Великое ‘не сотвори себе кумира’ — остается интимным и около могилы. В множестве речей, звучавших недавно о Толстом, почти отсутствовало связывание его с предшествующею литературою, почти отсутствовало воспоминание о Пушкине. И от одного этого все речи звучали риторикой. ‘Он один‘, ‘он наш‘, ‘им все кончилось‘, и чуть-чуть не договаривали в преувеличении, что им ‘все началось’.
Между тем ‘единственный-то’ и ‘всеобще наш, русский’, — без разделений и до разделения — остается все-таки милый и прекрасный, всемирный и великий Пушкин
Сейчас же и около самой могилы Толстого, и нисколько не в ущерб ему, даже не расходясь с ним в мнении, — мы должны сказать, и должны особенно не переставать твердить это в лицо всему миру, теперь уже читающему по-русски, — что гений Пушкина неизмеримо выше и чище, спокойнее и универсальнее, наконец прямо могущественнее и поэтичнее гения Толстого.
Как могущественнее его и гений Гоголя и Лермонтова.
Не торопитесь кричать и выслушайте.
Величие гения заключается в силе, а сила достаточно определяется немногими страницами, одной ‘вещью’. ‘Анчара’ все-таки не написал и не смог бы написать Толстой. — сколько бы ни усиливался и в минуту величайшего своего вдохновения. А Пушкин написал ‘так просто’, — в одно утро, ‘когда шел дождь’. Вот пока дождь шел, он и написал ‘Анчара’. А ведь ‘Анчар’ — эти 18 — 20 строк, стоят ‘Казаков’, одной из жемчужин в короне Толстого. Я даже решусь сказать, что ‘Анчар’ так же содержателен, всемирен и страшен, как ‘Смерть Ивана Ильича’.
Такой прелести, такой изумительной прелести, как ‘Моцарт и Сальери’, Толстой ни одной не написал. Это было выше его сил и выше красоты его гения. Красота гения Толстого — высока, но гений Пушкина не только выше, но неизмеримо выше, чем гений Толстого.
А его ‘Скупой Рыцарь’:
Альбер
Ужель отец меня переживет?
Жид
Как знать? Дни наши сочтены не нами,
Цвел юноша вечер, а нынче умер,
И вот его четыре старика
Несут на сгорбленных плечах в могилу.
Это так же хорошо, веще, страшно, как ‘Смерть Ивана Ильича’… Только ведь это всего пять строк!!.
Далее — Лермонтов. Возьмем прозу. Такой прелести, как ‘Тамань’, — ни одной нет у Толстого. Сложнее, больше, интереснее, — конечно, есть: но это не решает вопроса о качестве и силе, ‘качество’ и ‘сила’ в слове — это только прелесть. Конечно, Толстой дольше жил, больше видел, наконец, он жил в неизмеримо более зрелую эпоху, — и естественно написал более интересные вещи, чем крошечная ‘Тамань’, почти к тому же лишенная содержания. Но не только ‘Тамань’, но и еще ‘Отрывок неоконченной повести’, где упоминается дом ‘Штос’ и играют в ‘штос’ так изумительны по форме, по стилю, — что ни одно произведение и ни одна отдельная страница у Толстого не сравнится с ними.
Ни с стихотворением:
Из-под таинственной, холодной полумаски
Звучал мне голос твой, отрадный, как мечта…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И создал я тогда в моем воображеньи
По легким признакам красавицу мою.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И все мне кажется: живые эти речи
В года минувшие слыхал когда-то я,
И кто-то шепчет мне, что после этой встречи
Мы вновь увидимся, как старые друзья.
Вся публицистика Толстого, занимающая несколько томов, слабее и менее впечатлительна, чем лермонтовские ‘1-е января’, ‘Люблю отчизну я, но странною любовью’ и ‘Дума’ (‘Печально я гляжу на наше поколенье’)… если присоединить к этому ‘Кинжал’ и ‘Пророк’, — то блеск Лермонтова, блеск и могущество, совершенно зальют ватные ‘Размышления о московской переписке’ и ‘Что я видел в Ржановском доме’. ‘Видел’ то, что мы все увидим, если пойдем, а ‘рассуждения’ таковы, что от них никто не побежал в Ржановский дом ‘тоже посмотреть’. Но прочитав ‘1-е января’ — вскочишь… У Лермонтова была такая сила, что, ‘выпади случай’ — и он мог бы в неделю поднять страну. Просто — вскочили бы и побежали, у всех затуманились бы головы.
Толстой всю жизнь хотел ‘поднять’, ему ужасно хотелось ‘поднять’… Это заметно. Но его ватные рассуждения и призывы никого не поднимали, кроме малокровных и анемичных… Он был разительно бессилен в слове. И знаете, отчего?
У него не было стиля… Вот того именно, что ‘вдруг всех поднимает’: чему нет сил сопротивляться. Вчитайтесь в прозу его, где угодно, в самом лучшем месте: психологически — бездна, наблюдательность — изумительная, благородство тенденции выше всяких похвал. И, словом, ‘мудрец’, ‘как бы Будда’. Но ведь ‘Будда’ — одно, а ‘великий писатель’, ‘ковач таинственного слова’, которое всех завораживает и поднимает, всех зачаровывает формою — совсем другое. Толстой — великий человек. Толстой — великая жизнь. Полная глубины и интереса, полная благородства. В этом отношении и Пушкин, и Гоголь, и Лермонтов перед ним ничтожны, пигмеи. Ну, какая их была ‘жизнь’? Нечего рассказать, и, знаете ли: стыдно рассказывать. До того мелка, мизерна. Да, но это совершенно другое, чем ‘писатель’ (ковач слова). Толстой не был ‘великий писатель’. И это просто определяется тем, что он даже без стиля…
Речь его, рассказ его, страницы его все матовые… Точно ‘не закаленная сталь’… Или день без солнца, по крайней мере без зноя. Возьмите же Гоголя, — о ‘бронзовой булавке в виде пистолета’ у прохожего (начало ‘Мертвых душ’), тут африканское солнце палит, жжет, делает черною кожу с первого прикосновения. Магия. Радий Слова. У Толстого везде ‘без радия’, — все обыкновенные вещества.
‘Песнь о купце Калашникове’: страшно выговорить, а ведь это не меньше ‘Войны и мира’. Ну. так же полно, так же до глубины, так же страшно реально живет целая эпоха, и какая от нас дальняя, в стихотворении в 10 страниц…
Вот это — сила. Тут огромности гения нет пределов… ‘Это — божественно’…
И у Пушкина, Лермонтова, Гоголя все ‘божественно’ в самом серьезном смысле.
У Толстого же все человечно, ‘наше’… Толстой не супранатурален. а только натурален.
* * *
Но, однако, ‘собрания сочинений’ трех названных родоначальников русской литературы, поставленные около целой ‘библиотеки’, составленной из ‘всех произведений Толстого’ — бедны, неинтересны, бессодержательны. Боже мой, до чего убоги no-сюжету ‘Мертвые души’ около ‘Войны и мира’ и ‘Анны Карениной’. Что же это такое? да и у Пушкина сюжет или ничтожен, или вымышлен. Ведь его ‘Моцарт и Сальери’, ‘Скупой Рыцарь’, ‘Пир во время чумы’ суть просто пушкинские фантазии… Что же все это значит?
Жизнь русская была страшно неразвита еще тогда, психологически и общественно. Какая-то вечная, и от начала до конца, — деревня. И никаких ‘сюжетов’ кроме деревенских. Мужик и барин, лакей и ямщик, да еще ‘полицеймейстер’, да еще ‘господин прокурор’. И некуда дальше ‘пройти’, кончен ‘русский мир’…
Ко времени Толстого, и особенно ко второй половине его жизни, ‘русский мир’ бесконечно вырос… До неузнаваемости: в ‘дней Александровых прекрасное начало’ и предполагать было нельзя…
И Толстой вобрал в себя всю эту сложность жизни, и творчество его, по сюжетам, по темам, — по всемирному интересу и всемирной значительности тем — заливает также сюжеты Гоголя, Лермонтова, Пушкина, как те красотою слова заливают Толстого.
Вот разница, происхождение и связь.
Страшно выросла душа русская, страшно поинтереснела. Если сравнить Анну Каренину с Татьяной Лариной — это точно женщина и ‘ребенок’, точно ‘жена и мать’ около вечной пансионерки, непредвиденно вышедшей замуж, но, в сущности, и после этого остающейся тою же ‘девой’, с луной и нянюшкой. Прелестно, но не занимательно. Есть на что взглянуть: но ‘рассказать’ решительно не о чем, ‘рассказать дальнейшую биографию’ просто невозможно, потому что, в сущности, ее нет и она и невозможна.
Прекрасный беленький цветок…
Жила — умерла.
К ‘нашим временам’ сделалось, что ‘родиться — ничего не значит’, — а вот ‘ты проживи-ка жизнь‘, или еще: ‘проживи-ка ее, окаянную’. При Пушкине ‘окаянства’ — не было. А с ‘окаянства’, — как учит история грехопадения, — и ‘начинается все’…
‘Пошли длинные истории’… И миниатюрная Татьяна развернулась в сложную, роскошную, с страшною судьбою Анну. ‘Такую грешную, такую несчастную, такую незабываемую’…
О которой так болит душа…
И болит она об Иване Ильиче… Об умершем прокуроре Гоголь только буркнул: ‘умер’. А что рассказал Толстой о таком же ‘обыкновенном человеке’!.. Да, стали сложнее умирать, потому, что стали сложнее жить.
Стали метафизичнее умирать: разве не вполне метафизична смерть Анны?
Появились загадки. Ужасы. Появилась тоска, грех. Толстой страшно ‘распух’ от всего этого, от этого богатства русской жизни, которая теперь уже волнуется, как океан, а не течет, как речка.
И как-то задумаешься: а что же будет дальше, через 100 лет? Обыкновенно предполагают, что ‘чудеса’ явятся в технике: но ‘чудеса’ явятся в самом человеке… От ‘прокурора’ до ‘Карениной’ больше расстояния, чем от ‘проселочной дороги’ до ‘железнодорожных рельсов’… И это неизмеримо более интересное и многозначительное расстояние.
Впервые опубликовано: Новое время. 1910. 19 декабря. No 12491.