Загадки русской культуры, Философов Дмитрий Владимирович, Год: 1911

Время на прочтение: 10 минут(ы)

Д. В. Философов

Загадки русской культуры
(К тридцатилетней годовщине со дня смерти Ф. М. Достоевского)

I

За несколько дней до смерти Ф.М. Достоевский дописывал январский номер ‘Дневника писателя’ и, по рассказу О.Ф. Миллера, очень волновался. Тема очередного ‘Дневника’ ему казалась крайне важной, а цензура своими придирками могла ее исказить.
Особенно боялся Достоевский за судьбу следующих слов: ‘Да, нашему народу можно оказать доверие, ибо он достоин его. Позовите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том, чего им надо, и они скажут вам правду, и мы все в первый раз, может быть, услышим настоящую правду’.
Зипунов спросили об ‘их нуждах’ через двадцать пять лет после смерти Достоевского, и ответ получился совсем не тот, которого ждал покойный писатель.
Зипуны не оправдали доверия Достоевского, и правыми оказались как будто его противники, напр., проф. А.Д. Градовский, которому Достоевский отвечал с такой злобой в своем ‘Дневнике’ за 1880 г
Но таковы загадки русской культуры. Спрошенные ‘зипуны’ ответили по Градовскому или даже по Успенскому. Однако реального значения их ответ не имел, и опять, следуя терминологии Достоевского, нам приходится ‘стоять в сторонке’, ‘единственно, чтоб уму-разуму поучиться’.
Некоторые умники-разумники, не понимающие сложности жизни, поспешили уже сделать выводы: ‘народ, мол, оказался фефёлой’. Другие утверждают, что народа как культурной силы вообще не существует, потому что он пребывает ‘во мраке невежества’. Но такие мнения в счет не идут. Слишком они скороспелы и близоруки. Дорогой ценой только что пережитых годов большинство из нас купило известный опыт, заставляющий нас высказываться более осторожно. Грубая примитивность суждений нам теперь просто не к лицу. Пусть Достоевский ошибся, но во многом ошиблись и мы. Это мы твердо знаем. И, может быть, никогда вопросы, поставленные Достоевским, не были так злободневны, как именно теперь.
Проблема Достоевского есть проблема русской культуры. Достоевского нельзя отвергнуть, — его надо преодолеть. Сделать это очень нелегко, но пора понять, что, не разобравшись в вопросах, поставленных Достоевским, мы непрестанно будем натыкаться на непредвиденные сюрпризы. Какой бы философии истории ни придерживаться, мы должны признать, что сложности материальной действительности должна соответствовать сложность сознания.
Когда во время войны с Японией последнему слову военной техники японцев было противопоставлено истинно русское начало ‘шапками закидаем’, сознательная часть русского общества ужаснулась. Казалось, она знает цену ‘шапкам’. Но — увы! — история 1905 года показала, что в чужом глазу соломинку мы видим, в своем не видим и бревна.
Русская интеллигенция, не поверив чужим шапкам, поверила своим и была за это сурово наказана историей. В свое время она и Достоевского закидала шапками. В известной части русской интеллигенции такое упрощенное понимание Достоевского господствует, к сожалению, и до сих пор. В одной очень популярной среди учащейся молодежи книге по истории русской интеллигенции мы читаем, что ‘в религии Достоевского было слишком мало мистики’, что ‘социальный вопрос сведен у него к общим словам и общим местам’. С высоты своего величия автор снисходительно замечает, что ‘Достоевский, без всякого сомнения, был натура глубоко религиозная’, воображая, что этим признанием он искупает плоскость и примитивность своих суждений о Достоевском.
Если бы дело шло о ‘жестоком таланте’, о ‘художественном и литературном’ значении Достоевского, наивность ученого критика была бы довольно невинна. Но к Достоевскому, как и ко всей русской литературе, нельзя подходить ни с аршином эстетики, ни с аршином ходячего здравого смысла, которому, как известно, грош цена. Достоевский — один из тех вещих людей, который обладал даром видения. Ему было дано увидеть всю сложность русской и всечеловеческой культуры, почувствовать всю трагичность противоречий, заключенных в сердце человеческом. ‘Широк человек, слишком широк, я бы сузил’. Это мечта слишком измученного своей широтой человека.
Подлинная мудрость и состоит в том, чтобы себя сузить, чтобы наложить на хаос Диониса прозрачную ткань Аполлона. Но мудрость есть венец здания, предмет достижения, преодоление изначальной войны Диониса с Аполлоном, а никак не эфемерный здравый смысл, который воображает, что раз он своими стеклянными глазами не видит хаоса, то хаоса и нет.
Попечительное начальство любит так называемое упрощенное судопроизводство. Оно очень практично. Если суд становится неправым и немилостивым, то, по крайней мере, скорым.
Русская интеллигенция грешит или, вернее, грешила любовью к такому упрощенному судопроизводству. Ей все кажется ясным, простым, раз навсегда решенным. Достоевский ей кажется ненужным осложнением, и, обозвав его психопатом, она отворачивается от поставленных им проблем. И жизнь жестоко ей за это мстит. В том-то и дело, что от проблем, поставленных Достоевским, никуда не уйти, что прямой долг всякого сознательного русского в этих проблемах разобраться, потому что Достоевский как бы микрокосм русской культуры. Мучившие его загадки и противоречия — не только его личные переживания, но общерусские и даже всечеловеческие.
Масштаб Достоевского громадный. Достоевский достигал такой высоты сознания, что нам, простым смертным, часто за ним не угнаться. Как человек, привыкший обращаться с неизмеримо большими величинами, он часто ошибался в мелочах. При счислениях в миллиарды рублей он путался в копейках. Чтение ‘Дневника писателя’ даже через тридцать лет после смерти Достоевского очень мучительно, именно потому, что эти ошибочные копейки лезут в глаза. Но видеть только эти ошибки, на основании их утверждать, что у Достоевского, кроме ‘общих слов и общих мест’, ничего не было, — значит быть копеечным человеком, обладать душой бухгалтера. Ведь если Достоевский ошибался, то самые ошибки его в высшей степени поучительны. Надо уметь ‘забывать’ и ‘учиться’. Недаром ничего не забывшие и ничему не научившиеся Бурбоны превратились в нарицательное имя с маленькой буквы.
Отношение наше к Достоевскому есть мерило нашей культурности. Если мы не поймем, что загадка Достоевского есть загадка русской культуры, мы неминуемо превратимся в бурбонов.

II

Для современников знаменитая речь Достоевского о Пушкине была истинным событием.
Теперь поднятая вокруг нее шумиха нам кажется несколько преувеличенной. Не всем современникам удалось понять внутреннее значение речи, и в тогдашних спорах много было ‘копеечного’. Многочисленные друзья и враги Достоевского свели спор на плоскость злободневности. Теперь это все забыто. Сохранили свое значение только два протеста. Один — исходивший из либерального лагеря, другой — из народнического. Я говорю о статьях проф. Градовского (см. собрание его сочинений, т. VI) и Г.И. Успенского (изд. Фукса, т. IX). Перечитывая эти статьи, кажется, что спор происходит сегодня. Сегодня этот спор имеет, пожалуй, даже больше значения, нежели тогда, потому что между сегодняшним днем и тогдашним всей своей тяжестью лег 1905 год. Благодаря этому из чисто академического спор превратился в самый реальный. Был момент, когда Алеки и вообще всяческие скитальцы почувствовали себя хоть на секундочку ‘дома и при деле’, когда спрошенные зипуны дали свой ответ.
Повторяю, Достоевский оказался не прав. Зипуны его доверия не оправдали. Но и Градовский с Успенским — увы! — не восторжествовали. В конце концов, все трое были по-своему правы или все трое ошиблись.
Как известно, Градовский защищал европейскую культуру против русской ‘самобытности’, правду учреждений против чрезмерно обостренного начала личного самосовершенствования.
Поскольку Градовский защищал ‘гнилой Запад’, он возражал Достоевскому. Но возражения против личного самосовершенствования были направлены не по адресу. Толстой был тогда автором ‘Войны и мира’ и ‘Анны Карениной’. Толстовство еще не начиналось. Но, в сущности, статья Градовского направлена именно против толстовства. Личное самосовершенствование не характерно для Достоевского. Он, конечно, стоял за учреждения и отлично знал их силу. Здесь он сходился с Градовским. Существенная разница та, что Градовский смотрел на ‘учреждения’ с точки зрения рационалиста, Достоевский же — как мистик.
Автор ‘Преступления и наказания’, предшественник Ницше, отлично знал, насколько широк человек, и не верил, что Раскольников (а во всяком человеке сидит Раскольников) способен подчиниться учреждениям, основанным на человеческом разуме, на человеческой воле. В толковании прогрессивного лагеря — Чацкие, Алеки, Онегины и Печерины бежали от несовершенных учреждений, которые как бы автоматически их отталкивали. И здесь, конечно, есть своя правда. Но правда неполная. Герой ‘Записок из подполья’ — тоже своего рода ‘скиталец’, ‘лишний человек’. Но, конечно, он бежал не от учреждений. Это уже скиталец, так сказать, нуменальный, готовый послать все благополучие к черту, равнодушный к провалу всего мира: пусть весь мир провалится, лишь бы мне чайку попить! В свое время никто не понял и не оценил ‘Записок из подполья’. Они лежали под спудом до девятидесятых годов, когда рядом с неомарксизмом возродился символизм. Символисты первые ‘открыли’ ‘Записки из подполья’. Наши общественники не придали этому никакого значения. И это была громадная ошибка, потому что раз в лице Достоевского русская культура поставила такую проблему, сознательные элементы общества не имели права от нее отворачиваться. Проблема перешла в руки людей бессознательных, в толпу и натворила много бед. Вся ‘андреевщина’ есть неумелая вариации на тему ‘Записок из подполья’. Вместо жалобного стона скрипки — стона, которого не услышали люди типа А.Д. Градовского, — на улицах и площадях появились целые оркестры с тромбонами и трубами, оркестры ‘Анатэмы’, ‘Жизни человека’, ‘Голода’. Важно здесь не то, что Андреев написал плохие вещи, в которых испошлил, исказил проклятую тему Достоевского. Важно, что толпа его услышала и несметными массами окружила его оркестры. В момент острого напряжения русской государственности, в то время как под уснувшими бурями зашевелился хаос и надо было во что бы то ни стало его оформить, ввести в русло, интеллигентный обыватель наплевал не только на ‘личное’ самосовершенствование, но и на учреждения. Началась оргия обывательщины, нашедшей оправдание своей косности и распущенности в ‘богоборчестве’. К черту учреждения и самосовершенствования, когда у дверей стоит Некто в сером.
Можно, конечно, находить всякие объяснения этому явлению. Можно даже придумать такое, которое свалит всю ответственность исключительно на ‘режим’. Но не есть ли это умывание рук? Не правее ли Достоевский, который видел в этом явлении метафизические причины, который сделал из него проблему русской души?
Не потому отвергал Достоевский ‘учреждения’ проф. Градовского, что был, как Толстой, против всяких учреждений, а потому, что считал их недостаточно авторитетными для слишком широкого человека, и специально человека русского. Можно не считаться с русской литературой. Можно находить, что Достоевский, Толстой, Кропоткин, Бакунин и даже Герцен (последнего периода) — не выразители русской души. Но тогда что же останется от русской культуры? А все эти люди объединялись в отрицании ‘учреждений’. Это как будто специальное свойство русского человека. Достоевский особенно отчетливо сознавал опасности, вытекающие из этого свойства, и мучительно искал таких учреждений, которые были бы способны оформить русский хаос. Под конец жизни, в эпоху ‘Дневника писателя’, ему казалось, что такие учреждения он нашел. Ему казалось, что раньше его их нашли ‘зипуны’. Здесь он ошибся. Ошибся даже фактически, как это видно из опроса зипунов, происшедшего через двадцать пять лет после смерти Достоевского. Но было бы очень опрометчиво заключать отсюда, что и у народа тот же ответ, что и у Градовского. Если бы это было так, то у нас не было бы теперь скитальцев, а вместе с тем более чем когда-либо мы все именно на положении скитальцев.
Ну, конечно, проповедовать в России смирение просто невозможно. Доколе, Господи, нам смиряться! Конечно, и Градовский и Успенский были правы, когда возмутились призывом Достоевского. И все-таки здесь коренное недоразумение. Достоевский говорил ‘смирись, гордый человек’ в масштабе всемирном, а поняли его в масштабе злободневном. В этом виноват сам Достоевский. Его призыв в то время не мог быть понят иначе, как призыв к смирению перед существовавшими тогда ‘учреждениями’. На это интеллигенция, конечно, идти не могла. Но смирение может быть понято иначе. Разве всем читателям и почитателям Андреева не следует смириться? Разве этой несметной массе современных сверхчеловечков, маленьких Раскольниковых и Ницше, декадентов, индивидуалистов, обывателей, увлекающихся ‘Ключами счастья’ г-жи Вербицкой, всяческим безгосударственникам, видящим в своем максимализме оправдание своему внутреннему босячеству, не следует смириться? Во времена Достоевского их еще не было. Достоевский видел только предельный тип отрицателя учреждений, предельный тип богоборца. Но теперь мы знаем, что ненависть к учреждениям, варварская, слепая, непродуманная, лежит в крови русского прогрессивного обывателя. Трезвый западник Градовский стоит перед нею так же беспомощно, как и Достоевский, с той только разницей, что вещий Достоевский эту болезнь предвидел, а Градовский о ней даже и не задумывался.

III

Хотя русский ученый критик и утверждает, что Достоевский ничего в социальном вопросе не понимал, это, конечно, неверно. Социальную болезнь Европы и России он чувствовал очень остро. Но он слишком брезгал симптоматическим ее лечением. Бесконечные библиотеки политикоэкономов и государствоведов ему казались примочками и припарками, паллиативами, могущими усмирить боль, но не излечить недуг. Глеб Успенский в своей статье о ‘Пушкинском празднике’ приводит выдержку из ‘Дневника писателя’ за 1877 г., где Достоевский в самом неомарксистском духе говорит о ‘злобе дня в Европе’. Можно подумать, что Достоевский — последователь экономического материализма, так ясно видит он, что если буржуазия когда-то с правом сказала рыцарям-феодалам: ‘Убирайся, а я на твое место’, то она обязана всячески угнетать пролетариат, потому что иначе не сегодня-завтра он проделает с буржуазией то же, что она в 1789 г. проделала с феодалами. Симпатии Достоевского явно на стороне ‘униженных и оскорбленных’, и тем не менее он, по замечанию Успенского, не считает возможным поставить вопрос на нравственную почву. Он слишком ясно видит, что в силу исторических и экономических причин ни та, ни другая сторона уступить не могут.
И вот Успенский спрашивает: ‘Какую такую злобу дня разрешу я, если, подобно Власу, буду с открытым воротом и в армяке собирать на построение храма Божия?’ Почему, когда дело касается России, начинаются ‘ни на чем не основанные прорицания, указания, ребусы, шарады’ — словом, появляется Влас в армяке с открытым воротом?
‘Почему если злоба дня у нас та же, что в Европе, то там она должна кончиться дракой, а не Власом?’ Если же наша ‘злоба’ не европейская, а особенная, то какая именно? ‘В Европе вот, — говорит г. Достоевский, — буржуа не дает пролетарию жить на свете (продолжает Успенский). А у нас есть что-нибудь в этом роде? И достаточно ли в таких делах Власа, собирающего на построение храма Божия?’
Тогда, тридцать лет тому назад, вопросы эти были, конечно, уместны. И Градовский, и Успенский имели полное право быть истцами, а Достоевский находился в положении ответчика.
Но теперь положение изменилось. Истцов нет. Все ответчики. И Влас не оправдал ‘доверия’, да и ‘драка’ оказалась не ответом.
Достоевский и преувеличивал, и преуменьшал значение Власа. Преувеличивал потому, что, отвергнув всякую ‘реальную’ политику, возлагал надежды только на ‘зипуны’. Уменьшал потому, что считал ‘Власа’ исторически уже сложившимся, раз навсегда неизменным, нашедшим те ‘учреждения’, которые спасут Россию. Это ошибка, потому что без Градовского и Успенского Власы далеко не уедут. Но и Градовский с Успенским, отрицая Власа, вряд ли сумеют превратить свое дело из интеллигентского во всенародное. Если и состоится возрождение России, то не без Власа. Армяк и открытый ворот, символ отрицания того, что называется ‘прогрессом’, не есть существенный признак Власа. Влас может быть и в пиджаке, с крахмальными воротничками. Влас есть начало благолепия в культуре, утверждение ее ценности, без забвения ценностей высших. Та всечеловечность, о которой говорил Достоевский в своей речи. Успенский боится, как бы ‘русская всемирность’ не превратилась в нечто ‘всезаячье’. Если представить себе Власа величиной постоянной, а не переменной, это опасение справедливо. Может быть, Достоевский здесь чего-то не видел.
Но со дня смерти Достоевского прошло тридцать лет. Мы узнали за это время, что опрошенные ‘зипуны’ — не враги Градовского и Успенского. Но, с другой стороны, мы знаем, что этой дружбы оказалось недостаточно. Из нее не родилось того, на что надеялись Градовские и Успенские. И Достоевский, если мы подойдем к нему с открытым слухом, без предубеждений скажет нам, что произошло это потому, что мы забыли Власа. О, да, Власа надо одеть в пиджак, изменить его ‘материю’, но с уважением относиться к его духу. Влас не в прошлом, а в будущем.
И странно: оценить Власа помог нам антипод Достоевского — Лев Толстой. Его смерть многому нас научила, потому что, что бы ни говорили ученые критики, вся Россия почувствовала, что его уход и смерть совершались именно под знаком Власа. Достойный представитель традиций Градовского, П.Н. Милюков в своей речи, произнесенной в Петербургской консерватории на торжественном заседании в память Толстого, сказал: ‘Русская интеллигенция рассталась с Толстым как раз в тот момент, когда он становился всемирным реформатором религии. Он делался для нас все менее понятным. И только теперь мы поняли, чем мог быть Толстой для народа и чем когда-нибудь будет… Толстой является преемником двухсотлетней народной мысли, искавшей новых форм, соответствующих новому сознанию… Толстой только теперь начинает жить, становится доступным тому народу, к которому бывает так трудно подойти при жизни… Можно не признавать обрядов, форм, даже основных догматов ортодоксального христианства, — религия останется живой формой нового сознания. Для огромной массы русских людей это переход на высшую ступень существования’.
Слова эти очень знаменательны, потому что в них культурное западничество, хотя бы и с оговорками, признает правду Власа, а главное — признает, что Влас не есть нечто мертвенно-неподвижное. Теперь Градовский стал бы спорить с Достоевским не так, как тридцать лет тому назад. Да и Достоевский, эта вечно мятущаяся душа, вероятно, иначе отнесся бы к нынешнему Градовскому.
Проблемы, поставленные сначала Достоевским, а потом, в совсем другой форме, Толстым, надолго переживут и Достоевского, и Толстого.
От них можно отвернуться. Но тогда надо быть последовательным. Нельзя изо дня в день повторять, что Достоевский и Толстой нам дороги, что они — гордость России, и не задумываться над поставленными ими вопросами. Это было бы недостойным нас лицемерием.
Загадки этих великих писателей — загадки русской жизни, и, не помучившись над ними, нельзя работать на пользу русской культуры.
Впервые опубликовано: ‘Русское слово’. 1911. No 27. 4 февр. С. 2.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/filosofov/filosofov_zagadki_russkoy_kultury.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека