Глупости Никольского помнят, а вот — что у полудикого человека достало ума и самолюбия, чтобы понять свою неспособность к оперному искусству и покинуть сцену, будучи в полном расцвете голоса и разгаре успеха,— эту редкость позабыли.
Глупости Никольского помнят, а вот что ‘дурак’ этот, умирая, распорядился своим имуществом умнее и порядочнее множества умников и все свое состояние завещал на земские начальные школы родного своего Боровичского уезда,— о том позабыли. И даже бывшие товарищи Никольского были удивлены, когда я отметил эту общественную заслугу его (в некрологе В.И. Васильева 1-го — во втором издании моих ‘Курганов’).
А г. Лихачев — вообще, мемуарист не из симпатичных.
Анекдотцы, хихикающие с холодною злорадною пошлостью обывательского умишка. Что-то не старческое, не стариковское, а — старичковское. Воспоминания же о Ф.И. Стравинском — даже не без злонамеренной клеветы. Впрочем, кто-то уже высек за них г. Лихачева розгою печатною — и хорошо сделал.
Никогда не мешает высечь одного мемуариста в пример прочим. Однако, к сожалению, мало помогает. Давно ли секли П. Д. Боборыкина? А он уже опять проштрафился. И даже Лжедимитрия оклеветал. Ну — где это, в какой драме Лже-димитрий будто бы передразнивает народ, кричащий ему:
— Да здравствует царь Митряй!
Нет этого ни у Пушкина, ни у Хомякова, ни у Чаева, ни у Островского, ни у Пушкарева, ни у Суворина. Вот если бы П.Д. Боборыкин ‘Димитрия Самозванца’ писал, у него, конечно, без ‘Митряя’ дело не обошлось бы.
В том-то и беда П.Д. Боборыкина, оттого-то и пропрыгал он чуть не шестьдесят лет в большие писатели, да так и не допрыгнул, что — в отношении русской народной жизни — не было у него за душою ничего, кроме вот этих старобарских, свысока ‘Митряев’. Ну и долг платежом красен. ‘Митряй’ тоже поставил на г. Боборыкине крест. А г. Боборыкину грустно. И тем грустнее, что даже и скорби-то свои должен он изливать в ‘Русском слове’, которое в журналистике русской, конечно, весьма простодушный и покладистый ‘Митряй’ — и в издательстве, и в читательстве.
В старину были так называемые ‘ковровые’ пьесы, а в них — ‘фрачные любовники’, в противоположность бытовикам — ‘рубашечным актерам’. Эти последние должны были брать талантом и нутром, а те первые, по мере сил, выезжали на шике и усердии и ценились — ‘глядя по гардеробу’. На сцене русской литературы П.Д. Боборыкин был очень полезным ‘фрачным любовником’, и ‘гардеробчик’ у него всегда был превосходный.
Еще ‘западник’ — с позволения сказать!
Прочитал я комедию о Ваньке Ключнике и паже Жеане г. Ф. Сологуба… Нет, если такие ‘западники’ пойдут, то — невольно, сам не заметишь, как — сделаешься или, как говорят в Одессе, ‘заделаешься’ славянофилом.
Ни эпохи, ни народа, ни наблюдения, ни — даже тени таланта. А — казалось бы — чем-чем другим, но талантом-то автор ‘Мелкого беса’ не беден. Но — чем более крупный талант становится в фальшивое положение, тем ярче и безнадежнее обнаруживается пустопорожняя фальшь.
Ни изучения, ни правды. Одно сало.
На западной стороне — сало вспрыснуто духами и превращено в кольд-крем.
На русской — сало наголо, тухлое, прогорклое.
Пьеса посвящена пояснению контраста: сколь благоуханно-грациозна была в старину любовь во Франции и сколь скотски-груба — на Руси. Там — благоухание роз, прыжки кроликов, нежные слова и танец красивых поз. Здесь — коровье мычанье, жеребячье гоготанье, свиное хрюканье и собачья свадьба.
Впечатление — будто пьесу писал не г. Ф. Сологуб, но Иванушка из ‘Бригадира’. Тот самый, который имел несчастье телом родиться в России, но ‘душа его принадлежала короне французской’.
Увы! Если бы Иванушка Сологуб был хоть сколько-нибудь знаком с историческою литературою, то правдивость, присущая художественному таланту, никогда не позволила бы ему сочинить такой глубокой и пошлой неправды. Не в защиту русского любовного романа говорю это, а — против лживого и тенденциозного контраста, сочиненного г. Сологубом по капризу отсебятины, без всяких к тому исторических данных, кроме разве романов Александра Дюма, по которым, очевидно, г. Сологуб и воображает себе старую Францию.
Читал ли г. Сологуб,— не скажу уже: Рабле,— но хотя бы Брантома и сочинения обеих Маргарит Валуа? Подлинные памятники ‘любви’, как понимало ее лучшее, самое избранное и образованное общество во Франции XV—XVII века? Ведь это же такая вонь, которой — не то что в русских старинных памятниках литературы, но, пожалуй, даже и в изустных похабных сказках скоморошьих не встретишь. И притом именно вонь грубая, беспримесная, без извинений и иллюзий. Вонь чувств и вонь языка. ‘Belles et honnestes dames’ {‘Прекрасные и добродетельные дамы’ (фр.).} Брантома, то есть двор и аристократия Генриха II, Карла IX, Генриха III, Генриха IV, Людовика XIII, ‘выражались’ словами, за которые теперь выведут даже из публичного дома, забавлялись беседами о предметах, которые в наше время даже гг. Арцыбашев, Каменский и Сологуб почли бы непристойными к громкому обсуждению. Что касается идеалистических выкрутасов, коими будто бы была окрашена любовь на старинном Западе, то — напомню хотя бы ‘une belle et honneste dame’, которая, по свидетельству Брантома, выбирала друзей сердца, наблюдая из окна дворца своего за lieu d’aisance… {Отхожее место… (фр.).} Комментаторы давно выяснили, что эта belle et honneste dame — не кто иная, как Катерина Медичи, супруга короля Генриха II, мать Генриха III и Карла IX. А это далеко не худший эпизод знаменитой хроники.
Нет, уж что угодно, а женщину-то русскую пусть оставят в покое. От Рогнеды к Ярославне,— к Ульяне Вяземской,— к Анастасии Романовне, жене Грозного,— к Ирине Годуновой,— к Ксении Годуновой,— к Ульяне Лазаревской,— к боярыне Морозовой,— к протопопице Настасье,— к царевне Софье Алексеевне,— не годится она для похабного анекдота. И бесконечно много дряни в голове надо иметь для того, чтобы драму Ваньки Ключника, для которой даже простая-то русская песня умела найти сильные трагические тона, обратить в гнусный водевилишко с прением телес и раздеванием до нижнего белья, по рецептам буржуазно-интеллигентского фарса. Не велика сила был покойный Антропов — первый, преобразовавший ‘Ваньку Ключника’ в пьесу для сцены, но сравнительно с г. Сологубом, он — Шекспир. Человек литературу изучил, язык бытовой усвоил, чутьем к эпохе и среде, сколько таланта хватило, проникся, а — главное — искал людей, а не свиней. Всеволода Крестовского — поэта не бездарного, но весьма неумного — некогда за эротизм стишонков его прозвали Всеволодом Клубничкиным. Однако даже этот улан от литературы, и тот, когда вздумал спеть песню о Ваньке Ключнике, сумел разобрать в ее драме кое-что кроме вспотевших тел и ‘скидаемых’ сарафанов… И был вознагражден: удачная песня пошла в народ и, вариантами, превратилась в народную. В сборнике русских песен академика А.И. Соболевского очень любопытно проверить по спискам, как совершилась метаморфоза эта.
Похабная русская картинка, похабный русский стишок, похабная русская повесть — фрукты XVIII века и французской прививки. От древнего Баркова до новых Сологуба, Каменского, Кузмина. И прививал всегда — Иванушка из ‘Бригадира’, а воспринимал — Передонов из ‘Мелкого беса’.

* * *

Из русской борьбы с порнографией.
Читаю газетную заметку. Извините, что, следуя своему правилу замалчивать корифеев порнографии, превращаю ее в анонимную.
— ‘Под Сологуба’. В последней книжке иностранного журнала обращает на себя внимание мелкая бездарная вещица Имярека, представляющая крайне неудачную попытку изобразить неестественное влечение, испытываемое взрослой дочерью к старик-отцу. Лавры Сологуба не дают, очевидно, спать модернистам.
Вещица — мелкая.
Попытка — крайне неудачная.
Автор — бездарен.
Спрашивается: с какой же стати печатается о мелкой вещице, с крайне неудачною попыткою бездарного порнографа, специальная заметка?!
Газетное путеводительство по литературным дебрям — дело очень полезное. Почти столько же, как знаменитый адрес свахи Феклы Ивановны:
— А вот как поворотишь в проулок, так будет тебе прямо будка, и как будку минешь, свороти налево и вот тебе прямо в глаза, то есть, так вот тебе прямо в глаза и будет деревянный дом, где живет швея, что жила прежде с сенатским обер-секлехтарем. Ты к швее-то не заходи, а сейчас за нею будет второй дом, каменный…
Заходить к швее — предосудительно. Но без швеи адрес невразумителен. Без швеи заблудятся Кочкарев и Подколесин.
И толкуют, толкуют, толкуют литературные свахи клиентам своим о швеях, живущих с секлехтарями. Читатель Кочкарев или читатель Подколесин внемлют!.. Направления из свахина адреса не усваивают, но — где живет швея, к которой не надо заходить, запоминают отлично. И затем — прямо так-таки к ней и валят!

* * *

Воскресенье.
Фельетон одной столичной газеты: роман о женщине, которая оборачивается кошкою, или о кошке, которая оборачивается женщиною.
Фельетон другой столичной газеты: рассказ о каком-то матросе или рыбаке, который был едва ли не черт и под конец обернулся чудовищем.
Одна щедринская старушка, тщетно лечившаяся от худосочия у всех знахарей российских, прибегла наконец к помощи оборотня.
— Ну… хрюкает… чавкает… роется… воняет… А пользы настоящей нет.
— Однако же,— восклицает Щедрин,— до какого отчаяния надо дойти, чтобы вверить судьбы свои — оборотню!
Пресса русская, мечущаяся в напрасных усилиях скрыть от публики свою вынужденную безынтересность, обретается уже наточке щедринской старушки. Еще недавно оборотень получал в нее доступ — да и то крадучись — только 25-го декабря, в рождественском номере, когда беллетристам не только разрешается, но даже поощряется быть дураками и лгунишками.
Две передовые политические газеты должны взяться за оборотней, как за воскресные козыри…
‘До какого отчаяния надо дойти, чтобы вверить оборотням судьбы свои!’

* * *

Умерший в 1908 году Эдмондо де Амичис был превосходный рассказчик. Я видел его только дважды, притом оба раза в большом и шумном обществе. Так что ‘личных’ впечатлений получил мало и заключений о нем никаких составить не мог, кроме одного — что этот писатель великий охотник поговорить, любит, чтобы его слушали, и — вопреки сантиментальному целомудрию своих печатных произведений — весьма и весьма даже пикантный анекдотист.
Между прочим, в Болонье, в профессорском кружке, среди которых был и знаменитый, теперь уже покойный Джозуэ Кардуччи де Амичис рассказывал смешные анекдоты о старинной итальянской цензуре, которая в папском Риме и в Неаполе Бурбонов, пожалуй, была почище русской.
Театрам было запрещено слово ‘celeste’ (небесный). В какой-то опере тенор забылся и гаркнул в арии: ‘Donna celeste!’ {‘Мадонна небесная!’ (ит.).}
Беднягу привлекли к ответственности и посадили в тюрьму, а импрессарио и примадонну сурово оштрафовали.
— Меня-то за что? — недоумевает примадонна.
— А за то, что вы, услыхав, как он назвал вас небесною, не заткнули ушей своих и не ушли в ужасе со сцены.
При первой постановке ‘Гугенотов’ в Неаполе цензура устроила нечто совсем невероятное. В сцене 2-го акта, когда Рауль падает к ногам королевы, Маргарита спрашивает его:
— Che chiedi?.. Чего ты хочешь?
— Атоге!.. Любви.
Цензоры не потерпели такой безнравственности, ‘атоге’ было вычеркнуто — и на кокетливый вопрос ее наварского величества доблестный рыцарь отвечал:
— Il govemo di Provenza. То есть:
— Назначьте меня в Прованс губернатором!
Откровенно сказать, я почел анекдот де Амичиса застольным ‘не любо не слушай’, изобретенным ради увеселения почтеннейшей публики. Каково же было мое удивление, когда я нашел их в русской ‘Искре’ 1860 года, в ряду других курьезов из итальянской жизни. Только вместо Govemo di Provenza стоит Govemo di Friuli. Редактор литературного отдела ‘Искры’, B.C. Курочкин, вообще был большой итальяноман, хорошо знал итальянскую литературу и перевел довольно много сатир знаменитого флорентинца Джусти.

* * *

Некоторые критики ‘Черных масок’ отметили то обстоятельство, что, по их мнению, Леонид Андреев находился под влиянием рассказа Эдгара Поэ ‘Замок красной смерти’. Но странно, что они не обратили внимания на разительное сходство ‘Черных масок’ с другим рассказом Эдгара Поэ, менее популярным, но не менее сильным. Он называется в русском переводе ‘Двойники’ или ‘Вильсон’ и передает с потрясающею силою ту же тайну двойственного существования, что — Лоренцо Леонида Андреева. Включительно до дуэли, в которой двойник дерется с двойником и убивает двойника, бессознательно закалывая в нем свое лучшее ‘я’.
Что касается Лоренцо у гроба Лоренцо, внимающего суду толпы над мертвецом и познающего, таким образом, унизительную правду, изнанку лицевой жизни, эта сцена — целиком повторяет четвертый акт юношеской драмы Альфреда де Мюссе ‘La Coupe et les l&egrave,vres’. {‘Уста и чаша’ (фр.).} Недостает только знаменитого восклицания: ‘La bi&egrave,re est vide? Alors c’est que Frank est vivant!’ {‘Что? Катафалк пустой? Ну так я — Франк — живу!’ (фр.).}
— Что? Катафалк пустой? Ну так я — Франк — живу!..
К этому прелестному романтическому опыту французского поэта смешать Фауста с Манфредом и Каином мне, вообще, не раз приходилось обращаться, говоря о Леониде Андрееве, по-видимому, почерпнувшем оттуда немало своих пессимистических проклятий… {См. мой сборник ‘Современники’, изд. Д.П. Ефимова в Москве.}
А вот еще: перечитывая томики преждевременно угасшей Лохвицкой, встретил я балладу ‘Незваные гости’.
Под легкий смех и тайный разговор
Проходят маски вереницей длинной…
Сияет зал… И вот с высоких хор
Томительно полился вальс старинный…
‘Рыцарь с спущенным забралом’ говорит ‘нимфе с лилией в кудрях’, что она напоминает ему женщину, которую он любил когда-то:
— На ту, о которой, безумно тоскуя,
Ни ночью, ни днем позабыть не могу я,
Есть что-то похожее в вас.
— Нет, рыцарь, то вальс так волнует мечтанья!
Ведь та, о которой ни ночью, ни днем
Забыть вы не в силах,— позор и страданья
На дне позабыла речном.
Оставим же мертвым покой и забвенье!
Под вальса манящее тихое пенье
Так сладко кружиться вдвоем.
Маска-Мефистофель шепчет маске-монахине о совершенном ею тайном убийстве.
Уж место для вас приготовлено мною
В таинственном царстве моем.
Теперь же, да здравствует миг упоенья!
Под вальса манящего тихое пенье
Так сладко кружиться вдвоем!
Всего же любопытнее заключительная строфа, сжимающая в 12-ти стихах целый акт ‘Черных масок’:
И длится вальс…— Мой друг! мне страшно стало! —
Хозяйка дома мужу говорит.
— О, прекрати забаву карнавала…
Моя душа и ноет, и болит.
Не здешние и странные все лица
Под масками сокрыты у гостей…
О, скоро ли проглянет луч денницы?
Тоска и страх в груди моей!
Смеется муж… И длится вальс старинный,
Его напев несется с темных хор,
И пляшут маски медленно и чинно,
Под легкий смех и тайный разговор.
В настроении баллады слышны ноты Гейне, Мюссе, даже Апухтина. Но в ‘Черных масках’ повторяется самая идея Лохвицкой — превращение мысли в обличительные образы,— бал маскированной совести и ряженного самосознания. Подчеркнутые стихи особенно выразительны по сходству. Так-то — ничто не ново под луною!

* * *

Когда в Париже, ночью, выходишь из дома, необходимо, проходя мимо каморки привратника, сказать громко: — Cordon, s’il vous plait. To есть:
— Пожалуйста,— веревку.
Привратник тянет за веревку, выходные двери отмыкаются и выпускают вас на улицу.
Сегодня, начитавшись прелестей о третьей российской Государственной думе, в душных прениях по поводу бюджета министерства народного просвещения, спрашиваю Германа Александровича Лопатина:
— Ну что — нравится? Хороши ребята? Как ваше настроение?
Трясет серебряными сединами и отвечает угрюмо:
— Cordon, s’il vous plait.

* * *

Шлиссельбургский сборник ‘Под сводами’ очень любопытен, но легко мог бы быть вдвое, втрое любопытнее. Следовало бы издать его не по-‘благотворительному’, но серьезно, как исторический документ, с объяснительными примечаниями, с комментарием. Никто из шлиссельбуржцев — не поэт для поэзии, не беллетрист для беллетристики. Творчество их интимно и вне интимности кажется часто загадочным. А некоторые стихи и прозаические отрывки, слабые по форме и темные по содержанию, совсем не следовало бы печатать, раз публике еще не могут быть известны мотивы, вызвавшие их сочинение.
В особенности относится это замечание к стихотворениям юмористическим и сатирическим. Шлиссельбург — такая глубокая трагедия, что его домашний смех, не растолкованный читателю связью событий, раздирает сердце, как дикий голос безумия. Рано нести его в публику.
Затем. Часть произведений, вошедших в сборник ‘Под сводами’, принадлежит авторам, уже умершим. Тут — понятно, нечего делать: остается печатать тексты с рукописей, как они сохранились. Но произведения авторов живых и благополучно здравствующих могли бы и должны были бы предстать пред публикою в более брачном убранстве, пройдя редакцию и корректуру творцов своих. Что такой редакции и корректуре сборник не подвергался, я могу суцить с уверенностью по стихотворениям Германа Александровича Лопатина, хорошо известным мне в оригиналах от самого автора. В сборнике стихотворения эти испорчены — очевидно, через чужие пересказы по памяти — безвкусными вариантами, к вялости которых решительно неспособен ни стройный, гордый ум Лопатина, каждую мысль отливающий в истинно бронзовую определенность, ни язык его, образный, меткий, пестрый, сжатый язык в совершенстве изученной великорусской речи… Вообще, мысль вывести Германа Лопатина — того Германа Лопатина, которого Карл Маркс назвал когда-то ‘самым умным человеком в России’ — напоказ публике в случайной и совсем для него не характерной одежде стихов, писанных от безделья, тюремной скуки ради — самую мысль эту я не нахожу удачною. Зачем это? Любое полемическое письмо Г. А., любой рассказ о революционном прошлом, записанный из уст его (потому что самого его писать свои воспоминания для печати — невозможно уговорить), дали бы большой публике об этом громадном и полумифическом для нее человеке понятие более полное, чем дюжина стихотвореньиц. Из них же, кто знает Лопатина, выносит, улыбаясь, одно впечатление: ‘Ну, скажите пожалуйста! Даже и стихи хорошие иногда писал!’
А — кто не знает — тот и не узнает. Потому что в случайном подборе нескольких интимных рифм совсем не видать основной черты Лопатина — богатырской жизнерадостности, благодаря которой и сейчас, после 22 лет Шлиссельбурга, рядом с этим вдохновенным человеком, стоящим на переломе седьмого десятка, почти все люди младших поколений кажутся вялыми, скучными, больными, маленькими старичками. Когда-то, при розысках Лопатина, давалось сыщикам как главная примета его — ‘ничего не боится и обо всем говорит со смешком’. ‘Герой без фраз’,— определил Лопатина Энгельс. Вот этого-то Лопатина и нет в сборнике ‘Под сводами’. Чуть-чуть показывает он бодрое и открытое лицо свое в элегии ‘День рождения’ — превосходном и звучном стихотворении, напечатанном, к сожалению, тоже с погрешностями. Грубее всего напечатано посвящение ‘На именины’ (В.Н. Фигнер): здесь искажены три стиха. В ‘Весенних муках’ явная бессмыслица от замены глагола ‘мчатся’ наречием ‘мрачно’… Запишу два коротеньких стихотворения Г. А.
СТАНСЫ
Последние жизни остатки
Горят, будто хворост в печи.
Куда как дни эти несладки!..
Безумное сердце, молчи!
Трещат и чадят, словно вспышки *)
Готовой потухнуть свечи,
И нет ни на миг передышки!..
Безумное сердце, молчи!
*) Этот стих в сборнике напечатан неверно. Я беру его с подписанного лопатинского текста.
HORAE *)
Vulnerant omnes, ultima necat **)
Опять часов унылый звон
Из капища, дрожа, несется,
Опять в груди усталой он
Колючей болью отдается,
Напоминая всякий раз
О том, как время жизнь уносит,
Как каждый проходящий час
Нам рану новую наносит,
Пока последний час пробьет
И окончательно добьет…
*) Время, час (лат.).
**) Ранят все, а последний убивает (лат.), в Средневековье — надпись на башенных часах.
Любопытно, что на шлиссельбургских стихотворцах, за исключением Поливанова, влияние Пушкина, Лермонтова и младших поэтов ‘плеяды’ сказывается ярче, чем Некрасова и поэтов ‘гражданской скорби’. Поливанов — типический некрасовец.
Хороши некоторые стихи Богдановича. В том числе — акростих, посвященный В.Н. Фигнер:
Ветром жестоким на остров забытый
Едкой полынью и терном повитый,
Роза заброшена… Но среди скал
Алый цветок тем прекраснее стал.
В отделе прозы исторически любопытны записки Л.А. Волькенштейн — ‘После смертного приговора’. Вот уже в который раз проверяю я психологию ‘Семи повешенных’ по запискам и устным рассказам людей, лишь неожиданным чудом вывернувшихся из петли, вопреки собственному чаянию и даже желанию (Г.А. Лопатин). И всегда хочется мне повторить талантливому автору-воображателю угрюмые слова Рогожина из ‘Идиота’ Достоевского:
— Не так эти дела делаются, парень, не так.
‘Булгаков’,— так почему-то переименован в сборнике роман Ф.ф. Юрковского, носивший под пером покойного автора название ‘Гнездо террористов’,— интересен как археологическая раскопка, выдающая обломки типа, у которого предок — Базаров, а потомок… кто? Жорж из ‘Коня бледного’ хвастает, будто он. Но это он хвастает. Ни ему, ни Санину тут части нет.
Чисто литературными достоинствами, без всяких задних соображений, из всей прозы сборника выделяется только бесхитростный рассказ Мартынова — ‘Петр — Маня’: очевидно, фотографическая запись с натуры — в старонароднических тонах Решетникова, Слепцова, Николая Успенского. Бедный Мартынов! Он оттерпел шлиссельбургскую страду, вышел на свободу и потерялся — отвычный от людей заключенник — в ее широком просторе. Жизнь и любовь оскорбили его холодною гримасою…
В эту пору непогожую
Одному жить сердцу холодно!
А приходилось жить одному либо совсем не жить. Выбрал: совсем не жить. Застрелился.

* * *

Прочитал я книгу Н.А. Морозова ‘В поисках философского камня’. О химической половине ее судить не могу, так как по этой части я круглый невежда. Но историческая часть слаба и произвольна почти в той же мере, как в пресловутой ‘научной шутке дурного тона’ — в ‘Откровении в грозе и буре’.
Например.
В хронике ‘делания золота’ Н.А. Морозов отмечает под 1705 годом:
‘Пейкюль (Peykull), в присутствии химика Гирна и многих других свидетелей, делает превращение какого-то вещества в золото, из которого затем была выбита медаль’.
Г. Морозову, по-видимому, остается совершенно неизвестным то обстоятельство, что сей таинственный Пейкюль, которого потребовалось даже разъяснить латинским шрифтом, есть не кто другой, как знаменитый лифляндский патриот генерал Паткуль, приверженец Петра Великого, казненный Карлом XII по обвинению в государственной измене. Чтобы затянуть свой процесс, он воспользовался излюбленным суеверием и соблазном века и вызвался — если оставят ему жизнь, хотя бы даже в вечном заточении,— доставлять королю золота ежегодно на миллион экю, причем ‘это ничего не будет стоить ни государю, ни государству’. Он брался также обучить искусству своему любого из шведских подданных, кого король назначит. По словам Паткуля, секрет превращения металлов он получил от некоего Любинского, офицера польской службы, а тот от какого-то греческого попа в Коринфе. Наблюдать за опытами Паткуля был приставлен артиллерийский генерал Гамильтон. Опыты производились в присутствии нескольких лиц, в том числе химика Гьерна (Hierne) и адвоката Фемана, который в процессе Паткуля был заместителем генерал-прокурора. Что-то, похожее на золото, Паткуль смастерил. Из слитка выбили 147 дукатов и медаль с датою 1706 года. Рецепт свой Паткуль сообщил генералу Гамильтону. В роду последнего бумаги Паткуля сохранялись очень долго. Знаменитый химик Берцелиус исследовал их, по желанию одного из потомков Гамильтона, и нашел секрет Паткуля ловким надувательством, в котором истинна была только одна идея — как можно дольше тянуть время. Достаточно сказать, что на подготовку опыта Паткуль требует 140 дней. Что плутовство Паткуля было быстро разоблачено,— хотя Гьерн-то уверовал в него безусловно,— доказывается уже самым фактом его казни. Покуда алхимик подавал какие-либо надежды, государи его щадили. Морили годами в тюрьмах, истязали пытками, но жизнь берегли. Отправляли на тот свет только совершенно обнаруженных обманщиков.
Книгу свою г. Морозов издал очень красиво, испещрив ее массою рисунков. К сожалению, и в выборе последних он часто обнаруживает отсутствие исторического знания и обилие исторического легковерия. Знак ‘Креста и Розы’, сомнительный рисунок — самое раннее, если конца XVIII века — сходит у него за средневековую магическую фигуру. Многие рисунки, которым доверяется г. Морозов, как подлинным документам алхимии средневековой и Ренессанса, на самом деле просто-напросто сочинены в половине XIX века знаменитым шарлатаном Элифасом Леви, пытавшимся создать какую-то сумбурно-дуалистическую религию—предшественницу позднейшего парижского сатанизма, с черными мессами, Саром Пеладаном и пр., и пр.
Сравнительно с ‘Откровением в грозе и буре’, новая книга Н.А. Морозова беднее поэтическими отступлениями, которые в первом труде этого автора были главным, да, говоря по чистой правде, и единственным достоинством. Там, наряду с бредом исторических капризов и глубоким археологическим неведением, сияли страницы искренних и страстных вдохновений, облеченных в красслу почти что ‘стихотворения в прозе’.

* * *

Я никогда не видал знаменитой Айседоры Дункан, но столько читал о целомудренных обаяниях ее ‘святой наготы’, что вопреки свойственному мне на сей счет скептицизму почти в них поверил. Что же, в самом деле? Венера Мил осекая тоже голая и тоже святая. Пред нею — предсмертного мечтою своею — плакал Гейне. Пред нею в экстазе стоял, ‘выпрямленный’, Глеб Успенский. Гейне — Успенский! Полюс южный — полюс северный. Каких еще доказательств надо искать для абсолюта красоты в пределе культурной возможности?
Конечно, мрамор — одно, тело — другое, и между музейными статуями и живыми танцовщицами — дистанция огромного размера. Был в старину балет ‘Мраморная красавица’ — на сюжет знаменитой когда-то оперы ‘Цампа’. Мраморную красавицу как оригинал балетного воспроизведения, никто не мечтал взять на содержание, но балерин, изображавших ‘Мраморную красавицу’, брали на содержание весьма многие.
Однако слишком уж много искренних людей с настоящим художественным чутьем божатся и клянутся, будто Айседора Дункан их возвышает, окрыляет, одухотворяет, уносит ad excelsos… {В высоты… (лат.)} ‘Выпрямила!’ — говорил Глеб Успенский. Выпрямила — и ‘перед своей Галатеею Пигмалион пал во прах’ (Мей). Ничего, значит, не поделаешь. Невероятно, а факт,— как восклицали некогда рекламы Кригера и Кача,— и даже не факт, но истинное происшествие. Надо верить. Буду верить.
Но только что уверился — вот подходит к ‘вопросу’ знаменитый ‘светский богослов, монашеским известный повеленьем’,— г. Варварин из ‘Русского слова’. Судя по перепечатке в ‘Новой Руси’, Айседора Дункан ему очень нравится. Но — как нравится! что он в ней рассматривал и — увидел! что он о ней в обычной своей манере юродивых лепетов и захлебываний восписал!
Я уверен, что, если бы Айседора Дункан, женщина непонятной мне карьеры, но, по-видимому, какой-то большой художественной цели и настоящей, хорошей, серьезной искренности — могла предположить в зрительном зале присутствие хотя двух-трех ‘карамазиков’, созерцающих ее формы с подробною догадливостью г. Варварина, она плюнула бы в партер и ушла бы со сцены.
Литератору, пишущему под псевдонимом Варварина, Владимир Соловьев посвятил во время оно язвительнейший памфлет свой — ‘Порфирий Головлев о свободе и вере’. Провидец был покойник!
Читал я строки г. Варварина об Айседоре Дункан, а в памяти так и встал покойный Андреев-Бурлак в ‘Иудушке’, с блудливо отвисшею губою, так и зазвучала молитва кро-вопивушки: ‘Сегодня я молился и просил Боженьку, чтобы он оставил мне мою Анниньку. И Боженька мне сказал: ‘Возьми Анниньку за полненькую тал ьицу и прижми ее к своему сердцу’.
Удивительный народ — наши российские вольнопрактикующие теологи. Идете вы, примерно, лесом. Видите: красивая полянка. Для всех — полянка, так она полянка и есть. А вольнопрактикующий теолог возводит очи горе, вздыхает, крестится и — с глазами враскось — определяет:
— Сколь соблазнительно место сие для нарушения седьмой заповеди… Словом, делом и — хе-хе-хе! — помышлением…
‘Абие, абие, а выходит бабие!’ — говорил про такую ‘теологию’ Глеб Иванович Успенский.
Верх ханжества видел я лет десять тому назад в итальянском городке Cava dei Tirreni, верстах в 40 от Неаполя. Трактирщик предлагает гостю в типически длиннополом черном сюртуке клерикала:
— Хотите жареную курицу? Куры у меня очень недурны. Длиннополый черный сюртук возражает со вздохом:
— Вы забыли, какие стоят дни? Страстная неделя! Трактирщик, не смущаясь:
— Но я могу изготовить ее на olio — постном масле? Долго думал сюртук…
— Уж разве на постном!
Сдается мне, что и Айседора Дункан представляется Варварину чем-то вроде курицы в постный день, которую есть, собственно говоря, грешновато, но — уж так и быть! — куда ни шло, на оливковом масле. И кушает, давай ему Бог здоровья, аж за ушами трещит, с аппетитом и смаком.
Лет пять-шесть тому назад напечатал я в ‘Руси’ по адресу г. Варварина юмористические вирши, пародию на одно стихотворение г-жи Гиппиус (‘Вы ночному часу не верьте’), бывшее тогда в большой моде:
Вы Василью Васильевичу не верьте,
Он исполнен злой чепухи:
Справа — ангелы, но слева стоят черти
И шепчут ему в уши грехи…
Уже не помню дальше.
Годы не меняют Василья Васильевича. Все по-прежнему. Справа — ангел и теология. Слева — черт и блудословие. К ангелу-то следовало бы, а к черту-то хочется. Ну, глядь, Анчутка Беспятый и перетянул.
А Владимир Соловьев с того света посмеивается:
—Ну, не говорил ли я, что Порфирий Владимирович Голов-лев?! Борода апостольская, а усок диавольский. Спереди — блажен муж, а сзади — вcкую шаташеся.

* * *

Киевского критика г. П. Яр-ва восторг к той же Айседоре Дункан навел на мысли загадочные, выраженные языком не весьма вразумительным. Г. Яр-в любит искусство. Очень часто статьи его, хотя без нужды запальчивые по общему тону и грубонадменные в отдельных фразах и словечках, бывают знаменательны ‘лица необщим выраженьем’. Но пишет г. Яр-в зачем-то престранно. Говорю: зачем-то — потому что нечаянно русский грамотный человек не в состоянии так писать: подобное словорасположение возможно выдумать только книжно, нарочно. Такой синтаксис был в старину у чехов-педагогов, издававших подстрочники к латинским и греческим классикам. Когда я пробегаю заметки г. Яр-ва, то, в поисках основной мысли (повторяю: часто оригинальной и стоящей поисков), выношу почти всегда сожалительное впечатление: ах, зачем это написано не по латыни? На древних языках запутанные периоды г. Яр-ва должны звучать прекрасно, но напрасно г. Яр-в не поручает переводить их на русский язык кому-либо другому.
Айседору Дункан г. Яр-в попробовал вообразить Катериною Кабановой.
‘Катерина носит сарафан, что ее зачерчивает,— но не сарафан один делает ее движение, а ее тело танцует, вот почему артистка, не чувствующая жизни пластической катерининой, не может всю сыграть ее — и та, которая по театральному умеет носить сарафан. Дункан танцует обнаженная ‘славянские танцы’ — но это не только пляски славянские (почему на них их черты и ‘платочек’, что обратился в повязку),— этот танец — славянская, пластическая, за одеждою скрытая жизнь. И вот я на минуту представляю то, чего не может быть, не должно быть, что только для того, чтобы досказать мысль. Как бы Дункан — которая такое за танцем славянским узнала, которая все может знать, чем живет танцующее тело,— как бы Дункан играла Катерину!’
Катерина, зачерчиваемая сарафаном,— это — мрачно. Действительно, пусть уж лучше Дункан зачеркнет сарафан и танцует, обнаженная, ‘славянские танцы’. У сербского народа есть весенний праздник ‘додолы’, справляемый кое-где в глуши еще до сих пор. Красивейшую девушку в селе, голую, едва покрытую гирляндами из цветов и древесных листьев, водят от двора к двору, с пением и плясками, и у каждых ворот обливают водою. Пережиток старинного языческого обряда — таинственное моление к весне-богине о спором плодо-помощнике-дожде {См. в 3-ем издании моего сборника ‘Старое в новом’ (1908. ‘Общественная польза’. СПб.).}.
Но идея играть Катерину голою — так, чтобы видно было, как ее тело танцует, представляется мне все-таки сомнительною. Это скорее из ‘На дне’:
—Уйду… пойду куда-нибудь… на край света!
— Без башмаков, лэди?
— Голая! на четвереньках поползу!
— Это будет картинно, лэди… если на четвереньках… Проекту оголить Катерину г. П. Яр-в предпосылает рассуждение о тухлом человеке.
‘Человек тухнет, когда он теряет свой ритм звуков и движений — свое место в звучащей и танцующей жизни,— когда он перестает жить, звуча и танцуя’.
То есть, говоря, слогом не столь возвышенным,— когда человек помирает. Кто помер, тот, конечно, протухнет. ‘Тут действует физический закон!’
Стало быть, чтобы не протухнуть, надо жить, звуча и танцуя. Веселый рецепт. Что-то среднее между хлыстовским радением и матчичем…
Ужасно я устала,
Но мой испанец
Плясал еще не мало
Один свой танец!..
Мне вспоминается человек, почти осуществивший жизнью своею идеал г. П. Яр-ва: Дмитрий Васильевич Григорович… Как-то раз выразил я ему изумление свое к его жизнерадостной резвости. А он — в ответ:
— Я, батюшка мой, и в могиле буду ногами дрыгать! Это — жизнь ‘танцуя’. Но как же — ‘звуча?’ Разве — так:
Несколько лет тому назад один очень милый, но слегка декаденствующий поэт рассказывал в Петербурге среди литературной братии некоторое свое любовное похождение.
— Получаю письмо. Назначает свидание. Почерк незнакомый. Все равно, иду по адресу. ‘Войдите!..’ Вхожу. Оцепенел было. Она — вся — голая!!! Я потрясен, а она — прыг мне на шею, да — как зазвенит!!!

