‘Собрание сочинений в тридцати томах’: Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1949
Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924
Городок
…Сижу за городом, на лысых холмах, едва прикрытых дёрном, вокруг чуть заметны могилы, растоптанные копытами скота, развеянные ветром. Сижу у стены игрушечно маленького кирпичного ящика, покрытого железной крышей, — издали его можно принять за часовню, но вблизи он больше похож на конуру собаки. За дверью его, окованной железом, хранятся цепи, плети, кнуты и ещё какие-то орудия пыток, — ими терзали людей, зарытых здесь, на холмах. Они оставлены в память городу: не бунтуй!
Но горожане уже забыли: чьи люди перебиты здесь? Одни говорят: это казаки Степана Разина, другие утверждают: это мордва и чуваши Емельяна Пугача.
И только всегда пьяный старик нищий Затинщиков хвастливо говорит:
— Мы при обоих бунтовали…
С бесплодного, холмистого поля дома города, серые, прижатые к земле, кажутся кучами мусора, там и тут они заросли по крыши густой, пыльной зеленью. В грудах серого хлама торчит десяток колоколен и пожарная каланча, сверкают на солнце белые стены церквей, — это вызывает впечатление чистеньких полотняных заплат на грязных лохмотьях.
Сегодня праздник. До полудня горожане стояли в церквах, до двух часов ели и пили, теперь они отдыхают. Город безмолвен, не слышно даже плача детей.
День мучительно зноен. Серо-синее небо изливает на землю невидимый, расплавленный свинец. В небе есть что-то непроницаемое и унылое, ослепительно белое солнце как будто растеклось по небесам, растаяло. Жалкие, рыжеватые былинки на могилах неподвижны и сухи. Земля потрескивает, шелушится на солнце, как сушёная рыба. Влево от холмов, за невидимой рекою, над голыми полями струится марево, в нём качается, тает ушастая колокольня заречной слободы, — сто лет тому назад слобода эта принадлежала знаменитой Салтычихе, прославившей имя своё изощрённым мучительством крепостных рабов.
А город — накрыт облаком какой-то мутной, желтоватой пыли. Может быть, это — дыхание спящих людей.
Странные люди живут в этом городе. Владелец войлочного завода, человек солидный, неглупый, четвёртый год читает Карамзина ‘Историю Государства Российского’, дошёл уже до девятого тома.
— Велико сочинение! — говорит он, уважительно поглаживая кожаный переплёт книги. — Царская книга. Сразу понимаешь — мастак сочинял. Зимним вечером начнёшь читать и — все дела житейские забудешь. Приятно. Большое утешение человеку — книга! Ежели она с высоты разума написана…
Однажды, играя пышной бородою своей, он предложил мне с любезной улыбочкой:
— Хотите интересненькое поглядеть? У меня, на задворках, доктор живёт, а к нему, на свидания, барыня одна — не наша, приезжая — ходит. Я с чердака в слуховое окно гляжу, как они забавляются, окошко у них наполовину занавешено, и через верхнее стекло очень подробно видать забавы ихние. Я даже бинокль у татарина, по случаю, купил и кое-когда приятелей приглашаю для забавы. Очень интересное распутство…
Парикмахер Балясин называет себя ‘градским брадобреем’. Он — длинный, тонкий, ходит развернув плечи и гордо выпячивая грудь. У него голова ужа — маленькая, с жёлтыми глазами, взгляд ласково-недоверчивый. Город считает его умным человеком и лечится у Балясина более охотно, чем у земского доктора.
— У нас естество простое, а доктора — это для образованных людей, — говорят горожане.
Парикмахер ставит банки, пускает кровь, недавно срезал пациенту мозоль, и пациент умер от заражения крови. Кто-то пошутил:
— Усердный, ему говорят: срежь мозоль, а он всего человека срезал с земли…
Балясина одолевает мысль о непрочности бытия.
— Я думаю — врут учёные, — говорит он. — Неизвестна им точность ходов солнца. Я вот гляжу, когда солнышко заходит, и думаю: а вдруг не взойдёт оно завтра? Не взойдёт и — шабаш! Зацепится за что-нибудь, — за комету, скажем, — вот и живи в ночи. А то — просто остановится по ту сторону земли, тут нам и крышка навечной тьмы. Надо полагать — у солнца тоже есть свой характер. Придётся нам тогда, для жизни, леса жечь, костры раскладывать.
Похохатывая, щуря глаза, он продолжает:
— Ха-арошее небо у нас будет тогда: звёзды есть, а — ни солнца, ни месяца! Вместо месяца чёрный шарик будет торчать, коли верно, что месяц у солнца свет занимает. Как хошь, так и живи — ничего не видать. Для воров — удобно, а для всех других сословий — очень неприятно, а?
Однажды, подстригая мне волосы, он сказал:
— Ко всему люди привыкли, ничем их не испугаешь, ни пожарами, ничем. В иных местах — наводнения бывают, землетрясения — у нас ничего! Холеры — и то не было, а кругом везде — холера. Человеку же хочется необыкновенного чего-нибудь, страшного. Страх для души, как баня для тела, очень здорово…
Одноглазый арендатор городской купальни — он же ‘картузник’, делает фуражки из старых брюк — человек, которого город не любит, боится. Встречая его на улицах, горожане опасливо сторонятся и смотрят вслед ему волками, а иной идёт прямо на картузника, наклоня голову, точно собираясь боднуть его. Тогда картузник уступает дорогу и сам смотрит в затылок дерзкого человека, прищурив глаз, усмехаясь.
— За что вас не любят? — спрашиваю я.
