Л. Н. Андреев. Полное собрание сочинений и писем в двадцати трех томах
Том первый
М., ‘Наука’, 2007
ЗАГАДКА
Болотин гордился прямолинейностью и твердостью своих убеждений.
— Уж я что знаю, то знаю, во что верю, в то верю — не то, что вы, господа, ‘вскую шаташася’, — говаривал он товарищам-студентам.
И это была правда.
Большинству студентов он внушал уважение и даже некоторую боязнь, хотя был человеком далеко не суровым. Скорее он отличался чисто болезненной добротой и отзывчивостью. Видя несправедливость, страдал иногда больше, чем сам обиженный. Рослый, здоровый, добродушный, — одним своим видом он прогонял беспредметную скуку, томившую молодость, принося с собой чувство нравственной чистоты и здоровья. Был, однако же, предел, за которым кончались отзывчивость и понимание Болотина. Все, что было вне его символа веры, оставалось ему чуждо и непонятно. Некоторые считали его ограниченным человеком, хотя порой и сами сомневались в этом.
В университете стряслась беда. Было выслано много студентов, среди них и Болотин. Целые три года предстояло ему выжить в глухой провинции, от которой он давно отвык.
— И черта я там делать буду? — размышлял он, стоя на площадке вагона. Поезд грохотал, неслись, кружились и падали искры.
Представилась ему картина провинциальной жизни с картами, водкой и амурничающей молодежью.
— Э, да что тосковать: не звери ведь живут. А коли и звери, буду укрощать их, как Орфей, игрой на арфе. Много там дичи, много — авось хоть искорку света внесу и я в темное царство…
Всю ночь простоял он на площадке, размечтавшись об этой ‘искорке’. Посветлело у него на душе, и три года изгнания казались тремя днями.
Вот и родной город. Он едет на извозчике по знакомым улицам и с радостным чувством смотрит на все. Поспешно прошел мимо сутуловатый гимназист с книжками, за ним другой.
Дома встретили его с радостью. Отец, гордившийся им и крайне уважавший всякую ‘умственность’, не осмелился выговаривать Сереже, а мать была рада сыну, как и всякая мать. Он был у них один.
— Ты, брат, не робей. Отдохнешь, а там и работки достанем, — сказал отец.
Жизнь скоро вошла в колею. Вначале Сергей только и делал, что отсыпался да отъедался, а в промежутках воевал с отцом. Старик был характерный. В спорах соглашался, а поступал по-своему.
— Мы люди старые, Сережа, — говорил он с тихой улыбкой, когда тот укоризненно, без слов качал головой.
Завязались мало-помалу знакомства. Люди были как все люди в провинции. Старики толковали о службе и играли в винт, жены сплетничали и ругали детей и кухарок, а дети занимались кто чем. Дочки наряжались, читали романы и влюблялись, были, впрочем, и такие, что о курсах мечтали. Сыновья или играли в лошадки, или, постарше, читали Майн-Рида, Писарева и ухаживали за гимназистками. Были среди них, как признак времени, пессимисты, всегда мрачные и торжественные и свысока относившиеся к остальным.
Старики сперва косо посматривали на Болотина, ибо некоторые принимали его за Базарова, еще не устаревшего в провинции. Потом, видя, что он грубостей не говорит и одевается чисто, успокоились. Он стариков и не трогал, а пристроился к молодежи.
Гулял он как-то в общественном саду с двумя гимназистами. Один был пессимист, но лишь недавно посвященный и потому часто срывавшийся, другой — совсем зеленый юнец, жадно внимавший каждому слову Болотина.
— Люди — скорпионы, заключенные в банку, — сказал пессимист.
— Вас ужалил кто-нибудь?
— Никто меня не ужалил, а только жизнь — нелепость.
— Все это, голубчик, от безделья.
— От безделья? — вспыхнул гимназист. — Сказали бы вы это Евгении Дмитриевне, она бы вам ответила.
— Батюшки мои, пессимистка! Первый раз слышу. Значит, скверно дело, коли и женщины, с их великим запасом веры и любви, ударились в хандру. Вы не знаете этого чуда? — спросил Болотин у юнца.
— Знаю. Барышня ничего, только слишком важничает. И отчаянная какая-то.
— Познакомьте-ка.
* * *
Два черных глаза пытливо и с насмешкой взглянули на него с бледного лица.
— Это вы здешний Базаров? — спросила Евгения Дмитриевна, протягивая руку.
— Вот вы какая… — сказал вместо ответа Болотин, внимательно и добродушно вглядываясь в нее.
Она засмеялась и предложила место возле себя. Завязался оживленный разговор.
С этого дня началась между ними борьба. Евгения Дмитриевна была умнее, живее и остроумнее в выводах, но он — начитаннее и, главное, убежденнее. Вера столкнулась с отрицанием, и вера должна была победить, тем более что отрицание на этот раз выбрало себе совсем неподходящий сосуд. Евгения Дмитриевна отрицала лишь потому, что ей слишком хотелось верить.
Начитавшись и плохих, и хороших романов, она искала необыкновенных людей, необыкновенных чувств. Величие, сила стали ее идеалом. Провинция же давала только тех людей, которые ‘фабрикуются тысячами’, по выражению Нордау.
Она стала презирать их, брезгливо отворачиваясь от жизни и углубляясь в себя. В себе она нашла зародыши низких мыслей и чувств, мысленно развивая их, возводя в квадрат, она стала презирать себя. Отсюда один шаг к повальному отрицанию. Но это было скорее не отрицание, а великая каша. Культ Наполеона уживался с отрицанием всего великого в природе человеческой, апология смерти с страстной жаждой жизни. Будь она глупее, она, как и сотни, ей подобных, нашла бы своего Наполеона в подпоручике Жеребцове или просто скучала бы и кисейничала, но ее пытливый, живой ум не мог помириться с безжизненной унылой спячкой. Резкостью и парадоксальностью своих взглядов она ужасала стариков и привлекала к себе зеленую молодежь, образовавшую вкруг нее что-то вроде школы.
Учеников своих она третировала и часто с непонятным для них раздражением разгоняла их.
— Ничего, ничего вы не понимаете! — кричала она, и непонятные слезы блестели на ее глазах.
— Шальная, совсем шальная! — говорила особа, жившая у них в доме и заменявшая умершую мать, а отец молча поднимал брови и уезжал в клуб.
Сопротивлялась она Болотину со страстью, с ожесточением, но не долго.
— Эх, Евгения Дмитриевна, — говорил он, — не той меркой вы меряете людей, как нужно. По вашей мерке, тот великий человек, кто больше людей погубит. Нет, вот великие люди…
И он называл ей имена истинных благодетелей человечества, рисовал величавую картину, в которой сотни, десятки незаметных личностей реформировали человечество, создавали прогресс, науку, давали жизнь, и свет, и свободу страдающим людям.
Он говорил красноречиво, ибо верил в то, что говорил. Горели глаза Евгении Дмитриевны, и проносились в голове смутные образы людей-пигмеев, ворочающих горы, рисовалось человечество счастливое, радостное, благодарное, подносящее венки своим избавителям.
— Знаете, раз я хотела даже отравиться… — говорила как-то она в минуту откровенности.
— Ну и что ж? Она улыбнулась.
— Страшно стало… Нет, дрянь я, дрянь человечишко, — прибавила она со злостью и отвернулась.
— И не дрянь вы человечишко, а просто здоровый человек, которому смерть противна.
Так говорили они, спорили, раза два поругались — и сговорились. Школа была разогнана, а они составляли планы будущей совместной жизни. Любовь пришла незаметно.
— Вот так штука! — сказал ей Болотин, — я ведь вас люблю, оказывается!..
Она задумчиво стряхивала пыль с платья и молчала.
— Ну-с, Евгения Дмитриевна?
— Что же тут удивительного? — ответила она.
— Ну а вы-то?
— Не знаю… Люблю, кажется. Да, люблю.
Она давно заметила, что дело идет к любви. Но любила ли его, не знала. Временами он ей нравился, временами что-то в нем злило ее.
Болотин бывал уже у них в доме. Особа, привыкнув к своеволью Евгении, не обращала на него внимания, а отец бывал или в банке, коего был директором, или в клубе. У Евгении Дмитриевны был брат, офицер, также редко сидевший дома. На Болотина и сестру он смотрел как на юродивых и при встрече обыкновенно спрашивал:
— Ну, как ваш Дарвин? А у сестры:
— Ну а твой, как… как его там… Шопенгауэр? — не подозревая, что Дарвин давно уже подружился с сумрачным философом. Когда же ему хотели отвечать, он отмахивался руками и уходил.
Бывал еще в доме Занегиных товарищ брата, офицер Торобьев, длинный и мрачный. Было очевидно для всякого, что он до потери рассудка влюблен в Евгению Дмитриевну. Ей он нравился.
— Он для меня настоящее memento mori {помни о смерти (лат.).}, — говорила она Болотину.
Последнего Торобьев презирал, хотя слушал всегда внимательно и, приходя домой, вынимал из стола папироску и что-то записывал. Тетрадка носила заглавие: ‘Руководство к жизни, составленное по моим личным наблюдениям’.
С самого объяснения Болотин почувствовал себя неладно. Было хорошо… но слишком, пожалуй, хорошо. Прежняя страстная ненависть к притеснению и несправедливости как-то сгладилась. Любовь к человечеству как будто увеличилась, но в человечестве он видел почти одну Евгению.
— Эка размягчает как эта дьяволова любовь!.. — думал он, ероша волосы. — Ну да это напредки, а там обойдется…
Незаметно для себя он подпал под влияние Евгении Дмитриевны. Во взглядах своих он не замечал никакой перемены, но относительно ‘чувствований’ находился в полной от нее зависимости.
— К тебе, ей-богу, не приноровишься, — говорил он сокрушенно. — Вчера смеялась и о деле говорила, а нынче опять свою мизерикордию затянула… Ну, вот и слезы. Эх!..
— Ну, не буду.
Она улыбнулась, но тотчас же глаза снова наполнились слезами.
— Какой ты… жалкий.
— Фу ты, Господи, и чего не придумает! — развел он руками, улыбнулся — и огорчился.
Сидели они в саду над рекою. Была ночь, июльская ночь. Над головой темное, бездонное небо, яркие звезды, манящий к себе серп месяца. Воздух и нежит, и ласкает, весь бы, кажется, вдохнул в себя… Хочется сжать в своих объятиях весь этот бесконечный мир: и луну, и звезды, и землю.
Природа — женщина в такие дни и ночи. Безумно любишь ее, таинственную красавицу, весь горишь восторгом любви, и вместе с тем глубокая скорбь, жгучая тоска закрадываются в сердце. Она не принадлежит тебе, эта загадочная красавица, она скрывает лицо свое, она неуловима, как мечта, как лунное сияние, она вокруг тебя, она в тебе, — но она тебе не принадлежит. Ты не знаешь, кто эта красавица, не знаешь, где она. Она везде и нигде, она никто — и весь мир. Но всеми силами души любишь ты ее, страстно хочешь и знать ее, и видеть, и ласкать.
— Ну, совсем размяк… — произнес Болотин и тяжко вздохнул. — А хорошо, Женя, жить на свете!
Евгения Дмитриевна, перебиравшая рукой его волосы, приподняла слегка голову с его плеча и устремила на него глаза, темные и бездонные, как небо.
— …Нет, я тебя люблю. Ты милый, хороший.
— Серьезно?
— Серьезно.
— Не понимаю.
— И не надо.
И они оба рассмеялись.
На несколько дней Болотин засадил себя дома. Много накопилось нужных писем, да и так, хотелось с мыслями собраться.
В это время в городе случилось неожиданное событие. Застрелился тот самый гимназист, который когда-то утверждал, что все люди — скорпионы. Это была одна из тех преждевременных и непонятных смертей, которые как громом поражают спокойно дремавший муравейник.
— Как, за что, почему? — восклицают в тяжелом недоумении люди. — Так молод…
Да и чудно как-то застрелился он. Завел со знакомым доктором разговор о том, где находится сердце, попросил даже очертить его, — а вечером пустил пулю в это сердце.
Тело должны были проносить мимо квартиры Болотиных. Сергей сидел и писал, когда послышался медленный, тяжелый трезвон колоколов и еле слышно донеслось заунывное пение. Он подошел к окну. День был жаркий, безоблачный, откуда-то пахло вареньем. Из окон выглядывали любопытные лица.
Прошло духовенство, певчие. Показался, медленно колыхаясь, гроб. Плавно колыхался мертвенно-бледный, почти детский профиль, прозрачные руки сложены на груди, и не верилось, что одна из них совершила это великое и таинственное дело. Гроб несли товарищи-гимназисты. Одни были угрюмы, другие несколько горделиво посматривали на толпу, как бы говоря:
— Наш товарищ, а какую штуку выкинул!
Двое сзади о чем-то перешептывались. За гробом шла мать, совершенно убитая, и отец, ежеминутно поправлявший крест на груди. В толпе провожатых слышался тихий, настойчивый плач ребенка. Шла и Евгения Дмитриевна, рассеянно теребя конец траурного вуаля.
Скрылся гроб, провожатые. Еще раз донеслось ‘Вечная память’, причем необыкновенно выделялась какая-то здоровенная октава:
— …па-а-мять…
Поспешно проковыляла старушка нищая, боявшаяся опоздать к раздаче милостыни. Улица опустела и затихла.
— Ни за грош пропал малый! — подумал Сергей, отходя от окна. — Ну разве можно убивать себя при этом? — взглянул он на открытое в сад окно, за которым колыхались и шелестели зеленые листья и раздавалось неумолчное жужжание.
— Фу, дьявольщина, как нервы развинтились, — плюнул Сергей и уселся писать. Вечером он пошел к Занегиным.
— Ну что, что, видели? — заговорила Евгения Дмитриевна, едва только увидав его. — А вы изволили утверждать, что ‘такие’ пессимисты не убивают себя!
— Что ж! глупее, чем я думал.
— Глупее! — вспыхнула Евгения Дмитриевна. — Не диво, когда вас другие на веревке вздернули, а вот вы сами, сами попробуйте убить себя. Пороху не хватит, милейший.
Болотин ответил ей, что для веревки, пожалуй, нужно больше пороху, чем для револьвера, что он собственно не понимает, из-за чего она поднимает содом.
— Скажите, Сергей Иванович, почему это я понимаю вас, а вы меня нет? — спросила Евгения Дмитриевна, разом успокаиваясь и задумчиво смотря на него.
— Нет, я понимаю вас.
— Нет, нет. Все это не то, не то…
Весь остальной вечер она была рассеянна и почти не слушала лавровских ‘Писем’, которые читал Болотин. На его вопрос, что с ней, ответила, что это так, голова болит, и она сама не знает что.
— Не беспокойся, милый, не сердись, это пройдет.
— Уж не о гимназисте ли ты сокрушаешься?
— Нет. А впрочем, да.
— Не стоит. Такого самоубийцу я считаю дезертиром из великой армии людей-рабочих или слабовольной, бесхарактерной дрянью.
— Безвольной? А ты читал, как один убил себя? Подставил под железные прутья кровати зажженную свечку и лег на кровать так, что пламя приходилось как раз под спинным хребтом… Как ты думаешь, легко было умирать ему? А он еще вставал и записывал, что чувствует.
— Сумасшедший.
— Значит, или дезертир, или дурак, или сумасшедший? Прощаясь, Евгения Дмитриевна по обыкновению поцеловала его, но это был холодный, безжизненный поцелуй.
В полном раздумье вышел от нее Болотин и первый раз, придя домой, не поужинал, а улегшись, долго не мог заснуть. Промелькнул бледный профиль, и опять неведомо отчего сжалось сердце. ‘Психопатиться начинаю’, — подумал Сергей. Перевернул на другой бок горячую подушку и наконец заснул.
И ‘это’ не прошло, но с каждым днем становилось все хуже и хуже. Болотин не понимал, да не понимала, кажется, и сама Евгения Дмитриевна, что это такое. Ничего не произошло, а вместе с тем между ними появилась стена. По-прежнему рассуждал Болотин, по-прежнему слушала его Евгения Дмитриевна и спорила с ним, так же строились планы будущей жизни, но все это было не то. Чувствовалась какая-то фальшь, что-то недосказанное. Как будто самоубийца-гимназист унес с собой их счастье.
— И при чем он здесь? — со злостью спрашивал себя Болотин, представляя и гроб, и колыхающийся бледный профиль.
Пробовал он несколько раз возвратиться к разговору о самоубийстве, думая этим путем разъяснить дело, но Евгения Дмитриевна разговора не поддерживала и равнодушно соглашалась.
Из постоянного ровного человека он сделался раздражительным, нервным, побледнел, похудел. Не давал покоя вопрос: что ‘это’ такое?
Спрашивал у Евгении Дмитриевны, но та отвечала:
— Не понимаю, о чем ты говоришь?
И он думал: ‘Действительно, о чем?’ — и казалось, что ничего не было, а через минуту он снова возвращался к той же мысли.
‘Уж не думает ли она, что я боюсь смерти?’ — пришла ему однажды мысль. Оказалось, что она этого не думает.
‘Ну что же, что же такое, наконец?! Ведь не психопат же я в самом деле. Да и она очевидно мучается, значит, есть что-то. Но что?’
И он не мог понять и мучился, следя за каждым словом и движением Евгении Дмитриевны.
Прошло лето. Наступала скверная, дождливая осень. С неведомой красавицы текли румяна и белила. По улицам изредка прошлепают калоши да прогромыхает и проскрипит мокрый извозчик. Однообразно и уныло тянулись дни — тянулись, как касторка, по выражению местного аптекаря.
В один день отец Сергея, придя со службы, принес радостную весть. По ходатайству его старого знакомца, лица влиятельного, Сергею было разрешено вернуться в университет. Сергей поругал слегка отца за ‘унижение’, но в душе был страшно обрадован и весь день был весел, оживлен и шутлив по-прежнему.
— Мы люди старые, Сережа, действуем по-старому, — говорил отец, лукаво подмигивая жене. Их давно тревожил мрачный вид Сергея и, приписывая его тоске по университету и товарищам, они по целым ночам составляли различные планы.
Обрадовалась и Евгения Дмитриевна и была так ласкова, искренна и задушевна, что Сергей не мог понять своих мучений. Обоим рисовался шумный, оживленный город и кипучая жизнь, полная труда и молодого веселья. Ему, кроме того, мелькала минутами мысль, что там ‘это’ пройдет совсем, а ей — люди-пигмеи и венки.
— Какая ты нынче хорошая, милая, — говорил он, целуя Евгению Дмитриевну, — и как сильно, как безумно люблю я тебя. Ты не поверишь, как я измучился…
— Оставь, оставь, — прервала она, ласковым движением приложив руку к его губам.
— Итак, завтра, значит, обращаемся к твоему родителю, обвенчаемся поскорей и айда!.. Эх, как буду любить и нежить я тебя, коза ты моя непокорная!..
Они не подозревали, что разговор их слышал Торобьев. Он сидел в соседней комнате, когда через полуоткрытую дверь донеслись звуки поцелуев и отрывочные фразы. Ему и раньше случалось быть свидетелем этих звуков, и он деликатно уходил даже из комнаты, но на этот раз одна фраза остановила его внимание.
— Когда же мы, значит, уедем? Недели через две, что ли? -говорил голос Болотина.
— Нет, едва ли успеем все устроить, позже… — отвечала Евгения Дмитриевна. Из дальнейших полуфраз Торобьев понял, что Болотин имел намерение увезти Евгению Дмитриевну и обмануть. Осторожно, на цыпочках вышел он из комнаты и поспешно зашагал к военному собранию. Там вызвал Занегина и, таинственно отведя в угол, сказал:
— То есть сестрице вашей. Господин Болотин намерен ее обесчестить.
Торобьев передал слышанное. Выходило что-то ужасное. Занегин, слушавший сперва недоверчиво, под конец поверил. Особенно убедили его звуки поцелуев и вытянутая до крайности физиономия Торобьева.
— Мне и раньше случалось их слышать, — говорил Торобьев. Юрий Дмитриевич, не отличавшийся, как и сестра, кротким
характером, вспылил:
— Так чего же вы, черт вас возьми, не сказали об этом!
— Не имел права-с. Теперь другое дело, Юрий Дмитриевич! Ваш папаша человек слабый. На вас священный, так сказать, долг защитить… предохранить… ну и так далее.
Занегин с некоторым даже чувством удовольствия при мысли, что он единственный защитник сестры, и вспоминая ‘Фауста’, решил тотчас же ехать домой и засуетился, отыскивая пальто и шашку, но Торобьев благоразумно посоветовал отложить расправу до следующего дня.
— Скандал ночью подымете, нехорошо, — говорил он, — а завтра господин Болотин будет днем у вас, я слышал.
‘Ну, я ему покажу… Дарвина, — думал Юрий Дмитриевич, с ожесточением загоняя в угол красного. — Я ему покажу!..’
— Карамболь по желтому!
Утро следующего дня Болотин провел в некотором волнении. ‘А вдруг отец заартачится? — размышлял он. — Хоть его, положим, не касается… Главное, приданое, кажется, есть…’
Часам к трем он отправился к Занегиным и очень решительно вошел в гостиную. Евгения Дмитриевна была одна.
— Слушай, что это с братом такое? Весь день мрачен, крутит усы, со мной ни слова…
Болотин усмехнулся.
— В карты продулся, вероятно.
— Нет-с, милостивый государь, не в карты-с… и попрошу вас, милсдарь, удалиться из дома, — раздался голос Юрия Дмитриевича, быстрыми, энергичными шагами вошедшего в комнату. — А вы, сударыня, постеснялись бы говорить ‘ты’ всякому… всякому…
— Позвольте, что это значит? — растерялся Болотин.
— А то значит, что я не позволю вам заводить здесь… Сестра, уйди! — возвысил он голос, но Евгения Дмитриевна осталась неподвижна.
— А, с ума, с ума… Так вот же вам! — быстрым движением Юрий Дмитриевич подскочил к нему и, широко размахнувшись, с силой ударил по щеке.
— Что… что это… — бормотал растерянно Болотин, отступая назад и то поднимая руку к лицу, то опуская ее. — Вы…
Недоумевающе он обвел глазами комнату и встретился со взглядом Евгении Дмитриевны. Взгляд был тяжелый, упорный. Следя за ним, Болотин перевел глаза на фуражку, которую еще держал в руке, зачем-то ее надел и, быстро повернувшись, вышел из комнаты.
— Послушайте, послушайте, — услыхал он вслед голос Юрия Дмитриевича, — Болотин! Милостивый государь! Секундантов, вы можете прислать секундантов.
Не обертываясь, Болотин спустился с лестницы и вышел на улицу.
* * *
Пройдя переулка два, Болотин как будто успокоился. Обменялся несколькими веселыми фразами с встретившимся знакомым и даже улыбнулся, когда тот спросил:
— Что это у вас щеку? Укусило?
— Да, укусило… Больно укусило.
— Я думаю. Ишь как покраснела.
Домой, однако, не пошел, а отправился в поле. О случившемся он не думал и с необыкновенным вниманием приглядывался к окружающему. До горизонта тянулись темно-бурые бесконечные поля, сливаясь со свинцовым, низко нависшим небом. Местами чернели купы деревьев, виднелся вдалеке белый фасад мельницы. Над оврагом с назойливым, неприятным криком кружилась стая ворон, вероятно, завидели дохлую собаку. Проехал по дороге мужик, далеко разбрасывая грязь, оглянулся на барина, потом вытащил калач и наполовину засунул в рот.
— Ишь, напасти! — сказал вслух Болотин и удивился своему голосу.
‘Нет, это не то. Он меня ударил. Нужно об этом думать. Ну за что?’ Но вместо ответа перед ним встал загадочный тяжелый взгляд Евгении Дмитриевны. Проплыл, медленно колыхаясь, мертвенно бледный профиль. Вспомнилось открытое окно, шелест деревьев, жужжание.
‘А тогда жарко было, — подумал он. — Но почему же она так смотрела на меня и молчала?.. А он, должно быть, сильный’. Он потрогал рукой щеку: ‘Кажется, опухла. Неприятно, дома заметят. Скажу, что зубы болят’.
Он долго шатался по полю. Бросил камнем в ворону и долго следил за тем, как она неровно, боком сделала несколько скачков, тяжело поднялась на воздух и, перепрыгивая лужу, попала в середину ее. Он рассмеялся. В голове носились обрывки каких-то мыслей, выскакивали картины далекого прошлого. Припомнился вечер, когда он ехал домой и стоял на площадке. ‘А то был не я’, — подумал он и сразу почувствовал что-то ужасное, какую-то неизмеримую тяжесть на сердце. Но через миг это чувство прошло и опять стало легко.
— Однако, кавардак порядочный! — сказал он себе.
Дома ничего не заметили, только удивлялись его фантазии гулять в такую погоду по полю. А он говорил и прислушивался к своему голосу, и этот голос казался ему совершенно чужим, говорившим что-то непонятное.
Ночь он проспал как убитый и проснулся с совершенно свежей головой. Быстро вскочил, оделся и, вспомнив вчерашнее, изумился:
‘И чего было с ума сходить? Очевидно, недоразумение какое-нибудь, которое скоро уладится. Ну, ударил он меня -не на дуэль же, в самом деле, его вызывать? или не в драку же было вступать с ним?’ Весело напился чаю и опять отправился в поле, в ожидании трех часов, когда, как он рассчитывал, принесут ему письмо от Евгении Дмитриевны. В поле та же картина, только вместо мужика проехала баба, да подсохла обветренная за ночь земля. Мало-помалу радостное настроение исчезло. Пришла мысль, что все это не так просто. При воспоминании о ‘пощечине’ являлось гнетущее чувство не то обиды, не то злости. Все с большими подробностями вспоминалась сцена: как Занегин поднял руку, как он с недоумением смотрел на нее, не понимая, зачем она поднята, затем мгновенное ощущение ожога — и пристальный, тяжелый взгляд Евгении Дмитриевны.
— Фу, гадость какая! — передернул он плечами. Потом сжал свой большой крепкий кулак и с злой улыбкой посмотрел на него: ‘Вот бы… Нет, это уж черт знает что. В зверя начинаю обращаться. Это значит, во мне самец проснулся. Как же при женщине, при самке его ударили!..’
Однако гнетущее чувство оставалось. Явилась почему-то уверенность, что письма от Евгении Дмитриевны не будет.
Письма не оказалось. Весь день Болотин проходил как потерянный, а к вечеру почувствовал в голове вчерашний хаос, но только более мучительный.
Следующий день прошел так же, с той разницей, что Болотин уже не мог спать ночи и ничего не ел. Письма не было. ‘Что это значит?’ — думал он. Приходили в голову догадки одна нелепей другой.
На третий день, после бессонной ночи, он встал совершенно разбитый и слабый. Поразмыслил и решил сам писать к Евгении Дмитриевне, но как раз принесли письмо от нее.
— Что, барышня здорова? — спросил Болотин у посланной.
— Здоровы-с, — с изумлением ответила горничная. — Они вчера до двух часов в офицерском собрании танцевали. А ответа-с не приказали спрашивать.
‘До чего барчука довела, бесстыжая! — размышляла горничная, идя домой. — Лица нету. А какой был мужчина — прелесть’.
Болотин прочел письмо, еще раз прочел…
‘…Не доискивайтесь причин моего решения. Вы ни в чем не виноваты, но не виновата и я. Я думала, что люблю вас, но я ошиблась. Мне тяжело было ваше присутствие, минутами я не могла видеть вас. Не сердитесь, забудьте и простите недостойную вас Е.З.
P.S. Может быть, я раскаюсь, что написала это письмо’.
К вечеру получилось другое письмо, от Юрия Дмитриевича.
В отменно вежливых, но искренних выражениях он просил извинения у Сергея, говоря, что был введен в заблуждение. ‘Если тем не менее вам угодно получить удовлетворение, то я всегда к вашим услугам’.
Но на это письмо Болотин не обратил никакого внимания.
Начались ужасные дни. Болотин перестал понимать, что творится с ним. Какие-то неопределенные мысли, чувства волновали его. Он бегал по городу, по целым часам смотрел в пламя камина — и эти чувства были с ним. Он спал тревожным, неспокойным сном, видел во сне ее — и сон был так реален, действительность так призрачна, что он терял границу между ними. Поздним вечером возвращался он домой после бесплодных поисков… кого и чего, он не знал и сам. Пока он шел по освещенным улицам, было еще ничего, мысль как-то терялась в уличном шуме и жизни. Но когда он вышел на свою темную и пустую улицу и потом, как в черную яму, опустился к реке, на мост, взглянул на мрачную воду, черную даль — им овладели призраки. Бывают страшные мысли и чувства, которых нельзя передать словами и от которых волосы становились дыбом. Это мысли-трупы, мысли-привидения. Они стали реальны. Они носились вкруг него, кружились, и он не знал, сон это или действительность. Он стоял на мосту и чувствовал, что он не один, вокруг него, в нем эти неизвестные и страшные враги. Он идет, они идут за ним, толкают его. Ему страшно. Он приходит домой, вместе с ним переступают они порог, вот они наполняют его комнату… Ему страшно. Наступало минутное затишье — и так разительна была тишина после того ада в душе, где каждое чувство как бы приобрело голос, и кричало, и плакало, и смеялось, и безумствовало, как зверь, сорвавшийся с цепи.
Вот промелькнул бледный детский профиль, запахло вареньем. Дикий, нечеловеческий ужас охватил его.
— Скажи, скажи, чего хочешь ты! — простонал он, хватаясь руками за горячую голову…
Вот упорный, тяжелый взгляд Евгении Дмитриевны. Она… Что она? Он не понимает, что она. Любит он ее? Нет…
Вот удар, этот проклятый ужасный удар. Он жжет его, разбивает всю голову. Как больно, как нестерпимо больно. Душа болит, болит так мучительно, так резко, что невольные слезы навертываются на глаза.
Он не чувствует злобы к Юрию Дмитриевичу, он забыл его, но этот удар — он жжет его, терзает. Какая-то великая, страшная мысль стоит в голове, и тень от этой мысли заполняет голову, и нет в ней светлого места.
Это было дня через три-четыре после письма — а впрочем, он потерял счет дням и часам. Была глубокая ночь. Весь дом спал. Не спал он да мать, тревожно прислушивавшаяся к неровным шагам сына.
Болотин остановился у стола и тупым, без выражения, взглядом уставился в темное окно. Как чьи-то черные руки, тянулись к нему голые ветви и тихо стучали и терлись по стеклу.
— Да… Нужно заснуть, забыться… Забыться, — деловым тоном проговорил он. Он уселся и отворил ящик стола, где у него была своя аптечка.
— Опиум… Опиум — да где же он? — говорил он все так же серьезно и деловито. — А, вот.
В глубине ящика тускло блестел револьвер. С какой-то затаенной, несознаваемой мыслью Болотин вынул его и положил на стол. Не меряя, вылил в стакан опиуму, разбавил водой и выпил.
‘Теперь засну’, — подумал он и с облегчением улегся на кровать. Но сон не приходил. Пришли мысли ясные, даже слишком ясные. Он не мыслил, он видел. Увидел опять себя едущим домой, увидел университет, беспорядки, потом вечеринку какую-то, где он спорил и горячился, — и вскочил с кровати.
— Нет, то не я, то другой… — не то думал, не то говорил он, ходя крупными и твердыми шагами по комнате. В глазах у него появился страшный блеск, руки дрожали. ‘Да, это странно. Ну а кто я?’ Но мысли путались, приходили совсем ненужные. Выскочил откуда-то мужик с калачом, громадным, неизмеримо громадным калачом. Потом опять бледный профиль и взгляд Евгении Дмитриевны. Гроб колышется, колышется… и взгляд тяжелый, упорный.
Он проходил мимо зеркала и остановился. Зеркало отразило бледное лицо с кривой, жалкой усмешкой.
‘Это мой нос, губы… Мои… странно’.
Он опять зашагал, но остановился на минуту посреди комнаты, медленно подошел к столу и сел, опустивши голову.
Потом поднял ее и с слабой, нерешительной усмешкой протянул руки к револьверу. С той же нерешительной усмешкой приложил его к виску и поднял курок.
…Зеленые ветви за окном, запах варенья… Остановись!..
Раздался выстрел и гулко прокатился по спящему дому.
— Господи, что это? Господи! — закричала вбежавшая мать и бессильно опустилась на труп, пачкая в крови рукава белой кофты.
За нею в дверях стоял отец, растерянный, с трясущейся нижней губой.
* * *
Смерть Болотина возбудила много толков. Обыватели, поумнее толковали об умственных эпидемиях и нашем нервном: веке, поглупее — разводили руками и молчали. Впрочем, кто. был умнее, трудно сказать.
Евгения Дмитриевна была на похоронах, много плакала, а через полтора месяца уехала в Петербург. Юрий Дмитриевич сильно огорчился, услыхав о смерти Болотина. ‘Какая неприятная вещь! — подумал он. — Все объяснилось, сестра его любит, а он… дуэли, что ль струсил? так ведь никто его и не заставлял. Э, да сам черт не разберет этих юродивых!’
Торобьев не поверил чистоте намерений Болотина, но на похоронах все-таки присутствовал. Придя оттуда домой, долго писал что-то в тетрадке и, окончивши, имел чрезвычайно довольный вид.
Другие редакции и варианты
ТЕКСТОЛОГИЧЕСКИЕ ПРИНЦИПЫ ИЗДАНИЯ
В настоящем издании материалы располагаются хронологически внутри каждого тома по следующим разделам: произведения, опубликованные при жизни писателя, не опубликованные при его жизни, ‘Незаконченное. Наброски’, ‘Другие редакции и варианты’, ‘Комментарии’.
Основной текст устанавливается, как правило, по последнему авторизованному изданию с учетом необходимых в ряде случаев исправлений (устранение опечаток и других отступлений от авторского текста). Если произведение при жизни Андреева не публиковалось, источником текста является авторская рукопись или авторизованный список, а при их отсутствии — первая посмертная публикация или авторитетная копия с несохранившегося автографа. При наличии вариантов основной текст печатается с нумерацией строк.
При просмотре источников текста регистрируются все изменения текста: наличие в нем авторской правки, а также исправления других лиц.
В случае искажения основного текста цензурой или посторонней редактурой восстанавливается первоначальное чтение, что оговаривается в комментарии. Очевидные же описки и опечатки исправляются без оговорок.
Незавершенные и не имеющие авторских заглавий произведения печатаются с редакционным заголовком, который заключается в угловые скобки (как правило, это несколько начальных слов произведения).
Авторские датировки, имеющиеся в конце текста произведений, полностью воспроизводятся и помещаются в левой стороне листа с отступом от края. Даты, вписанные Андреевым в начале текста (обычно это даты начала работы) или в его середине, приводятся в подстрочных примечаниях.
Независимо от наличия или отсутствия авторской даты в письмах письмо получает также дату редакторскую, которая всегда ставится в начале письма, после фамилии адресата и перед текстом письма. Рядом с датой указывается место отправления письма, также независимо от его наличия или отсутствия в тексте письма. Редакторская дата и указание на место отправления выделяются курсивом. Письма, посланные до 1 февраля 1918 г. из-за рубежа или за рубеж, помечаются двойной датой. Первой указывается дата по старому стилю.
Подписи Андреева под произведением не воспроизводятся, но приводятся в ‘Комментариях’. Под публикуемыми текстами писем, текстами предисловий и деловых бумаг подписи сохраняются.
Письма печатаются с сохранением расположения строк в обращении, датах, подписях.
Иноязычные слова и выражения даются в редакционном переводе в виде подстрочных примечаний под звездочкой и сопровождаются указанием в скобках, с какого языка сделан перевод: (франц.)., (нем.) и т.п.
Тексты приведены в соответствие с современными нормами орфографии, но при этом сохраняются такие орфографические и лексические особенности языка эпохи, которые имеют стилистический смысл, а также языковые нормы, отражающие индивидуальное своеобразие стиля Андреева.
Сохраняются авторские написания, если они определяются особенностями индивидуального стиля. Например: галстух, плеча (в значении ‘плечи’), колена (в значении ‘колени’), снурки (в значении ‘шнурки’), противуположный, пиеса (пиесса), счастие и т.п.
Не сохраняются авторские написания, являющиеся орфографическими вариантами (при наличии нормативного написания, подтвержденного существующими авторитетными источниками): лице (в значении ‘лицо’), фамилиарный и т.п., а также специфические написания уменьшительных суффиксов имен собственных (Лизанка, Валичка, Маничка) и написание с прописной буквы названий дней недели, месяцев и учреждений (Июль, Суббота, Университет, Гимназия, Суд, Храм и т.п.).
Пунктуация, как правило, везде приведена к современным нормам, а при необходимости исправлена (прежде всего это касается передачи прямой речи). В спорных случаях в подстрочных примечаниях может быть дан пунктуационный вариант.
Не опубликованные при жизни автора произведения даются с сохранением следов авторской работы над текстом, как и самостоятельные редакции (см. ниже).
Текст, существенно отличающийся от окончательного (основного) и образующий самостоятельную редакцию, печатается целиком. Таковым считается текст, общее число разночтений в котором составляет не менее половины от общего объема основного текста, либо (при меньшем количестве разночтений) текст с отличной от основного идейно-художественной концепцией, существенными изменениями в сюжете и т.п.
При подготовке текста, отнесенного к редакциям, должны быть отражены все следы авторской работы над ним.
В случаях, когда этот текст представляет собой завершенную редакцию, он воспроизводится по последнему слою правки с предшествующими вариантами под строкой. В случаях, когда правка не завершена и содержит не согласующиеся между собой разночтения, окончательный текст не реконструируется, а печатается по первоначальному варианту с указанием порядка исправлений под строкой.
В подстрочных примечаниях редакторские пояснения даются курсивом, при цитировании большого фрагмента используется знак тильды (~), который ставится между началом и концом фрагмента.
Слова, подчеркнутые автором, также даны курсивом, подчеркнутые дважды — курсивом вразрядку.
В подстрочных примечаниях используются следующие формулы:
а) зачеркнутый и замененный вариант слова обозначается так: Было:… В случае, если вычеркнутый автором текст нарушает связное чтение, он не воспроизводится в примечании, а заключается в квадратные скобки непосредственно в тексте,
б) если заменено несколько слов, то такая замена обозначается: Вместо:… — было …,
в) если исправленное слово не вычеркнуто, то используется формула: незач. вар. (незачеркнутый вариант),
г) если слово вписано сверху, то используется формула: … вписано, если слово или группа слов вписана на полях или на другом листе, то: … вписано на полях: … вписано на л. …, если вписанный текст зачеркнут: Далее вписано и зачеркнуто …
д) если вычеркнутый текст не заменен новым, используется формула: Далее было:… , если подобный текст является незаконченным: Далее было начато:…
е) если рядом с текстом идут авторские пометы (не являющиеся вставками), то используется формула: На л. … (на полях) — помета:…
ж) если цитируемая правка принадлежит к более позднему по сравнению с основным слою, то в редакторских примечаниях используются формулы: исправлено на или позднее (после которых приводится более поздний вариант). Первое выражение обычно используется при позднейшей правке непосредственно в тексте, второе — при вставках на полях, других листах и т.п. (например: … — вписано на полях позднее),
з) если при правке нескольких грамматически связанных слов какое-либо из этих слов по упущению не изменено автором, то оно исправляется в тексте, а в подстрочном примечании дается неисправленный вариант с пометой о незавершенной правке: В рукописи:… (незаверш. правка),
и) если произведение не закончено, используется формула: Текст обрывается.
В конце подстрочного примечания ставится точка, если оно заканчивается редакторским пояснением (формулой) или если завершающая точка имеется (необходима по смыслу) в цитируемом тексте Андреева.
Внутри самого текста отмечены границы листов автографа, номер листа ставится в угловых скобках перед первым словом на данном листе. В необходимых случаях (для понимания общей композиции текста, последовательности разрозненных его частей и т.п.) наряду с архивной приводится авторская нумерация листов (страниц), при этом авторская указывается после архивной, через косую черту, например: (л. 87113). При ошибочном повторе номера листа после него ставится звездочка, например: (л. 2*).
Редакторские добавления не дописанных или поврежденных в рукописи слов, восстановленные по догадке (конъектуры), заключаются в угловые скобки.
Слова, чтение которых предположительно, сопровождаются знаком вопроса в угловых скобках.