* * *

В России воскрес интерес к Козьме Пруткову. Столичные театры наперерыв ставят его ‘Черепослова’, ‘Фантазию’ и проч. Следовало бы и пора бы, покуда этот интерес не остыл, пересмотреть и вновь издать полное собрание сочинений Козьмы Пруткова. Старые комплекты давно разошлись и исчезли с книжного рынка.
В сатирических журналах шестидесятых годов довольно много шуток Козьмы Пруткова, не вошедших в полное собрание сочинений. Часть их (несколько анекдотов и довольно много афоризмов) я перепечатал года три-четыре тому назад в покойной ‘Руси’. Исключение их Жемчужниковым из полного собрания сочинений надо приписать только тому условию, что в семидесятых и девяностых годах нельзя уже было повторить многих острот, вполне цензурных в годах шестидесятых. А кое-что Жемчужников выбросил за борт, как ‘цветы невинного юмора’, выдохшиеся, ставшие не ко времени. Любопытно, однако, что даже в этих бракованных отвалах дрожит неуловимая гримаса уморительного прутков-ского серьеза, покоряющего величественному шутовству своему читателя против воли… Вот, например:

АЗБУКА ДЛЯ ДЕТЕЙ КОЗЬМЫ ПРУТКОВА

(Им самим составленная) *)

*) Орфография подлинника.

А. Антон козу ведет.
Б. Больная Юлия.
B. Ведерная продажа.
Г. Губернатор.
Д. Дюнкирхен город.
Е. Елагин остров.
Ж. Житейское море.
З. Запоздалый путник.
И. Инженер-поручик.
К. Капитан-исправник.
Л. Лимонный сок.
М. Марфа Посадница.
Н. Нейтралитет.
О. Окружный начальник.
П. Пелагея-экономка.
Р. Рисовальщик искусный.
C. Совокупное сожитие.
Т. Татарин, продающий мыло или халаты.
У. Учитель танцования и логики.
Ф. Фарфоровая чашка.
X. Храбрый штабс-капитан.
Ц. Целое яблоко.
4. Чиновник особых поручений. Ш. Шерстяной чулок.
Щ. Щебечущая птица.
. здок.
Э. Эдуард-аптекарь.
Ю. Юпитер.
Я. Янтарная трубка.
. ома-торгаш.
Ъ. Ы. Ь. V.
Ужасная чепуха, но не успеваешь сказать: ‘Вот глупо!’ — как ловишь себя на том, что уже улыбнулся неожиданности идей и житейских образов, так нелепо возникающих из привычных начертаний алфавита, скачкам их, сочетаниям, диким диссонансам. В самом деле, попробуйте вообразить букву ‘У’ в виде ‘учителя танцования и (!) логики’, ‘Марфу Посадницу’ между ‘лимонным соком’ и ‘нейтралитетом’, либо соседство ‘Юпитера’ с ‘Эдуардом-аптекарем’ и ‘ян-тарною трубкою’.
Когда-то беззлобное смехотворчество, невинное зубоскальство an und fr sich считалось на Руси остроумием хорошего тона и большого общества. В литературе оно породило Козьму Пруткова (союз графа А.К. Толстого и братьев Жемчужниковых), а в обществе кучу остряков и краснословов, вроде, например, уже легендарного ныне Никиты Всеволожского (покойный муж М.Г. Савиной). Острить считалось делом важным. Ради удовольствия сострить неглупые люди рисковали положением и карьерою. Тот же Никита Всеволожский на одном из высочайших смотров императора Александра II, когда царь предложил обычный заключительный вопрос: ‘Не имеет ли кто претензии?’ — выехал из фронта.
— Ты, Всеволожский, имеешь претензию?
— Так точно, ваше императорское величество.
— На что же ты имеешь претензию?
— На красоту, ваше императорское величество.
— Отправляйся под арест!
Великосветское остроумие увядало по мере в того, как таяли выкупные, и почти исчезло в половине восьмидесятых годов. Лев Толстой добил его в ‘Плодах просвещения’ великолепною карикатурою шалопая Петрищева с его делами, которые — ‘фи и в то же время нансовые’. Недавний хороший тон сделался общественным неприличием. Каламбур совершенно вымер, равно как исконное пристанище его — водевиль. Знаменитые остряки и юмористы, как Всеволожский, Апухтин, Шиловский, сошли в могилу. Были кое-где кружки и компании, в которых еще старались сохранять прутковские предания (например, дом литератора Гнедича в Петербурге), но они не имели общественного влияния и дурачились по-домашнему, подспудно. Говорят, у Гнедича разыгрывались недурные пьесы-пародии (‘Гамлет, или Дух в коридоре’ — кажется, В.А. Тихонова, ‘Жестокий барон’, апокрифическая шалость, будто бы, Антона Чехова {См. во 2-м издании моих ‘Курганов’ (1909. СПб. ‘Общественная польза’).}, ‘Честь и месть’ В.А. Соллогуба и т.п.). В Москве забавлялись на тот же лад шекспиристы (‘Тезей’, ‘Белая лилия’ и другие фарсы Владимира Соловьева) и мамонтовский кружок (‘Черный тюрбан’ самого С.И. Мамонтова). В публику все это творчество не проникло и настолько было ей не нужно, что, например, ‘Вампука, невеста африканская’, нынешняя пьеса-фурор петербургского ‘Кривого зеркала’, при первом печатном появлении своем в ‘Новом времени’, лет десять тому назад, прошла совершенно незамеченною, а в тех, кто заметил, возбудила недоумение и неудовольствие. Из газетного фельетона прутковская манера была вытеснена короткою строкою и английским юмором Дорошевича. Кажется, последний фельетонист, который еще остался верен древнему Козьме и пытается держаться старофранцузского esprit {Дух, стиль (фр.).},— Александр Столыпин. Как юморист, он, несомненно, лучше и умнее, чем в роли политического комментатора, на которое осуждает его близкое родство с первым министром. Некоторые эпиграммы его были метки, злы и изящны по форме. Ему принадлежат многие шуточные стихотворения, приписываемые покойному Владимиру Соловьеву. Между прочим, смешная баллада ‘Пан Зноско стар’, с уморительною речью исправника к пойманным разбойникам.
В современном обществе, измученном, надорванном, трепещущем, юмор стал силою настолько редкою и по редкости дорогою, что — едва кто ощущает в себе искорку его — уже спешит обратить ее в деньги и публичную известность. От этого выигрывают сцена и эстрада, но проигрывают салон и вечеринка. Юморист-любитель прежних времен — чтец, рассказчик, импровизатор — совсем вытеснен и заслонен юмористом-профессионалом. А припоминаются мне хотя бы из московской молодости моей, совсем не так уж далекой, замечательные таланты: демократический писатель и педагог Ермилов, профессор Мрочек-Дроздовский, педагог В.П. Шереметевский, лучший чтец Щедрина, какого я когда-либо слышал… Они доставляли слушателям своим удовольствия гораздо больше, чем присяжные актеры. Юмор — дело все-таки интимное, и в комнате частного жилища его энергия разряжается ярче и заразительнее, чем в публичном зрительном зале. Даже Горбунов и Андреев-Бурлак преображались неузнаваемо, когда рассказывали не пред публикою и за деньги, а в приятельском кружке, и для собственного и друзей удовольствия. Лучшие современные рассказчики-юмористы — тоже не профессионалы и, хотя оба на эстрадах и сценах свои люди, но никогда не выступали публично ни с одним рассказом, да вряд ли и сумели бы выступить. А между тем в обществе с ними не могут равняться даже такие сильные комики, как В.Н. Давыдов, такие буффы, как покойный Мальский или здравствующий Сладкопевцев. Я говорю о б известном творце великорусского оркестра — В.В. Андрееве и об известнейшем из известных Федоре Ивановиче Шаляпине. Лучших знатоков и мастеров русского бытового юмора я не слыхивал…

* * *

Читал в ‘Новой Руси’ обстоятельную корреспонденцию о городе Поти, весьма лестную для местного городского головы князя Николадзе.
Князь Николадзе поверг меня в глубочайшее изумление.
Николай Яковлевич Николадзе, действительно, большой человек. Литератор, политик, грузинский националист, общественный деятель, промышленник-предприниматель, публицист. Во времена оны был близок к Герцену. В семидесятых годах издавал в Тифлисе газету ‘Обзор’ — самую передовую во всей России, приводившую буйствами своими в отчаяние закавказских цензоров. Целый ряд их был уволен за то, что ‘не умели справиться с Николадзе’. Другие после недолгой борьбы сами уходили в отставку, лишь бы не иметь дела с проклятым ‘Обзором’, дерзким, как леопард, и увертливым, как лисица. Эпопея цензурных войн с ‘Обзором’ достойна особой страницы в будущей истории русской журналистики. Объясняется длительное чудо их очень просто. В те времена Закавказье представляло собою status in statu {Государство в государстве (лат.).}, в котором печать пользовалась почти что полною свободою. Чтобы показать, как широки и резки были посягновения ‘Обзора’, напомню хотя бы знаменитое стихотворение покойного Симборского, появившееся на страницах журнала Николадзе немедленно после злополучного Зивинского боя 18-го июня 1878 года:
Под трубный звук, под звон кимвалов
На бой, как будто на парад,
Пошло тринадцать генералов
И столько ж тысячей солдат.
Был день тринадцатый в июне,
Отпор турецкий был не слаб.
Тринадцать раз мы лезли втуне,
Тринадцать раз напутал штаб.
Тринадцать раз не зная страха,
Полки бросались под удар —
И славил столько ж раз Аллаха
За их начальников Мухтар.
Под трубный звук, под звон кимвалов,
С лицом сияющим, назад
Пришло тринадцать генералов
И — ровно столько же солдат.
Если принять в соображение, что стихи эти могли быть напечатаны в столице кавказского наместничества в разгар войны, непосредственно после неудачи малоазиатской армии, главнокомандующим которой был именно кавказский наместник, в<еликий> кн<язь> Михаил Николаевич,— как не вздохнуть тут, что ‘в старину живали деды веселей своих внучат’?
В другом стихотворении Симборский весьма прозрачно нападал на самого наместника, как ‘боржомского помещика’. Наместник ограничился тем, что призвал цензора.
— Ты читал ‘Обзор’?
— Читал.
— Фельетон видел?
— Видел.
— Нравится?
— Нравится.
— Так, так… А кто это там, по-твоему, ‘гигант, из меди отлитой’?
— Я не знаю.
— Не знаешь?
— Не знаю.
— Я, дурак ты этакий, я! Этим дело и кончилось.
Свежо предание, а верится с трудом! В ‘Обзоре’ же напечатан был пресловутый, будто бы, армянский гимн:
Одна Кура,
Один Терек,
Один Лорис,
Один Мелик!
И многие другие, впоследствии ходовые политические шутки.
В восьмидесятых годах Нишладзе нашумел экономическою статьей, за которую закрыты были ‘Отечественные записки’. Вместо запрещенного ‘Обзора’ он издавал ‘Новое обозрение’ — лучшую из провинциальных газет своего времени. Когда-то я начал в ней свою публицистическую карьеру как фельтонист, музыкальный и художественный критик, и всегда вспоминаю с удовольствием это голодное, но веселое время {См. в моих ‘Легендах публициста’ очерк ‘Нефтяные неожиданности’.}. Теперь стала известна (было оглашено в ‘Минувших годах’) роль Николадзе как предполагавшегося парламентера в переговорах Лорис-Меликова с ‘Народною волею’. Душа и голос грузинской партии, Николадзе видел громадное значение в городских хозяйствах всего Закавказья, начиная с самого Тифлиса. К сожалению, запутавшись в грандиозных предприятиях знаменитого в свое время Новосельского, Н.Я. Николадзе разорился на Тквибульских каменноугольных копях и — в начале девяностых годов должен был ликвидировать дела свои, с ‘Новым обозрением’ включительно. Блестящий публицист погас. Остался ловкий, умный и знающий делец, которого город Пота не замедлил призвать, яко варяга, чтобы упорядочить свое расстроенное, а вернее сказать, и никоща не устраивавшееся хозяйство.
Из корреспонденции ‘Новой Руси’ видно, что Н.Я., как ему и в своих делах было свойственно, навьючил на шею потийцев преизрядные долги, но цепь городского головы носил недаром и весь свою посильно благоустроил.
Он им княжество управил,
Хоть казны им поубавил…
Так от Николая Яковлевича и надо было ждать. Мил, но дорог. Дорог, но мил.
Но — откуда же взялся князь?
Князь Николадзе звучит почти столь же дико, как звучал бы граф Огарев или барон Герцен.
Нико, Нико,
Разбойнико,—
какому пиковому королю пришла несчастная мысль прицепить к себе этого злополучного князя?!

* * *

Живет на свете некая Лили и меняет любовников:
1) Вальтер Прель,
2) Рихард Денике,
3) Художник Келерман,
4) Доктор Сальмони,
5) Конрад Реншмит…
Это — кроме гимназиста, законного супруга и какого-то друга детства, с которым тоже чуть-чуть не вышла ‘любви пантомина’, как выражался Иона Циник. Но, как известно, ‘чуть-чуть не считается’.
Единственная мораль — как будто: ‘могущая вместите да вместится’. Вещь не идейная, не художественная, и даже — не порнографическая. Просто — длинный и скучный анекдот об амурной всеприспособляемости красивой немки с темпераментом и превосходным здоровьем.
Пожалуй, ‘Песнь Песней’ напоминает несколько — и даже довольно близко — пресловутый ‘Дневник падшей’ г-жи Беме. Однако, надо отдать справедливость Зудерману: все же, хоть без пошлостей кисло-сладкого мещанства, которое доставило фальшивому ‘Дневнику падшей’ чуть не всемирную славу. Со времен ‘Дамы в камелиях’ жены европейских буржуа и содержанки их не проливали более умиленных слез, чем над этою лживою и вредною книгою. Не помню кто,— Гейне, Берне или Байрон,— говорил о блаженном Августине, будто он в своей покаянной автобиографии так вкусно расписал свои языческие прегрешения, что всякому читателю завидно: вот бы этак-то пожить! То же самое приходится сказать и о ‘моральных страданиях’, воспетых г-жой Беме, кружевной и блондовой проститутки с ‘заработком’ в сотни тысяч франков, благополучно успевающей выйти замуж за графа, приобрести превосходное имение и вообще жить и любить в полное свое удовольствие, покуда не пришла смерть и не увела красавицу в прелестную могилку на великолепном кладбище. Причем и могилку-то оплатил заранее какой-то благодарный посетитель очаровательницы.
— Mein Liebhen, was willst du noch mehr? {Моя дорогая, что ты еще хочешь? (нем.)}
Что называется, давай Бог всякой!
Г-жа Беме притворилась, будто хочет писать ад тайной проституции и вместо того описала ее раем. Пикантно, но лживо, подложно и плутовато.
У Беранже есть песенка с припевом:
Ах, если б я
Была не я —
Была метресса короля!..
Вот единственное впечатление, которое может дать своей читательнице мнимо предостерегающий ‘Дневник падшей’… Роман Зудермана разливается в той же шикарно-беспутной обстановке, в сытом свинстве, которое буржуа самодовольно принимает за богему. Но повторяю: он хоть тем хорош, что предостерегать и учительствовать не берется. Просто путается Лили с кем ни попало, а Зудерман ее похождениям ведет зачем-то амурную статистику. И сухую-пресухую. Жила-была когда-то на свете некая Семенова, мнимая убийца Сарры Беккер, знаменитая тем, что с нее пошло в оборот и загуляло по печати слово ‘психопатка’… Так вот у нее был найден и оглашен по судебному следствию такой именно ‘человеческий документ’ в виде дневника — классического по своему деловитому лаконизму. ‘Гуляла. Встретила. Поехала. Пала. Молодчина’. ‘Гуляла. Встретила. Поехала. Пала. Дурак’. И так далее. Perpetuum mobile! {Вечный двигатель! (лат.)}

* * *

К стыду моему, я никогда раньше не читал Шолома-Алейхема. Впрочем, половину стыда уступаю тем образованным евреям, которые, владея и жаргоном, и русским литературным языком, слишком мало заботились о том, чтобы ознакомить русского читателя с национальным своим сокровищем.
Из русских наберется, может быть, человек тысяча-другая, которые жаргон понимают, сотня-другая таких, что на жаргоне говорят, но сомневаюсь, чтобы нашлись хотя бы десятки умеющих читать на жаргоне. А когда спрашиваешь еврея:
— Что такое — Шолом-Алейхем? Ответ — либо:
— Это — наш Гоголь. Либо — гораздо чаще:
— Это — наш Горбунов.
От Гоголя до Горбунова — дистанция столь огромного размера, что — ежели Гоголь, то проезжать ее стоит, а ежели Горбунов — то лучше посидеть дома.
В новом журнале ‘Еврейский мир’ напечатан рассказ Шолома-Алейхема — ‘Тевье-молочник уезжает в Палестину…’ Это — самая трогательная, свежая, искренняя, художественно-яркая и лепкая вещь из всего, что читано мною за последние, по крайней мере, три года. Я не знаю, много ли подобных рассказов у Шолома-Алейхема, но достаточно уже двух-трех таких, чтобы поставить имя автора на высокое место в рядах европейской литературы. А ведь Шолом-Алейхем написал томы и уже справляет 25-летний юбилей своей писательской деятельности.
Приравнивать его к Горбунову просто смешно и пошло. Шолом-Алейхем десятью головами выше не только Горбунова, но и почти всех присяжных наших юмористов. Но он и не Гоголь — нет! Это другой сорт юмора. В Шолом-Алейхеме чувствуется человек более светлой и нежной души. Скорее — Диккенс.
Если бы из десятков, если не сотен, еврейских юношей, которые в настоящее время посвящают себя литературному труду на русском языке, хоть некоторые — вместо того, чтобы плестись по протоптанным, истоптанным и затоптанным тропам всевозможного модерна и декаданса,— занялись переводами на русский язык хороших своих писателей и, в первую голову, Шолома-Алейхема,— они принесли бы и себе, и еврейству, и русскому читателю много пользы и удовольствия. Гораздо больше, чем — этот — кривляясь под Пшибышевского, тот — ломаясь под Бальмонта, сей — искажаясь под Брюсова, оный — коверкаясь, как сейчас блондин, сейчас брюнет, сейчас Арцыбашев, сейчас Кузмин.
Еще недавно из молодой среды литераторов-евреев вылетела много нашумевшая, но уже погасшая формула-искра: ‘Быт умер’.
Я никогда в нее не верил, потому что эта фраза — заимствована по слуху из насквозь изжитых западных литератур, где, однако, тоже не умер быт, но до такой степени стерлись границы сословных и поколенных различий, что — подступиться к быту стало делом нешуточным и ответственным. Там быт грудами поверх земли не лежит, а — как золото в отвале выработанного рудника. Там он — высшая задача анализа тонкого и трудного, требующего большого внимательного таланта, искренней любви и родственного, наследственного чутья к своему народу. Такие таланты родятся редко. Каждый делает эпоху. А в промежутках между ними бушует и гремит выдаваемое за литературу фокусничество слов. ‘Великим’ писателем Франции оказывается умный и ловкий ритор Анатоль Франс,— по крайней мере, действительно, превосходный стилист — прикрывающий книжным скептицизмом и хорошим слогом полнейшее бездушие и оторванность от жизни мира сего. В Италии ‘великого’ писателя совсем нет, и должность его исправляет шарлатан и плагиатор д’Аннунцио, у которого за душою никогда ничего не было, кроме вычурных фраз, сопровождаемых многозначительными гримасами адепта якобы сверхчеловеческих проникновений…
Но — ‘умер быт’ в народе, в котором ‘быта’ даже искать-то не надо: чего ни коснись, все — быт, любопытнейший, свежий, типический, в резком рисунке, с яркими красками живой природы?!
Но — ‘умер быт’ в молодой литературе, только что породившей такого слона-бытовика, как Шолом-Алейхем?!
Но — ‘умер быт’ в новом литературном языке, который уже сам по себе весь — сплошной быт?!
Не умер быт, а только нарождается. И народится окончательно, когда еврейская литературная молодежь перестанет метаться вслед за налетными мотыльками чужих мод-однодневок, и каждый твердо нащупает вокруг себя свое, родное, постоянное,— и расскажет о нем так, чтобы свои его признали, а чужие общечеловечески поняли. Если бы я был еврей и знал литературный язык, на котором пишет Шолом-Алейхем, я не успокоился бы, прежде чем не перевел бы его на русский язык тщательно, метко и сильно. И думаю, что такой труд — хоть и не легок, но все же не столько труд, сколько — наслаждение.

* * *

Афоризм П.Б. Струве.
— Сажать капусту важнее, чем писать книги.
Бог в помочь!
Но это же из ‘Кандида’! Таким убеждением закончил свою философскую жизнь и деятельность Вольтеров ‘Кандид’.
Хотя Петр Бернгардович в плаваниях по морю житейскому испытал немало превратностей и успел приучить к ним публику, но все же до приключений ученика премудрого Пан-глосса ему еще далеко, и к финалу во вкусе Кандида на огородническую пенсию Петр Бернгардович запросился преждевременно.
Притом: коль скоро сажать капусту важнее, чем писать книги, тем паче литератор, превращаясь в огородника, должен оправдать себя в новом звании целесообразностью, умением и успехом.
Иначе:
Ах, на что было огород городить?
Ах, на что было капусту садить?
Роль огорода под капусту П.Б. Струве сыграют, очевидно, ‘Вехи’… Действительно, нагорожено более чем достаточно. Максим Горький хорошо сказал об этих ‘Вехах’, что они — палочки и соломинки, подобранные авторами по пути направо.

* * *

Г. Меньшиков тоже обещает, что, когда он умрет, то больше писать не станет и в следующем воплощении своем намерен заняться не журналистикою, но земледелием. Какая жалость, что мы живем слишком рано, и как счастливы отдаленные потомки наши, что они будут знать г. Меньшикова в земледельческом превращении, а не в нынешнем аватаре!
‘Представьте,— говорит г. Меньшиков,— что я с достаточной энергией взялся бы за пустошь. Работал бы изо дня в день, как стальная машина, как латыш на псковских болотах. Нет ни малейшего сомнения, что при трезвости и упорстве через тридцать лет работы у меня не было бы, конечно, тридцати томов статей, которых даже я сам не в состоянии прочесть, но было бы тридцать десятин высококультурной земли’.
В Италии, на генуэзском берегу, удобряют землю тряпичным перегноем. Жаль, что под книги употребляют теперь больше древесинную бумагу, чем тряпичную. А то, собственно говоря, если бы г. Меньшиков вывез тридцать томов своих статей, ‘которых даже он сам не в состоянии прочесть’, полным изданием на тридцать десятин псковского болота, то результаты столь щедрого унавожения не замедлили бы оправдать расчеты г. Меньшикова, даже без необходимости ему воскресать в капустосадящей метампсихозе.
Обработку земли г. Меньшиков уподобляет библейскому чуду вроде того, как Моисей ударил жезлом по камню и потекла вода. ‘Ударяйте или просто двигайте известного устройства жезлом по земле, делайте это методически, не уставая, и через некоторое время из каждого дюйма земли польется нечто вкусное — пшеница, горох, гречиха, яблоки, капуста’.
‘Жезл есть палка, бадиг, скипетр’ (Даль). При всем желании не могу поверить г. Меньшикову, чтобы, ударяя или просто двигая палкою, тростью, бадигом или скипетром (хотя бы известного устройства) по земле (хотя бы методически), возможно было разводить на каждом дюйме земли сев, огород, да еще на закуску и сад плодовый. Таких фокусов не делал жезлом известного устройства даже профессор натуральной магии и египетских таинств Боско. Впрочем, Боско вышел мальчишкою и щенком против Михаила Васильевича Кречинского. Настолько же, насколько Михаил Васильевич Кречинский — мальчишка и щенок сравнительно с Михаилом Осиповичем Меньшиковым. Не родилась ли в голове г. Меньшикова идея о жезле известного устройства при взгляде на плодоносное перо его, в изобилии приносящее счастливому обладателю своему не только морковь, горох, яблоки и капусту, но и вообще, что называется, булку с маслом? Перо писателя по латыни stilus, что тоже может быть переведено жезлом, а М.О. Меньшиков — известный классик.
Если бы сбылось по глаголу г. Меньшикова, то все крестьянство на земле только и делать будет, что колотить по пашням своим жезлами известного устройства. Покуда же оно, по неверию и невежеству своему, предпочитает пахать и боронить, о жезлах же думает, что из палки — разве на грех выстрелишь.
Слова г. Меньшикова, торжественные и загадочные, как рифмы Бальмонта, превращающие в стихи заговор от лихорадки, имеют еще одно сходство с заклинаниями. Подобно последним, они ставят человеку неисполнимое условие, при отсутствии которого чары теряют силу, а волшебная работа обращается в бесплодную чепуху. Известен случай, как некий алхимик только потому не успел превратить свинец в золото, что ему было строжайше запрещено во время опыта думать о белом медведе. И что же? Едва алхимик брался за тигель, как проклятый белый медведь влезал в мысли его и располагался в них полновластным хозяином до тех пор, покуда ученый, плюнув, не отказывался от опыта впредь до другого дня.
Г. Меньшиков белого медведя ученикам своим не прописывает, зато требует, чтобы земледелец работал, ‘не уставая’, как ‘латыш на псковских болотах’. Сомневаюсь в существовании неустающих латышей, равно как и в том, чтобы г. Меньшикову удалось ‘пристроить небольшие свои умственные (ох, что вы! — как можно! что вы!) и физические силы к реальному труду’, не уставая,— даже хотя бы он и унавозил предварительно псковские болота тридцатью томами своих сочинений, которые даже сам не хочет читать.
Любопытная подробность: в идиллической статье своей г. Меньшиков дважды говорит об инородцах не только с снисхождением, но даже как бы с приглашением подражать оным. В первом случае — о латыше на псковских болотах, во втором,— о ужас! — даже о ‘жиде’: о пророке Моисее! Что сей сон значит? Уж не подкуплен ли Меньшиков японцами?
Не так давно г. Меньшиков предлагал уцарять, тоже методически и не уставая, известного устройства жезлом, в просторечии именуемом лозою, не по земле, но по живым телам человеческим, так сказать, a posteriori {Задним числом (лат.)}. За этот свой проект г. Меньшиков, помнится, удостоился великой хвалы от кн. В.П. Мещерского, как от старого колдуна, который обрадовался, что, помирая, имеет кому передать в наследие ‘слово’ секуционного ведомства. Без такой передачи, как известно, ихнего брата земля не принимает. Теперь г. Меньшикову мало ‘уловлять человеков’, и он добирается с жезлом известного устройства до лона самой матери-земли. Ксеркс когда-то высек море. Г. Меньшиков высечет землю — и посмотрите, добрые люди, как старая притворщица рассыплется задержанною недоимкою морковною, гречишною, пороховою, яблочною, капустною.
А с чего бы их всех, Меньшикова, Струве, ‘Вехи’, на капусту тянуло? Добро бы пьющий народ, а то ведь похваляются, будто трезвенники. Что в капусте лестного? К капусте пристанешь, капустой и станешь,— говорит русский народ. А, впрочем, по его же примете ‘вешний пир капустой давят’. Так что, быть может, в капустных символах нам предлагают лишь новую форму ликвидации бесчисленно и безнадежно угасших российских весен? ‘Коли хочешь есть, то и капуста в честь’.
А, любопытно, право, будет посмотреть на П.Б. Струве, как он, на грядах сажая капусту, пересыпает зерна из руки в руку и ритуально приговаривает:
Не будь голенаста,
Будь пузаста,
Не будь пустая,
Будь густая,
Не будь красна,
Будь вкусна…
Последние два условия важны в особенности.
Пересыпание зерна из руки в руку, по народной агрономии, при посадке капусты — условие необходимое. Иначе уродится не капуста, а брюква. Совершенно подобно тому, как иногда вместо ‘Освобождения’ вдруг выползают ‘Вехи’.
Вот еще примета: не следует садить капусту в четверг. А то и завьется она тоже только после дождика в четверг. И получат тогда бедные М.О. Меньшиков и П.Б. Струве не чаемый урожай, но — опять-таки по народной поговорке — ‘окорок капусты и кочан ветчины’.

* * *

Читаю ‘Догорающие лампы’ М.К. Первухина. Автор — популярный на юге России газетный работник: одно из тех чудес многописания к удобочтению, которые только русская провинция умеет вырабатывать в совершенстве, перемалывая литературное дарование между беспощадными жерновами редакционной нищеты или скупости обывательского равнодушия и административного азарта. М.К. Первухину удалось избежать удовольствия перемолоться и мукою стать. Не бывать бы счастью, да несчастье помогло. Истинным благодетелем г. Первухина оказался ялтинский Думбадзе, заставив талантливого журналиста бежать из-под крымских небес за ‘пределы досягаемости’. Правда, благодеянием своим генерал Думбадзе чуть не уморил г. Первухина с голода, но, очутившись вне обязательств ежедневно ‘писать газету’ с начала до конца, г. Первухин отдал досуги своей безработицы беллетристике и оказался в ней мастером хорошего и честного письма: и поэтом, и гражданином. Г. Первухин — художник чеховской школы, реалист без кривляний и вычурных претензий ‘убить оригинальностью’ во что бы то ни стало. Добросовестно и уверенно роется он в хорошо знакомой ему обывательщине и твердою рукою лепит живые образы, надолго остающиеся в памяти читателя. Тем более, что удачность некоторых созданий своих автор сам хорошо понимает и проводит их в нескольких рассказах, показывая то фас, то профиль. По темам, по любви к психологической возне с ‘маленьким человеком’ из обывательского мещанства, г. Первухин напоминает Баранцевича. Баранцевич, проверенный по Чехову,— скорбь серенькой жизни, распластанная анализом ‘атомизма’.
‘Догорающие лампы’ г. Первухина будут иметь успех у публики, которая любит, чтобы с нею говорили просто и ясно о вещах, в подлунной происходящих, а не на земле Ойле или, вернее, Ойли?! С каждым днем приходится с удовольствием убеждаться, что публики такой очень много, что вкусы ее тверды и крепки, и она в числе своем не малеет, но растет и множится. В то же время я нисколько не удивляюсь, если книжка г. Первухина будет обругана или замолчана критикою ‘модернистов’. Но горя в том мало. Русская современная критика сплошь — ‘промеж себя’ и на публику, по-видимому, никакого влияния не имеет. Публика созерцает рекламно-критические ‘Анкраморские битвы’ как трагикомический балет или борцов в цирке, но выбор и оценку своего чтения слагает сама по себе. Меня навели на эти мысли,— вернее: подкрепили их во мне,— цифры недавней выставки произведений печати в Петербурге, обнаружившие действительное количество экземпляров, в котором печатались некоторые произведения с весьма многошумным критическим успехом. Оказывается, даже ‘Мелкий бес’ Сологуба вышел только в количестве 2300 экземпляров, а ‘Огненный Ангел’ Брюсова — всего 800.
Вместе с тем я знаю, например, что нисколько не уменьшается, а правильно и постоянно растет спрос на Максима Горького, которого по усердному и дружному уверению современной критики публика будто бы отодвинула во второй ряд, не читает и чуть не забывает. Его вещи переиздаются методически и механически. А ‘Знание’ дутых изданий не делает, как и ‘Общественная польза’, выпустившая теперь сборник г. Первухина.
Любопытна судьба Андреева. Каждое первое его издание — действительно — настоящее наводнение, всепоглощающий потоп на книжном рынке. Но уже второе — весьма скромная речка, а дальнейшие — тихие ручейки. Впрочем, этот материальный ход андреевских книг вполне соответствует и общественно-моральному успеху их. Каждая вещь Андреева взвивается с молнийным блеском и грохотом, всех слепя и привлекая общее внимание, как фейерверк в ночи. Но — прекрасная ракета недолговечна, и уже следующая вытесняет ее из памяти людей. Многие ли сейчас помнят ‘К звездам’? Кого интересует еще ‘Савва’? В участи своих произведений Леонид Андреев,— выдающийся из ряду вон, ярко выразительный носитель современной обывательской психологии,— и баловень, и жертва своей современности: художник минуты, трагический фельетонист. Публика привыкла ждать от него не закрепления времен, но психического буйства мгновений. В этом и колоссальная сила его обаяния, в этом же и его слабость.

* * *

Читал перепечатанное многими изданиями патетическое объяснение ‘Русского знамени’ в любви к своему собственному редакционному ‘жиду’ — С.К. Литвину-Эфрону. Ах какое торжество семитизма!
В семидесятых годах был очень в моде водевиль, рекомендованный даже для народных театров. Он назывался:
‘Не тот жид, кто еврей, а тот жид, кто жид’.
Боюсь, чтобы излюбленный ‘жид’ ‘Русского знамени’, отказавшийся от еврейства, С.К. Литвин-Эфрон не был именно каламбурным жидом из этого коварного водевиля.
И даже с вариантом: ‘Не тот жид, кто еврей, а тот жид, кто — Литвин’.
За исключением, конечно, Фелии Литвин. Она неповинна, что у нее имеется однофамилец, написавший ‘Контрабандистов’. Что касается народности литвинов, у коих г. Эфрон узурпировал свой псевдоним, им остается довольствоваться тем слабым утешением, что литвины вообще пишутся через ‘люди’ маленькие, тогда как г. Эфрон-Литвин взял для себя ‘люди’ прописные.
‘Не по чину берешь!’

