Заметки о Польше, Розанов Василий Васильевич, Год: 1899

Время на прочтение: 10 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Литературные изгнанники. Книга вторая
М.: Республика, СПб.: Росток, 2010.

ЗАМЕТКИ О ПОЛЬШЕ

1. Об историческом воспитании Польши

Князь Адам Чарторыйский, в записках своих, изданных в Париже (сперва в 1865, потом с дополнениями в 1887 г.), между множеством замечательных характеристик, оставил следующую известного графа Браницкого, устроителя Тарговицкой конфедерации:
‘…Этот человек уронил себя тем, что содействовал гибели своего отечества. Придворный, запятнанный предосудительными поступками, тщеславный, без всяких принципов, жадный к богатству, он был поляк в душе и предпочел бы удовлетворять своим страстям и честолюбию в Польше (Чарторыйский встретил его при русском дворе), а не в другом месте. Он гордился Польшей, которую сам погубил, и сокрушался об ее унижении. Он ненавидел русских, которых близко узнал, и, покоряясь их силе, мстил им презрением и беспощадным осмеянием их недостатков. В то же время он был чрезвычайно сердечен к близким ему людям, с которыми безнаказанно мог откровенничать. Его живое, своеобразное, чисто польское, остроумие, его тонкая наблюдательность делали его разговор занимательным и веселым. Рассказывая анекдоты и оживляя их народными прибаутками, он имел дар по-своему их передавать, причем всячески избегал малейшего намека на злополучную Тарговицкую конфедерацию. Он очень любил воспоминать доброе старое время, и при этих воспоминаниях прежнего величия разом принимал вид магната. Впрочем, это величие мгновенно у него исчезало в кругу придворных, в присутствии которых он превращался в ничтожество… Он мог быть полезен нам (Чарторыйский, еще юноша, приехал с братом в Петербург просить Императрицу о возвращении конфискованных родовых имений отца) только своими советами, смысл которых заключался в словах: ‘терпение и покорность’… По прибытии нашем в Царское Село, мы посетили его и ожидали у него времени, назначенного нам для представления (Императрице)… Он дал нам должное наставление. На наш вопрос, следует ли нам целовать руку Императрицы, он отвечал: ‘Целуйте все, чту она прикажет, лишь бы только она возвратила ваше имение’. Он показал нам, как надо становиться на колено’.
В этой тонкой и сложной характеристике, хотя она относится к отдельному человеку, удивительно соединены и все собирательные, типичные черты польского общества времен политического падения. В крови этого общества, ‘стародворянской’ крови, исчезли все элементы твердости: есть золото, много серебра, вообще благородных частей,— но совершенно иссякло животворящее и укрепляющее железо. Можно поэтому без преувеличения сказать, что если бы Польша, в начавшемся падении, была предоставлена себе самой, своему дальнейшему внутреннему, духовному и социальному разложению,— она исчезла бы с лица мира Божия гораздо глубже и страшнее, чем мы это наблюдаем теперь.
Представление, что три соседние державы ‘разделили’ Польшу, что оне расчленили живой организм и поглотили его части — совершенно ошибочно. Это представление есть представление нашего времени, когда мы видим Польшу с ее цветущими городами, с блестящею литературою, с здоровым трудящимся населением, после ста лет возрождающих усилий России, ее укрепляющей дисциплины, ее порядка, гражданственности. К концу XVIII века, ранее разделов, Польша перестала существовать морально, хотя и продолжала существовать политически. Она потеряла внутри себя не какой-нибудь, но всякий закон жизни, король в ней мог не более, чем последний шляхтич, не могли ничего сенат и сейм. ‘У вас есть сабли, защищайтесь сами’,— ответил за 100 лет до раздела король Владислав IV казакам-посланцам, искавшим в Варшаве закона и справедливости.
Два практические умения — повиноваться и повелевать — были совершенно утрачены поляками того времени, две психические способности — заботиться о ком-нибудь и кого-нибудь бояться — были ими совершенно потеряны. Решительно никто и ничего не мог в тогдашней Польше по закону, потом что всякий и все мог в ней по силе. Она стала диким, запущенным лесом, в то же время кичась и имея основания кичиться всеми блестками культуры. Она был образована, утончена. Она была эгоистична в том страшном внутреннем смысле, что над я каждого человека, каждой группы людей не было решительно никакой сдерживающей нормы, и, с другой стороны, это я решительно не имело никакого морального тяготения к другим я. В стране развились мириады центробежных сил, каждое я, всякая семья, деревня, город была такою силой. И вовсе не было сил центростремительных.
Нужно читать, в тех же воспоминаниях Чарторыйского, с какой тоской и страхом приехав в Петербург, он проезжал по Литейной улице, где в одном доме содержались в заключении отдельно от других Потоцкий, Закржевский, Мостовский и Сокольницкий: ‘Наши сердца (он ездил с братом) сильно бились, когда мы смотрели в окна, в надежде увидать, хоть вскользь, людей, страдавших, в жестоком и несправедливом заключении,— пишет он и прибавляет: ‘Было опасно и трудно справляться об их положении’.
Это совершенно новые чувства: кн. Ад. Чарторыйский, сам того не замечая, является совершенно новым человеком в своей истории, и все то новое что мы в нем находим — эта стойкость чувства, эта непоколебимость в своих принципах, эта громада сдерживающей внутренней дисциплины — суть продукты нового положения, в каком он находится. Он постоянно боится, и он умеет уже распоряжаться, он уничтожен — и уже научился сострадать. В нем уже масса центростремительных сил.
Для Польши наступила эпоха перевоспитания, продолжающаяся вот уже век. Все говорят, и часто говорят, о промышленном и торговом процветании Привислинских губерний в XIX веке, никто не хочет заметить, что самый поляк стал лучше, что выправился его дух, окрепла кровь, и пробудились в нем чувства, которых он давно не знал. Нужно читать историю местных польских сеймиков конца XVIII века, чтобы ужаснуться, до чего поляк того времени представлял собою нравственную руину: никаких скрепляющих, единящих чувств, нет общей идеи отечеств, нет идеи истории своей, он ничего не понимает, кроме сегодняшнего дня, никого, кроме себя, не любит, никого не боится, кроме более сильного соседа, который его завтра безнаказанно может разорить, опозорить и даже, при случае, убить. Оздоровление расы после политического падения тотчас сказалось в литературе: великий гений польский, Мицкевич — есть гений не свободной Речи Посполитой, но благоустроенных северо-западных губерний России. Вспомним также и Лелевеля. На всех путях жизни, во всех сферах творчества польская раса пустила свежие, сочные, неожиданные ростки. Это совершенно новый народ: ничего подобного не умело рождаться на берегах Вислы, в лесах Литвы, степях Украйны уже в течение 3-4 веков перед ‘разделом’.
Воспитываются, истинно образуются люди не через одну школу: лучшей школой всегда останется жизнь, лучшей воспитательною системой — необходимость в ней трудиться, бороться с бедствиями, выносить страдания, когда они неизбежны. Эта школа не могла быть приобретена во внутренних условиях польского бытия, не могла внутренно там создаться: она могла стать только извне, обок с гибнущей народностью — как угроза, которая исполнится, как сила, которая сумеет принудить, как наказание, которого не избегнешь.
Мы видели, в лице гр. Браницкого, первого ученика этой школы, в самый момент его поступления в выправку, взглянем же и на первого учителя, по тем же воспоминаниям Чарторыйского. Он оставил нам портрет Екатерины II в тот миг, как склоненный на колено он целовал ей руку, он смотрел на нее со смертельной ненавистью, как на погубительницу своего отечества: он не понял, что перед ним — его учительница. Но, взглянув на его фигуру, исполненную страха и вместе готовую к состраданию, взглянув на фигуру его стойкую потом в одной мысли на протяжении пятидесяти лет, мы догадываемся об истине, мы восклицаем невольно: ‘Поляки, узнаете ли вы себя, и кто вас сделал этим?’.
‘Императрица была еще в церкви, когда всех, собравшихся для представления ей, пригласили в залу. Нас представили сначала обер-гофмаршалу, графу Шувалову, любимцу Императрицы Елизаветы, всемогущему при ней и известному по своей переписке с Даламбером, Дидро и Вольтером… Нас поставили рядом другими возле двери, из которой должна была выйти Императрица. По окончании обедни стали выходить из церкви попарно камер-юнкеры, камергеры и важнейшие сановники, за ними шла Императрица, окруженная князьями, княжнами и придворными дамами. Мы не успели ее разглядеть, потому что нужно было опуститься на одно колено и поцеловать ее руку в то время, как произносили наши имена и фамилии. Вслед за тем, вместе с толпою придворных и дам, все представлявшиеся окружили Императрицу, и она стала обходить нас, обращаясь к каждому со словом привета… В ее движениях не было ничего резкого, все в ней отличалось достоинством и величием, но это был поток, все за собой увлекавший. Ее морщинистое, но чрезвычайно выразительное лицо дышало надменностью и повелительностью. С ее губ не сходила улыбка, но ее приближенные знали, что под видимым спокойствием в ней таились неукротимые страсти и непреклонная воля’.
Вот какие элементы нужны в воспитывающем для задач этого воспитания.

2. О польском католицизме

Польская народность наркотизирована католицизмом — вот ее величайшее бедствие и вместе опасность, отъединившая ее от восточного и южного славянского мира. Я упомянул об ее внешнем воспитании, начавшемся с падения: о выработке характера, трудолюбия, сострадания, умении повиноваться, и, в связи с этим — повелевать.
Но эти качества бытовые и политические, а между тем Польша нуждается еще в нравственном оздоровлении. Все, что могло бы вернуть ее к покою, умиротворению, к светлой веселости сердца, к твердости и ясности мышления — черты характерные в славянском племени,— все это спасло бы ее в себе самой и вместе спасло бы для славянского мира. Все что ослабляло бы в ней католицизм,— оздоровляло бы и сберегало ее как народность, как язык, как дух, как гений.
Привязанность к католицизму вовсе не так глубока и страстна в поляках, как это принято думать, эта привязанность им несколько навязана, искусственно привита в истории. Движение в сторону реформации было очень сильно в Польше до падения, но после падения у поляков начинается какое-то болезненное возбуждение в сторону католицизма, ненормальная к нему прилипчивость, упивание специфически католическим миром идей и чувств. Чем убилась Польша, к тому она и льнет, она судорожно, в какой-то конвульсии зажала в руке и не может выпустить чашу, из которой до дна выпила отравляющий напиток и погибла.
Католицизм, весь развивавшийся на почве борьбы — спадающим Римом новыми варварскими племенами, императорской властью, независимостью народов, реформацией, просвещением,— заключает в себе бездну питающих, поддерживающих, возбуждающих к борьбе эмоций. Это есть истинный наркоз страдания — с одной стороны, гневливости, насилия — с другой. Все падающее, поэтому, как и все только что победившее — жадно вбирает его в себя, сливается с ним главным нервом своего бытия, или им утешаясь или им возбуждаясь к мстительному гонению. Как, наоборот, для всего уравновешенного, эпически покойного — католицизм, чужд и даже как-то странен, отталкивающ.
Эта общая соотносительность веры и исторического положения для Польши усиливается еще тем, что она видит в католичестве единственное оставшееся ей отечество — обломок истории, который у нее не смеют отнять, черту индивидуальности своей среди православного славянского мира. Она хватается за него, как за драгоценный и неразрушимый остаток своего разбитого я. Мы не говорим уже о воспоминаниях, о поэзии, быте семейных традициях, которые связаны с костелом и ксендзом, привязаны к далекому и тем более влекущему, величественному престолу в Риме. Характерно, между прочим, что две ultra-католические страны не прилегают к Риму, но находятся на точках крайнего от него удаления: это — Испания и Польша, тут, очевидно, в сильной степени замешано воображение.
Борьба с этим миром чувств, предлежащая нам в истории, конечно, не трудна и не опасна, по чрезвычайному перевесу в нас силы, но она обещает быть бесплодною: она обещает быть победой, никогда не увенчиваемою, не завершенною, не оконченною в силу вечной жизни и продолжающегося сопротивления побежденного.
Что мы здесь сделали?
Мы русифицируем народность при помощи ‘государственного’ языка и школы, и пытаемся сам костел отъединить от этой обреченной стираемой народности (русский язык в дополнительном богослужении). Не спорим что, для 1 [] — 2 века без перерыва, без ослабления, эта мера может сломить упорство польской народности, самниты были враждебны. Риму еще больше, чем Польша нам, они были несравненно этнографически крепче поляков, были могучим племенем,— и, однако, в эпоху римской империи не было уже никакого воспоминания о Самниуме, равно как об Этрурии. Даже камни стачиваются падающими с непрерывающимся постоянством и в одном направлении каплями: и тем более стачиваются люди, всякие люди… Уже теперь можно, хоть изредка, встреть людей, деды или бабки которых были поляками и католиками, и которые стали типично русскими, страстно русскими. Нужно заметить, что народность русская проще, правдивее и сильнее польской. Живя среди русских, еще недавний поляк, даже теперь поляк, однако начинает наблюдать, ценить, и, наконец, молчаливо восхищаться этими новыми для него чертами. У князя Адами Чарторыйского, этого ultra-поляка, вырвалось такое признание: ‘Мало-помалу я и брат убедились (по приезде в Петербург), что эти русские, которых мы инстинктивно ненавидели и презирали, без различия, злыми и кровожадными, от которых мы отстранялись и сама встреча с которыми возбуждала отвращение,— такие же люди, как и мы… и что можно иногда питать к ним дружбу и признательность’. Озлобленный изгнанник Лелевель, когда его посетил в Брюсселе Погодин и на вопрос: что ему надо? — ответил: ‘Я профессор Московского университета, имевший случай спорить с вами о местопребывании Рюрика’, хотел что-то возразить, но слова прервались, и он, вскочив, бросился горячо обнимать его (Барсуков: ‘Жизнь Погодина’, VII, 52),— обнимать единого от земли, бывшей причиной всех его несчастий, личных и отечественных. Мне случилось встречать поляков, бывших в повстании, после университета (Московского), сидевших в крепости: они вспоминали, неизменно называя по имени и отчеству, известного Нахимова, бывшего инспектором студентов в 40-х годах: посмеивались его выходкам и, очевидно, через 40 лет еще продолжали любить его.
Море русского благодушия, кротости, терпения захлестывает, вбирает в себя всякое сопротивление. Как бы общими идеями русское имя ни было ненавистно полякам, но великодушие, незлобивость этого Ивана, того Петра— наконец трогает, образуется тайная симпатия, наружно скрываемая от других, даже в себе отрицаемая. Несомненно, однако, что проживший долго среди русских поляк, вернувшийся на Вислу, уже несколько отчужден от местного, чисто польского населения, уже встречает радушно тамбовца, случайно туда попавшего: связь главная, выскочеловеческая.
Но если это так, если поляк не лишен общечеловеческих черт, и силою их влечется и понимает прекрасное в русской душе, нужно открыть ему источник этой особой нашей красоты — Православие. Нужно продолжить подвиг Кирилла и Мефодия. Нам вовсе не нужно католичества на русском языке, нисколько не опасаясь его (как некоторые), мы отказываемся понимать: что им будет достигнуто, кроме пустой внешности,— усвоение поляками нескольких новых слов русского лексикона, при увеличившемся раздражении сердца? Но вот глубокая, но вот внутренняя стихия слияния: православное богослужение на языках польском и литовском, для воссоединенных уже с нами. Здесь мы не угнетали бы племени, не гнали бы языка, не знали бы даже к вере: мы только предложили бы взглянуть и вникнуть. Вовсе не Spiritus gentispolonicae {Дух польского народа (лат.).} опасен, враждебен нам, но spiritus Ecclesiae Romanae {Дух римской церкви (лат.).}, в него внедренный. Против этого узла гневливых, враждующих чувств,— как высшую человечность, мы должны поставить, с верой и любовью, покой и мир, и радость и всеобъемлемость апостольского православия. ‘Вот чем мы победили вас, вот чем вы всегда будете побеждены, вот с чем слившись, вы не погибнете как племя, как язык, как гений, но подымитесь к высшим произрастаниям, наполнившись более здоровыми соками’,— сказали бы мы им, сказала бы им вся наша история и, наконец, вся окружающая очевидность.
Замечено всеми, замечено было особенно в эпоху последнего повстания, что даже у духовенства польского национальная сторона дела всегда заслоняла собой романо-церковную, что они не задумывались быть преступниками против религии, когда нужно было быть героями народности. Когда станет ясно для них, что сохранение народности польской не только связано с Римом (как до сих пор), но что, напротив, Рим стоит препятствием к сохранению этой народности,— сердце их поколеблется, нельзя сомневаться, по всей их истории, на чем остановится их выбор. Школа, язык — путь будут русские всюду, где есть латинское католичество, но там, где уже привилось Православие — не только эта православная литургия пусть будет на польском и жмудском языке, но на этих же языках пусть остается и школа, низшая, средняя, даже высшая, и, наконец, суд и управление — с совершенным, однако, исключением от этих национальных благ католиков. Дабы не было здесь предположения о временности этой меры, пусть будет закреплена она торжественными обещаниями, писаными актами, пусть Польша и Литва в православных своих частях, и насколько он будут хранить православие, получат своеобразную национальную конституцию, гарантию для свободы языка, быта, школы.
Мицкевич им все-таки ближе, чем Иннокентий III, ‘пан Тадеуш’ — роднее, чем все буллы и энциклики, от Григория VII до Льва XIII, так ослабшие ко времени, и на самом Западе. Повторяем, приверженность поляков к католичеству есть временный нервоз, протекающий под влиянием крушения национальности. Как только увидят они, что в себе самой взятой этой национальности ничто не угрожает,— они успокоятся, они не так станут липнуть к католичеству. Тем более, что поляки есть раса глубоко местная, они вовсе чужды универсальных, специфически римских идей, мало к ним способны, совершенно ими не влекутся, это — раса прежде всего быта, обычая: ‘сегодня как вчера — завтра, как сегодня’, раса — характернейшее и прекраснейшее из созданий которой есть танец. В высокой степени правдоподобно, что [самый католицизм искусственно был привит к их крови, что эту кровь он модифицировал сообразно с собой, но модифицировал не прочно, что есть, напротив, тайная соотносительность у этой крови именно с Православием.

КОММЕНТАРИИ

Впервые напечатано: Розанов В. В. Литературные очерки. Сборник статей. СПб.: Тип М. Меркушева, 1899. Издание П. П. Перцова. С. 211-218. Во 2-м издании книги статья была исключена.
Князь Адам Чарторыйский в записках своих — по-русски записки русского и польского государственного деятеля А. Чарторыйского (1770-1861) были изданы под названием: ‘Мемуары князя Адама Чарторижского и его переписка с императором Александром I’. М., 1912-1913. т. 1-2.
Тарговицкая конфедерация — Акт Таговицкой конфедерации, составленный польскими магнатами во главе с К. Браницким (1731-1819) и под наблюдением в Петербурге Екатерины II, был опубликован 14 мая 1792 г. в момент вторжения царских войск в Польшу и содействовал второму разделу (1793) Речи Посполитой между Россией и Пруссией. Этот акт вошел в историю Польши как символ национальной измены и во время польского восстания 1794 г. некоторые деятели Тарговицкой конфедерации были казнены.
…подвиг Кирилла и Мефодия — речь идет о братьях, славянских просветителях, первых переводчиках богослужебных книг на старославянский язык. Началом славянской письменности считается 863 г.
…’пан Тадеуш’ — имеется в виду поэма А. Мицкевича ‘Пан Тадеуш’ (1834), энциклопедия старопанского быта, нравов старой шляхты.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека