Время на прочтение: 237 минут(ы)
Не бойся врагов — в худшем случае они могут тебя убить.
Не бойся друзей — в худшем случае они могут тебя предать.
Бойся равнодушных — они не убивают и не предают, но только с их
молчаливого согласия существует на земле предательство и убийство.
(Роберт Эберхардт. ‘Царь Питекантроп Последний’)
31 декабря 1934 года на четверти земного шара лежал снег. В городах с улиц его сметали механическими щетками, ледяную корку скалывали вручную скребком. Снега от этого не убавлялось, он порошил не переставая. В столицах обильно солили мостовые и тротуары, посыпали песком. Семь с половиной миллионов людей с утра до вечера только и занимались этой непроизводительной работой. Прохожие скользили, падали, отряхивались и приплясывая бежали дальше.
К вечеру в городах, на фасадах зданий, зажглись синие и красные — аргоновые и неоновые — трубки. Оба газа найдены были недавно английским химиком Рамзаем и быстро нашли применение как дешевая световая реклама, вытесняя электрические лампочки.
В большинстве стран в этот вечер, по очень старому обычаю, люди собирались в ресторанах и на частных квартирах, много ели и выпивали, поминутно поглядывая на часы. Ровно в двенадцать под общий звон и гомон они поднимали тост за наступивший Новый год. Большинство из них: полагало, что истекший год был на редкость плох и тяжел, но новый будет непременно лучше. Впрочем, так они думали и год тому назад.
На следующее утро десятки миллионов людей вставали с головной болью, с отрыжкой, глотали чай с лимоном, минеральную воду, соду, всякие пилюли и с туманом в голове отправлялись на работу. Начинался новый, лучший год.
Итак, когда большая стрелка приближалась к двенадцати, где ее уже поджидала малая, она была, как любили выражаться журналисты, ‘в центре внимания всего мира’.
В одном только городе большие часы на городской башне показывали неизменно 8.26. Город назывался Сан-та-Рита и лежал в Центральной Америке, в республике Гондурас. Часы на его башне показывали 8.26 не потому, что таково было местное время, а потому, что две недели назад в маленьком городе Санта-Рита случилось большое землетрясение, разрушившее до единого все дома. По непонятным причинам уцелела лишь городская башня с часами, которые остановились навсегда, отметив час и минуту постигшего город бедствия. Лишенные крова, сантаритяне вместе с населением других разрушенных районов бежали в горы Гватемалы и встречали новогоднюю ночь под открытым небом при свете костров. Новый год не сулил им ничего хорошего.
Впрочем, и в других странах много людей не смотрело в эту ночь на часы.
В Польше, в Домбровском бассейне, шел снег. У ворот шахты ‘Баська’ всю ночь до утра толпились женщины, много женщин в платках. На шахте происходили странные вещи. В поселках об этом передавали шепотом. Когда управление решило закрыть шахту, горняки заявили, что добровольно не уйдут, — уйти им было некуда. Последняя смена в восемьдесят человек осталась под землей. Забастовщики сняли с тросов подъемную машину и объявили голодовку.
На следующий день из шахты ‘Дорота’ на ‘Ваську’ прорвалась вода. Вода затопила лаву ‘А’. Восемьдесят человек, отступая по пояс в воде, укрепились в штреке 12. В штреке сильно пахло газом.
На пятый день у забастовщиков под землей осталась всего одна лампа и совсем немного карбида. Наверху, у спуска в шахту, молчаливо караулили полицейские. Управление на запрос профсоюза ответило, что шахту спасти нельзя.
31 декабря, в одиннадцать часов вечера, лампа в штреке 12 потухла. Люди остались впотьмах.
В городе Саарбрюккене царило в эту ночь необычайное оживление. Все ‘истинные германцы’ приветствовали новый год как год освобождения Саара от французской оккупации и приобщения его к единому телу праматери Германии. В пивных и винных погребках настоящие патриоты, изъявившие готовность поднять тост за рейхсканцлера Гитлера, получали бесплатно бокал рейнского вина и пиво в неограниченном количестве.
Рабочий Карл Люкеембургер не раз в беседах заявлял своим друзьям, что ему не нравится рабочее законодательство в Германии. В конце концов он эльзасец, и из двух зол он предпочитает французскую оккупацию национал-социалистской.
В этот день рабочий Карл Люкеембургер был особенно доволен. После длительных хлопот он заполучил наконец французский паспорт. Теперь ему на этих свиней наплевать! Он французский подданный, и ему нет до них никакого дела.
Новый год он решил для вящей безопасности встретить в семейном кругу, с женой и двухлетней дочкой. Поздно вечером, нагруженный покупками, он возвращался домой. Над улицами сплошным потолком нависли гирлянды электрических лампочек. Город, как в мировую войну, кишел офицерами всех союзных армий, с той только разницей, что к англичанам и итальянцам прибавились еще голландцы и шведы. Итальянцы в эту ночь оккупировали отель ‘Месмер’, англичане укрепились в баре ‘Эксцельсиор’. На пороге бара долговязый капитан индийской армии, в красном смокинге и зеленых брюках в желтую клетку, воинственно потрясал в воздухе шестидюймовым снарядом для сбивания коктейлей. Рабочий Люкеембургер плюнул и прошел мимо.
Дома, когда он сел с семьей за стол и стал раскупоривать бутылку недорогого, но честного вина, стекла окна звякнули, раздалось несколько выстрелов. Карл Люкеембургер был убит на месте, его жена и дочь в тяжелом состоянии были доставлены в ближайшую больницу.
‘Отчизна-мать, цвети века! На Рейне мощь твоя крепка!’
В Союзе Советских Социалистических Республик, в городе Москве, происходила в это время радиопередача для зимовщиков Арктики.
‘Алло! Алло! Говорит Москва! Говорит Москва! Радиостанция имени Коминтерна… У микрофона председатель Центрального Исполнительного Комитета СССР Михаил Иванович Калинин’.
‘Товарищи работники Арктики! Вы разбросаны в отдаленных, безлюдных местах, в местах суровой природы, где появление человека, в особенности в зимнее время, считалось исключительным геройством отдельной личности, исключительным геройством мучеников науки, либо где люди появлялись в результате бедствия полярной экспедиции…’
На полярной станции Маре-Сале, у западного побережья полуострова Ямал, в теплом помещении станции люди, затаив дыхание, гурьбой стояли у радиоприемника.
Вчера с вечера продовольственные склады станции подверглись атаке полярных мышей — лемингов. Голодные рыжие леминги, похожие на бесхвостых крыс, ринулись пожирать съестные припасы, заготовленные на зиму, до будущей навигации. С севера надвигались новые необозримые стаи.
Весь день на станции кипела работа. Продукты поднимали на навес, водруженный высоко над землей на деревянных столбах. На дворе ревела метель. Ночью леминги приступом взяли столбы.
Не дослушав передачи, люди кинулись к навесам защищать драгоценный провиант.
В городе Н., большом центре большого края, затерянного среди снежных просторов СССР, еще в полдень зажглись фонари.
В городе Н. был большой завод за номером таким-то. Завод был расположен на отлете, километрах в пятнадцати от центра.
В заводском клубе, на сцене, где среди красных склоненных знамен — огромный Ленин в два человеческих роста, длинный стол накрыт огненно-красным сукном. Там, меж графинов с водой и набитых окурками пепельниц, в сизом табачном дыму и в нервном сиянии ламп восседают сегодня знатные люди завода.
Торжественная часть близится к концу. После перерыва — большой художественный концерт, а после концерта — танцы, западноевропейские и национальные. ‘Обильно снабженный буфет’. ‘По случаю Нового года имеются всевозможные сладкие вина’.
Завтра День ударника, неплохо бы козырнуть перед страной одним-другим рекордом. О богатой выпивке не может быть и речи: какая уж работа с перепоя!
Но, во-первых, не все работают в утренней смене, а во-вторых, пропустить несколько рюмок не значит еще напиваться.
Одна беда — помещение клуба не рассчитано на такое количество народа. Где тут танцевать! И повернуться-то особенно негде.
И вот, немного покрутившись, молодежь разбредается по квартирам к тем, у кого попросторнее: в щитковые и каменные дома, где уже ждут накрытые столы, наскоро оборудованные в Складчину.
У Юрия Гаранина целых две комнаты в новом каменном доме, как подобает редактору заводской газеты ‘За боевые темпы’. У Шуры Мингалевой премиальный патефон ‘Тиз-прибор’. По нескольку пластинок принесет каждый: у Кости Цебенко весь Утесов, Гуга Жмакина собирает Ирму Яунзем, у Васи Корнишина ‘Черные глаза’.
Всего двенадцать человек: комсомольцы, активные рабкоры, сотрудники газеты, а в основном — по принципу ‘кто с кем дружит’. После бюро обещал зайти Филиферов, второй секретарь райкома. Жалко только, что первый секретарь Карабут в Сочи, а то пришел бы обязательно. Ничего, пусть поправляется, выпьем за его здоровье!
Уже человек восемь колдуют вокруг ступенчатого стола, искусно смонтированного из трех разнокалиберных столиков, рассматривают на свет графины, полные белой, желтоватой и вишнево-красной истомы, вертят по очереди с размаху безотказную ручку патефона, словно заводят на морозе грузовик, и патефон, давясь механической слезой, ревет о том, как много девушек хороших, как много ласковых имен, и о сердце, которому не хочется покоя.
Тут раздается очередной стук в дверь ногой. Это пароль сегодняшнего вечера. Приглашая Борю Фишкинда, Цебенко сказал ему на прощание:
— Приходи часов в десять и стучи в дверь ногой.
— Почему ногой? — удивился Боря.
— Потому что, надеюсь, руки будут у тебя заняты.
Все бросаются к двери открывать — Костя Цебенко собственной персоной! Руки у него действительно заняты. Под мышками по бутылке ‘Баяна’. В руках стопка пластинок и консервы — налимья печенка. Из левого кармана вытягивает жирафью шею колбаса. Из правого сыплются на пол конфеты ‘Джаз’.
Он подходит к патефону (‘…спасибо, сердце, что ты умеешь так любить!…’), берет за шейку, как гуся, и ловко, без хруста, выворачивает ее назад. Патефон мгновенно умолкает. Цебенко снимает пластинку и кладет только что принесенную, новую.
— Внимание! Вот пластиночка! Чин-чинарем! Последний выпуск. И для сердца и для ног!
‘Каховка, Каховка, родная винтовка, горячею пулей лети!…’
— А где же, собственно говоря, Гаранин?
— Ах, они все на бюро райкома. Созвали их срочно по какому-то экстренному вопросу. Скоро, наверное, кончат. Обещали не позже одиннадцати. Придут вместе с Филиферовым.
А вот и Петька Пружанец, он же поэт Сергей Фартовый, заводской Маяковский.
— Здрасьте, товарищ поэт! Читал сегодня в уборной твое последнее произведение… Да нет, вовсе не думаю его обидеть! Это он сам развесил свой плакат по уборным.
— Правильно! Правильно! Читали! Подожди, как это? ‘В рабочее время ты куришь, а вот попробуй подсчитай-ка — дело простое: каждая папироса, помноженная на завод, это десятки тысяч минут простоя!’
— Что же вы от него хотите? Это совсем неплохо. По крайней мере со смыслом.
— Да надо же хоть в уборной отдохнуть от его стихов!
— Чудак! Наоборот! Заметь, что именно в уборной людей особенно тянет на рифму. Раньше все стены исписывали стишками.
— Уж не ты ли сочинял эти стишки?
— Ого, Гуга кусается! Не троньте лучше Петьку! — И Сема Порхачев примирительно заводит патефон.
‘Под солнцем горячим, под ночью степною немало пришлось нам пройти. Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути…’
Вроде буржуазный фокстрот, а все-таки с нашей начинкой.
Петька Пружанец не обижается. Есть еще на заводе лодыри, которые четверть рабочего дня прокуривают в уборной. Почему по ним не ударить рифмованным лозунгом, который стегал бы их на месте преступления? Да и можно ли сердиться на Костю Цебенко? Они с ним закадычные друзья. Костя в глубине души немало гордится Петькиными стихотворными успехами.
Если Петька на кого-нибудь и сердится, так это на себя: кто бы и когда бы ни заговорил о его стихах, Петька неизменно краснеет, как барышня. Это — идиотство, но это так. И ничего с этим не поделаешь. Дурацкая ошибка природы, наделившей его хрупкой, почти женственной внешностью, совершенно не соответствующей его поэтическому жанру. Стихи его лозунговые, рубленые, такие читать надо басом. А голос у Петьки высокий, девичий. Поэтому Петька и стесняется выступать, а если заставят, краснеет вдвойне. Слушатели думают, что парень конфузится, и хлопают — наверное, из жалости.
Сейчас Петька, постояв минуту с шахматистами, обсуждающими результаты четвертого тура Гастингского турнира (впереди идут Эйве и Томас, на третьем месте — Капа-бланка, Ботвинник выиграл у Веры Менчик), незаметно протискивается к окну, будто хочет открыть форточку (духота, дым!), на самом же деле, чтобы пробраться поближе к Гуге. С Гугой они сегодня опять в ссоре. Началось это, собственно, еще вчера. Гуга вернулась из города злая-презлая. Собиралась сшить себе юбку, обегала весь город — нигде ни булавки, ни кнопки, ни крючка. Вот и шей! Безобразие! Скоро юбки делать придется из гофрированной жести, на заклепках!
Петька взъелся: что за обывательские разговоры! А еще комсомолка! Ясно, металл нужен для машиностроения. Обходились без вещей поважнее, проживем и без застежек.
Целый вечер после этого не разговаривали.
Сегодня утром Гуга подошла и без слова положила к нему на станок свежую ‘Правду’ с отмеченной статьей ‘Булавки и кнопки’. В статье говорилось, что в нехватке элементарных предметов галантереи повинно прежде всего разгильдяйство некоторых хозяйственников, которые не потрудились использовать для этой цели отходы металлообрабатывающей промышленности.
В обеденный перерыв Петька встретился с Гугой в столовой. Разговорились мирно, будто и не ссорились.
— Ты меня за вчерашнее извини, — беря Гуту за руку, промычал под конец Петька. — Я в главке не сижу, не знаю, сколько у них отходов. ‘Правде’ виднее.
А разве у тебя по какому-нибудь вопросу есть свое мнение, пока не вычитаешь в ‘Правде’? — раздраженно пожимая плечами, сказала Гуга.
— То есть как это?
— А так. Запоздай ‘Правда’ на три дня, ты и стихов писать не сможешь. Обязательно подождешь, что сказано в последней передовице.
Она засмеялась коротким, недобрым смехом, встала и ушла.
Вечером Петька, не выдержав, забежал к ней в общежитие объясниться, но не застал. Встретились только здесь, у Гараниных.
Присев рядом на подоконник, Петька осторожно погладил ее по спине. Гуга ежится, но не протестует. Он наклоняется к ее уху.
— Злючка! Ты же знаешь, как я тебя люблю.
Но тут загремела дверь, вваливается Боря Фишкинд и, разгружаясь от пакетов, кричит с порога:
— Знаете, кто оказался матерым троцкистом? Не отгадаете!
— Ну? Ну?
— Да говори, без дураков!
— Грамберг!
— Замдиректора по снабжению?
— Не может быть!
— Скрыл это на чистке!
— А кто же его разоблачил?
— Релих. Сегодня по этому вопросу — экстренное заседание бюро.
— Ребята, знаете, сколько сейчас времени? Без трех минут двенадцать!
— Наливай бокалы!
— Ну, а как же Гаранин, Филиферов? Надо их подождать!
— Отставить Новый год! Переведем стрелки!
— Товарищи!
— Тише! Слово имеет Цебенко!
— Товарищи! Гаранин и Филиферов освободятся не известно когда. А кончат заседать — присоединятся к нам нагонят упущенное, как подобает честным морякам.
— Правильно!
— Молодец, Костя!
— Жизнь идет чин-чинарем! Республика растет и шагает! И никому не остановить ее ни на одну минуту…
— Правильно!
— Потому Новый год у нас начинается в двенадцать часов, а не в пять минут первого! Прошу без пререканий наполнить бокалы.
— Есть наполнить бокалы!
— Товарищи! В каждый Новый год получается так, что встречаем мы его уже не в том составе, что предыдущий. Кто отбыл учиться поближе к центру, кто ушел в армию, а кто еще куда. Один древний философ говорил, что жидкость в реке через пять минут уже не та, что была раньше, а в рюмке и подавно. Так что будущий Новый год вряд ли многим из нас придется встречать вместе. Вот, для примера, Женя Гаранина кончит летную школу и уйдет петлять в Военно-Воздушные Силы Республики, да и забудет про нас с вами и про все это хозяйство. Петька Пружанец кончит комвуз и рванется в Москву. Там, говорят, такие, как он, в очередь за славой стоят, — кому повезет, того премируют отрезом на памятник. Гуга вероятнее всего смотается за ним, поскольку, как известно, оба эти товарища маленечко друг друга уважают. И встретимся ли мы еще когда-нибудь, чин-чинарем, за одним столиком — неизвестно и даже сомнительно. А если и встретимся, то через много лет. Кое-кто из нас сложит, может быть, к тому времени свои косточки на японской или германской территории, в зависимости от того, где нам придется обороняться. А те, кто останется в живых, может, и не сразу узнают друг друга. Женя будет уже тогда героиней Советского Союза. Юрку Гаранина переименуют к тому времени в Туполева. Петька Пружанец, виноват, Сергей Фартовый, народный поэт Республики, будет похлопывать по плечу и угощать водкой молодые дарования из провинции. А я, как подобает честным морякам, буду строить гидростанции где-нибудь на Северном или Южном полюсе, в зависимости от сезона. И если встретимся вместе, то всем нам покажется чудно, что вышли мы из одного инкубатора… Почему из инкубатора? Не мешай, я тебе сейчас скажу почему… Кладут в инкубатор тупое несознательное яйцо, подпускают температуру, и выходит, чин-чинарем, вполне оформленная курица… Правильно, не обязательно курица, иногда и петух… Так вот, разве не таким же инкубатором был для нас всех наш завод? Пришли мы на него неграмотные, как чурки, кто в лаптях, кто без лаптей, а кто, как я, с фонарем под глазом и тремя приводами. А разбредемся мы, и каждый из нас будет представлять собой вполне оформленную личность. В общем, говорить я не спец, мне бы речи держать на пару с Петькой: я бы насчет смысла, а он по части образов и всякого этого хозяйства… Словом, размахнулся я не в меру, а хотел только сказать: выпьем, ребята, за наш завод!
Тут зазвенели стопки, фигурально именуемые бокалами, поднялся невероятный шум и гам. ‘Так вспомним же юность свою боевую, так выпьем за наши дела!…’
Потом пили за год ’19-35′, как за номер телефона любимой, за дружбу, за секретаря райкома Карабута, поправляющегося после болезни в Сочи, за Женю Гаранину и за неудачно отсутствующих.
Под звон и гомон никто не заметил, как в комнату вошел Володя Ичкуткин и вызвал в коридор Петю, как Петя вернулся и знаком вызвал Цебенко, как Цебенко вызвал в коридор Фишкинда, а Фишкинд — Васю Корнишина. Спохватились только тогда, когда за столом стало вдруг пусто и тихо. А Боря Фишкинд стоит уже в коридоре в кепке. А Вася Корнишин надевает пальто.
— Что вы, ребята? Случилось что-нибудь?
И тогда из передней появляется Костя Цебенко и подходит к Жене Гараниной. Лицо у него необычное, строгое, а глаза беспокойные, жалостливые.
‘Чего он на меня так смотрит?’
— Что такое? Случилось что-нибудь?
И уже сердце стучит: да, да, случилось, непременно случилось!
— Женя, — говорит Цебенко. — Мы все тебя любим, как товарища, и доверяем тебе безусловно… Какие смешные слова!
— К чему ты это, Костя?
— И ты, как комсомолка, должна нас понять…
— Что же я должна понять? Зачем такое витиеватое предисловие?
— Сегодня на бюро Гаранина исключили из партии…
— Что-о-о? Этого не может быть! За что?
— Говорят, за троцкизм.
— Какая нелепость! Подожди, ты всерьез? Ведь он никогда не был ни в какой оппозиции. Какой он троцкист? Ему двадцать пять лет…
— Женя, ты же комсомолка. Раз бюро исключило с такой мотивировкой, очевидно были какие-то данные.
— Но я тебе говорю, это нелепо. Ведь я же знаю Юрку!
— Если мотивы окажутся недостаточными, партгруппа может их отвергнуть. Да и после партгруппы остается комиссия партийного контроля. Но пока что никто из нас, ни я, ни ты, не вправе ставить под сомнение выводы нашего партийного бюро. А бюро исключило Гаранина как врага партии.
— Зачем же, Костя… зачем же сразу такие страшные слова?
— Женя, тебе тяжело. Поверь, и нам не легче. Но ты понимаешь сама: после того, что случилось, выпивать у него на квартире… Ты же сама понимаешь…
— Я думала, это в равной степени и моя квартира?
— Мы все знаем тебя, Женя, как преданного товарища… И никто из нас не сомневается: какой бы оборот ни приняло дело Гаранина, ты поступишь так, как должна поступить комсомолка.
— Конечно, я никого из вас не задерживаю, — тихо говорит Женя. — Вы совершенно правы. Только… все это свалилось на меня до того неожиданно…
— Погодите, так нельзя! — вступается Костя. Он несколько растерян. — Я думаю… чтобы тебе не остаться одной… с тобой побудут Гуга и Шура.
— Нет, ребята, спасибо, вы хорошие. Но я именно хочу побыть сейчас одна. Мне надо подумать… Я же должна понять. Идите, товарищи!
— Нет, Женечка, мы с Шурой останемся.
— Поймите, девушки, мне хочется побыть одной. Идите.
— Ты не сердишься на нас, Женя?
— Ну, что ты, Петя? Разве я не понимаю? Я все понимаю. Просто мне сейчас немного трудно. В большом несча-тье человек всегда до того одинок…
— У тебя, Женя, много товарищей, которые тебя по-настоящему любят и в тяжелую минуту всегда с тобой. Если бы у меня не было надежды, что все еще как-то выяснится и обернется по-другому, я бы первый предложил тебе: иди, Женя, с нами! В коллективе всегда легче.
— Спасибо, Костя, за хорошее слово. Я тоже думаю, что все это еще выяснится.
— До свидания, Женечка.
Они уже в коридоре. Как они тихо идут! Ни смеха, ни голосов, ни привычного грохота по лестнице. Как с похорон… Вот их уже нет. Хлопнула дверь внизу. ‘Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути…’
Теперь она совсем одна. На столе наполовину опорожненные графины, серебристая пробка от шампанского ‘Баян’, кусок селедки на вилке, неоткрытая банка налимьей печенки, окурки, дым.
‘Что ж это такое? Как же быть?’
Она бродит по комнате, натыкаясь на стулья. Беспомощно хрустят пальцы, и прямая складка на лбу обозначается все глубже и глубже. Уже час ночи. Заседание, наверное, давно кончилось. Почему все еще нет Юрки?
Лихорадочно долго стучит она по рычагу телефона. Толцыте и отверзется вам.
— Алло! Пожалуйста, квартиру Филиферова! Арсений, это ты? Говорит Женя! Арсений, мне необходимо тебя видеть. Сейчас же! Если можешь, зайди ко мне. Или я к тебе сейчас зайду… Да, знаю уже обо всем. Вернее, ничего не знаю, ничего. Скажи, у вас давно кончилось заседание? Уже больше часа? Нет, не приходил. Ты не знаешь, где он?… Значит, придешь? Хорошо, я тебя жду. Только, пожалуйста, сейчас же.
Трубка, покачиваясь, повисла на крючке рычага.
Минут через десять в комнату стучит Филиферов. Дверь отпирает Женя. Она спокойна и сдержанна. Так по крайней мере кажется ей самой. Но Филиферов видит: на Жене лица нет: ‘Как человек может измениться за каких-нибудь полчаса! Уф! Нелегкое дело! Здорово, видно, любит своего Юрку’.
— Гаранин не приходил?
— Нет. Не знаю сама, где его искать. Арсений, я так боюсь!
— Ну вот еще, какие пустяки! — успокоительным басом ворчит Филиферов. Он долго возится в поисках стула, который тут, под рукой. — Гаранин не ребенок, чтобы делать глупости. Бродит, наверно, где-нибудь по улице. Трудно после такой вещи сразу вернуться домой…
Филиферов вытирает платком больные красные веки У него давнишний конъюнктивит. Стоит ему понервничать — и веки начинает щипать. После сегодняшней бани на бюро щиплет, нет сил.
Он достает пачку папирос ‘Бокс’ и долго раскуривает папиросу. Спички гаснут, как на дожде.
Наконец Женя не выдерживает:
— Объясни мне, Арсений! Скажи! В чем тут дело? Неужели ты считаешь Юрку троцкистом? Ведь это нелепо!
— Во-первых, к твоему сведению, я за исключение Гаранина не голосовал…
— А кто выдвинул против него такое обвинение? Нельзя же такими вещами бросаться без всякого основания!
— Кто выдвинул, безразлично. Докладывать о том, что происходит у нас на бюро, я тебе не обязан, да и не имею права. А основания были. Если подходить со стороны, пожалуй и достаточные основания.
— Но какие же, какие? Это, я думаю, не секрет?
— Во-первых, Грамберг. Кто знал, что Грамберг — троцкист? Никто. Скрыл, подлец, перед партией. Твердокаменным большевиком прикидывался. Никто из нас его не раскусил. А оказывается, два раза исключался из партии. Ре-лих разоблачил его в лоск. Прижал к стенке, деваться некуда. Ну, а Гаранин, сама знаешь, поддерживал с Грамбергом весьма близкие отношения.
— Но ведь все вы поддерживали с Грамбергом близкие отношения. Сам говоришь, никто не знал о его троцкистском прошлом. И Релих, наверное, не знал, раз не разоблачил его раньше. Откуда же Юрка мог знать?
— Поддерживать-то поддерживали, но не все печатали его троцкистские статейки. А Гаранин напечатал.
— Какие статейки? Когда?
— Ты, Женя, успокойся. Нельзя так волноваться. Говорю тебе: я лично не думаю, чтобы Гаранин делал это сознательно. Но против факта не попрешь. Напечатал на прошлой шестидневке. По поводу отмены хлебных карточек. Грамберг утверждает в этой статейке, что введение у нас карточной системы было следствием бессилия партии в борьбе с кулаком. Конечно, говорит он об этом в завуалированной форме, но смысл несомненно такой. Все мы это проглядели. А теперь перечитываешь и хлопаешь себя по лбу.
— Но ведь ты сам говоришь: все это проглядели, не один Гаранин!
— А ты думаешь, мне выговора не влепили? Сам голосовал.
— Но почему же Юрку…
— За газету непосредственно отвечает Гаранин. Будь только этот случай, наверняка отделался бы строгим выговором. Ну, сняли бы с газеты…
— А разве еще что-нибудь?
Филиферов кивает головой. Ах, как щиплет глаза. Может, это от дыма? Ну, и накурено же здесь!
— В передовой самого Гаранина очень скользкое место. Доказывает он там, что заводская молодежь значительно резче реагирует на неполадки производства, чем старики, даже старики из руководящих. Дескать, те успели свыкнуться с неполадками. Поэтому к сигналам молодежи всем нам очень и очень надо прислушиваться…
— Ну, а разве это неправильно? Что ж тут такого?
— Раз ‘всем нам’, значит, и партийной организации, и всей нашей партии, и ‘старикам из руководящих’, как там сказано. И что же это иное, если не старая троцкистская теория барометра?
— Но ведь Юрка вовсе этого не хотел сказать! Просто неудачно выразился.
— В политическом словаре нет такого термина: ‘неудачно выразился’. Гаранин — парень достаточно грамотный, чтобы выражаться удачно.
— Но ведь ты тоже этого не заметил?
— Вот и бьют за то, что не заметил. Скорее всего снимут и пошлют на низовую работу.
— И это все обвинения?
— Нет, не все. Когда Гаранин в прошлом году учился в КИЖе, был там у них один преподаватель, некто Щуко. Сейчас арестован. Гаранин работал у него в семинаре. Сам в этом признался на прямой вопрос Релиха. Говорит, на дом к нему заходил раза два за книжками. А потом ни с того ни с сего бросил КИЖ и вернулся обратно на завод… Ну вот, одним словом, эта связь со Щуко, внезапное возвращение на завод… Завод наш оборонный… К тому же, говорят, Гаранин когда-то — я, между прочим, об этом не знал — не то выходил, не то заявлял о своем выходе из комсомола. Словом, одно к одному…
— Но ведь Юрка-то тут ни при чем! Как вы можете смешивать его?
— Да ты успокойся, успокойся, — мягко повторяет Филиферов. — Глаза щиплет нестерпимо. Вот накурили! — Арсений подходит к окну и открывает форточку. — Ты ничего, не простудишься? А то накинь на себя что-нибудь.
Но она не слышит его слов.
— Скажи мне, Арсений! Вот ты лично, ты веришь в виновность Юрки? Ты ведь понимаешь, что исключили его зря? Что же ты намерен предпринять, чтобы исправить эту ошибку? — И, не дожидаясь его ответа: — Надо немедленно, немедленно телеграфировать Карабуту! Пусть приезжает сейчас же, сейчас же!
Она замолкает, сообразив, что допустила оплошность. Филиферов может обидеться: как будто в отсутствие Кара-бута он сам ничего предпринять не в состоянии. И Женя тут же добавляет, чтобы загладить неловкость:
— Ведь тебе самому легче будет.
— Карабуту я телеграмму уже послал, сразу после заседания. Все равно отпуск его пропал. Придется ему расхлебывать эту кашу.
— Когда он сможет быть здесь?
— Дней через пять-шесть, не раньше.
— А можно до его приезда как-нибудь оттянуть, не ставить этот вопрос на партийном собрании?
— Что ты, шутишь? За такие вещи распускают все бюро.
— Что же тогда делать?
— Завтра съезжу в крайком. Попрошу Адрианова, чтобы меня принял. Изложу ему все как есть. Он может выделить дело Гаранина для доследования или вообще отменить решение бюро… Ну вот, так и скажи Гаранину. Пусть повременит психовать. — Филиферов устало поднимается. — Знаешь что, надень-ка на себя пальтецо и выгляни на улицу. Гаранин наверняка бродит где-нибудь тут, поблизости. Забери его домой. Я пойду прилягу. Голова болит. Завтра — День ударника, дел не оберешься…
Они расходятся на углу. Под калошами Филиферова хрустит снег. Из окна поблизости долетает истерический вопль патефона: ‘Сердце, тебе не хочется покоя!…’ Ой, и как еще хочется… Порошит снег. Завтра разговор с Адриановым. Нечего сказать, веселое начало нового года.
А снег кружится, легкий, веселый, — столько снега и в ночь не приснится. И снежинки садятся, как пчелы, на ее золотые ресницы…
Она идет быстро, озираясь по сторонам и взволнованно заглядывая в лица прохожих. Уже раз и другой ей ответили грубой шуткой. Вот впереди человек. Идет ссутулившись. Юркина походка. Черное пальто с меховым воротником. Она нагоняет его у фонаря и порывисто прижимается к его плечу. Незнакомое усатое лицо смотрит на нее осуждающе-укоризненно.
— Простите, я ошиблась, — лепечет она в испуге и продирается дальше сквозь хлопья, как сквозь березовую чащу.
Слезы медленно наплывают к горлу. ‘Где же искать? Может, пойти в больницу? Он такой сумасшедший!… О-о! Только бы не это!’
А снег идет. Большие башенные часы в городе Санта-Рита по-прежнему показывают 8.26. На шахте ‘Баська’, у ворот, по-прежнему толпятся женщины. На шахте темно и тихо. Только в одном здании ярко горит свет. Это добровольцы-кочегары поддерживают работу котельного отделения, чтобы товарищи под землей могли погреться у паровых труб… В городе Саарбрюккене, в морге, лежит рабочий Люксембургер. ‘Хе-хе! Мы ему поставили визу на его французский паспорт!’ С вечера принесли сюда еще четверых. ‘Здесь им никто не помешает, могут устроить небольшое заседание своего революционного комитета. Хайль Гитлер! Немецкий Саар навсегда останется германским!’
А Женя сворачивает в утлый лесок, он же парк культуры и отдыха. ‘Советский рабочий на зависть всем работает не десять часов, а семь…’ Петькины плакаты забрели даже сюда и размокшими буквами веют над аллеей.
У фонаря на скамейке сидит мужчина. На кепке большой снеговой блин, на плечах снеговые эполеты. Скамейка мягко обита снегом. Мужчина закуривает папиросу от папиросы.
— Юрка! Я тебя всюду ищу! Как ты можешь! Пойдем скорее домой. Даже не подумать обо мне!…
Он неохотно встает. Она отряхивает с него снег. Берет под руку и уводит. Он здесь, живой, какое счастье!
Он идет послушно, как слепой. Она прижимается к нему крепко, как можно крепче. Он ведь, наверное, озяб. И ей хочется сказать что-нибудь такое, от чего бы ему сразу стало тепло и спокойно. Но слов таких нет. И только на ухо, как признание, чтобы никто не расслышал:
— Я так волновалась!…
Наконец-то они дома. С порога взгляд ее падает на стол, на недопитые стопки, на разбросанные конфеты ‘Джаз’. И ей почему-то неловко. Она кидается убирать со стола. Или нет!
— Ты ведь озяб! Я тебе сейчас подогрею чай. Или, знаешь что, выпей немножко водки. Ну, выпей, я тебя прошу! Сразу согреешься.
Он сидит как истукан. Опять тянется за папироской. А ей уже стыдно за свои слова. Все это не то! И вдруг — из глаз слезы. Уткнулась мокрым лицом в его колени. Плечи вздрагивают.
— Юрка!…
Но уже через минуту: ‘Что я делаю! Разве так надо?’.
И нет больше слез. Глаза сухи, лицо напряженно-спокойно.
— Слушай, Юрка! Я только что говорила с Филиферовым. Он послал молнию Карабуту. Через два-три дня Кара-бут будет здесь. Завтра Арсений идет на прием к Адрианову. Собирается говорить по твоему вопросу. Адрианов наверняка отменит решение бюро. Ничего страшного еще нет. Нельзя же сразу так поддаваться! Ну, запишут тебе выговор. Большое дело!
Час спустя они сидят за столом. Гаранин маленькими глотками пьет горячий чай, закусывая его папиросой.
— Филиферов — шляпа. Релих ясно куда гнет. Хочет добиться снятия Карабута.
— Да, но ведь Карабут действительно проглядел Грамберга?…
— Все мы его проморгали. Один Релих докопался, факт. Кто-то из его товарищей работал в двадцать пятом году с Грамбергом в Узбекистане и присутствовал, когда того исключали из партии. Релих случайно разузнал. Это у него против Карабута козырь бесспорный. Да тут еще подвернулся я: прошляпил грамберговскую статейку… Теперь у него все козыри на руках: Карабут окружил себя подозрительными людьми, доверил им газету, опирался на них в своей борьбе с дирекцией. Тут даже Адрианов не станет брать Карабута под защиту — дело предрешенное…
— Но ведь Арсений завтра будет у Адрианова и расскажет ему обо всем. Он же был против твоего исключения.
— Э, тоже нашла защитника — Филиферов! Во-первых, Филиферов не голосовал против моего исключения. Он только воздержался. Дескать, надо еще это дело доследовать. А во-вторых, Филиферов испокон веков — релиховский человек. Релих всегда вытаскивал его за уши. Карабут провел его во вторые секретари, чтобы прекратить сплетни на заводе, будто райком на ножах с дирекцией. Взял нарочно любимца Релиха и посадил к себе в заместители.
— Нет, ты не прав! Арсений очень привязан к Карабуту и всегда проводил его линию.
— Конечно, за полгода работы в райкоме обтесался и стал подражать Карабуту. Но всегда сидел на двух стульях. А теперь Релих и его прищучил: ‘Смотри, на кого опирался!’. А главное, Филиферов — шляпа. Сам не знает, как ему быть. Будь здесь Карабут, может, и Арсений держался бы кое-как. А остался один — сдрейфил. Релих на него жмет. Для бюро Филиферов. не авторитет…
— Я все-таки уверена, что Арсений будет говорить с Адриановым в твою пользу.
— У Релиха на руках решение бюро. Что теперь может сделать Филиферов? После драки кулаками не машут.
— А почему бы тебе самому не записаться на прием к Адрианову? Если ты считаешь, что Арсений не представит дела как следует… Я уверена, что Адрианов тебя примет. Расскажешь ему все, как коммунист коммунисту. Адрианов всегда поддерживал Карабута. Так уж он сразу и поверит первому слову Релиха! Ну попробуй, что тебе стоит?
— Глупости! Адрианов меня не примет. Станет он принимать каждого исключенного! А потом, что я ему скажу? Что прошляпил? Что не так выразился?
— Слушай, Юрка! А что у тебя за дело со Щуко? Ты действительно был с ним в близких отношениях?
— Ерунда! Знал, как знает всякий студент своего преподавателя. Историк и историк. Не я один учился у него в семинаре.
И вот она опять мечется из угла в угол. Звонко тикают часы. Уже четвертый. Юрка сидит, подперев голову руками, и тупо глядит в чашку. За окнами задувает метель, и на стеклах отчетливым негативом проявляются папоротники — допотопная фауна. (Говорят, на Венере сейчас буйный растительный хаос, еще не примятый нигде ногой первого зверя.)
— Послушай, Юрка, только выслушай меня и не сердись. Я пойду завтра к Релиху. Он всегда хорошо ко мне относился. Я с ним поговорю. Скажу ему, как товарищу и партийцу: нельзя убивать человека за то, что он допустил ошибку. Пусть запишут тебе выговор.
— Ты с ума сошла! Я тебе запрещаю вмешиваться в мои дела! Только этого не хватало: иди и поплачь перед Релихом!
Он отодвигает стул и уходит в соседнюю комнату. Выносит оттуда комплект газет.
— Иди, Женя, ложись спать. Уже поздно. Оставь меня одного.
Он перелистывает номера газеты ‘За боевые темпы’, останавливается, перечитывает, отмечает карандашом.
— Ложись, Женя, очень тебя прошу. Уже пятый час!
Она послушно уходит, говорить с ним сейчас бесполезно. Первое дело — к столу. В боковом ящике — револьвер. Спрятать, спрятать подальше! Кто знает, что может взбрести в эту голову? Потом она тушит свет и садится на стул, лицом к двери. Отсюда в щель видна голова Юрки над ворохом старых газет.
…Часы показывают семь. Юрка спит, положив голову на толстую кипу газет. За окном рассвет и снег. Воздух в комнате сиз от густого табачного дыма.
Она бродит в дыму, как в тумане, тихо, чтобы не разбудить Юрку. Она сейчас пойдет к Релиху. Релих — не зверь. Юрка немного ослеплен. По существу Релих — хороший коммунист и неплохой директор. К ней он всегда относился заботливо и внимательно, выдвигал, помогал расти…
Сейчас уже семь. Надо пойти к нему на дом. В восемь Релих уезжает на завод. Там с ним не поговоришь — все время толкутся люди.
Она тихо прикасается губами к голове спящего Юрки и, накинув шубу, бесшумно затворяет за собой дверь. В коридоре прислушивается. Нет, не проснулся. Она поправляет шапочку, поднимает воротник и на цыпочках спускается вниз. Надо спасти Юрку. Спасти любой ценой!
Она шагает по снегу. Снег хватает ее за туфли. Она вытаскивает ногу в одном чулке, нагибается, вытаскивает туфлю вместе с калошей, надевает, шагает дальше. Скорее, скорее! Вот еще только направо, за угол.
У подъезда большого дома ИТР дожидаются две машины. Только бы не опоздать! Поймать хотя бы на лестнице! Она стремительно вбегает по ступенькам. Третий этаж. Дощечка: К. Н. Релих. Задыхаясь от бега, она нажимает звонок.
Сперва тишина, потом чьи-то шаги. (Ох, как колотится сердце!)
Дверь открывает домашняя работница.
— Вам кого?
— Мне Константина Николаевича. По очень важному делу. Моя фамилия Астафьева.
Это ее фамилия, хотя товарищи чаще зовут ее Гаранина.
— Константин Николаевич по утрам дома не принимает. Зайдите через полчаса в заводоуправление.
— Я очень вас прошу, очень прошу, — умоляюще лепечет Женя, — объясните Константину Николаевичу: в восемь мне нужно на работу. И у меня чрезвычайно срочное дело, чрезвычайно срочное!
Женя врет. Она работает сегодня в вечерней смене. Но повидать Релиха ей надо немедленно. И глаза ее смотрят так искренне и полны такой неподдельной тоски, что работница уступает.
— Зайдите, подождите здесь.
Она уходит в глубь молчаливой, неведомой квартиры, плотно затворив за собой дверь.
В коридоре темно, на вешалке бурое пальто и ушанка Релиха. Еще что-то. ‘Нужно ли снимать пальто?’ Она успевает снять только калоши.
— Проходите. Вторая дверь налево.
В комнате горит электричество. Из-за большого низкого стола, такого большого, что занимает почти половину комнаты, встает навстречу высокий человек с угловатой военной выправкой, в сером, хорошо пригнанном и в то же время просторном костюме. У человека — седеющие виски, большой коричневый лоб и серые пристальные глаза. Но в глазах теплится что-то неуловимое, какой-то добродушный огонек, и цвет глаз кажется от этого мягким, как бархат. Человек поднимается из-за стола, отодвигая кресло.
— Здравствуй, Женя, — говорит он, протягивая большую, чуть холодную руку, и в глазах его столько неподдельной дружбы, что у Жени на сердце сразу хорошо и легко. — Небось, по делу, а так ведь никогда не зайдешь.
И она смущена. Сконфуженно бормочет, что все как-то некогда, занята, в цехе много работы, по вечерам учеба…
— Да и вам, наверно, не до гостей…