* * *

Читал в ‘Столичной почте’ разговор с каким-то сотрудником ‘Нового времени’, который упрекал левую прессу, что она сама ‘раздула’ г. Меньшикова, обращая на него внимания гораздо больше, чем он заслуживает. ‘Столичная почта’ хорошо ответила, что левая пресса в полемиках с Меньшиковым обращает внимание совсем не на г. Меньшикова, но на тех власть имеющих, чьих мнений г. Меньшиков является послушным граммофоном. Это так, но, я думаю, в горечи, с какою левая пресса принимает злобные беснования Меньшикова, имеется и еще один оттенок.
Великий пророк суфитов Гуссейн ибн Мансур, носивший прозвище Галлая, т.е. ткача шерсти, был приговорен к смертной казни чрез распятие, что и исполнено 15-го марта 1023 года в Багдаде. На лобном месте Гуссейн мужественно перенес все оскорбления толпы, все истязания от руки палача, но заплакал, когда его прежний друг и недавний суфит, ренегат Шибли, бросил в него грязью.
Гуссейна спросили:
— Ты не плакал среди стольких издевательств и пыток,— почему же заставляет тебя плакать комок грязи, брошенный рукою какого-то Шибли?
Гуссейн отвечал:
— Другие не знают, на что они посягают, а Шибли знает.
Есть разница между щедринскою бабою, которая, узрев арестованных ‘сицилистов’, забегает вперед, чтобы им ‘показать невежество’, и Меньшиковым ибн Шибли. Баба не знает, что она делает, полоумный Илиодор не знает, даже паяц Пуришкевич вряд ли хорошо и отчетливо знает,— ну, а Меньшиков ибн Шибли знает до тонкости. И, таким образом, какие бы невежества ни показывали баба, Илиодор, Пуришкевич,— это лишь безобразно и пошло, но не удивительно. Но как же распинаемым Гуссейнам XX века не закипеть негодованием при зрелище какого-нибудь этакого Шиблина сына, швыряющего в них своею грязью, на заведомый перекор собственному знанию и совести?
Вот — дословная выписка из арабских сказок ‘Тысячи и одной ночи’.
‘Две силы управляют миром. Если они прямы и чисты, мир идет по прямому пути. Если они испорчены и дурны, мир впадает в испорченность. Это — власть и наука.
Правительство должно быть стражем прав своих подданных. Но прежде всего оно должно заботиться о сохранении согласия между теми, кто владеет пером, и теми, кто владеет мечом. Потому, что тот, кто не уважает владеющего пером, падет и встанет горбатым.
Начальник полезен лишь поскольку он справедлив, беспристрастен, препятствует сильным угнетать слабых и малых. В противном случае в нем нет надобности.
Всевышний Аллах запрещает судье добиваться сознания подсудимого, подвергая его пытке или голоду, так как это недостойно мусульманина.
Три слабости роняют судью: снисхождение и почтение к высокопоставленным подсудимым, пристрастие к похвалам и боязнь лишиться своего положения.
Гнуснейший грех — когда долго стоят на коленах, чтобы похвастаться благочестием.
Между гневом государя и твоей шеей оставь побольше расстояния, и лучше пусть тебя осудят заочно’.
Этим арабским мыслям более тысячи лет… Приятно глядеться в их зеркало человеку XX века!
Как давно умны люди — и как долго они глупы!

* * *

Немножко желтой мудрости.

ИЗ КОНФУЦИЯ

Вести невежественный народ на войну, значит губить его.
Nota bene. Это было сказано за две с половиною тысячи лет до победы прусского школьного учителя при Садовой и поражения русских в японской войне!
Образовывай свой народ десять лет, на одиннадцатый год ты, пожалуй, можешь рискнуть повести его на войну.
Nota bene. Вниманию патриотов с короткою памятью, мечтающих возбряцать оружием под Балканами… 1908—1905 = 3… Всего только три! И в эти три — кто же о народном образовании заботился?!
То, что небо даровало человеку, составляет своею совокупностью его природу. Действовать соответственно с этою природою значит найти путь долга. Упорядочение и обеспечение этого пути постоянством правил называется системою образования.
Если система образования навязывает человеку ненужное и противное его природе, она фальшива и вредна, так как дает не знание, но лишь праздное утомление мысли.
Nota bene. И тем не менее в XIX—XX веке по Р.Х. Толстой роди Делянова, Делянов роди Боголепова, Боголепов роди Зенгера, Зенгер роди Шварца… Промежуточники — не в счет, яко подголоски.
Посмертные жертвы должны быть приносимы тому, кто дал народу законы, тому, кто умер исполняя свой долг, тому, чей труд способствовал укреплению и развитию государства, тому, кто бесстрашно и победоносно противопоставлял личные силы свои серьезным общественным бедствиям, и тому, кто избавил народ свой от большого зла. Только людям такой деятельности достойно приносить жертвы.
Чтение без размышления — потерянный труд, размышление без учения — ворота в бездорожную пустыню.
Сказал царь Танг: ‘Великий Бог даровал народу нравственный смысл,— инстинкт своих нужд и правильных путей исторической жизни’.
Дело правителя блюсти пути эти, повинуясь нравственному смыслу народа.
Nota bene. Царь Танг — основатель династии Шанг в 1766 году до Р.Х. 1766 + 1908 = 3674… Почти четыре тысячи лет! И, увы, для российской ‘правой’, с ее Бобринскими, Крупенскими, Келеповскими и т.д., эта китайская ‘конституция’ до сих пор — неоткрытая Америка! И даже — крамола!
Нет ли одного слова, достаточного, как общее правило для руководства человека во всей его практической жизни? Да, есть слово: ‘Шу’ {Альтруизм.}. Оно обозначает: ‘Чего вы себе от других не желаете, того сами не делайте другим’.
Ни сумма добра, ни сумма зла не исчезают из мира. Потомство семьи, которая накопляет в себе добро, со временем узнает счастье, а потомство семьи, накопляющей в себе зло, в свое время подвергнется жестоким бедам.
Любить ли, ненавидеть ли — может и умеет только истинно порядочный человек.
Ученый должен быть чуждым партийности. Всеобъемлющим умом охватывая жизнь, он сознает свое положение высшим всех других и не желает выйти из него. Всегда и везде он остается самим собою. Честность и искренность — его панцирь, а добродетель и приличие — его щит. Когда ученый верен своему пути, над головой его реет, подобно птице, милосердие. Даже самое свирепое и деспотическое правительство бессильно изменить образ мыслей ученого. Что бы оно ни делало, ученый не может отступить от своего пути.

ИЗ ЛАО-ЦЗЫ

Умножение запретительных узаконений пропорционально обеднению народа. Суровость наказаний размножает преступников. Чрезмерное обогащение страны случайными доходностями порождает деморализацию государства и семьи. Слишком большое увлечение искусством вводит в моду странную фантастику и безумства изощрений.
Nota bene. Разве первая, вторая и третья формулы Лао-Цзы не приходятся сейчас русской действительности, как шапки по Сеньке? Неудачный протекционизм девяностых годов разрешился в нищету вечно недородного государства. Ужасы исключительных положений и специальных судов подняли процент преступности до неслыханных размеров, совершенно уронивших ценность жизни в народе. Насильственный, напускной эстетизм интеллигенции дошел до решительного бегства от действительности, до ‘смерти быта’, безобразных вычурностей и порнографии литературно-художественного декаданса.
Под чрезмерным обогащением страны случайными доходностями Лао-Цзы понимал главным образом приток золота чрез контрибуции после счастливых войн. Ну, этой радости России японская война не послала. Но что Лао-Цзы и в данном случае прав,— тому наилучшее показание — городские нравы Германии, в течение сорока лет страдающей несварением желудка после проглоченных ею французских пяти миллиардов.
Как чудовищно стары все хорошие слова и простые, верные мысли на свете! И как неслыханно ново, чтобы где-нибудь и когда-нибудь общество с ними хоть сколько-нибудь сообразовалось и их слушалось.
Когда Конфуций объяснил своим ученикам альтруистическую теорию ‘Шу’:
— Не делай другим того, чего от других себе не желаешь,— один из учеников сказал ему:
— Я так и поступаю, учитель.
— Нет, друг,— возразил Конфуций,— ты до этого совсем не дорос. Даже и у меня-то оно не очень выходит…
Конфуций имеет историческую репутацию величайшего учителя постепеновщины, политической выносливости, общественного терпения. Однако — он умер, говоря:
— Не стоит жить. Нет умного правительства, которое приняло бы мою систему, нет государственного человека, который проникся бы моим учением. Нечего мне ждать. Лучше умереть.
А перед смертью он все уединялся и в одиночестве пел:
Велика гора, а когда-нибудь должна же рассыпаться!
Толсто бревно, а и бревно лопнет!
Умен мудрец, но и его можно иссушить, как соломинку!
Читал я пресловутую ‘фефелу’ г. Михаила Энгельгардта, за которую так жестоко ему достается… Главная ошибка г. Михаила Энгельгардта, по-видимому, крепко попавшего на стезю Конфуциева песнопения, заключается в том, что он спел свою песню не уединясь, как Конфуций, но всенародно и, следовательно, с риском ‘навести уныние на фронт’. Это, конечно, бестактно и более чем напрасно. Но ‘так’, ‘вообще’ — ежели судить и рядить по человечеству — кто из ‘имеющих душу’ не рычит подчас, оставаясь наедине с самим собой:
— Бревно — и то треснет! Камень — и тот рассыпется!.. Разве это жизнь? Гроб! Лечь — да помереть!

ЕРЬЗЯ

Это странное имя, будто выхваченное из мифологических стихов Сергея Городецкого, говорит о большом таланте русского происхождения, вынужденном политическими обстоятельствами привиться к далекой чужбине. Ерьзя — не фамилия. Это — имя мордовского племени. Мордва поволжская делится на два племени: ерьзя и мокша. Художник-мордвин закрылся, как вуалью от публики, общим именем своего рода. Под вуалью этою таится способность великая, сила могучая. Быть может, со времени Паоло Трубецкого русско-итальянское искусство не получало надежды более серьезной и уверенной.
Не правда ли, странно звучит сочетание слова ‘русско-итальянское искусство’? А между тем именно оно — правдиво, естественно и всегда к месту. Художество России и Италии тесно сходится в благородном, одухотворенном реализме, вне которого в живописи, скульптуре, музыке — ничто же есть, ежи есть. Италия оценила нашего Малявина, нашего Мусоргского, нашего Шаляпина. Мы больше чем какой-либо другой народ в Европе поняли их гениальных артистов — Эрнесто Росси, Томмазо Сальвини, Элеонору Дузе и др. Покойный Эрнесто Росси говорил и писал мне много раз, что Россия для него — вторая артистическая родина. А публику русскую он любил больше своей итальянской, потому что находил ее более внимательною, более интеллигентною. Перед нею ему было приятнее играть. Артист в России — еще жрец и оракул, которому внемлют с благоговением, на которого смотрят снизу вверх. Да! Русская публика понимает итальянское искусство, итальянская — русское.
Чудесное промежуточное явление Паоло Трубецкого, полурусского по происхолодению и тенденции в искусстве, итальянца по воспитанию, по культурным традициям, по латинскому здравомыслию творчества, превосходный символ для этого художественного союза двух стран. Поверх немецких голов, рука славянского искусства тянется к руке искусства латинского и сливается с нею в пожатии крепком и надежном, потому что — логическом и обоснованном.
Ерьзя — тоже скульптор, как Трубецкой, и в значительной степени ученик и последователь Трубецкого. Впрочем, он так еще молод, а работал так уже много, что я не осмелился причислить его к какой-нибудь существующей школе. Видно, что молодой человек этот искал и ищет себя самого долго и внимательно и многие подражания и заимствования перепробовал прежде, чем нашел собственную дорогу. Если бы он остался только подражателем, хотя бы и совершенным, не стоило бы о нем говорить. Трубецкой, Роден, покойный Менье имеют подражателей десятками, если не сотнями, и между ними есть настолько успешные, что становятся чуть ли не более типическими для Трубецкого, Родена, Менье, чем сами гениальные учителя-образцы.
Выставка работ Ерьзи в Милане произвела глубокое впечатление на весь художественный мир. Артист, до выставки этой работавший над гипсами своими зимою в нетопленном сарае, стал известностью, начал получать заказы, приглашения на другие артистические выставки. Работы его стали продаваться. Создалось имя. Создалось одним вдохновением и талантливыми руками. Около Ерьзи не только не шумела реклама, но, если бы не открыла его одна молодая одесская поэтесса, которая обратила на него внимание некоторых русских артистов, журналистов и т.д., посещавших Милан зимою 1908—09 гг., то Ерьзя, вероятно, и посейчас бы мечтательно и одиноко мял глину в своем холодном бараке, полный образов, ждущих воплощения, и очень мало заботливый о хлебе насущном и злобах, довлеющих текущему дню.
Ерьзя выступил пред публикою во всеоружии зрелого и широко развернувшегося таланта. Его гипсы надо считать уже десятками, и по хронологии их легко следить, как учился и развивался этот человек, как исчезала в нем копия и возникал вдохновенный и вдумчивый оригинал. Его ‘Сеятель’ (крестьянин-мордвин, портрет отца художника) и ‘Косарь’ сделаны настолько в стиле Константина Менье, что их легко принять, по первому взгляду, за вновь открытые оригиналы этого художника. ‘Поцелуй’, ‘Нищий в Ломбардии’, этюд женской фигуры, будто переродившейся из скалы,— я не помню, как Ерьзя назвал эту работу свою,— такая же типическая роденовщина. В портретных бюстах и статуэтках часто и долго звучат ноты Паоло Трубецкого. Проходят лейтмотивы Бистольфи, Бьонди и др.
Но вот Ерьзя сбрасывает с себя все влияния, все непроизвольные и вольные заимствования, которыми окружил а его беспорядочная школа самоучки,— и творит свою ‘Тоску’. Когда я взглянул на вещь эту, моею первою мыслью было: ‘Это музыка Бетховена, окаменевшая в мраморе!’
Оригиналом для ‘Тоски’ Ерьзя взял свое собственное лицо, но переработал черты свои такою глубокою идеализацией, что они стали как бы общечеловеческими. Каждый, кто видит ‘Тоску’ эту, узнает в ней свою собственную и отходит, глубоко потрясенный. Искусство достигло своей желанной и высшей точки: оно сроднило человечество в одном впечатлении, заставило разнородные души звучать в унисон на одной и той же страдальческой ноте.
Не думайте, однако, чтобы Ерьзя был одним из тех нытиков искусства, от которых в нашей пессимистической интеллигенции теперь прохода нет, и — не знаешь, как их творчество воспринимать: не то панихиду пой, не то просто волком вой! Встречаясь с жизнерадостью, этот мордвин и сам умеет расцвести улыбкою и передать свою улыбку другим. В нем есть, когда надо, веселость и грация. Так, например, очаровательна его статуэтка — портрет молодой одесской поэтессы и певицы, Изы Кремер, портрет г-жи Зои Ворсиловой и др. Трагики,— а трагизм несомненно основная черта в даровании Ерьзи,— обыкновенно умеют очень хорошо передавать комические роли. Вот, наоборот,— оно редко выходит удачно.
Когда Шаляпин — сам живая пластика — познакомился с произведениями Ерьзи, восторгу его не было границ. Он сейчас же предложил молодому скульптору ехать в Россию, поселиться в его имении, устроить мастерскую и работать, как Бог на душу положит, лишь бы побольше да по собственной воле, не считаясь ни с чем, кроме личного вдохновения.
— С наслаждением бы,— отвечал бедный артист,— но, к сожалению, есть препятствие.
— Какое? Денег, что ли, нет? Так не бойтесь, найдем!
— Нет, не то, а вот—для меня закрыта русская граница… Sempre lo stesso! {Не имеет значения, неважно! (ит.)}
Сколько русских талантливых людей беспомощно маются сейчас за этим заповедным порогом! Сколько сил, которым родина нужна, как Антею — соприкосновение с матерью-землею, сохнет на чужбине в тоске по Волге, по степям малороссийским, по золотым маковкам Москвы, по широкому невскому разливу, по снегам кавказских гор. И — как подумаешь, как они-то на родине были бы хороши и полезны!..

* * *

Милые петербургские параллели.
В объявлениях ‘Веселого театра’ гг. Ф. Комиссаржевского и Н. Евреинова читаю:
Сегодня: ‘Дивертисмент пародий, с участием известных писателей: Л. Андреева, Арцыбашева, Бальмонта, Брюсова, Белого, Ф. Сологуба, В. Иванова, А. Куприна, И. Рукавишникова и др.
Завтра: ‘Дьявольский маскарад’, с участием 5 собак.
Певец любви, певец богов,
Скажи мне, что такое слава?
Переход на собачье положение!
Сегодня — литераторы, завтра — собаки… Чудесное чередование! Голодающий Пикилло в ‘Периколе’ негодовал когда-то на толпу, которая предпочитает собачью комедию святому искусству. Но, даже голодая, сам он в собачьи труппы не определялся. А, впрочем, вернее будет сказать не ‘даже’, а — наоборот — именно потому, что — ‘голодая’. До подобных милых забав и шутовских конкуренции люди, только сбесившись с жира, доходят.
А, впрочем, как выразительно пишет в ‘Новой Руси’ г. Вл. Боцяновский,— ‘любая собака, если бы вдумалась в то, как живет человек, ни за что не переменила бы своего чистого имени на имя человека и предпочла бы именоваться животным’.
Быстро меняются времена. Давно ли ‘человек’ звучал гордо? Звучал, звучал, да и — вдруг:
— Не хочу… Перекрестите меня в Трезора!