— Я — беспощадный, — хвастливо говорит он. — У меня такой навык, что я — чуть кто неправильно действует, — сейчас его к мировому тащу!
Белок его глаза воспалён, пронизан сетью кровавых жилок, и в этой сетке гордо сверкает рыжеватый, круглый зрачок. Картузник коренастый, длиннорукий, ноги у него — колесом. Похож на паука.
— Действительно — меня не уважают, потому как я права знаю, — рассказывает он, свёртывая папиросу из махорки. — Чужой воробей в мой огород залетит — пожалуйте к мировому! Я из-за петуха четыре месяца судился. Даже сам судья сказал мне: ‘Ты, говорит, напрасно человеком родился, по характеру ты — овод!’ Даже били меня за мою беспощадность, однако бить меня — невыгодно. Бить меня — всё равно как железо калёное, только руки обожгёшь. После битья я такое начинаю…
Он пронзительно свистнул. Он действительно кляузник, местный судья завален его жалобами и прошениями. С полицией картузник живёт в дружбе, говорят, он любит писать доносы и ведёт какую-то книгу, куда вписывает различные прегрешения горожан.
— Зачем вы делаете это?
Он отвечает:
— Потому что уважаю мои права!
Лысый, толстый Пушкарёв, слесарь и медник — вольнодумец, атеист. Поджимая дряблые губы, странно изогнутые, цвета дождевых червей, он говорит сиплым басом:
— Бог — это выдумка. Над нами ничего нет, только один синий воздух. И все наши мысли — от синего воздуха. Синё живём, синё думаем — вот где загадка. Вся суть жизни моей, вашей — очень простая: были и сгнили.
Он — грамотен, много прочитал романов, особенно хорошо помнит один: ‘Кровавая рука’.
— Там французский архерей взбунтовался и обложил войском город Ларошел. А против него действовал капитан Лакузон, — что делал, сукин сын! Даже слюнки текут, когда читаешь. Шпагой действовал он — без промаха, ткнёт и — готов покойник! Замечательный воин…
Пушкарёв рассказал мне:
— Сижу я, вот эдак же, вечером, праздник, читаю. Вдруг заявляется земский счётчик, — статистик, по-ихнему: ‘Желаю, говорит, познакомиться с вами’. — ‘Ну, что ж, говорю, познакомьтесь’. А сам — боком сижу к нему. Он и то и сё, — прикинулся я дураком, мычу и всё гляжу в сторону, в стенку. ‘Слышал я, говорит, что вы в бога не верите?’ Ну, тут я на него и вскинулся: ‘Это — как так? — говорю. — Разве это допускается? А — церкви зачем, попы, монахи, а? А ежели я в полицию заявлю, что вы меня к неверию склоняете?’ Испугался он: ‘Извините, говорит, я думал…’ — ‘То-то, вот, говорю, думаете вы о чём не надо. Мне эти ваши мысли ни к чему’. Выкатился он от меня, как мячик. Потом, вскоре, застрелился. Не люблю я этих земских, — фальшивый народ. Сосут мужика, тем и живы. Некуда девать учёных этих, ну — наладили им земство. Считайте! Они считают. Человеку всё едино, что делать, только жалованья ему побольше давай…
А часовщик Корцов, по прозвищу Лягавая Блоха, маленький, волосатый человечек с длинными руками, — патриот и любитель красоты.
— Нигде нет таких звёзд, как наши, русские! — говорит он, глядя в небо круглыми глазами, плоскими, как пуговицы. — И картошка русская — первая по вкусу на всей земле. Или — скажем — гармонии, лучше русских нет! Замки. Да — мало ли чем можем мы нос утереть Америкам этим.
Он сочиняет песни и, выпивши, сам поёт их. Стихи его как будто нарочно, надуманно нелепы, но песня, которую он поёт чаще других, такова:
Сиза птичечка, синичка.
Под окном моим поёт,
Она маленько яичко
Послезавтрея снесёт.
Я скраду яичко это,
Положу в гнездо сове,
Пусть что будет, то и будет
Моей буйной голове.
Ах, к чему мне ночью снится,
Будто череп мой клюёт
Та сова, ночная птица,
Что, одна, в лесу живёт?
Корцов поёт эту песню на удалой, весёлый мотив. А череп у него аккуратно кругл, совершенно гол, только от уха до уха на затылке висит рыжеватая бахрома кудрявых волос.
Он любит восхищаться красотой природы, хотя окрестности города пустынны, вспухли бесплодными холмами, изрезаны оврагами, нищенски некрасивы. Но часовщик, стоя на берегу мутной, пахучей реки, отравленной войлочными заводами, восклицает с искренним чувством лирического восторга:
— Эх, красота же! Ширь, гладь. Иди куда хошь. До смерти люблю я эту красоту нашу!
Двор его дома грязен, густо зарос крапивой и репьём, забросан обломками дерева, железа, посреди двора гниёт широкий диван, из его сиденья торчат клочья волоса. В комнатах пыльно, неуютно, всё сдвинуто с места, к цепям стенных часов привешен, вместо гири, кусок свинцовой трубы. Где-то в углу стонет и ворчит больная жена, а по двору молча шмыгает сестра её, старая дева, жёлтая, худая, с оскаленными зубами, на ногах у неё опорки мужских сапог, подол подоткнут до колен и обнажает икры ног в синих узлах вен.
Корцов изобрёл замок, который заряжается тремя ружейными патронами и стреляет, если в него всунуть ключ. Замок весит двенадцать фунтов и имеет вид продолговатого ящика. По-моему — он должен стрелять в небеса, а не в того, кто решится отпереть его.
— Нет, прямо в морду угодит! — заверяет изобретатель.
Его любят как чудака. А может быть, горожанам нравится, что он несчастливо играет в карты, все обыгрывают его. Ему нравится сечь детей, говорят, что сына своего он засёк до смерти, но это не мешает знакомым приглашать Корцова как знатока дела для экзекуций над мальчишками, опустошающими сады и огороды.
Не спеша, заложив руки за спину, ходит по городу Яков Лесников, высокий, тощий, с длинной и узкой бородою и большим, унылым носом. Нечёсанный, грязный, он одет в какой-то балахон, подобие монашеской рясы, на вихрах его полуседых и жёстких волос торчит студенческая фуражка. Большие, водянистые глаза напряжённо вытаращены, как будто этого человека одолевает сон, а спать ему нельзя. Позёвывая, он смотрит вдаль, через головы людей и спрашивает встречных:
— Ну — как?
Ответы, видимо, не интересуют его, да они, наверное, знакомы ему:
— Так себе. Ничего. Живём.
Он славится как женолюб и великий распутник. Корцов, не без гордости, говорил мне:
— Он даже с испанкой жил! Ну, а теперь, конечно, и мордовками не брезгует…
Говорят, что Лесников — ‘незаконный’ сын знатного лица — архиерея или губернатора. У него есть несколько десятин огородной земли и лугов, он сдаёт землю эту в аренду слобожанам и одиноко живёт на квартире у моего соседа, больного чиновника казначейства.
Как-то вечером он валялся в саду, на траве, под липой, пил пиво со льдом и рычал, зевал. К нему подошёл домохозяин, худенький, кисловато-любезный человечек в очках.
— Что, Яша?
— Скушно, — сказал Лесников. — Вот думаю, — чем бы заняться?
— Поздно тебе заниматься делами…
— Пожалуй — поздно.
— Староват.
— Да.
Помолчали. Потом Лесников не торопясь проговорил:
— Очень скушно. В бога, что ли, поверить?
Чиновник — одобрил:
— Это — не плохо. Всё-таки — в церковь ходить будешь…
А Лесников, с воем зевнув, сказал:
— Во-от…
Зимин, торговец галантерейным товаром, хитрый мужик, церковный староста, сказал мне:
— От ума страдают люди, он всей нашей путанице главный заводчик. Простоты нет у нас, потеряли простоту. Сердце у нас — честное, а ум — жулик!..
Сижу, глотая знойный воздух, вспоминаю речи, жесты, лица этих людей, смотрю на город, окутанный горячей, опаловой мутью. Зачем нужен город этот и люди, населяющие его?
Здесь Лев Толстой впервые почувствовал ужас жизни — ‘арзамасский’, мордовский ужас, но — неужели только для этого жил и живёт город от времени Ивана Грозного?
Я думаю, что нет страны, где люди говорили бы так много, думали так бессвязно, беспутно, как говорят и думают они в России, а особенно — в уездной.
Арзамасские мысли случайны и похожи на замученных мальчишками, полуощипанных птиц, которые иногда, со страха, залетают в тёмные комнаты, чтоб разбиться насмерть о непроницаемый обман прозрачных, как воздух, стёкол окна. Бесплодные ‘синие’ мысли.
Подсматриваю я за этими людьми, и мне кажется, что, прежде всего, они живут глупо, а потом уже — и поэтому — грязно, скучно, озлобленно и преступно. Талантливые люди, но — люди для анекдотов.
С реки доносится шум и плеск воды, — прибежали мальчишки купаться. Но их мало в городе, большинство ушло в лес, в поле и овраги, где прохладно. В садах поднимается голубой дымок, это проснулись хозяйки и разжигают самовары, готовясь к вечернему чаю.
Пронзительно верещит тонкий голос девочки:
— Ой, ма-амонька, ой, ро дная, ой, не бей меня по животику…
И — точно в землю ушёл этот вопль.
Зной всё тяжелее. Солнце как будто остановилось. Земля дышит сухим, пыльным жаром. Кажется, что небо стало ещё более непроницаемым, — очень неприятна и даже тревожна эта тусклая непроницаемость небес. Можно думать, что это не то небо, как везде, а — особенное,
здешнее, плоское, отвердевшее, созданное тяжёлым дыханием людей странного города. Мреет сизая даль, приобретая цвета стекла, выгоревшего на солнце, и, как будто становясь плотнее, она близится к городу прозрачной, но непроницаемой стеною.
Чёрненькими точками бестолково мелькают мухи, это снова напоминает о непроницаемости стекла.
А тяжёлое, горячее безмолвие — всё гуще, тяжелее.
В тишине певуче звучит полусонный, разнеженный голос женщины:
— Таисья, — одеваисся?
И такой же голос, но более низкий, томно отвечает:
— Одеваюся.
Молчание. И — снова:
— Таисья, ты — голубо ?..
— Я — голубо-о …
Пожары
Тёмной ночью февраля вышел я на Ошарскую площадь — вижу: из слухового окна какого-то дома высунулся пышный, лисий хвост огня и машет в воздухе, рябом от множества крупных снежинок, — они падали на землю нехотя, медленно.
Возбуждающе красив был огонь. Как будто в окно, под крышу дома, прыгнул из тепловатой, сырой тьмы красный зверь, изогнулся и грызёт что-то, был слышен сухой треск, так трещат на зубах птичьи кости.
Смотрел я на эти лисьи хитрости огня и думал: ‘Надо стучать в окна домов, будить людей, кричать — пожар!’ Но кричать и двигаться не хотелось, я стоял, очарованно наблюдая быстрый рост пламени, а на коньке крыши уже мелькали петушиные перья, верхние ветки деревьев сада золотисто порозовели, и на площади стало светлее.
‘Надо будить людей’, — внушал я сам себе и — молча смотрел до поры, пока не заметил фигуру человека посреди площади, человек прижался к нелепой, чугунной колонне фонтана и, зрительно, был почти неотделим от неё. Я подошёл к нему. Это — Лукич, ночной сторож, кроткий старик.
— Ты что же? Свисти, буди людей!
Не отрывая глаз от огня, он сонным или пьяным голосом ответил:
— Сейчас…
Я знал, что он не пьёт, но видел в глазах его пьяную улыбку удовольствия, и меня не удивило, когда он, вполголоса, захлёбываясь словами, начал бормотать:
— Ты гляди, как хитрит, а? Ведь что делает, гляди-ко ты! Так и жрёт, так и жрёт, ну — сила! А малое время спустя назад маленький огонёчек высунулся около трубы, с долото, не больше, и начал долбить, и пошёл козырять. До чего это интересно, пожар, ах, господи…
Он сунул в рот себе свисток и, качаясь на ногах, огласил пустынную площадь режущим уши свистом, замахал кистью руки — торопливо затрещала трещотка. Но глаза его неотрывно смотрели вверх, — там, над крышей, кружились красные и белые снежинки, скоплялся шапкой чёрный, тяжёлый дым.
Мы бегали по площади, стучали в окна и двери, завывая:
— Пожа-ар!
Я чувствовал, что действую энергично, однако — неискренно, а Лукич, постучав в окно, отбегал на средину площади и, задрав голову вверх, кричал с явной радостью:
— Пожа-ар, э-ей!
…Велико очарование волшебной силы огня. Я много наблюдал, как самозабвенно поддаются люди красоте злой игры этой силы, и сам не свободен от влияния её.
Разжечь костёр — для меня всегда наслаждение, и я готов целые сутки так же ненасытно смотреть на огонь, как могу сутки, не уставая, слушать музыку.
Пожар на Суетинском съезде в Нижнем, горят дома над узкой щелью оврага, овраг, разрезав глинистую гору, круто спускается из верхней части города в нижнюю, к Волге. Пожарная команда не могла, по условиям местности, подъехать близко к пожару, машины и бочки воды стоят на съезде, внизу, шланги протянуты вверх по срезу оврага, а сверху падают вниз головни, катятся огненные брёвна. Густая толпа зрителей стоит на другой стороне съезда, оттуда пожар прекрасно виден, но несколько десятков людей спустились вниз, где их сердито ругают пожарные и где падающие по откосу брёвна легко могут переломать им ноги.
Чтоб видеть, как огонь пожирает старое дерево ветхих домов, люди должны неудобно задирать головы вверх, на лица им сыплется пепел, кожу кусают и жалят искры. Это не смущает людей, они ухают, хохочут, орут, отбегая от бревна, которое катится под ноги им, ползут на четвереньках по крутому срезу противоположной пожару стороны оврага и снова, чёрными комьями, прыгают вниз. Эта игра особенно увлекает солидного человека, в щегольском пальто, в панаме на голове и в ярко начищенных ботинках. У него — круглое, холёное лицо, большие усы, в руке — палка с золотым набалдашником, он держит её за нижний конец, размахивает ею, как булавой, и, отбегая от бревна, падающего сверху, орёт басом:
— Ур-ра!
Зрители подзадоривают его криками, над его головою кружится, сверкая, золотой шарик палки, на полях панамы — чёрные пятна погасших угольков, чёрной змеёю развевается под его подбородком развязавшийся галстук. Но человек этот ничего не видит и, кажется, не слышит, у него цель храбреца мальчишки: подождать, пока горящее бревно подкатится вплоть к ногам людей, и отпрыгнуть от него последним. Это неизменно удаётся ему, он очень лёгок, несмотря на высокий рост и плотное тело.
Вот-вот бревно ударит его, но — ловкий прыжок назад, и опасность миновала:
— Ур-ра-а!
Он даже несколько раз прыгал вперёд, через бревно, и за это какие-то дамы, в толпе зрителей наверху, рукоплескали ему. Их много наверху, пёстро одетых женщин, некоторые стоят, раскрыв зонты, защищаясь от красного дождя искр.
Я подумал: наверное, этот человек влюблён и показывает даме своей ловкость и бесстрашие, — достоинства мужчины.
— Ур-рра-а! — кричит он. Панама его съехала на затылок, лицо побагровело, а вокруг шеи всё развевается чёрная лента галстука.
Потрясающе ухнув, заглушив криком жадный треск огня, пожарные вырвали баграми несколько брёвен сразу, и брёвна, дымясь, сверкая золотом углей, неуклюже подпрыгивая, покатились по откосу оврага. Чем ниже, тем быстрее становилось их тяжёлое движение, вот, взмахивая концами, переваливаясь одно через другое, они бьют по булыжнику мостовой.
— Ур-ра-а, — дико кричит человек в панаме и, взмахнув палкой, перепрыгивает через бревно, а конец другого лениво бьёт его по ногам, — человек, подняв руки, ныряет в землю, и тотчас же пылающий конец третьей, огромной головни тычется в бок ему, как голова огненной змеи.
Толпа зрителей гулко ахнула, трое пожарных быстро отдёрнули игривого человека за ноги, подняли и понесли его куда-то, а среди горящих брёвен, на булыжнике мостовой, осталась панама, пошевелилась, поёжилась и вдруг весело вспыхнула оранжевым огнём, вся сразу…
В 96 году в Нижнем Новгороде горел ‘Дом трудолюбия’, в нижнем этаже его вспыхнула пакля, огонь быстро накалил железную лестницу во второй этаж и застиг там старух-работниц. Все они, кажется более двадцати, были задушены смолистым дымом и сгорели.
Я застал уже конец пожара, провалилась крыша, в огромном, кирпичном ящике с железными Решётками на окнах буйно кипел и фыркал огонь, извергая густейший, жирный дым. Сквозь раскалённое железо решёток на окнах дым вырывался какими-то особенно тяжёлыми, чёрными клубками и, невысоко вздымаясь над пожарищем, садился на крыши, угарным туманом опускался в улицы.
Со мною рядом стоял человек дурной славы, домовладелец Капитон Сысоев, крепкий здоровяк, несмотря на его пятьдесят лет и распутную, пьяную жизнь.
На бритом, скуластом лице его глубоко в костлявых ямах спрятаны узкие, беспокойные глазки. Одет он неловко, небрежно, всё на нём как бы с чужих плеч, весь остро неприятен и, видимо, знает об этом, — он смотрит на людей вызывающе, с подчёркнутой наглостью.
А на пожар смотрел взглядом человека, для которого вся жизнь и всё в ней — только зрелище. Говорил цинично о ‘зажаренных’ старушках и о том, что хорошо бы всех старушек сжечь. Но что-то беспокоило его, он поминутно совал руку в карман пальто, выдёргивал её оттуда, странно взмахивал ею и снова прятал, искоса поглядывая на людей. Потом в пальцах его явился маленький свёрток бумаги, аккуратно перевязанный чёрной ниткой, он несколько раз подбросил его на ладони и вдруг ловко метнул в огонь, через улицу.
— Что это бросили вы?
— Примета у меня есть одна, — ответил он, подмигнув мне, очень довольный, широко ухмыляясь.
— Какая?
— Ну нет, не скажу!
Недели через две я встретил его у адвоката Венского, кутилы, циника, но очень образованного человека, хозяин хорошо выпил и заснул на диване, а я, вспомнив о пожаре, уговорил Сысоева рассказать мне о его ‘примете’. Прихлёбывая бенедиктин, разбавленный коньяком, — пойло, от которого уши Сысоева вспухли и окрасились в лиловый цвет, — он стал рассказывать в шутливом тоне, но скоро я заметил, что тон этот не очень удаётся ему.
— Я бросил в огонь ногти мои, остриженные ногти, — смешно? Я с девятнадцати лет сохраняю остриженные ногти мои, коплю их до пожара, а на пожаре бросаю в огонь. Заверну в бумажку вместе с ними три, четыре медных пятака и брошу. Зачем? Отсюда и начинается чепуха…
— Когда мне было девятнадцать лет, был я забит неудачами, влюблён в недосягаемую женщину, сапоги у меня лопнули, денег — не было, заплатить университету за право учения — нечем, а посему увяз я в пессимизме и решил отравиться. Достал циан-кали, пошёл на Страстной бульвар, у меня там, за монастырём, любимая скамейка была, сижу и думаю: ‘Прощай, Москва, прощай, жизнь, чёрт бы вас взял!’ И вдруг вижу: сидит рядом со мною эдакая толстая старуха, чёрная, со сросшимися бровями, ужасающая рожа! Вытаращила на меня глаза и — молчит, давит.
— ‘Что вам угодно?’
— ‘Дай-ко мне левую руку, студент’, — так, знаете, повелительно требует, грубо…
Рассказчик посмотрел на храпевшего хозяина, оглянул комнату — особенно внимательно её тёмные углы — и продолжал тише, не делая усилий сохранить искусственно весёлый тон.
— Протянул я ей руку и — честное слово — почувствовал на коже тяжесть взгляда её выпуклых глаз. Долго она смотрела на ладонь мою и наконец говорит:
— ‘Осуждён ты жить’ — так и сказала: ‘осуждён!’ — ‘Осуждён ты жить долго и легко, хорошо’.
— Я говорю ей: — ‘Не верю в эти штучки — предсказания, колдовство…’
— А она:
— ‘Потому, говорит, и уныло живёшь, потому и плохо тебе. А ты попробуй, поверь…’
— Спрашиваю, посмеиваясь:
— ‘Как же это можно — попробовать верить?’
— ‘А вот, говорит, остриги себе ногти и брось их в чужой огонь, но — смотри, — в чужой!’
— ‘Что значит — чужой огонь?’
— ‘Ну, говорит, как это не понять? Костёр горит на улице в морозный день, пожар, или сидишь в гостях, а там печь топится…’
— Потому ли, что умирать мне, в сущности, не хотелось, — ведь все мы умираем по нужде даже и тогда, когда нам кажется, что это решено нами свободно, — или же потому, что баба эта внушила мне какую-то смутную надежду, но самоубийство я отложил, до времени. Пришёл домой, остриг ногти, завернул в бумажку, ну-ко, попробую колдовство?
— Не прошло недели, как утром вспыхнул пожар на Бронной, против дома, где я жил. Привязал я к ногтям моим старый гвоздь и швырнул их в огонь. ‘Ну, думаю, готово! Жертва принесена, — чем ответят мне боги?’ Был у меня знакомый математик, он знаменито играл на биллиарде и бил меня, как слепого. Предлагаю ему, чтоб испробовать силу колдовства: ‘Сыграем?’ Пренебрежительно спрашивает: ‘Сколько очков дать вперёд?’ — ‘Ничего, ни нуля’. Можете себе представить, что со мной было, когда я обыграл его! Помню — ноги дрожали от радости и точно меня живою водой спрыснуло. ‘Стой, думаю, в чём дело? Совпадение?’
— Иду к моей недосягаемой даме, — а вдруг и у неё выиграю? Выиграл, и с такой необыкновенной лёгкостью, это испугало меня, да — так, что я даже сна лишился. Ещё одно совпадение? Живу между двух огней: между любовью, первой, жадной, и — страхом. По ночам вижу эту бабу: стоит где-нибудь в углу и требовательно смотрит на меня тяжёлым взглядом, молча двигает бровями. Сказал возлюбленной моей, а она была, как все актрисы, — а плохие особенно, — суеверна, разволновалась страшно, ахает и убеждает: стриги ногти, следи за пожарами! Я — стригу и обрезки храню, ни на минуту не забывая, что всё это глупо и что, может быть, вся штука в том, что, когда человек потерял веру в себя, ему необходимо запастись верой в какую-нибудь тёмную ерундищу. Но соображение это не гасит тревоги моей. Накопил я обрезков ногтей порядочно, бросил в огонь, и — снова чертовщина: является ко мне лысенький человечек с портфелем. ‘У вас, говорит, в Нижнем Новгороде померла двоюродная тётка, девица, и вы единственный наследник её’. Никогда ничего не слышал я о тётке и вообще родственниками был беден, так же, как они — деньгами. Да и было их всего двое: дед со стороны матери, в богадельне, да какой-то многодетный дядя, тюремный инспектор, которого я никогда не видал. Спрашиваю лысенького: ‘Вы не дьявол будете?’ Обиделся: ‘Нет, говорит, я частный поверенный и тёти вашей старый друг’. — ‘А может, говорю, вас старуха прислала?’ — ‘Ну, да, говорит, конечно, старуха, ей пятьдесят семь лет было’. Смотрю на него почти с ненавистью и предупреждаю: ‘Платить мне за труды ваши — нечем’. — ‘Заплатите, когда я введу вас во владение имуществом’. Чрезвычайно гнусный старичок, навязчивый такой, надутый и явно презирал меня. Привёз он меня сюда, и очутился я домовладельцем. Почему-то мне казалось, что получу я деревянный домик в три окна, пятьсот рублей деньгами и корову, но оказалось: два дома, магазины, склады, квартиранты и прочее. Богато. Но чувствую я себя неладно, управляет жизнью моей какая-то чужая, таинственная воля, и растёт у меня эдакое особенное отношение к Его Сиятельству — огню: отношение дикаря к существу, обладающему силою обрадовать и уничтожить. ‘Нет, думаю, чёрт меня возьми, этого я не хочу, нет!’ И начал превращать богатства мои в дым и пепел: завертелся, как пёс на цепи, закутил. А ноготки стригу, храню и на пожарах бросаю в ‘чужой огонь’. Не могу точно сказать вам, зачем делал это и верил ли я в колдовство, но бабищу забыть не мог и не забыл до сего дня, хотя, надеюсь, она давно уже скончалась. Одолело меня эдакое жуткое любопытство — в чём дело? Университет бросил, живу скандально, чувствую в себе эдакую беспокойную дерзость, всячески испытываю терпение полиции, силу здоровья, благосклонность судьбы. И всё сходит мне с рук благополучно. Но вместе с этим кажется мне: вот кто-то придёт и скажет: ‘Пожалуйте!’ Кто придёт, куда поведёт — не знаю, но — жду. Начал читать Сведенборга, Якова Беме, Дю-Преля — ерунда. Явная ерундища, даже обидно. А ночью проснусь и — жду. Чего? Вообще. Ведь если одна чертовщина возможна, почему же не быть другой, ещё хуже или ещё лучше? Решительно ничего не делаю в поощрение удач и удивляюсь: почему я не схожу с ума? Богатый холостяга, женщины любят, в карты играю до отвращения удачно. И даже среди друзей — ни одного негодяя, ни одного жулика, все пьяницы, но — порядочные люди. Так жил я до сорока лет, а в эти годы каждый мужчина должен пережить некий кризис, — будто бы это обязательная повинность. Жду кризиса.
— В Киеве, на контрактах, повздорил я с каким-то гонористым поляком, он меня вызвал на дуэль. Ага, вот он, кризис! Накануне дуэли пожар на Подоле, загорелись какие-то еврейские лачуги. Поехал я на пожар, бросил ногти в огонь и мысленно требую, чтобы завтра убили меня или тяжело ранили, по крайней мере. Но вечером в тот же день мой поляк ехал верхом, а лошадь испугалась чего-то, сбросила поляка, он переломил себе правую руку и разбил голову. Извещает меня об этом секундант его, я спрашиваю: ‘Как это случилось?’ — ‘Старуха какая-то бросилась под лошадь’. Старуха? Старуха, чёрт вас возьми? Совпадение, дьяволы?
— Тут, первый и единственный раз в жизни, я испытал припадок какой-то бешеной истерии, и меня отправили в Саксонию, в горы, в санаторию. Там я рассказал всё это профессору. ‘О, — говорит немец, — это интереснейший случай’. И определил случай, как насекомое, по латыни. Потом он поливал меня водой, гонял по горам месяца два, толка из этих прогулок не вышло. Чувствую я себя скверно и скучаю о пожарах. Понимаете? Скучаю. О ‘чужом огне’. И — коплю остриженные ногти. Сам внутренне усмехаюсь: ведь — ерунда же всё это, дрянь и пакость. А дома я уже заложил, деньги у меня на исходе. ‘Ну-ко, что теперь будет?’ — думаю. Путешествую. Нюренберг, Аугсбург — скучно. Сидя в вестибюле гостиницы, бросил ногти в камин. Через день, лежу в постели, ночью, стучат в дверь: телеграмма, один из трёх моих билетов внутреннего займа выиграл пятьдесят тысяч, а другой — тысячу. Помню, сидел я в постели, озирался и ругал кого-то дикими словами. Страшно было мне, как никогда, так глупо, по-бабьи страшно.
— Ну, всю эту ерундовую канитель долго рассказывать, да и однообразна она. Тридцать четыре года живу я в ней. Честное слово — я делал всё для того, чтоб разориться, свернуть себе голову, но, как видите, благополучен. В конце концов я устал от этого и махнул рукою: будь что будет!
Ему, видимо, стало тяжко, скуластое лицо обиженно и сердито надулось, узенькие, зоркие глазки потускнели.
— И всё ещё бросаете ногти в огонь? — спросил я.
— Ну, а — чем же мне жить, чего ждать? Ведь должна же кончиться эта идиотская чертовщина? Или — нет? Может быть, я и не умру никогда?
Он усмехнулся и закрыл глаза. Потом, закурив сигару, глядя на конец её, сказал негромко:
— Химия — это химия, но всё-таки в огне скрыто, кроме того, что мы знаем, нечто, чего нам не понять. И прячется огонь невероятно искусно. Так — никто не прячется. Кусочек прессованного хлопка или несколько капель пикриновой кислоты, несколько гран гремучей ртути, а между тем…
Он щёлкнул языком и замолчал.
— Мне кажется, — сказал я, — что всё это очень удачно объяснено вами в словах: когда нет веры в свои силы, нужно верить во что-нибудь вне себя. Вот вы и поверили…
Он утвердительно кивнул головою, но, очевидно, не понял или не слышал моих слов, потому что спросил, нахмурясь:
— Но — ведь глупо же это? Зачем ему нужны мои ногти?
Года через два он умер на улице от ‘паралича сердца’, как сказали мне.
Священник Золотницкий за какие-то еретические мысли тридцать лет просидел в монастырской тюрьме, кажется — в Суздале, в строгом одиночном заключении, в каменной яме. В медленном течении одиннадцати тысяч дней и ночей единственной утехой узника христолюбивой церкви и единственным собеседником его был огонь: еретику разрешали самосильно топить печку его узилища.
В первых годах столетия Золотницкого выпустили на свободу, потому что он не только забыл своё еретичество, но и вообще мысль его не работала, почти угаснув. Высушенный долголетним заключением, он мало чем напоминал жителя поверхности земли, ходил по ней низко склоня голову и так, как будто он идёт всё время вниз, и опускается в яму, ищет, куда бы спрятать хилое, жалобное своё. Мутные глаза его непрерывно слезились, голова тряслась, и бессвязная речь была непонятна. Волосы бороды уже не седые, а ‘впрозелень’, зеленоватый, гнилой оттенок волос был ясно заметен даже на тёмных щеках тряпичного, старческого лица. Полуумный, он, видимо, боялся людей, но из боязни пред ними скрывал это. Когда с ним заговаривали, он поднимал сухонькую, детскую руку так, как будто ждал удара по глазам и надеялся защитить их этой слабой, дрожащей рукою. Был он тих, говорил мало и всегда вполголоса, робко шелестящими звуками.
Он вышел из тюрьмы огнепоклонником и оживлялся только тогда, если ему позволяли разжечь дрова в печке и сидеть пред нею. Усаживаясь на низенькой скамейке, он любовно зажигал дрова, крестил их и ворчал, тряся головою, все слова, какие уцелели в памяти его:
Тыкал горящие поленья коротенькой кочергою, качался, как бы готовясь сунуть в огонь голову свою, воздух тянул в печь зелёные, тонкие волосы его бороды.
— Всесилен есть. Никому же подобен. Лик твой да сияет во веки веков. И бегут… Тако да бегут… От лица огня… Яко дым от лица огня… Тебе хвала, тебе слава, купина…
Его окружали сердобольные люди, искренно изумлялись и тому, до чего можно замучить человека, и тому, как всё-таки живуч и вынослив человек.
Велик был ужас Золотницкого, когда он увидал электрическую лампочку, когда пред ним таинственно вспыхнул белый, бескровный огонь, заключённый в стекло.
Старик, присмотревшись, замахал руками и жалобно стал бормотать:
— И его — ох! — и его… Почто вы его? Не дьявол ведь! Ох, — почто?
Долго не могли успокоить старого узника, из его мутных глаз текли маленькие слезинки, весь он дрожал и, горестно вздыхая, уговаривал окружающих:
— Ой, рабы божие… — почто? Лучик солнечный в плен ввергли… Ох, людие! Ох, побойтесь гнева огненного…
И дрожащей сухонькой рукою он осторожно дотрагивался до людей, всхлипывал:
— Ой, пустите его…
…Мой патрон А.И. Ланин, войдя в кабинет, сказал раздражённо и устало:
— Был в тюрьме, у подзащитного, оказался такой милый, тихий парень, но — обвиняется в четырёх поджогах. Обвинительный акт составлен убедительно, показания свидетелей тяжёлые. А он, должно быть, запуган, очумел, молчит. Чёрт знает, как я буду защищать его…
Через некоторое время, сидя за столом и работая, патрон, взглянув в потолок, сердито повторил:
— Наверное, парень невиновен…
А.И. Ланин был опытный и счастливый защитник, он красиво и убедительно говорил на суде, раньше я не замечал, чтоб судьба подзащитного особенно волновала его.
На другой день я пошёл в суд. Дело о поджоге слушалось первым. На скамье подсудимых сидел парень лет двадцати, в тяжёлой шапке рыжеватых, кудрявых волос. Очень белое ‘тюремное’ лицо, широко раскрытые серо-голубые глаза, золотистые, чуть намеченные усики и под ними ярко-красные губы. Серый халат обидно искажает парня, его хочется видеть в малиновой рубахе, плисовых шароварах {плис — бумажный бархат, иногда бумажная ворса, по льняной основе — Ред.} в сапогах ‘с набором’ {т. е. с мелкими складками на голенищах — Ред.}, с гармоникой или балалайкой в руках. Когда председательствующий В.В. Бер или обвинитель обращаются к подсудимому с вопросами, он быстро вскакивает и, запахивая халат, отвечает очень тихо.
— Громче, — говорят ему.
Он откашливается, но говорит всё так же тихо. Это сердит судей, сердит присяжных. В зале скучно и душно, мотылёк бьётся о стекло окна, и этот мягкий звук усиливает скуку.
— Итак, вы не сознаётесь?
Перед судьями длинный, одноглазый старик, лицо у него железное, от ушей с подбородка висят прямые седые волосы. На вопрос, чем он занимается, старик глухо, могильно отвечает:
— Христа ради живу…
Потом, склонив голову набок, он гудит:
— Шёл я из города, сильно запоздамши, солнышко давно село, и подхожу к ихой деревне, и вот светится маленько в темноте-то, да вдруг — как полыхнёт…
Обвиняемый сидит, крепко держась за край скамьи, и, приоткрыв рот, внимательно слушает. Взгляд его странен, светлые глаза сосредоточенно смотрят не в лицо свидетеля, а в пол, под ноги его.
— Я — бежать, а он — чешет…
— Кто?
— Огонь, пожар…
Обвиняемый качнулся вперёд и спросил неожиданно громко, с явным оттенком презрения, насмешки:
— Это когда же было?
— Сам знаешь когда, — ответил нищий, не взглянув на него, а парень встал, строго нахмурив брови и говоря:
— Врёт он, с дороги из города не видать того места, где загорелось…
В него вцепился обвинитель, остроносенький товарищ прокурора, взвизгивая, он стал кусать парня вопросами, но тот снова отвечал тихо, неохотно, и это ещё более восстановило суд против его. Так же неясно, нехотя обвиняемый отвечал и на вопросы защитника.
— Продолжайте, свидетель, — предложил Бер.
— Бегу, а он прыг через плетень прямо на меня.
Парень усмехнулся и что-то промычал, двигая по полу ногами в тяжёлых ‘котах’ арестанта.
Нищего сменил толстый мужик, быстро и складно, весёлым тенорком он заговорил:
— Давно у нас догадка была на него, хоша он и тихий, и некурящий, ну, заметили мы однако: любит баловать с огнём… Еду я из ночного, облачно было, вдруг у шабра {шабёр — сосед — Ред.} на гумне ка-ак фукнет, вроде бы из трубы выкинуло…
Обвиняемый, толкнув локтем солдата тюремной команды, вскочил на ноги и отчётливо, с негодованием почти закричал:
— Да — врёшь ты! Из трубы, — эх! Что ты знаешь? Чать не сразу бывает — фукнуло, полыхнуло! Слепые. Сначала — червячки, красные червячки поползут во все стороны по соломе, а потом — взбухнут они, собьются, скатятся комьями, вот тогда уж и полыхнёт огонь. А у вас — сразу…
Лицо его покраснело, он встряхивал головою и сверкал глазами, очень возбуждённый, говоря поучительно и с большой силою. Судьи, присяжные, публика — все замерли, слушая, А.И.Ланин, привстав, обернулся к подзащитному и удивлённо смотрел на него. А он, разводя руки кругами и всё шире, всё выше поднимая руки, увлечённо рассказывал:
— Да — вот так, да — вот так и начнёт забирать, колыхается, как холст по ветру. В это время у него повадка птичья, тут уж его не схватишь, нет! А сначала — червяки ползут, от них и родится огонь, от этих красных червячков, от них — вся беда! Их и надо уследить. Вот их и надо переловить да — в колодцы. Переловить их — можно! Надо поделать сита, железные, частые, как для пшеничной муки, ситами и ловить, да — в болото, в реки, в колодцы! Вот и не будет пожаров. Сказано ведь: ‘Упустишь огонь — не потушишь’. А — они, как слепые всё равно, врут…
Ловец огня тяжело шлёпнулся на скамью, потряс головою, приводя в порядок растрепавшиеся кудри, потом высморкался и шумно вздохнул.
Судебное следствие покатилось, как в яму. Подсудимый сознался в пяти поджогах, но озабоченно объяснил:
— Быстры они больно, червячки-то, не устережёшь их…
В.В. Бер скучно сказал обычную фразу:
— Ввиду полного сознания подсудимого…
Защитник возбудил ходатайство о психиатрической экспертизе, судьи пошептались и отказали ему. Обвинитель произнёс краткую речь, Ланин говорил много, красноречиво, присяжные ушли и через семь минут решили:
— Виновен…
Задумчиво выслушав суровый приговор, осуждённый, на предложение А.И. Ланина обжаловать решение суда, сказал равнодушно, как будто всё это не касалось его: