Пройдут десятки лет, прежде чем будет разгадано существо, мотивы и все узелки и ниточки русской провокации… Да и то, раскроются ли они все окончательно, — Бог весть. Дело, очевидно, хорошо ‘законспирировано’, как выражаются революционеры, но ‘законспирировано’ против них. Выражение г-жи Жученко, что Зубатов остановил ее в желании служить ‘агентом полиции’ словами: ‘Этому нужно учиться много лет’, — многозначительно и со временем могло бы послужить хорошим эпиграфом в книге о провокации. Оно вводит в дело или, лучше сказать, развевается флагом над делом. ‘Наука многих лет’… Действительно, нельзя не поразиться, что, ведь, о роли Азефа, о ‘существе Азефа’ в подполье русской политической машины никому даже на ум не приходило до разоблачений Бурцева-Лопухина… Таким образом, молчаливость знающих лиц или, еще правдоподобнее, крайняя ограниченность числа их — чрезвычайна. Знают два-три человека в России, самое большее — десять лиц… Может быть, самое важное знает всего один человек. И этим хранится тайна.
Из слов В.М. Дорошевича о провокации, помещенных в одном из недавних фельетонов ‘Русского Слова’, нельзя не обратить внимание на замечание, что пора оставить деланную наивность, пора оставить вопли: ‘Как правительство могло допустить это’. После 1 марта правительство допустило ‘все’ с естественностью защищающегося и смертельно испуганного человека. В страхе все делается. А тут был смертный страх, длившийся лично, и притом десятки лет… Возникла судорога. Возникло невероятное ожесточение. То ожесточение, которое не рассуждает, а казнит, которое не сражается, а грызет. Скажут: ‘Это — не политика, не мудрость’. Конечно, но, ведь, и вся революция, и контрреволюция есть нимало и ни в каком случае не ‘политика’, о благоразумии здесь нечего и говорить. Она вся сплетена из ярости, из крови, из такого напряжения нервов и омута страстей, в котором ‘рассудочность’ допускается только в качестве хитрости, лукавства, изворотливости…
Какая там ‘мудрость’… В преступлении — не до нее. А вся эта область, с одной и с другой стороны, сплетена из преступности.
Но общество и печать наша должны, в одном отношении, ‘научиться уму-разуму’ через это дело и все сплетение этих дел. Именно — выйти из наивной археологии представлений о нашей государственности через призму Грибоедова, Гоголя, Щедрина. Колоссальные, яркие образы этих художников захватили нашу мысль, вселились в нас убеждением и установили точку зрения на все ‘русские дела’…
‘Велика Федора — да дура’. Это — о России.
‘Ну, что они там, департаментские крысы. Своровал кусок сала — и убежал. Мыши в казенном погребе, грызущие казенное имущество. Несчастная Россия’.
‘Недоросли’.
‘Все те же Скалозубы… Сквозники-Дмухановские’. В ‘Былом’, в воспоминаниях революционеров и близких к революции лиц, сплошь веет взгляд, что ‘правительство’ — это такое ‘дубье’, такая сплошь ‘дубовая стена’, что ее ничем не прошибешь… Везде у революционеров просвечивает мысль о высокой ‘разумности’ своей и о тупости, ограниченности, формализме и черствости ‘чиновников’, т.е. правительства. История ‘побегов’ картинна ‘глупостью сторожащих’ и необыкновенным умом, тонкостью и сообразительностью убегающих…
‘Все там, у них, — Мертвые души… Фамусовы и Скалозубы’… Чацкие преодолевали Фамусовых: вот, казалось, где заключен идеальный центр революции.
Только в передаче истории Дегаева, в resume передатчика, я прочел мысль, но оставшуюся без дальнейшего применения: ‘В истории этой замечательна и любопытна не личность революционера Дегаева, человека неуравновешенного, без нравственных устоев, но, однако, совершенно обыкновенного, а личность Судейкина, с его темными замыслами’… Указывалось на замыслы его против министра внутренних дел графа Д.А. Толстого.
Очевидно было, что это уже не ‘Фамусов’ или ‘Скалозуб’, а что-то другое. Но что же именно, — этот вопрос остался для революционеров невыясненным, и они даже никогда усиленно не думали над ним. ‘Негодяй, слуга правительства!’ ‘Чудовище, преступник!’
Но это — клички, а не ‘дознание дела’, это — брань на улице, а не ‘судебное следствие’. Революционеры никогда не умели произвести ‘судебного следствия’ во всех его подробностях, со всею его инквизицией, со всем его нюхом, ‘следопытством’, над враждебным лагерем. А не произведя его, — бесстрастно не произведя, — естественно, и не знали враждебного лагеря. Они знали мундир его, а не знали его души.О ‘душе’ они были уверены: ‘Это все та же дура Федора… Типы из Щедрина, Гоголя и Грибоедова’.
И вот им показала ‘дура Федора’, — где ‘раки зимуют’. Оказалось совершенно обратное тому, что вообще представляла себе печать и представляло себе общество о правительстве. С раскрытием дела Азефа полетели всюду известия из России:
‘Это так темно, это так черно, как не бывало и в Венеции в мрачные средневековые времена… Это что-то дьявольское, демоническое’.
Идиллия русской истории кончилась. Это нужно хорошо взвесить, понять и оценить. Россия вовсе не страна ‘наивных простачков’ и беспредельного ‘благодушия’, как ее рисовали патриоты и не патриоты, русские и иностранцы… Вовсе это не ‘генералы, закусывающие водку пятирублевой икрой’ и проч., как, по памяти Щедрина и Гоголя, рисовали себе публицисты.
Весь ум русских, ‘себе на уме’ русских, вся их способность к огромному обману под личиною благодушия, способность к многолетнему притворству, к спокойной игре среди огромного азарта, наконец, их закаленная в ‘рабской истории’ имморальность, — все это выступило вперед и сплело чудовищный узор ‘провокации’. ‘Поскобли русского — и увидишь татарина’, — сказал, кажется, Наполеон. Но эту мысль можно прочесть и в обратном порядке: ‘Возьмите монгола, жестокого и хитрого, и отточите ум его всем просвещением Запада — и вы получите русского’.
Ум, душа — циничны, способности, средства — изощренны.
Из этого-то аромата и вышел цветок провокации.
* * *
Два слова о Бурцеве… Я никогда не видал его… Но, по всем его действиям, по линии их, по тому ‘итогу’, какой получается из его разоблачений, невольно давно я начал думать, что уж если кому ‘люба его деятельность’ -то, конечно… зданию у Биржевого моста. Мне представляется, что ‘провокация’ наша имеет два этажа. Нижний — физический, и он выведен до конца, исполнил свою роль и разрушается сейчас, как ненужный. Бурцев ‘ликвидирует’ нижний этаж, предположенный на слом самим правительством или, лучше, теми одним-двумя человеками, которые ‘знают все’. Он приканчивает физическую провокацию. Ну, отчего он не ловил раньше провокаторов, а изобличает их сейчас?! Не было средств, улик?! Для него-то, Бурцева?..
Но когда террористы все перевешаны, сосланы, когда остались ‘мародеры’ и ‘хлам’, с которыми можно управиться и обыкновенными средствами, — ‘чрезвычайное поручительство’ провокации окончилось. ‘Чиновник особых поручений исполнил свое дело’, и его можно — в отставку. .. ‘Отставка’ ненужного больше слуги и совершается через посредство Бурцева. Он ликвидирует (полицейско-политический термин) физическую провокацию и провокаторов, — всесветно, громко.
Этим он возводит второй этаж провокации — духовный, главный. Смысл ее, — вообще весь и общий, — это победить революцию. ‘Кампания кончается’ не выигрышем отдельных сражений, а когда ‘враждебное правительство почувствует и сознает полное поражение свое, отзовет назад войска и попросит мира’. Вот что кончает дело. Поэтому аресты, казни, ссылки Гершуни, Фигнер, Брешковской и прочих были ‘стычками войск’ без всякого определенного исторического результата. ‘Славна победа, много убитых, но враг — стоит’. Вот — самая идея революции, надежда революции. Самый страшный враг, это — идеализм ее, энтузиазм к ней общества, высылающего все новых и новых сынов на жертву. Центральный удар — прорыв идеализма.
Какой?
Адский!
Здесь все — ад, нервы, чудовищное Монако, здесь ничего нет ‘в обыкновенных размерах’. На ‘белое каленье’ революции и революционеров надо было плеснуть такой черной грязью, такой разъедающей кислотой, чтобы оно распалось в хрупкий песок всем составом, всем существом своим, материалом своим.
Нужно было России и обществу, надо было ‘идеальным молодым людям’ показать, куда они идут, в чью берлогу, когда запевают революционные песенки, тянут старинную ‘Дубинушку’, забываются ‘за Писаревым и Некрасовым’ и, вообще, когда думают об ‘обновлении России’, и притом ‘совсем на новых началах’.
— Ваши учителя, руководители, кому вы верили и верите, с кем вы идете на правительство, — тайно передают ему вас… передают на виселицу и каторгу.
— В революции есть две линии: юношей, идущих на казни, и старших, которые всем руководят, указывают места, дают оружие в руки. Дети и отцы. Суть не в детях, они — энтузиасты. Суть в отцах, — но они-то и есть Иуды.
— Вы отдавались веяниям радикального лагеря общества: но именно оттуда я беру своих агентов.
Для юноши, ‘идеально настроенного’, ничего нет унизительнее полиции. Именно этим специфическим полицейским ядом и решено было облить революцию. ‘Пусть разит’, ‘пусть голова закружится’.
‘Христа’ революции решено было победить ‘Иудою’ от нее же… Но именно от нее, и еще лучше: распахнуть одежды Христа и показать под ними Иуду.
— Пусть шарахнутся в сторону. Пусть очумеют от ужаса. Вот когда из его ‘тела’ посыплются трупные черви, тогда не будут больше целовать его. Христопоклонничества не будет, когда оно обернется в иудопоклонничество.
Мысль ясная. И, конечно, только она приканчивала революцию. Не казни, не ссылки, не аресты, не ‘изъятие единиц’, а этот ‘шах и мат идее’.
‘Нечему служить. Нечему более. Все — обман’.
Тогда и не станут служить.
То есть революция естественно умрет. Как засыхает дерево. Как плесневеет и сгнивает комнатный цветок.
Вот этот-то ‘духовный свод’ над провокациею, ‘коронку’ ее, мне кажется, и делает Бурцев. Что он ее делает — бесспорно. Именно так все обертывается. Что он ужасающе вредит революции, губит ее, — об этом говорили революционеры в Париже еще при первых его обвинениях в фазис азефовщины. Но Азеф — деятель почти международного характера, а не представитель русского общества. ‘Шах и мат’ получался при набрасывании тени на само русское общество, радикальное общество, ультралиберальное общество, говорящее, пишущее, живущее. Бурцев не обвинил какого-то ‘члена Государственного Совета’, которого он обещал обвинять это лето, а взял жертву совсем в другой среде — в земстве, в общественных кругах Москвы.
Поверить, что все ‘обернулось так’ само собой, безотчетно, без чьего-либо намерения, — трудно. Все это дело, от ‘аза’ до ‘фиты’, слишком намеренно, сознательно, слишком расчетливо. Да и то странно: отчего Бурцев кричит на весь свет? Почему он не докладывает Центральному Комитету потаенно, конспиративно, дабы он ‘ликвидировал’ предателя, но не разрушая самой идеи. Удар в идею — слишком очевиден.
‘Разочарование в революции’…
Все мельчайшие детали, не только фактические, но и психологические, бытовые, — в высшей степени важны, когда идет дело о таком неразгаданном и чудовищном деле, как русская провокация. Борьба тигра со змеею… Каждый укус, каждый извив, всякий вопль — все здесь важно и важно.
II
Фамилию ‘Серебряковых’ я постоянно слыхал, бывая в Москве, в одной мне близкой семье, пошедшей по крайнему левому уклону. Судьба ее не была счастлива. Два старших сына, отлично учившиеся в университете, ‘стечением обстоятельств’ переведены были на ‘нелегальное положение’ и, не окончив курса, разбились в биографии. Молодые люди, без будущности, без заработка (кроме случайного) и без пристанища… Прочие удержались от ‘нелегальщины’, но, однако, все очень левого направления, уже по связи с братьями и, может быть, в отместку за братьев. Но мне всегда было легко и приятно было бывать в этой семье: при некоторой наивности и неосведомленности, при некоторой несообразительности, при полном отсутствии психологичности, — веяло в ней чем-то здоровым, чистым, безукоризненно добросовестным во взглядах на вещи, на людей, на общество, на Россию. ‘Ах, если бы побольше ума и тонкости: что за люди бы вышли из них’. Но безграничная безыскусственность и натуральность мешали образоваться этому ‘тонкому и умному’. Они все были точно дети до грехопадения… Но все учились отлично и были очень способны обыкновенною формою человеческих способностей. Там-то услыхал я песенку, которую пела загрузившаяся девушка, страдавшая переутомлением, неврастенией и малокровием. Она пила железо, и ей впрыскивали мышьяк, но не о себе была ее песенка:
Россия, Россия,
Бедная моя.
Россия, Россия,
Как жаль мне тебя.
Я думал — она улыбается. Телеграфистка с 70-рублевым жалованьем убивается, как Ярославна по пленном Игоре, по стране с 140 миллионами населения! И в этом смысле я заговорил с нею. Она ответила так прямо, как всегда привыкла говорить:
— Ну, что же. Конечно, несчастная. Разве с Гурко и Лидвалем можно быть счастливой?
Я заговорил о ее положении:
— Надоели эти дежурства по ночам: работа круглые сутки. Зато я потом целый день сплю.
— И потом?
— И потом? — Ничего… В смысле ‘лучше’ — ничего. Кроме одного…
— Чего?
— ‘Пролетарии всех стран — соединяйтесь’.
И она рассмеялась. Но она была так очаровательна в молодости своей, в ясности своей, что ее любили и совершенно ‘правительственные’ служащие: ‘Вы у нас — крамольница, но мы любим вас. Бог с вами’.
Есть или бывает эта простота и доброта на службе.
Кавказские ‘думцы’, Рамишвили и Церетели, были оба домашними приятелями ихнего дома. В ‘тревожное время’ она носила им в Бутырскую тюрьму ‘что полагается’, сборные пожертвования:
— Бывало, иду к его камере, а он, издали завидев меня, запевает песенку:
Коль она меня не любит,
На река-Кура пойду.
Дальше строки не помню, и заключительное:
И как рыбка поплыву.
Т.е. ‘утоплюсь, если не полюбит’. Конечно, — все в шутку. Девушка эта, как и вся их семья, была чистейшей нравственности и стыдливости.
— Отличный народ. Особенно Рамишвили, такой серьезный всегда. К нам приходили оба они в те сумасшедшие дни. Обед был невесел, да они много и не спрашивали. Насмотрелась тогда ихнего народа.
— Каковы же?
— Молодец молодца лучше.
И она засмеялась добрым, приветливым смехом, в котором все было — юность и невинность.
Близость к хорошему человеку дороже капитала, и совершенно понятно, что эти люди года четыре тому назад ‘сбивались в кучу’, полуголодную и веселую. Жизнь ведь не в деньгах. Жизнь — в жизни. ‘Пока светит солнышко — и ладно’. ‘Стемнеет — зажжем свечи’. ‘Заморозит — согреемся в толкотне’.
Ни в чем не соглашаясь, ни политически, ни каковски, я отдыхал в семье этой и физически, и морально. ‘Воздух легкий’… Делиться, рассуждать, спорить было невозможно, но смотреть, видеть, слушать — одно удовольствие.
‘Живут, яко трава’… И солнце. И воздух деревни. Леском попахивает. Совершенно как лесные ландыши: красивые, чистые, невинные, маленькие.
Когда стали печатать о ‘Серебряковых’, я вспомнил мои московские побывки. Мне показалось, что ‘Серебряковы’ — даже родственники им. Желая знать дело ‘прямо из источника’, я написал и запросил эту девушку и ее брата (легального). Приведу их ответы, они важны как дробь освещения дела с житейской, с бытовой стороны:
‘Самый важный вопрос, — ответила мне девушка, — в данный момент в нашей жизни — это история с Серебряковыми. Однако ты ошибаешься, назвав их нашими родственниками. Серебряковы — это наши знакомые, но одни из самых первых, с которыми мы познакомились, переехав в Москву. Конечно, ты много слыхал от нас о них. Сам Серебряков — земский служащий, но теперь в отставке. Анна Егор., его жена, — дама из высшего круга, очень образованная и умная. У них трое детей, — одна дочь и два сына -товарищи моих братьев. Один из них, Борис, почти у нас вырос. Мы до сих пор еще не верим этим газетным сообщениям. Зорко следим за всеми известиями, но этого еще мало, чтобы обвинить человека в провокаторстве. Известие в ‘Русском Слове’ ты, конечно, прочел. В ‘Русских Ведомостях’ пока были только перепечатки. Спасибо за присланный номер ‘Речи’ о том же, и, если будут еще сообщения в петербургских газетах, — вышли. Мы собираем все сведения. Я написала брату в Париж и просила его прислать вырезки из парижских газет. Там, наверное, будет все подробно, так как все разоблачилось в Париже.
Все мы прямо опешили от этого извещения. Узнали мы у них же об этом. Пошли к ним в гости в воскресенье, а сын Борис встречает нас словами: ‘Вы читали, какая ложь в ‘Русск. Слове’? Все нам рассказал и просил не говорить матери. Так как она сама читать не может, то они от нее все скрыли. Конечно, дети ничего не знали и они совершенно невиновны. Вся эта история один ужас, если это правда. Может, это провокаторство со стороны полиции? Нужно еще подождать и собрать все сведения. Обвинить же зря в провокаторстве человека — ужасно. Нам всем и всем знакомым страшно и больно: быть столько времени в близких отношениях с людьми и узнать такой ужас! Страшно жалко детей, особенно Бориса. Как могла она обманывать собственных детей в течение 24 лет? Как могла она быть с нами в таких хороших отношениях, если это правда? Всех нас по виду она страшно любила и была как родная мать. Нет, это такой ужас, так больно, так обидно! После этого вечера мы никто туда больше не ходили, Борис к нам не идет, и что там творится — не знаю. Теперь у меня явилось так много разных сомнений. Может, все несчастия нашего дома (т. е. с нелегальными братьями) зависели от нее. Вот увидим. Теперь все разоблачится, все будет в газетах, и от знакомых много узнаем. Первым сообщил все это один господин, который приехал из Парижа. В земстве очень много говорят об этом. Говорят, будто на земском собрании было заявлено во всеуслышание, что сам Серебряков провокатор, что он помогал своей жене и выдавал земских служащих. Говорят, что благодаря ему было много провалов. Сам же он поместил в ‘Русск. Слове’ письмо, которое служит опровержением парижских сообщений. Но опять-таки земцы говорят, что все письмо его есть сплошная ложь. Вид у него страшно убитый. Ужасно, если это все неправда, так как обвинить человека в провокаторстве — все равно что казнить медленной казнью. Еще хуже, если это правда. Тогда, конечно, слава Богу, что все раскрылось. Сколько бы еще могло погибнуть народу… Как они теперь будут, не знаю. Если это правда, то им придется скрыться. Детям же необходимо порвать с ними всякие сношения. Мне только одно казалось подозрительно, почему они от всех отклонились за последнее время. Как говорят газеты, она служила в охранном отделении 24 года и только последние года три ушла. Верно, что за последние три года жизнь в их доме сильно изменилась. Жить они стали много скромнее. Вся жизнь ее в газетах описана верно. Все занятия — это все так. Правда, за последнее время Бурцев много всего открыл, и пока все верно. Очень уж ему верят. Может, и здесь придется поверить. Вот поживем — посмотрим. Мы все в каком-то дурмане от этой истории’.
Да, предательство ‘как бы родной матери’ — это такой бытовой, житейский ужас, — какой еще не тряс доселе русской земли.
Вот письмо ко мне брата этой девушки, живущего в другом городе. Мне хотелось получить рассказ от разных лиц:
‘Сестра мне пишет, что в московских газетах было напечатано несколько статей, обличающих Ан. Е. Серебрякову в провокаторстве, а равно и ее мужа, Павла Алексеевича, служившего в 1909 году в губернской земской управе (по страховому отделу). Говорят, будто он ей способствовал. Сестра говорит, что она, Сережа и Ваня (братья ее) опешили, но должны признать это как факт совершившийся, так как они верят в авторитет Бурцева, который первый и поднял это дело в Париже. Газетные сообщения ты знаешь лучше меня, я же могу сообщить только свое мнение и ответить на твои вопросы. Серебряковы не приходятся нам никакими родственниками, а лишь только знакомыми, вначале -Константину и Петру (нелегальным), а потом, спустя время — и нам остальным. С 1896 года у Анны Сергеевны уже были ‘субботы’, на которых бывали причастные к политике люди, соц.-дем. по преимуществу. На этой-то почве и познакомился с нею (Ан. Ег.) первый из нас, Константин, впоследствии втянувший туда семью будущей жены своей, -или наоборот, не ручаюсь. Но понятно мне, что квартира Анны Егоровны была известна всей Москве, — именно как квартира, удобная для собрания… ‘сходок’. Константин и Петр, будучи под надзором, всегда находили себе спокойный ночлег в этой квартире. Я помню, сколько раз ни бывал у Серебряковых, всегда находил трех-четырех человек незнакомых. С достоверностью скажу, что у соц.-демократов квартира Серебряковых пользовалась такой популярностью, что обычно приезжие в Москву попадали непосредственно из вагона прямо в нее.
Ни одного ареста, и один только без всяких последствий обыск, несомненно, тянули в квартиру Анны Егоровны подобную публику. Все квартиры Серебряковой всем бросались в глаза своей уютной обстановкой в уютной части города. Сначала, в 90-х годах, она снимала квартиру в доме ‘Мишке’, по Смоленскому бульвару, потом во Власьевском переулке, на Арбате, и последнее время в Полуэхтовском пер., в д. Немчиновой. Самовар не сходил со стола, помню, еще будучи гимназистом, я ел у Ан. Ег. Очень тогда понравившееся мне пирожное, да и сама она — гостеприимная, хотя и некрасивая с лица, — мне тогда очень понравилась. Несомненно, в доме Серебряковых хозяином была всегда Анна Егоровна (только с прошлого года, когда она потеряла зрение, хозяйничал Борис, сын ее младший, студент Петровской академии), и голос, и поступь — все у нее мужское, и в гости приходили к ней, а не к ее мужу. Говорили, что она зарабатывает больше своего мужа переводами с французского. Я знаю, что Анна Егор, из аристократической семьи и, выходя замуж за Павла Ал., совсем разошлась со своими родными. Насколько подвижна Ан. Ег, — обратно ей, очень флегматичен П.А. (ее муж). Вся семья Серебряковых очень неудачна, и нет схожих характеров ни у одного. Несчастные Борис и Гавриил (юрист-пьяница, но очень душевный человек) оба не решились прочитать вслух своей слепой матери газетную вырезку, где она обличалась в ‘искариотстве’. Сестра пишет, что она и братья не будут больше ходить к Серебряковым, и жалеет поистине несчастных ее сыновей, она ждет, когда Борис придет сам. Когда месяца два назад я был в Москве, то в день приезда пошел к Серебряковым, Лиза (сестра) сидела в нарядном платье, обнявшись с А.Е. Серебряковой на одном диване. Бедная Лиза: это ей еще больнее, чем мне. Она всегда чистосердечно относилась к Серебряковой. Блаженны чистые сердцем, ибо, кроме геенны, они Бога узрят’.
* * *
Провокаторов в больших рангах, конечно, немного: так как в таком, например, положении, как описанное у Серебряковой, провокатор, естественно, узнает все нужное, все происходящее и замышляемое в данном городе. ‘Заяц не пробежит в поле’, чтобы охотник не заметил. Все пути перекрещиваются в его доме, все дороги ведут в его дом. Установление безопасности в этом доме для конспирантов, и вместе враждебности его полиции, т.е. дружелюбия для революции, — не представляло для полицейской техники никакой трудности. Дутый обыск, фальшивый арест — и личность его хозяина ‘свята’ в глазах юных и даже опытных.
Немногочисленность провокаторов обусловливает возможность очень высокой платы им. Психологическая личность провокатора, его совесть, его сердце, остаются большою загадкою. Но что мы знаем, вообще, о человеческих личностях? Они шаблонны. Вне этих шаблонов — ‘человека доброго и умного’ или ‘злого и глупого’ и их комбинаций есть, конечно, целая серия личностей с изгибами, почти неисследимыми, которых не коснулась история и не коснулся даже роман. Разве нет атрофии чувства, как есть бесспорно атрофия воли? Может быть совершенно атрофирована жалость при сохранении внешних форм ласковости, приветливости, внешней заботы о человеке, о соседе, о ближнем. Под видом ‘русской распущенности’ может скрываться зоркий наблюдательный глаз. П.Б.Струве печатно рассказывал о том, как целому кругу образованных людей и писателей не могло прийти на ум заподозрить присутствие среди них провокатора, потому что этот залезший к ним провокатор ‘был феноменально глуп’. Это собственное выражение Струве. Нужно заметить, что провокатор не ‘сам себя сочинил’, не сам избрал себе должность, а его ‘сочинила’ и втолкнула в среду писателей полиция, спрашивается, для чего же полиции было ставить на это место, непременно, умного человека, когда он играл только роль ушей и глаз (донос), когда его дело было только видеть, слушать и запоминать. Эту физическую службу ‘совершенный дурак’ мог сделать так же исполнительно, так же старательно и успешно, как и первый умница: но самая глупость служила ему превосходным покровом, и она ‘провела’ таких умников, как Струве. Говоря же сложнее, полиция оказалась гораздо расчетливее, дальновиднее и хитрее, чем думавшие победить ее интеллигенты-журналисты. Полиция, очевидно, пользуется разными родами личностей для разных видов службы: и слова Зубатова, что такой службе ‘нужно выучиваться много лет’, заслуживают самого большого внимания. Но наряду с пользованием ‘дураками’ пользуются, очевидно, и способностями к страстной и опасной игре.
Есть ‘искусство для искусства’ не в одном художестве, но и в жизни, есть оно и в полиции, и в сыске. В самых затаенных частях и в самых верхних слоях сыск представляется мне некоторым духовным Монако, страстною, опасною и затягивающею игрою, где звон золота дает только первое опьянение, за которым выступают другие, более опьяняющие вещи. Азарт, ловкость, потаенность, двойная и тройная игра, ласкание жертвы, близость, осязательная близость к жертве, дружба с нею, многолетняя дружба, — все эти инстинкты, наблюдаемые у женщин, наблюдаемые у кошки, играющей с мышью, вполне возможны и в человеке. Дарвин же учил, что человек завершил собою животный мир и естественно атавистично несет в себе все и всякие его инстинкты. Есть инстинкт коровы или неуклюжего многокопытного, и есть инстинкт крадущегося в лозняках тигра. Все есть. И все это далеко не рассмотрено наукою. В Монако текут из разных стран всякие личности. Полиция также не отталкивает от себя ни поляка, ни еврея, и вообще это есть довольно ‘космополитический институт’ высокой ‘европейской марки’. Сюда сходятся на великую игру, кровавую игру, люди политического азарта, для которых ‘черное и белое’, ‘доброе и жестокое’, ‘честное и бесчестное’ — не имеют большого значения, как и перед столом ловкого крупье, который разбрасывает лопаткою золото и кредитные билеты в разные стороны. Говорить обо всем этом и понимать все это так же трудно, как в мирной семье за чайным столом трудно войти в психику людей, проигрывающих состояние в Монте-Карло и затем пускающих пулю в лоб.
— Зачем? Зачем? Когда он был уже богат?!!
Бог знает ‘зачем’. В крови был уголок такой, который жег, жег, — и залить его было ничем нельзя. Уголок этот древний, — еще от тех пор, когда Адам и Ева впервые вышли из Рая, вкусивши от Древа ‘познания добра и зла’.
———————————————————
Впервые опубликовано: ‘Новое Слово’. 1910. Март. No 3. С. 4-10.