* * *

Спросил я недавно одного литератора:
— Собственно говоря,— зачем вы пишете? Он отвечал:
— Коль скоро мне за сие платят хороший гонорарий, то вопрос ваш странен и, до известной степени, даже предосудителен.

* * *

‘Новая Русь’ доводит до сведения почтеннейшей публики утешительное известие, что какой-то беззастенчивый господин переделал ‘Горе от ума’ — на похабный лад — в ‘Горе от любви’, написанное свободным стихом и, как выражается газета, ‘строго выдержанное в стиле комедии, которую оно пародирует’
Черт возьми! Вот открытие! Неужели Грибоедов писал в строго-похабном стиле?
Собственно говоря, предприимчивый похабник опоздал. Сквернословная пародия на ‘Горе от ума’ существует уже лет сорок и очень популярна в семинариях, в кадетских корпусах, в привилегированных и непривилегированных закрытых учебных заведениях. Авторами этого искусно рифмованного словоблудия называют многих писателей, но истинный сочинитель его — весьма популярный в Москве и Петербурге семидесятых годов — нотариус О.
Большая разница старой пародии с новою: та не имела претензий на всенародность и конфузливо таилась в рукописных потемках, выползая на светлишь среди пьяных компаний. Новая — даже ‘драматической цензурой разрешена к представлению на сцене’.
Все совершенствуется.
А затем: нотариус О., как человек, хотя шаловливый, но литературный, никогда не позволил бы себе назвать свою пародию ‘Горе от любви’.
Хоть бы вспомнили старый красивый стих о том, как тифлисская могила на Св. Давиде объединила в себе:
Два горя: горе от ума
И горе от любви...
Горе А.С. Грибоедова и горе жены его, урожденной кн. Н.А. Чавчавадзе.
Когда-то она написала на надгробии мужа своего:
Ум и дела твои бессмертны в памяти русской,
но для чего пережила тебя любовь моя?
А вот именно для того, чтобы пришел Иванушка-дурачок с нутряным смехом и сочинил бы из ‘горя от любви’ надмогильное шутовство с матчичем…
Вообще, ‘Горю от ума’ дьявольски не везет в последнее время. Достаточно уже того несчастья, что знаменитый в своем роде М.М. Иванов (музыкальный критик ‘Нового времени’) переделал комедию Грибоедова в оперу…
Воображаю!

МИРОК ОБМОЛВОК

Нашел в ‘Одесских новостях’ статью талантливого В. Жаботинского об евреях в Салониках. Очень интересно и живо. Единственная обмолвка:
Будучи в Салониках месяца три тому назад, я посетил знаменитую тюрьму Еди-Кулэ (Семь башен).
Еди-Кулэ находится в Константинополе, а не в Салониках. Государственная солунская тюрьма называется Биаз-Кула (Белая башня). Название это дано ей сантиментальным тигром — бывшим (ах, с каким удовольствием пишется это слово!) султаном Абдулом-Гамидом — взамен народного прозвища Канлы-Кула (Башня крови).
Кстати из мира обмолвок. В последнее время они на страницах газет и журналов наших падают дождем. Например:
Одна из самых печальных и трогательных историй о народных пленениях рассказана у Давида в его бессмертном псалме ‘На реках Вавилонских’...

А. Косоротов. Театр и искусство. No 15.

Давид жил этак лет за тысячу с лишком до Р.Х. Принято считать, что он родился в 1085 и умер в 1001 году.
Вавилонское пленение относится к началу VI века до Р.Х.: около 585 года.
1001—585 = 416.
Таким образом, оказывается, что Давид сочинил свой бессмертный псалом мало-мало 416 лет спустя после того, как отдал Богу душу.
За закуску и вонь у открытого буфета Малыгин также не платил.

Новая Русь. No 99

Уж и за вонь плати! Не жирно ли будет?
Общество любителей Российской словесности избрало почетными членами… и итальянского писателя Анджело Купернаки.

Речь. No 99.

Бедного Анджело Губернатиса погречили, точно он — экспортер пшеницы.
На аки, на раки, на пуло, на дуло
Кончаются прозвища их…
А, впрочем, поделом. В последние годы старый демократ — бывший личный секретарь Герцена — начал аристократничать и даже не то купил, не то выхлопотал себе графский титул… Граф Купернаки! Красиво звучит, нечего сказать!
По поводу триумфа ‘Кривого зеркала’ в Москве ‘Русское слово’, ‘перефразируя старые курочкинские (!) стихи’, пишет, а ‘Театр и искусство’ (No 20) повторяет:
Поехать в ‘Буфф’ —
Одна утеха.
Некрасова-то не грех бы помнить. А то ведь этак — если ‘Юбиляры и триумфаторы’ оказываются Курочкина сочинением — немудрено и ‘Коробейников’ приписать Минаеву и ‘Рыцаря на час’ — Гейне из Тамбова.
У меня есть старая картина XVI века,— по-моему Луки Джордано…

А. Купель. Театр и искусство. No 2.

Лука Джордано родился в 1632 году и умер в 1701!
Г-жа Авчинникова-Архангельская восторженно живописует небезызвестную парижскую журналистку м-м Северин. Фигура, к слову сказать, политически не совсем ясная, а, пожалуй, даже и двусмысленная. Так что с разбиванием лба перед нею и кадильным фимиамом русской печати лучше было бы обождать — ‘впредь до суда истории’…
Элегантная женщина с красивым, еще молодым лицом и уже серебряными волосами. Ярко-пурпуровая, перевитая голубыми лентами, шевелюра…
‘Сейчас блондин, сейчас брюнет’. Какого же в конце концов цвета волосы г-жи Северин? Серебряные или ярко-пурпуровые? Не говорю уже о том, что пурпуровых, то есть ярко-пурпуровых волос в природе как будто вообще не бывает. Если, конечно, не считать лошади Ноздрева: та была, помнится, даже не фиолетовой, а прямо-таки голубой шерсти.
Описание — из старого водевиля ‘Тетеревам не летать по деревам’. В нем когда-то Шумский смешил публику, вбегая на сцену, запыхавшийся, с вопросом:
— Не приходила ли сюда барышня? Такая беленькая? Такая черненькая?
Еще.
Предварительная цензура процветает здесь (в Николаеве) во всей своей первобытной красоте. Некрасовский Яков также исправно топчет свои подметки, таская каждый вечер материал в гранках на цензуру одного из чиновников градоначальства.
Очень печально. Но — причем же тут некрасовский Яков?! Дядюшка Яков торговал больше грушею и сбоиной маковой, кои, кажется, контролю цензурного ведомства все-таки еще не подлежат. Что касается другого некрасовского Якова — ‘холопа примерного, Якова верного’ — он преждевременно повесился на вожжах, чрез что и к хождению по цензуре сделался неспособен.
Вот — некрасовскому ‘дедушке Минаю’ — тому в Николаеве, по-видимому, действительно, туго приходится, и на подметках терпит он убыток большой. Вотще ликовал когда-то старый рассыльный:
Баста ходить по цензуре.
Ослобонилась печать…
Боже мой! И — как подумаешь, что ликующим стихам этим уже 43 года! Почти полвека и — хоть бы на линию сдвинулся проклятый лежачий камень, под который живая вода не течет.
Еще.
И стало мне так неприлично, так неприлично.
Читателю при чтении повести, становится все более и более ‘неприлично’ в том смысле, как употребляла это слово горничная в одной из пьес Горького…

Вл. Боцяновский. Н. Русь. No 107.

Во-первых, не у Горького, а у Чехова.
Во-вторых, не в пьесе, а в рассказе ‘Детвора’.
В-третьих, не горничная, а ‘барское дите’, шестилетняя девочка Соня.
Никогда, кажется, не было в журналистике русской большей моды говорить вместо своих слов литературными цитатами, чем за последние полтора-два года. Но — охота смертная, а участь горькая… Каждый газетный номер приносит какую-нибудь редкость.
Litterarum intemperantia laboramus! {Страдаем неумеренной ученостью! (лат.)}
Из того же автора:
Карикатуры стали рисовать только после того, как появились сатирические журналы.

Театр и искусство. No 7.

Очевидно, ‘Simplicissimus’ {‘Простодушнейший’ (лат.).} издавался уже в древнем Риме, ‘Journal Amusant’ — в Афинах, ‘Punch’ — в Мемфисе, ‘Asino’ — в Ниневии, а ‘Сатирикон’ — в Бенаресе либо в Пекине, под редакцией Конфуция, что ли. Потому что и древний Рим, и Афины, и Египет фараонов, и ассиро-вавилонская цивилизация, и Индия, и Китай обладали превосходно развитою карикатурою.
У нас на Руси еще не только сатирическими, но и никакими журналами не пахло, а карикатура уже создала такой своеобразный chef-d’oeuvre {Шедевр (фр.).} политической сатиры, как ‘Мыши кота погребают’: отклик старой Москвы на кончину Петра Великого. Загляните в ‘Русские народные картинки’ покойного Д. А. Ровинского!
В.Ф. Боцяновский пишет в ‘Новой Руси’:
Несколько слов pro domo sua {В защиту себя, о себе, своих делах (лат).}. Сейчас прочел в ‘Одес<ских> нов<остях>‘ фельетон А.В. Амфитеатрова, в котором он указывает, что в своем недавнем фельетоне я приписал фразу: ‘И мне вдруг стало так неприлично’,— совершенно неверно ‘какой-то горничной, из пьесы Горького’, тогда как эта фраза стоит в ‘Детворе’ Чехова.
Горничная, к которой так недоверчиво относится А.В. Амфитеатров, именуется Фимой и весьма долго состояла в услужении у ‘Детей солнца’ Горького. Откуда она взяла эту фразу неизвестно, но произносит она ее точь-в-точь, как у меня она была приведена и как она напечатана в сборнике ‘Знания’.
Вот это и жаль, что ‘откуда она взяла эту фразу, неизвестно’. Литературный вчерашний день Чехова, казалось бы, не так уж далек.
Цитата имеет смысл, когда берется из первоисточника, который ввел ее в литературный и разговорный обиход. Рассказ Чехова старше ‘Детей солнца’ лет на 15 и не только широко известен, но успел сделаться классическим, чего о ‘Детях солнца’ сказать нельзя.
Что касается моего недоверия к ‘какой-то горничной из пьесы Горького’, оно объясняется именно тем обстоятельством, что В.Ф. Боцяновский сам определил ее только ‘какою-то’, и нынешняя ‘Фима’ заменила сие местоимение, очевидно, после книжной справки.

* * *

Из всех известных мне девизов я больше всего люблю французский: ‘Quand mme’ {‘Вопреки всему’ (фр.).}.

‘Слово’. No 788.

Как есть, из записной книжки Гоголя: ‘Люблю деспотировать с народом совсем дезабилье’ {Не вполне одетым (фр.).}.

* * *

В последнее время в русских газетах то и дело встречаешь:
Стреляли по нему…
Шли по нему…
Плачу по нему…
Откуда это безобразие взялось? Нельзя подумать, чтобы были опечатки, так как случается встречать безграмотное ‘по нему’ единовременно и в петербургских газетах, и в киевских, и в одесских. Очевидно,— добросовестное заблуждение, ‘незнанья жалкого вина’, а не ошибка.
По нем, милостивые государи мои, по нем, а не по нему!
И путь по нем широкий шел,
И конь скакал, и влекся вол,
И своего верблюда вел
Степной купец…
Пушкин
Путь широкий давно
Предо мною летит,
Да нельзя мне по нем
Ни летать, ни ходить…
Кольцов
Юг вообще почему-то не любит предлога ‘по’ и не умеет им распоряжаться.
Он скучает не по ком, не о ком, но — за кем…
— Отчего вы печальны? — спрашивал известный московский педагог В.П. Шереметевский гимназистов-южан.
— Я скучаю за мамашей.
Шереметевский вооружался журналом и возражал:
— Поскучайте кстати и за единицею.
Как-то раз я указал это южное ‘за’ Антону Павловичу Чехову — уже не припомню, в каком именно его рассказе. Редко видел его таким сконфуженным. Посмотрел в книгу, покачал головою, почесал бровь и сказал басом:
— Послушайте же… это — Таганрог!.. ‘Сам’ вместо ‘один’. ‘Запомнить’ в смысле ‘забыть’.
‘Займи мне’ вместо ‘дай взаймы’ или ‘ссуди’… Я лично присутствовал в Париже при такой сцене.
— Займите мне пять франков.
— Зачем же? Я могу и сам дать.
— То-то вот я и говорю: займите мне.
— Да зачем же занимать? У меня есть.
— Так вот, если есть, и займите.
— Да не хочу я занимать,— возьмите, пожалуйста, мои… И так далее.
Просил житомирец, отвечал москвич. Насилу столковались.

* * *

Абдул-Гамида сравнивают в русских газетах с Нероном. Это — постыднейшая лесть Абдул-Гамиду и злостное поругание Нерону.
Как автор ‘Зверя из бездны’ и ‘Антиков’ и в некотором роде специалист по Нерону, я глубоко возмущен несправедливостью, которую российское историческое невежество оказывает памяти последнего Юлия Клавдия.
Тринадцать лет правления Нерона стоили римскому гражданству всего лишь 127 имен, исчезнувших в смертной казни или ссылке по политическим делам. Менее десяти на год. И, однако, этого количества было достаточно, чтобы Нерон навсегда остался в памяти впечатлительной Клио беспримерным чудовищем и зверем…
Как, однако, нервна была муза истории девятнадцать веков тому назад! С тех пор восприимчивость ее ослабела и нервы закалились.
127. Всего 127! И смеют после того Нерона обзывать — хотя бы — Абдул-Гамидом?
Бедный Нерон! За что терпит напраслину на том свете? Единственно за свое добродушие.

ПРИМЕЧАНИЯ

Печ. по изд.: Амфитеатров А. Заметы сердца. М., 1909.
С. 123. Боборыкинское столкновение с… ‘Современником’…— Имеются в виду фельетоны П. Д. Боборыкина против левого радикализма журнала ‘Современник’, публиковавшиеся в журнале ‘Библиотека для чтения’ в 1860-е гг.
‘Искра’ (СПб., 1859—1873) — сатирический еженедельник, издававшийся поэтом Василием Степановичем Курочкиным (1831—1875) и художником Николаем Александровичем Степановым (1807—1877).
С. 124. Чаш Николай Александрович (1824—1914) — драматург, прозаик, поэт. Автор пьес ‘Дмитрий Самозванец’ (1865), ‘Грозный царь Иван Васильевич’ (1869), романов ‘Богатыри’ (1872), ‘Подспудные силы’ (1870—1897) и др.
Хоботов Николай Николаевич (1878—1932) — актер петербургского Александрийского театра в 1898—1926 гг.
Бурдин Федор Алексеевич (1827—1887) — актер Александрийского театра в 1847—1883 гг., автор переводов и переделок зарубежных пьес.
…самому Пинетти не разобрать…— Пинетти — известный иллюзионист и фокусник, выступавший в начале XIX в. с сеансами при дворах королей Франции, Пруссии, Швеции, а также императора России Павла I.
С. 125. ‘Искра’… им кормилась.— Боборыкин попал под сатирический обстрел ‘Искры’ после публикации фельетона ‘Пестрые заметки’ (‘Библиотека для чтения’. 1862. No 2), в текст которого редактор А.Ф. Писемский самовольно вставил оскорбительную для ‘Искры’ фразу. ‘Искровцы’ вызвали Писемского на дуэль, которая, к счастью, не состоялась.
С. 126….своей злополучной ‘Библиотеки для чтения’.— Боборыкин приобрел журнал ‘Библиотека для чтения’ в начале 1863 г. Однако уже в мае 1865 г. вынужден был приостановить издание, попав в долги, с которыми смог расплатиться только через 20 лет.
Маркс Адольф Федорович (1838—1904) — с 1869 г. петербургский книгоиздатель. С 1870 г. выпускал самый популярный в России еженедельный журнал семейного чтения ‘Нива’ (1870—1918, в приложении — собрания сочинений, географические атласы, альбомы).
‘В путь-дорогу’, ‘Жертва вечерняя’, ‘Земские силы’ — романы Боборыкина, напечатанные соответственно в журналах: ‘Библиотека для чтения’ (1862—1864), ‘Всемирный труд’ (1868), ‘Библиотека для чтения’ (1865).
‘Китай-город’ (‘Вестник Европы’. 1882) — один из самых известных романов Боборыкина о купеческой Москве.
С. 127. Кочубей Василий Леонтьевич (ок. 1640—1708), князь — генеральный писарь (с 1687 г.), генеральный судья (с 1699 г.) Левобережной Украины, сообщивший Петру I об измене Мазепы. Царь не поверил и выдал Кочубея Мазепе, который подверг его пыткам и казнил.
С. 127.Лихачев Владимир Сергеевич (1849—1910) — поэт, драматург, переводчик. Автор мемуаров ‘Из театральных воспоминаний’ (журнал ‘Театр и искусство’. 1908. No 39,40,42—52, 1909. No2—6,16,28,29).
Никольский Федор Калинович (1828—1898) — оперный певец (тенор) придворной певческой капеллы (с 1850 г.) и Мариинского театра (с 1861 г.).
‘Роберт-Дьявол’ (1830) — опера французского композитора Джакомо Мейербера (наст. имя и фам. Якоб Либман Бер, 1791—1864).
‘Русалка’ (1855) — опера Александра Сергеевича Даргомыжского (1813—1869) на сюжет поэмы А.С. Пушкина
С. 128. Васильев 1-й Владимир Иванович (наст. фам. Кириллов, 1828—1900) — оперный певец (бас), выступавший в Мариинском театре в 1856—1881гг.
Стравинский Федор Игнатьевич (1843—1902) — оперный певец (бас), солист Мариинского театра с 1876 г.
С. 129. Нет этого ни у Пушкина, ни у Хомякова, ни у Чаева, ни у Островского, ни у Пушкарева, ни у Суворина.— Названы авторы произведений о Лжедмитрии I: А.С. Пушкин (‘Борис Годунов’), А.С. Хомяков (трагедия ‘Димитрий Самозванец’), Н.А. Чаев (драматическая хроника ‘Дмитрий Самозванец’), А.Н. Островский (драма ‘Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский’), Н.Л. Пушкарев (драма в стихах ‘Ксения и Лжедмитрии’), А.С. Суворин (драма ‘Царь Дмитрий Самозванец и царевна Ксения’).
Прочитал я комедию… Ф. Сологуба…— Речь идет о драме ‘Ванька ключник и паж Жеан’ (1908), поставленной Н.Н. Евреиновым в петербургском Драматическом театре В.Ф. Комиссаржевской (на Офицерской) в сезон 1908/09 гг.
С. 130. ‘Бригадир’ (1770) — комедия Д.И. Фонвизина.
Рабле Франсуа (1494—1553) — французский прозаик, автор памятника культуры эпохи Возрождения — романа ‘Гаргантюа и Пантагрюэль’ (кн. 1—4,1533—1552, кн. 5 — опубл. 1564).
Брантом Пьер де Бурдей (между 1527 и 1540—1614) — французский писатель-мемуарист. Автор книг ‘Жизнеописания знаменитых людей и великих полководцев’, ‘Жизнеописания знаменитых дам’, ‘Жизнеописания галантных дам’.
С. 130. …обеих Маргарит Валуа? — Вероятно, имеются в виду: 1) Маргарита Валуа или Наваррская, или Ангулемская (1492—1549) — жена короля наваррского Генриха д’Альбре, поэтесса, прозаик, драматург, автор сборника новелл ‘Гептамерон’ (15 59). 2) Маргарита, последняя в роду Валуа (1553—1615) — первая жена французского короля Генриха IV Бурбона.
С. 131. Генрих II — король Франции в 1547—1559 гг.
Карл IX (1550—1574), Генрих III (1551—1588), Генрих IV (1553—1610), Людовик XIII (1610—1643) — короли Франции.
Медичи Екатерина (1519—1589) жена французского короля Генриха II, после смерти которого захватила власть.
Рогнеда (?—1000) — дочь полоцкого князя Рогволода. Силой принуждена была стать женой князя Владимира I Святославовича после того, как он захватил Полоцк и убил ее отца и братьев. Мать Ярослава Мудрого. Умерла монахиней.
Ярославна — жена князя Игоря, дочь Ярослава-Осмомыела, персонаж ‘Слова о полку Игореве’.
Анастасия Романовна Романова (урожд. Захарьина-Кошкина, ок. 1530—1560) — первая жена Ивана Грозного.
Годунова Ирина Федоровна (?—1603) — сестра царя Бориса Годунова, жена (с 1580 г.) царя Федора Иоанновича. В 1598 г. постриглась в монахини Новодевичьего монастыря, приняв имя Александры.
Ксения Борисовна Годунова (?—1622) — дочь царя Б.Годунова.
Морозова Феодосия Прокопиевна (урожд. Соковнина, 1632— 1862) — боярыня, раскольница. За фанатичную приверженность к старой вере подверглась пыткам, не сломившим ее. Умерла в заточении. Героиня живописного полотна В.И. Сурикова.
Протопопица Настасья — жена протопопа Аввакума Настасья Марковна.
Царевна Софья Алексеевна (1657—1704) — правительница Русского государства в 1682—1689 гг. при малолетних братьях-царях Иване V и Петре I. Конфликт с Петром I закончился ее свержением и заключением в Новодевичий монастырь.
‘Ванька Ключник’ (1877) — ‘драматический эскиз’ по ‘народной побывальщине’ Л.Н. Антропова, с успехом шедший на провинциальных сценах.
С. 132. Крестовский Всеволод Владимирович (1839—1895) — поэт, прозаик. Автор романа ‘Петербургские трущобы’ (1864—1867), дилогии ‘Кровавый пуф’ (1875) и трилогии ‘Тьма египетская’ (1888), ‘Тамара Бендавид’ (1890) и ‘Торжество Ваала’ (1891). 25 его стихотворений положены на музыку, в том числе ‘Ванька ключник’ (1861).
С. 132. Соболевский Алексей Иванович (1856—1929) — филолог-славист, академик. Один из основоположников исторического изучения русского языка.
Барков Иван Семенович (ок. 1732—1768) — поэт, переводчик. Прославился непристойными стихами, расходившимися в списках (впервые опубл. в 1992 г.).
Кузмин Михаил Алексеевич (1872—1936) — поэт, прозаик, критик, драматург, переводчик, композитор.
С. 133. Сваха Фекла Ивановна, Кочкарев, Подколесин — персонажи комедии Гоголя ‘Женитьба’ (1833).
С. 134. Эдмондо де Амичис (1846—1908) — итальянский прозаик. Автор рассказов из военной жизни и путевых очерков.
Джозуэ Кардуччи (1835—1907) — итальянский поэт, историк литературы. Лауреат Нобелевской премии (1906).
С. 135. ‘Гугеноты’ (1835) — опера Дж. Мейербера. В России шла под названием ‘Гвельфы и гибеллины’.
Джусти Джузеппе (1809—1850) — итальянский поэт. Мастер политической сатиры и любовной лирики.
‘Черные маски’ (1908) — символистская трагедия Л.Н. Андреева, вызвавшая разноречивые суждения критиков, особенно после спектаклей в театрах В.Ф. Комиссаржевской (со 2 декабря 1908 г.) и К.Н. Незлобина (с 7 декабря 1909 г.).
С. 136. Альфред де Мюссе (1810—1857) — французский поэт, прозаик. Автор упоминаемой в тексте драматической поэмы ‘Уста и чаша’ (1832).
Фауст — герой одноименной трагедии Гте.
Манфред и Каин — герои одноименных поэм английского поэта-романтика Джорджа Ноэля Гордона Байрона (1788—1824).
Лохвицкая Мирра (Мария) Александровна (1869—1905) — поэтесса. Сестра Н.А. Тэффи.
С. 137. Апухтин Алексей Николаевич (1840—1893) — поэт, прозаик.
С. 138. Герман Александрович Лопатин (1845—1918) — литератор, публицист, переводчик, революционер. В 1887 г. приговорен к вечной каторге. До 1905 г. был узником Шлиссельбургской крепости. Освобожденный революцией, отошел от активной политической деятельности. В 1908—1913 гг. находился в Италии, где подружился с Амфитеатровым и жил в его доме. ‘Зрелый собеседник’ — так характеризовал он Амфитеатрова, видя в нем энциклопедически образованного публициста, с которым ему было интересно обсуждать самые сложные проблемы.
С. 138. Шлиссельбургский сборник ‘Под сводами’…— Коллективный сборник произведений политических узников Шлиссельбургской крепости.
С. 140. Энгельс Фридрих (1820—1895) — немецкий мыслитель и общественный деятель, один из основоположников марксизма.
Фигнер Вера Николаевна (1852—1942) — революционерка, участвовала в организации покушений на императора Александра II, за что была приговорена к вечной каторге. 20 лет провела в одиночной камере в Шлиссельбургской крепости. Впоследствии отошла от участия в политической деятельности. Автор двухтомных воспоминаний ‘Запечатленный труд’.
С. 141. Богданович Юрий Николаевич (1849—1888) — участник ‘хождений в народ’, террорист, участвовавший в покушениях на императора Александра П. Приговорен к вечной каторге. Умер в Шлиссельбургской крепости.
Волькенштейн Людмила Александровна (1857—1906) — революционерка, участница покушения на харьковского губернатора князя Д.Н. Кропоткина в 1879 г. Приговорена к 15 годам каторги, которую отбывала в Шлиссельбургской крепости. Автор записок ‘После смертного приговора’ и мемуаров ‘Из тюремных воспоминаний’ (1924).
‘Булгаков’… роман Ф.Ф. Юрковского…— В инициалах ошибка: автор романа ‘Булгаков’ — Федор Николаевич Юрковский (1851—1896), революционер-народник, пропагандист терроризма, окончивший свои дни в Шлиссельбургской крепости, где написал роман ‘Булгаков’.
С. 142. Санин — герой одноименного романа М.П. Арцыбашева.
Слепцов Василий Алексеевич (1836—1878) — прозаик, публицист.
Успенский Николай Васильевич (1837—1889) — прозаик.
Морозов Николай Александрович (1854—1946) — поэт, прозаик, мыслитель, ученый, мемуарист, революционер-народоволец, приговоренный к пожизненному заключению. Вышел из Шлиссельбурга в 1905 г. с 26 томами рукописей стихов и прозы, трудов по химии, физике, астрономии, математике, истории, которые печатались в крупнейших журналах и издавались книгами.
С. 142. Пейкюль.— Паткуль Иоганн Рейнгольд (1660—1707), лифляндский дворянин, выступивший с осуждениями шведского короля Карла XI и приговоренный к смертной казни. Однако ему удалось бежать в Саксонию, где во время Северной войны с Швецией он возглавил русский отряд. По мирному договору был выдан шведскому королю Карлу XII и казнен. Герой многих романов и драм.
С. 143. Карл XII (1682—1718) — король Швеции, полководец, одержавший ряд крупных побед в Северной войне. Вторжение в Россию стало для него роковым: разгромленный Петром I в Полтавской битве (1709), он бежал в Турцию.
Берцелиус Йене Якоб (1779—1848) — шведский химик.
С. 144. Пеладан Жозефен (1859—1918), называвший себя Сар (вавилонский владыка),— французский прозаик, драматург, художественный критик.
Айседора Дункан (1877—1927) — американская танцовщица, неоднократно гастролировавшая в России. Вторая жена С.А. Есенина (с 1922г.).
Пред нею в экстазе стоял, ‘выпрямленный’, Глеб Успенский.— Речь идет об очерке ‘Выпрямила’ (1885) Г.И. Успенского.
С. 145. ‘Цампа, или Мраморная невеста’ (1831) — романтическая опера французского композитора Фердинана Герольда (1791—1833).
Галатея — в греческой мифологии возлюбленная легендарного царя Кипра Пигмалиона, знаменитого скульптора. Он изваял из слоновой кости красавицу, в которую влюбился. Афродита, восхищенная такой любовью, оживила статую, и Галатея стала женой царя.
Варварин — псевдоним В.В. Розанова.
‘Порфирий Головлев о свободе и вере’ (1894) — памфлетная заметка Вл.С. Соловьева о Розанове, пером которого, по его мнению, водит дух щедринского Иудушки. Особенно резкие возражения Соловьева вызвала ‘Заметка о Пушкине’ Розанова, опубликованная в пушкинском номере журнала ‘Мир искусства’ (1899. No 13—14). ‘В заметке г. Розанова, увенчанной изображением дракона с вытянутым жалом,— пишет Соловьев в статье ‘Особое чествование Пушкина’,— Пушкин объявлен поэтом бессодержательным, ненужным для нас и ничего нам не говорящим…’ И с беспощадностью заключает: Розанов ‘мало смыслит в красоте, поэзии и Пушкине’ (Вестник Европы. 1899. No 7). Своеобразным ответом Розанова стал его некролог ‘Памяти Вл. Соловьева’, в котором он счел уместным заявить: ‘Менее удачны были опыты критического суждения, за которые иногда брался покойный. Чего ему здесь недоставало? Спокойствия суждения. Он всегда высказывал что-нибудь экстравагантное, что трудно было доказать, и впадал в раздражение и разные литературные неудачи, все-таки пытаясь доказать. Такова его ‘Судьба Пушкина’ и статьи, к ней примыкающие’. Однако критику Соловьева Розанов все же воспринял, но позднее. Об этом более всего свидетельствует статья, которую он назвал ‘Возврат к Пушкину’ (1912). В ней читаем: ‘Пушкин ни в чем не устарел. И поглядите: лет через двадцать он будет моложе и современнее и Толстого, и Достоевского. Как он имеет в себе нечто для всякого возраста, так (мы предчувствуем) в нем сохранится нечто и для всякого века и поколения… К Пушкину, господа! — к Пушкину снова!’
С. 146…. строки г. Варварина об Айседоре Дункан...— Имеется в виду статья В.В. Розанова ‘Танцы невинности. Айседора Дункан’ (Русское слово. 1909. 21 апреля. No 90), опубликованная под псевдонимом В. Варварин. Американской танцовщице Розанов посвятил также статьи ‘Дункан и ее танцы’ (Новое время. 1913.16 января), ‘У Айседоры Дункан’ (Новое время. 1913. 19 февраля. No 13270), ‘Воспитательное значение танцев Айс. Дункан’ (в кн. ‘Среди художников’, 1914).
Андреев-Бурлак Василий Николаевич (1843—1888) — актер, прозаик. Один из организаторов ‘Первого товарищества русских актеров’ (1883).
С. 147. ‘Вы ночному часу не верьте…’ — из стихотворения З.Н. Гиппиус ‘Цветы ночи’ (1894).
П. Ярв.— Петр Михайлович Ярцев (1871—1930), драматург, режиссер, театральный критик. Печатал в ‘Киевской мысли’, ‘Речи’ и других газетах рецензии на спектакли, возбуждавшие острые споры и обиды.
С. 148. Катерина Кабанова — главная героиня драмы А.Н. Островского ‘Гроза’ (1859).
С. 149. Матчич — американский танец.
Дмитрий Васильевич Григорович (1822—1900) — прозаик. Автор повестей ‘Антон Горемыка’ (1847) и ‘Гуттаперчевый мальчик’ (1883), принесших ему известность, а также книги ‘Литературные воспоминания’ (1893). В 1858 г. сопровождал А. Дюма в путешествии по России. Знаток живописи и скульптуры, собравший редкостную художественную коллекцию.
С. 150. ‘Черепослов, сиречь Френолог’ — пародийная пьеса Козьмы Пруткова с подзаголовком ‘Оперетта в трех картинах’. Впервые — в журнале ‘Современник’ (1860. No 5) с примечанием Н.А. Добролюбова: ‘Поклонники искусства для искусства! Рекомендуем вам драму г. Пруткова. Вы увидите, что чистая художественность еще не умерла’. В 1911—1912 гг. была поставлена в петербургских ‘Веселом театре’ и ‘Фарсе’ вместе с другими пьесами Козьмы Пруткова.
‘Фантазия’ — пародийная комедия, впервые поставленная в Александрийском театре 8 января 1851 г. Первая публикация — в ‘Полном собрании сочинений Козьмы Пруткова’ (СПб., 1884).
‘Русь’ (СПб., 1903—1908) — газета А. А. Суворина (при участии Амфитеатрова, с 1909 г. ‘Новая Русь’).
Жемчужников Владимир Михайлович (1830—1884) —поэт, публицист, один из соавторов, печатавшихся под псевдонимом Козьма Прутков. Редактор первого ‘Полного собрания сочинений Козьмы Пруткова’ (СПб., 1884). Брат A.M. Жемчужникова.
С. 152. Всеволожский Никита Никитич (1846—1896) — ротмистр гвардии, сын родовитого дворянина из пушкинского окружения, основателя общества ‘Зеленая лампа’, знаменитого острослова и водевилиста Никиты Всеволодовича Всеволожского (1799—1862). Выйдя в отставку, Всеволожский-младший в 1882 г. женился на актрисе Александрийского театра Марии Гавриловне Савиной (1854—1915). Второе замужество великой актрисы оказалось несчастливым: беспутный образ жизни мужа, промотавшего в кутежах огромное наследство, привел кразрыву в 1891 г. В третий раз Савина вышла замуж незадолго до смерти: она обвенчалась в 1910 г. с Анатолием Евграфовичем Молчановым (1856—1921), одним из директоров Русского общества пароходства и торговли, редактором основанного им ‘Ежегодника императорских театров’, председателем Русскоготеатрального общества.
Шгиговский Константин Степанович (наст. фам. Лошивский, 1848—1893) — прозаик, драматург, актер.
дом литератора Гнедича в Петербурге…— Имеются в виду воскресные собрания писателей и актеров в 1890-х гг. на квартире у Петра Петровича Гнедича (1855—1925), прозаика, драматурга, критика, театрального деятеля, переводчика, историка искусства. Об этих встречах Гнедич рассказал в мемуарах ‘Книга жизни’ (1929).
С. 152. Тихонов Владимир Алексеевич (псевд. Мордвин, 1857— 1914) — прозаик, драматург, публицист. Редактор журнала ‘Север’.
‘Жестокий барон’… будто бы Антона Чехова…— ‘Жестокий барон’ (1892) — ‘трагедия в 2-х действиях и притом в стихах. Сюжет заимствован. Юношеское произведение неизвестного автора’, одна из шуточных пьес искусствоведа Владимира Егоровича Гиацинтова (1858—1932). Приписывалась А.П. Чехову.
С. 153. Соллогуб Владимир Александрович (1813—1882), граф — прозаик, драматург. Автор комедий-водевилей, успешно шедших на сценах театров Александрийского в Петербурге и Малого в Москве.
‘Тезей’, ‘Белая лилия’ — шуточные пьесы Владимира Сергеевича Соловьева (1853—1900), философа, поэта, богослова, публициста, критика.
Мамонтов Савва Иванович(1841—1918) — предприниматель, меценат, театральный деятель, режиссер, либреттист, переводчик. В своем подмосковном имении Абрамцево в 1870—1890 гг. Мамонтов открыл мастерские для художников, где работали В.М. Васнецов, И.Е Репин, В.Д. и Е.Д. Поленовы, В.А. Серов, М.А. Врубель, К.А. Коровин, М.В. Нестеров. В 1885 г. основал Московскую частную русскую оперу, сыгравшую новаторскую роль в совершенствовании русского музыкального театра.
…’Вампука, невеста африканская’, нынешняя пьеса-фурор…— Речь идет о пародийном спектакле театра ‘Кривое зеркало’ (январь 1908 г.), пользовавшимся огромным успехом. Либретто написано по фельетону ‘Принцесса Африканская’ (‘Вампука’, газета ‘Новое время’. 1900. 8 сентября. No 8812) драматурга и исторического романиста Михаила Николаевича Волконского (псевд. Анчар Манценилов, 1860—1917).
Дорошевич Влас Михайлович (1865—1922) — журналист, публицист, театральный и художественный критик, прозаик.
Столыпин Александр Аркадьевич (1863—1925) — публицист, сотрудник газеты ‘Новое время’. Редактор ‘С.-Петербургских ведомостей’. Брат П. А. Столыпина.
С. 154. Ермилов Владимир Евграфович (1859—1918) — педагог, журналист.
С. 154. Мрочек-Дроздовский Петр Николаевич (1848—?) — профессор истории русского права в Московском университете.
Давыдов Владимир Николаевич (наст. имя и фам. Иван Николаевич Горелов, 1849—1925) — актер Александрийского театра в 1880—1924 гг.
Мальский Николай Петрович (наст. фам. Нечаев, ? — 1906) — актер.
Сладкопевцев Владимир Владимирович (1876—1957) — актер театра Литературно-художественного общества в Петербурге (с 1907 г.).
Андреев Василий Васильевич (1861—1918) — композитор, виртуоз-балалаечник. Организатор и руководитель первого оркестра русских народных инструментов.
С. 155. Симборский Николай Васильевич (1849—1881) — поэт.
С. 156. Михаил Николаевич (1832—1909) — великий князь, сын Николая I. С 1861 по 1881 г.— наместник Кавказаи главнокомандующий Кавказской армией, с 1881 г.— председатель Государственного совета.
Один Лорис, // Один Мелик!— Имеется в виду Михаил Тариелович Лорис-Меликов (1825—1888), граф, генерал-адъютант (1865), генерал от кавалерии (1875). Герой русско-турецкой войны 1877— 1878 гг. С 12 февраля по 6 августа 1880 г.— главный начальник Верховной распорядительной комиссии по охранению государственного порядка и общественного спокойствия с неограниченными полномочиями. С 6 августа 1880 по 4 мая 1881 г.— министр внутренних дел и шеф жандармов. Сторонник примирения общественных движений с монархией путем введения конституции и парламента. Обладал диктаторскими полномочиями в конце царствования Александра II. При Александре III, взявшем курс на политическое укрепление самодержавия, Лорис-Меликов с 7 мая 1881 г. оказался не у дел.
С. 157. ‘Народная воля’ — революционная народническая террористическая организация, основанная в 1879 г. Устроила восемь покушений на императора Александра II. После убийства царя 1 марта 1881 г. была разгромлена.
Огарев Николай Платонович (1813—1877) — революционер, поэт, публицист.
С. 158. Зудерман Герман (1857—1928) — немецкий прозаик и драматург. Автор эротических романов и драм.
С. 158. ‘Дама с камелиями’ — роман (1848) и пьеса (1852) Александра Дюма-сына (1824—1895), по мотивам которых написана опера Дж. Верди ‘Травиата’.
Берне Людвиг (1786—1837) — немецкий публицист и критик. Автор памфлетов.
Августин Блаженный Аврелий (3 54—43 0) — христианский теолог и церковный деятель, родоначальник христианской философии истории, автор основополагающего труда в западной патристике ‘О граде Божием’ и автобиографической ‘Исповеди’.
С. 159. Ах, если б я // Была не я — // Была метресса короля!..— Из песни французского поэта Пьера Жана Беранже (1780—1857) ‘Любовница короля’ (‘La maitresse du roi’).
С. 160. Шолом-Алейхем (наст. имя и фам. Шолом Нохумович Рабинович, 1859—1916) — еврейский прозаик и публицист.
С. 161. Пшибышевский Станислав (1868—1927) — польский прозаик, драматург, публицист, писавший на польском и немецком языках.
Франс Анатоль (наст. имя и фам. Анатоль Франсуа Тибо, 1844—1924) — французский прозаик и публицист. Лауреат Нобелевской премии (1921).
С. 162. Д’Аннунцио Габриеле (1863—193 8) — итальянский поэт, прозаик, драматург, публицист.
Струве Петр Бернгардович (1870—1944) — экономист, историк, философ, критик, публицист, политический деятель, академик Российской академии наук (1917). Лидер партии кадетов. В 1906—1918 гг.— редактор петербургского журнала ‘Русская мысль’. Соавтор сборника ‘Вехи’ (1909), вызвавшего долгую политическую полемику, которая завершилась изгнанием ее участников из России. С 1920 г.— в эмиграции.
‘Кандид, или Оптимизм’ (1759) — философская повесть Вольтера (наст. имя и фам. Мари Франсуа Аруэ, 1694—1778), французского мыслителя, прозаика, поэта, драматурга, публициста.
С. 163. Панглосс — персонаж повести Вольтера ‘Кандид, или Оптимизм’, утверждавший, что ‘все к лучшему в этом лучшем из миров’.
Меньшиков Михаил Осипович (1859—1918) — один из ведущих сотрудников газеты ‘Новое время’ (работал здесь около 20 лет). В начале 1900-х гг. опубликовал несколько статей о ‘еврейской опасности’, ‘инородческом заговоре’, о социал-демократии как партии ‘еврейской смуты’, вызвавших полемику и создавших ему репутацию антисемита и охранителя. В 1918 г. расстрелян большевиками.
С. 164. Даль Владимир Иванович (1801—1872) — прозаик, лексикограф, этнограф. Создатель ‘Толкового словаря живого великорусского словаря’ (т. 1—4,1861—1867).
Михаил Васильевич Кречинский — главный герой комедии ‘Свадьба Кречинского’ (1856) Александра Васильевича Сухово-Кобылина(1817—1903).
С. 166. Мещерский Владимир Петрович (1839—1914), князь — публицист, издатель еженедельной газеты ‘Гражданин’ (основана в 1872 г.). В российском обществе имел репутацию ретрограда, что вызвало пренебрежительное отношение к нему даже Победоносцева и Александра III.
Ксеркс когда-то высек море.— Эпизод из жизни персидского царя Ксеркса, правившего с 486 по 465 г. Потерпев поражение в трех морских сражениях с греками, якобы приказал высечь море.
С. 167. ‘Догорающие лампы’ (СПб., 1909) — сборник рассказов Михаила Константиновича Первухина (1870—1928), прозаика, публициста.
Думбадзе Александр Иванович (1855—1918) — генерал, градоначальник Ялты, отличавшийся жестокостью и произволом.
С. 168. Баранцевич Казимир Станиславович (1851—1927) — прозаик, драматург, публицист.
‘Огненный Ангел’ (М., 1908) — роман В.Я. Брюсова, в подтексте которого узнаются идейно-личностные противостояния автора с А. Белым и Н.И. Петровской.
С. 169. ‘Кзвездам’, ‘Савва’ (обе 1906) — пьесы Л.Н. Андреева.
Литвин Савелий Константинович (наст. имя и фам. Шеель Хаимович Эфрон, 1849—1926) — прозаик, драматург. В эмиграции принял монашеский сан в русском монастыре в Сербии.
С. 170. Литвин Фелия Васильевна (наст. имя и фам. Фекла Литвинова, 1861—1936) — артистка оперы (драматическое сопрано), певшая в театрах Парижа, Милана, Нью-Йорка, Лондона. С1890-х гг.— в России.
Великий пророк суфитов Гуссейн ибн Мансур...— Речь идет об одном из идеологов суфизма, мистического течения в исламе, Абу Абдаллахе Хусейне ибн Мансуре аль Халладже. ‘Я есть истинный!’ — восклицал он в проповедях, приравнивая себя к Богу. За это его признали еретиком и казнили.
С. 171. Илиодор (в миру Сергей Михайлович Труфанов, 1880— 1952) — иеромонах, религиозный проповедник, один из организаторов ‘Союза русского народа’. Прославился скандальными обличениями Г.Е. Распутина, антисемитскими выступлениями и выпадами против интеллигенции. В конце 1912г. Синод удовлетворил его прошение о снятии с него сана. В 1914 г. бежал за границу. Автор книги ‘Святой черт’ (о Распутине).
Пуришкевич Владимир Митрофанович (1870—1920) — крупный помещик, ставший лидером ‘Союза русского народа’ и ‘Союза Михаила Архангела’. Участник убийства Г.Е. Распутина.
С. 172. Конфуций (Кун-цзы — учитель Кун, ок. 551—479 до н.э.) — древнекитайский мыслитель, основатель этико-политического учения — конфуцианства.
Дтянов Иван Давыдович (1818—1897), граф — государственный деятель, статс-секретарь, сенатор. В 1861—1882 гг.— директор Императорской публичной библиотеки и товарищ министра народного просвещения, с 1882 г.— министр.
Боголепов Николай Павлович (1846—1901) — государственный деятель, правовед. С 1881—1893 гг.— профессор истории римского права, ректор Московского университета. С 1898 г.— министр народного просвещения. В 1901 г. смертельно ранен террористом-эсером.
Зенгер Григорий Эдуардович (1853—1919) — филолог, профессор римской словесности в Московском университете, ректор Варшавского университета. В 1900—1901 гг.— попечитель Варшавского учебного округа. В 1902—1904 гг. возглавлял министерство народного просвещения.
Шварц Александр Николаевич (1848—1915) — филолог, профессор Московского университета, государственный деятель. В 1908— 1910 гг.— министр народного просвещения, противник университетского самоуправления.
С. 173. Бобринский Алексей Александрович (1852—1927) — историк, археолог. В 1906—1912 гг.— председатель объединенного дворянства, депутат III Государственной думы. Поддерживал политику П.А. Столыпина. С 1919 г.— в эмиграции.
Крупенский Павел Николаевич (1883—1927) — депутат II—IV Государственной думы. Один из организаторов и руководителей Всероссийского национального клуба (1909). С октября 1917 г.— в эмиграции.
С. 173. Келеповский Аркадий Ипполитович — депутат III Государственной думы, представитель правых.
С. 174. Лао-Цзы (наст. имя Ли Эр) — автор древнекитайского трактата, названного его именем (IV—III вв. до н.э.), древнее название ‘Дао дэ цзин’.
С. 175. Энгельгардт Михаил Александрович (1861—1915) — публицист.
С. 176. Ерьзя (Эрьзя, наст. имя и фам. Степан Дмитриевич Нефедов, 1876—1959) — скульптор.
Трубецкой Павел (Паоло) Петрович (1866—193 8), князь — скульптор-импрессионист. Автор конного памятника Александру III в Петербурге. С 1906 г. жил в основном за границей.
Мусоргский Модест Петрович (1839—1881) — композитор. Автор музыкальных драм ‘Борис Годунов’ (1869) и ‘Хованщина’ (1872—1880, завершена Н.А. Римским-Корсаковым).
Эрнесто Росси (1827—1896) — итальянский актер. Выступал на гастролях в России с шекспировским репертуаром в 1877—1878,1890, 1895—1896 гг. В последний свой приезд в Россию сыграл роль Иоанна Грозного в трагедии А.К. Толстого ‘Смерть Иоанна Грозного’.
Томмазо Сальвини (1820—1915) — итальянский актер. Был на гастролях в России в 1880, 1882, 1885, 1900—1901 гг.
Элеонора Дузе (1858—1924) — итальянская актриса, выступавшая с огромным успехом в России в 1891—1892 и 1908 гг.
С. 177. Роден Огюст (1840—1917) — французский скульптор.
Менье Константен (1831—1905) — бельгийский скульптор и живописец.
С. 178. Биаполъфи Леонардо (1859—?) — итальянский скульптор.
С. 179. Антей — в греческой мифологии великан, неуязвимость которого действовала до тех пор, пока он прикасался к матери-земле. Геракл победил его, оторвав от земли.
Комиссаржевский Федор Федорович (1882—1954) — режиссер, педагог, теоретик театра. Брат В.Ф. Комиссаржевской.
Евреинов Николай Николаевич (1879—1953) — режиссер, драматург, историк и теоретик театра, один из создателей знаменитых пародийных театров ‘Кривое зеркало’ (1910—1916), ‘Летучая мышь’ и др.
С. 179. Иванов Вячеслав Иванович (1866—1949) — поэт, драматург, филолог-классик, критик, теоретик символизма.
Рукавишников Иван Сергеевич (1877—193 0) — поэт-символист, прозаик.
С. 180. ‘Перикола’ (1868) — оперетта французского композитора Жака Оффенбаха (наст. имя и фам. Якоб Эбершт, 1819—1880).
‘Новая Русь’ (СПб., 1909) — газета А. А. Суворина, сменившая его ‘Русь’.
Боцяновский Владимир Феофилович (1869—1943) — критик, драматург, историк литературы.
С. 181. Н.А. Чавчавадзе.— Грибоедова Нина Александровна (урожд. княжна Чавчавадзе, 1812—1857) — жена А.С. Грибоедова.
С. 182. Иванов Михаил Михайлович (1849—1927) — музыкальный критик и композитор.
Жаботинский Владимир (Зеев) Евгеньевич (1880—1940) — прозаик, публицист, поэт-переводчик, драматург, общественный и политический деятель. С 1914 г.— в эмиграции.
Абдул-Гамид II — турецкий султан, правивший с 1876 по 1909 г.
…у Давида, в его бессмертном псалме ‘На реках Вавилонских’…— См. в Библии: Псалтирь, псалом 136 (‘При реках Вавилона…’).
Косоротов Александр Иванович (1868—1912) — драматург, прозаик, публицист. Покончил жизнь самоубийством.
С. 183. Анджело Губернатис (1840—1913) — итальянский археолог, искусствовед, драматург, поэт, переводчик. Автор исследований по мифологии, комментариев к ‘Божественной комедии’ и монографий о Данте. Печатался в петербургском журнале ‘Вестник Европы’.
‘Кривое зеркало’ (СПб., 1908—1931) — театр малых форм (пародий, шаржей, буффонад), созданный по инициативе актрисы, антрепренера, издателя Зинаиды Васильевны Холмской (наст. фам. Тимофеева, 1866—1936). Возглавлял театр ее муж—критик, драматург, публицист, режиссер Александр Рафаилович Купель (1864—1928).
‘Юбиляры и триумфаторы’ — стихотворение B.C. Курочкина.
‘Коробейники’, ‘Рыцарь на час’ — стихотворения Некрасова.
Гейне из Тамбова — псевдоним П.И. Вейнберга.
Лука Джордано родился в 1632 году и умер в 17011 — Неточность в дате смерти: итальянский живописец Лука Джордано умер в 1705 г.
С. 184. Архангельская Варвара Васильевна (псевд. Авчинникова, 1879—1938) — публицистка.
Северин — псевдоним Надежды Ивановны Мердер (урожд. Свечина, 1839, по другим сведениям 1837—1906), прозаика, публициста, автора популярных исторических романов.
Ноздрев — один из героев поэмы Гоголя ‘Мертвые души’.
Шумский Сергей Васильевич (наст. фам. Чесноков, 1820—1878) — актер Малого театра, любимый ученик М.С. Щепкина. До 1847 г. успешно выступал в водевилях.
Яков — персонаж поэмы Некрасова ‘Кому на Руси жить хорошо’ (1866—1877).
Сбоина — жмых, семенные остатки.
С. 186. ‘Simplicissimus’ (‘Симплициссимус’, 1669) — гротескно-сатирический роман немецкого прозаика Ганса Якоба Кристофа Гриммельсгаузена (ок. 1621—1676).
Ровинский Дмитрий Александрович (1824—1895) — историк искусства и коллекционер, сенатор. Автор художественных альбомов и работ по истории искусства: ‘Русские народные картинки’ (кн. 1—5, т. 1—3, 1881—1893), ‘Подробный словарь русских гравированных портретов’ (т. 1—4, 1886—1889), ‘Подробный словарь русских граверов XVI—XIX вв.’ (т. 1—2, 1895) и др.
С. 188. Нерон Клавдий Друз Германик (37—68) — римский император, жестокий тиран, первый гонитель христиан.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека