За святую обитель, Лебедев Владимир Петрович, Год: 1900

Время на прочтение: 192 минут(ы)
Владимир Петрович Лебедев.

За святую обитель

Исторический роман из Смутного времени

Источник текста: Издательство ‘Отчий дом’, Москва 2000
Первое издание: СПб, П. П. Сойкин, 1900, 240 с.

В селе Молокове

Много беды терпела Русь православная в правление царя Василия Иоанновича Шуйского. И опытен был в делах государских надежа-царь, и разумом его Господь не обидел, а знать уж, выдался он такой незадачливый: все грознее и грознее надвигалось на Русь-матушку горе-злосчастие. Под самой Москвой гнездился в селе Тушине вор-самозванец и грозил престольной столице несметными разбойничьими скопищами, рыскали спесивые ляхи хищными конными полками по русской земле, жгли, грабили и похвалялись полонить нашу Отчизну на веки вечные. Греховные соблазны одолевали бояр, князей, воевод, людей думных и ратных, торговых и деревенских… Корысть, разбой, измена и безначалие царили повсюду.
Близ святой обители преподобного Сергия Чудотворца лежало в те давние времена село Молоково. Было оно сначала богатое и людное, а когда наступила злая година, зарыскали разбойничьи толпы — село опустело и обеднело. Чернели пожарища, стояли пустые, разрушенные избы. Хлеб на нивах гнил на корню, не трогал его испуганный, обездоленный крестьянин, хоть уже давно осень наступила, хоть и зима уже близилась..
Печально глядело на хмурое село осеннее солнышко, словно думая: к чему взошло я на зорьке ясной, коли мне и полюбоваться не на что?.. Вот скользнули робкие лучи за крайнюю избу, осветили у ворот ее на завалинке трех рослых молодцов. Была та изба лучше да краше всех других на селе, крепкий тын хранил постройку от злых людей. Молодцы, что на завалинке зарю встретили, были хозяева-домочадцы той избы. Трех братцев Селевиных по всему селу уважали за домовитость и оборотистость. Старшего звали Ананием, силы он был богатырской, нрава прямого, доброго. Второй брат, Данила, послабее был, зато сметливее и расторопнее. Третий, Осип, тоже был собой молодец хоть куда — из десятка не выкинешь — да ходила о нем молва худая: корыстолюбив был парень, завистлив.
— О, Господи! — молвил со вздохом Ананий Селевин, поглядывая на нивы. — Ну и времечко настало!
— Одно слово — беда! — подхватил Данила. Младший брат усмехнулся лукаво и вставил:
— Что ж, ребятушки, зато хошь рук не натрудим…
— Пустое говоришь! — перебил его старший. — Труд-то Господу Богу угоден, особливо наш — крестьянский.
— Иди, потрудись, — опять усмехаясь, кивнул ему Осип головой на легшую вповалку рожь.
— Стану я для нехристей-ляхов работать. Нагрянут да отнимут… Сам знаешь, почему мы сиднем сидим.
Опять замолчали братья. Солнышко все выше да выше всходило, даже припекать стало, даром что сентябрь на дворе стоял.
— Гляньте-ка, и Тимоха на свет Божий выглянул, — сказал быстроглазый, заметливый Данила.
Сосед Селевиных, Тимофей, парень не слабее самого Анания, носил по селу прозвище смешливое — ‘Суета’. Был он тучен, высок, широк и мешковат, а нрава бойкого, любопытного: везде и всюду за другими спешил — и частенько его сельские зубоскалы на смех подымали.
— Мир честной беседе, — молвил он, подходя. — Где бы тут присесть с вами?..
Но на завалинке для такого парня-великана места не нашлось, трое Селевиных ее всю заняли. Огляделся Суета, шагнул к недалекой полусгоревшей избе и мигом выломал из сруба пенек не тоньше себя. У избы рухнул угол, пылью и золой понесло на братьев.
— Ишь медведь! — крикнул Осип. — Чего избу рушишь?!
Принес Суета свой пенек, уселся и ответил:
— Не велика беда — избу порушить, а вот, братцы, ежели тушинский вор Москву-матушку порушит — тогда будет беда злая, горе-горькое…
Вздохнули все. Помолчал Осип и пробормотал тихо:
— А слышь, весело живут в Тушине: пьют-гуляют…
— Небось, и тебя туда тянет? — поймал его на слове Суета.
— Кабы он помыслить только такое успел, я бы его своими руками удушил! Замест отца я теперь ему… За младших братьев старший перед Богом и царем в ответе. Слышь, Оська? — прибавил Ананий.
Смешался, зарделся тот, испугался.
— Да чего вы, братцы! Так слово сказалось, а они почли уж меня за вора-переметчика… Чай, я не лях…
— Не одни ляхи теперь кровь православную льют, — вмешался Данила Селевин. — Свои-то перебежчики хуже…
— А что, братцы, силен-силен вражий лях, а все на нашу святую обитель не дерзает, — заговорил Суета.
— Чай, ее сам преподобный Сергий хранит. Не попустит Господь такой беды! — И Ананий перекрестился.
— Да и прихожане — народ православный, за обитель-матушку вступятся.
— Голову за нее сложим! — подхватил Суета.
У всех четверых лица нахмурились, глаза сверкнули. Денек теплел да теплел, в ближайшей роще зачирикали птицы, зашелестела кругом осенняя желтая трава. Задумались молодцы молоковские, глядя на далекое поле, по которому вилась дорога сергиевская.
— Идет кто-то, — молвил Данила.
Всмотрелись — видят: две богомолки по дороге шагают, торопятся, все ближе и ближе путницы: одна — седая старуха, сгорбленная, другая — совсем еще девочка. Укутаны обе в разное тряпье.
Поклонилась старуха молодцам и спросила.
— Не пустите ль нас отдохнуть малость, люди добрые? Притомились мы с дочкой, от обители-то идучи.
— Милости просим, бабушка, — сказал, вставая, Ананий. Ввел он богомолок в избу, воды им в деревянной чашке принес.
— А насчет еды — не обессудьте, голубушки. Один черствый хлебушко, да и то летошнего помолу.
— Спаси тебя Господь, кормилец, — в голос молвили странницы, раздеваясь и усаживаясь.
Напились они водицы, сухих корок погрызли. Тем временем в избу вошли остальные молодцы и сели.
— Ляхи что ль пожгли у вас село? — спросила старуха.
— И ляхи, и свои, бабушка. Такая уж пора злая…
— Верно, кормилец, правда твоя… Хуже этой поры и не бывало на Руси… Вот и наше село Здвиженское — чай слышали, молодцы — тоже с двух концов ляхи да перелеты запалили. И сгорело оно, как свечечка, словно все избы косой срезало… Ох, горе-горькое!..
Заплакала старуха, закручинилась и дочь: из голубых глаз покатились крупные слезы.
— Батюшка! Родненький!.. — простонала она сквозь слезы.
— И убили моего старика-хозяина! — повела опять речь старуха. — И остались мы с Грунюшкой сиротинками! Негде голову преклонить, опричь храмов Божиих, да и те, почитай все, поруганы нехристями. Одно было прибежище бедным сиротам, нищей братии — обитель-матушка, да и ту хотят теперь злодеи боем взять…
Вскочили молодцы со скамеек все как один.
— Не бывать тому! Костьми ляжем за обитель!
— Да полно, бабушка, может, ты ослышалась? — недоверчиво спросил хитрый Оська.
— Какой, родимые! правда правдинская… Все богомольцы про то толковали, плач и стон стоял в обители. Поплелась я, грешная, к святому старцу Корнилию — духовный отец он мой — пала ему в ноги. Мудрый он старец и милостив к бедным.
— Еще бы! Кто старца Корнилия не знает? Святой человек, — вымолвил Ананий.
— Благословил меня старец и поведал мне: истинно идут на обитель ляхи, и царю то уже ведомо, и посылает он, царь-батюшка, на подмогу бойцам обительским воевод своих с силою ратною и нарядом… Заплакала я, кормильцы мои, как услышала эту злую весточку, побежала спешно к Грунюшке, собрались мы и пошли куда глаза глядят.
Помолчали все недолгое время в думах тяжелых.
— А еще толковали в обители бывалые люди, — опять зачастила старуха, — что поднялся на русскую землю сам Жигимонт со всей силою ляшскою. И больно тот Жигимонт обличьем страшен: власы у него красные, огненные, очи полымем пышут, сидит он, Жигимонт, на крылатом коне, ведет за собой тьмы- тем басурманов, как увидит село али город, дохнет полымем, и только пепел остается…
— Пустое! — степенно сказал Ананий. — На вражью силу есть молитва святая. А вот что, братцы, — надо нам идти обитель- матушку оборонять…
Закрестилась старуха-богомолка.
— А ляхи-то?!
— А Бог-то, бабушка? А Сергий-то преподобный?.. Глянула Груня на Анания, и просветлело ее печальное лицо.
— Видишь, матушка, как добрые люди думают. И я то ж тебе говорила…
Замолчала старуха, не знала что делать. Ананий тем временем оделся, топор из-под лавки взял, в мешок хлеба положил. Остальные парни тоже снарядились, торопливый Данила уже к двери пошел, как вдруг от могучего удара рухнула дверь на пол, послышались чужие голоса.
— Ляхи! — завопила старуха, хоть ничего еще сослепу и разглядеть не могла. И вправду — в сенях теснились человек восемь польских воинов. Держались они с опаской: длинные, заряженные пистоли противу молодцев уставили, в левых руках обнаженные сабли держали. Ананий огляделся, мигнул товарищам глазом: смирно, обождите…
— Кто тут хозяин? — спросил, подвинувшись, толстый, румяный, с висячими усами старший лях. Ананий спокойно вышел вперед.
— Иди до нашего ясновельможного ротмистра, пана Лисовского. Живо!.. А вы, другие, ни с места — не то пулю в лоб!
Снаружи загремела воинская труба, загудела земля под сотнями конских копыт. Когда вышел Ананий на улицу — диву дался…
Сотни две иль более польских наездников, в красных доломанах и высоких железных шишаках, вытянулись вдоль улицы. Начальник сидел на черном коне. Лицо у знаменитого наездника, грабителя сел и городов русских — ротмистра Александра Лисовского — было смуглое, хмурое, глаза, словно молнии метали. Известен он был своей свирепостью, и сплелась с его именем страшная слава.
— Это хозяин! — закричал он при виде Анания по-русски чисто, успел научиться: не один год кружил Лисовский, как хищный ястреб, по русским пределам. — Поворачивайся! Хлеба, молока, живности!..
— Ничего у меня нет: все ваши взяли, — смело ответил Ананий.
— Вязать его! — закричал ротмистр. — Спешьтесь человек десять: обыскать избы!..
Мигом скрутили Анания толстыми веревками, ремнями коновязными… Не шелохнулся молодец, только усмехнулся, взглянув пану в грозные глаза. Разгневался Лисовский на такую дерзость.
— Над нами смеешься!..
— Не над вами, ляхи, а над вашими путами. Гляньте-ка… Передернул Ананий могучими плечами, повел локтями легонько — и с треском полопались веревки и ремни. Пошел глухой гул по польским рядам. Гордый ротмистр тоже подивился, да виду не подал.
— Станьте двое около него с пищалями, если бежать вздумает — стреляйте. Ну, что там нашли по избам? Несите живее, жолнеры!..
К Лисовскому подбежал толстый хорунжий с красным одутловатым лицом.
— Пан ротмистр, видно, этот русский медведь сказал правду: кто-нибудь из наших здесь был. Все ограблено, есть только черствый хлеб…
— Давайте черствый хлеб! — весело подхватил Лисовский, соскакивая с коня. — В походе не до нежностей. Подождем, пока раскинем лагерь у монастыря, как обоз наш с паном Сапегой подойдет — попируем. Глоток вина у вас найдется, пан Тышкевич?
Толстяк весело засмеялся по примеру ротмистра и отвязал от пояса объемистую флягу. Спесивые поляки не захотели войти в мужицкую избу, усевшись на конских попонах в тени забора, они начали наскоро подкреплять силы. Солдаты Лисовского, не расседлывая лошадей, привязали их к воткнутым в землю пикам или к плетням и торопливо ели свои дорожные припасы. Двое или трое стояли на карауле.
— Долго ли придется нам, пан ротмистр, биться с монахами? — спросил Тышкевич.
Лисовский самонадеянно махнул рукой.
— Недели две, много-много — месяц!.. До снегу еще пойдем отсюда с добычей.
— Куда же пойдем, ясновельможный пан?
— Я бы думал двинуться к ‘царику’ тушинскому. Говорят, там весело, всего вдоволь: целые туши бычачьи по улицам валяются…
— Послужим царице Марине, — презрительно ударяя на слово ‘царице’, молвил хорунжий.
— Ей?! — с неменьшим презрением воскликнул ротмистр. — Нет, пан хорунжий, послужим нашим карманам… Мне дела нет до пани Мнишковны. За исправную плату я готов служить хоть самим москалям. Я бился об заклад, что куплю себе в Литве замок не хуже сапегинского, вернувшись с московской войны, — и я это исполню!
— Пью за будущее пана Лисовского! — сказал, льстиво улыбаясь, хорунжий и опорожнил чарку.
— А вы правы, пан хорунжий, — заметил, помолчав, ротмистр, — не худо бы узнать, легко ли добыть этих седых воронов из-за монастырских стен. Разве допросить этого богатыря, который так легко порвал наши путы. Он наверное бывал в монастыре… Или вон тех других, которых ведут из избы? Глядите, глядите, пан Тышкевич: вон другой такой же великан!.. Удивительно, что за рослый народ в этом селении… Давайте допросим их…
— Мужики упрямы, — заметил хорунжий.
— Я тоже не очень уступчив… Гей, жолнеры!..
Тимофей Суета, которого вместе с Данилой и Осипом тоже связали крепко-накрепко, смотрел не больно-то кротко: не так, как Ананий. Все поглядывал Тимоха на старшего Селевина, словно подстрекая: ‘Грянем-ка на ляхов!’ Но степенный Ананий только головой покачал: не побить с голыми руками столько врагов, да еще с пищалями, хотя бы и десятерым богатырям. Сзади вели стонавшую старуху-богомолку и бедную Грунюшку.
Подвели молоковских парней к Александру Лисовскому. Вынул пан кошелек с золотом, достал полновесный червонец.
— А кто из вас деньги любит? Кто золото видал?
Ни слова не ответили ему молодцы, словно не слыхали, только у Оськи Селевина вспыхнул огонек в глазах.
— А кто из вас пищальной пули отведывал? — спросил опять Лисовский, злобно посмеиваясь.
Опять молча стоят парни, будто и не им говорят. Подумал Лисовский, что больно уж оробели, заговорил хитрый ротмистр ласково:
— Не бойтесь. Я вам худа не сделаю. А вы мне за то послужите. Ведомо мне, что монахи в вашем монастыре Сергиевском не хотят нашей силе покориться. А что хорошего выйдет с того? Стены их мы пушками да пищалями разобьем, многих неповинных да слабых людей перебьем, перераним… Вы в монастыре-то бывали? Разве ему устоять супротив нас?.. Стены-то, должно, обвалились, рвы-то осыпались?..
— Про то нам ничего не ведомо, — отвечал ровным голосом Ананий. — А ежели бы мы, пан, что и знали про монастырь, тебе бы не сказали…
— Как?! — грозно крикнул Лисовский, привставая с земли. — Вы мне противничать решили! Я вас!..
— Не грози, не грози, пан, — дерзко выступил вперед Суета и так руками тряхнул, что веревки затрещали.
Ротмистр сделал знак жолнерам. Десятка два пищалей уткнулись почти в самую грудь пленникам. Ананий, оглянувшись, увидел помертвевших от страха богомолок и громким окликом остановил Суету.
— Стой, Тимофей! К чему с собой слабых да неповинных губить? А ты, пан, не гневайся… Где же нам, темным, деревенским людям, про монастырскую оборону знать.
Разгневался пан Лисовский, ничего и слышать не хотел.
— Взять их! — крикнул он жолнерам.
Пан Тышкевич, слегка робея, подошел к начальнику:
— Успеем ли мы, ясновельможный ротмистр? Нам ведь надо спешить к сборному месту. А с этими упрямцами, пожалуй, долго провозимся…
— И то правда, — встрепенулся Лисовский, взглянув на солнце. — Как быть?.. Разве так сделать: оставайтесь с ними вы, пан хорунжий, возьмите десятка полтора жолнеров, да и выпытайте хоть что-нибудь у этих дерзких московитов. Я поспешу… На коней!
Быстро выстроились вышколенные солдаты, и вихрем унеслась из деревни их летучая, грозная ватага.
Пятнадцать поляков окружили четверых парней, у пищалей были зажжены фитили. Пан Тышкевич, почувствовав себя главным начальником, приосанился, нахмурился — даже побагровел еще более.
— Слушайте, негодные, — свирепо крикнул он. — Я шутить с вами не стану. Гей, взять вот этого толстого и привязать к воротам…
Но Тимофей Суета не захотел по вольной воле покориться. Кое-как вырвал он одну руку из пут и такие удары двум жолнерам отвесил, что те на землю покатились. Зашумели поляки, но стрелять не решались, чтобы своих не задеть. А тут Ананий свою стражу ловким толчком повалил.
— А, бежать?! — заревел пан Тышкевич и выпалил из пистоли в Данилу, который отскочил одним прыжком к брату Ананию, благо ноги свободны были. Чуть не задела его пуля, но все же промахнулся пан.
— Держись, ребята, выручим! — загремело множество голосов с поля, с дороги Сергиевской. Остановились все…
К деревне скакало человек двадцать конных царских стрельцов. Загромыхали пищали, секиры заблистали, и мигом полегло с десяток поляков. Остальные с хорунжим прорвались и ускакали на легконогих конях.
— Слава Богу, — говорил пятидесятник стрелецкий, отирая пот с лица. — Выручил я вас, братцы… На шум прискакал, да пока поляков много было, хоронился вон в той рощице. От монастырского воеводы Голохвастова я в объезд послан…
Долго благодарили парни стрельцов-молодцов.
— Живо, ребята, в обитель! — торопил их пятидесятник. — А то на выстрелы ляхи вернутся.
Посадили стрельцы парней за собою на лошадей, прихватили и богомолок и спешно направились по Сергиевской дороге.

За Святого Сергия!

Издавна в конце сентября, в праздник преподобного Сергия Чудотворца, сотнями и тысячами сбирался народ православный в многочтимую и много любимую обитель. Шли туда богомольцы и из окрестных сел, и из дальних деревень и городов: шли больные и убогие, шли богатые и бедные… Каждый нес свою лепту в казну обительскую, каждый шептал горячую молитву. Далеко, далеко молва шла про архимандрита Иоасафа, про келаря Авраамия, про старца Корнилия и про остальных соборных старцев, подвижников монастырских. Печальниками и молитвенниками земли русской были сергиевские отцы, а в ту годину тяжелую, в скорби и шатании всеобщем, где же и было русскому многострадальному люду искать прибежища, надежды и утешения, как не в святой обители?..
На этот раз к Сергиеву дню богомольцев собралось в обители еще более, чем в прошлые года. Одни шли постоять грудью за великую святыню русскую, другие — укрыться за могучими стенами, благо царь Василий Иоаннович догадлив был: укрепил ограду обители и высокие башни, прислал пушек и пищалей, наряду воинского и верных людей.
Еще не рассвело, но уже над высокими стенами монастырскими стоял громкий гул, не спалось богомольцам, да и спать-то негде было: за множеством пришлого народа не хватило ни странноприимных келий, ни монашеских. Старики, дети с матерями, больные и здоровые, лежали на голой земле под осенним дождем, слышался плач, раздавались стоны в предутренней тьме…
Не до сна было и монахам, немало забот было у отцов. Совсем не ложился на свое скудное иноческое ложе и архимандрит Иоасаф. Всю ночь молился он в своих покоях.
Бледный свет от теплющихся лампад озарял благообразное кроткое лицо старца, ничего похожего на страх или уныние не было на этом лице. Порою вставал он с колен, подходил к узкому окну, прислушивался к гулу толпы и шептал горячую молитву за этот люд православный, что вверился святой обители, отдался под защиту Сергия и Никона, святителей Троицких.
Закрадывались в многодумную голову архимандрита и иные мысли. Вспоминал он о своем друге и помощнике, келаре монастырском, Авраамии Палицыне. ‘Мудр и велеречив отец келарь, авось, постоит он за нашу обитель перед царем да боярами, авось, пришлют с Москвы еще подмогу, — размышлял отец Иоасаф. — Не покинут же нас на погибель. К тому же у отца келаря взята с собой и казна знатная, и хлеба он запас вдосталь на нашем подворье московском. Есть чем царю Василию услужить, есть за что и подмоги попросить. Одно худо: пишет отец Авраамии, что и сама белокаменная ненадежна. Ну да это пустое: Господь того не попустит. Скоро ль вздохнешь ты полегче, земля русская? Скоро ль изгоним мы врагов лютых?’
И снова погрузился архимандрит в молитву. Бледный свет наступающего дня уже проникал в окошко, все громче и громче становился гул народной толпы, изредка в этот гул врывался дальний, зловещий, звонкий рев вражеских труб.
Тихо отворилась дверь, и мягкими, неслышными шагами вошел в покои невысокий тучный монах, сотворив отцу Иоасафу уставный поклон.
— С чем пришел, отец казначей? — спросил архимандрит, вставая с колен.
— Худые вести, отец архимандрит! — жалобным, пугливым голосом ответил блюститель обительской казны, отец Иосиф Девочкин.
— Да будет воля Божия. Что стряслось?
— Да не знаю как и быть, просто голова кругом идет! Богомольцев-то, отец архимандрит, сколько в обитель набралось! Все келий заняты, все сараи, сенники и амбары… На земле вповалку лежат — ступить негде.
— Это, что ль, беда, отец казначей?
— Вестимо!.. Чем их поить-кормить будем? И к бою-то годных из них всего треть будет, а то все бабы да ребята, старые да убогие. С этакой силой не одолеть нам ляхов… Надо бы, отец архимандрит, усовестить их: пусть уходят из обители…
Грустная улыбка показалась на бескровных губах отца Иоасафа.
— Не властен я, отец казначей, порешить это дело без собора старцев обительских. Обожди, вон уж они собираются.
Один за одним входили в покои старцы в черных мантиях и клобуках. Были между ними подвижники древние с тяжкими веригами под иноческими одеждами, были и крепкие, сильные телом иноки, видавшие много на своем веку, поработавшие и на полях ратных мечом, послужившие и для дел государских мудростью. После трудного пути житейского ушли они от мира, но крепко печалились о родной земле и готовы были послужить ей личным опытом. Благословясь у отца-архимандрита, расселись старцы на высоких сидениях вокруг своего пастыря, печальные, молчаливые.
— Братия! — начал отец архимандрит. — Настала для обители година суровая… Обложила нас кругом рать ляшская, пришла пора постоять за веру, за царя и за землю родную. Отцы — помощники мои, споспешники мои — не оставьте меня, недостойного, советом да поддержкой вашей!
И, встав, отец Иоасаф в пояс поклонился братии.
— Допрежь всего, старцы, о богомольцах рассудить надо. Вот отец казначей говорит, что много лишнего народа набралось в стены обительские… Давать ли нам пристанище слабым, больным, женам, детям, старикам дряхлым?
Переглянулись соборные старцы, а затем обратили взоры на отца Корнилия, что рядом с архимандритом сидел. Служил в . былое время старец Корнилий в царской рати, светел был разумом и опытен.
— Святой Сергий не отвергал злосчастных, — вымолвил коротко отец Корнилий, и просветлели сумрачные лица иноков, и в безмолвном согласии наклонили свои черные клобуки все до одного.
— Слышал, отец казначей? — спросил архимандрит. Отец казначей склонил покорно голову.
Послышались у входа твердые, быстрые шаги, зазвенели мечи, и вошли в покои монастырские воеводы: дородный и высокий князь Долгорукий Григорий Борисович и приземистый Алексей Голохвастов. Первый улыбался, второй хмурился. Благословились воеводы…
— И мы к вам, отцы, на совет, — молвил князь, — ляхи кругом всей обители туры понаставили: на Волкуше-горе, в Терентьевской роще, на Крутой горе, на Красной горе, в Глиняном овраге… Скоро громыхать начнут из пушек да пищалей…
— Совсем обложили, — сказал, вздохнувши, Голохвастов.
— Я, отцы праведные, все башни сегодня крепким дозором обошел, пищали да пушки порасставил, ратных людей на места отрядил, — рассказывал князь Долгорукий. — Кажется, все в порядке. Силы только у нас маловато, кликнуть надо бы богомольцев да послушников, кои помоложе… Благословите, отцы!..
— Сами за тобой пойдем, воевода! — вскричал, поднимаясь с места, отец Иоасаф. — А из богомольцев давно уж немалое число на стены просилось. Присылали ко мне некоего молодца, чтобы их на богоборцев идти благословил…
— Исполать тебе, отче! Приумножится сила наша, отобьем ляхов от стен…
— Нелегкое дело, — прервал сотоварища воевода Голохвастов, выступая вперед. — Велика ли подмога от мужиков да от послушников? К оружию непривычны, оробеют в бою…
— Не греши, воевода! — молвил старец Корнилий. — За веру, за обитель святую всяк на смерть пойдет…
Гул прошел по толпе послушников и пришлых людей, что стояли у дверей открытых близ порога и жадно ловили каждое словечко.
— Не оробеем!..
— Веди, воевода…
А из самой толпы выступил Ананий Селевин, земно старцам поклонился.
— Отцы и воеводы! Первый на ляхов иду. Не обидел меня Бог мощью и духом… Благословите!..
— Я тебе говорил, воевода, — молвил князю Долгорукому архимандрит. — Вот молодец тот…
— Ладно, парень, приходи ко мне! — потрепал по плечу Анания князь, любуясь его осанкой богатырской.
— Благословите, отцы, слово молвить! — заговорил дальше Ананий. — Все отца архимандрита молим, пусть нас на стены пошлет. Коли стар человек али немощен — все ж силы у неге хватит на ляшские головы камень сбросить, врага кипучим варом обдать. Кого поранят, за тем жены и дети ходить будут… Все в святой обители на свое дело пригодятся…
Отец архимандрит, светло улыбаясь, благословил молодца.
— Разумно твое слово, чадо, всем, всем свое благословение даю — постоять за обитель-матушку… Вызволим ее из осады ляшской!
Отошел Ананий к дверям, поклонившись в ноги старцам. Начал воевода, князь Григорий, опять про ограду обительскую да про свою силу ратную:
— Укрепил я, отцы, на диво монастырские башни. На Водяной да у ворот Красных поставил я отборных пушкарей. На Плотнишной тоже стоят воины не хуже. Так же и на Келарской башне…
Речь воеводы прервал спешно вбежавший сотник стрелецкий, Лешуков Степан, из передовой сторожевой сотни.
— Отцы и воеводы! — крикнул он. — Посланец от ляхов! Всколыхнулись все, князь-воевода приосанился.
— Пусть войдет… Поглядим что скажет.
Расступилась толпа и пропустила в покои высокого широкоплечего воина в ляшском панцире и шлеме, с кривой саблей на боку. Не по себе было послу, косился он с опаской на послушников и богомольцев.
— Благослови, отче, — молвил он архимандриту, снимая шлем. — Православный я…
— А ляхам служишь! — вздохнул, благословляя его, отец Иоасаф.
Промолчал пришелец, только брови сдвинул.
— С чем послан? — спросил князь Долгорукий.
— Послан я, сын боярский Бессон Руготин, к вам, иноки обительские, и к вам, воеводы, от пана гетмана литовского Петра Сапеги да от пана Александра Лисовского с грамотами. Нас великая сила стоит под монастырскими стенами. С панами Сапегой да Лисовским пришли: князь Вишневецкий Константин, четверо панов Тышкевичей, пан Талипский, пан Казановский, князь Горский, да атаман донской Епифанец. А ратных людей, с пушками и иным огнестрельным боем, жолнеров, казаков, немцев, татар и русских — три десятка тысяч будет. Покоритесь, иноки…
— Давай грамоты! — сурово крикнул князь Григорий. Толпа зашумела, понадвинулась, замолк, озираясь пугливо, ляшский посланец, вынул из сумки грамоты, подал князю и архимандриту. Стихли все, безмолвно понурились в ожидании иноки…
Отец Иоасаф читал ляшское послание без гнева и волнения, князь-воевода то и дело кусал губы, хмурил брови, и дрожал, как от ветра, в его руках ляшский лист.
— Ах, злодеи! Чем похваляются! — загремел он во всю широкую грудь. — Слушайте, отцы, слушай, народ православный!.. Пишут ляхи нам, воеводам, — покоритесь-де вору Тушинскому… Именуют его сыном царя Иоанна… Сулят нам: коли сдадим обитель, будем-де наместниками Троицкого града, владетелями богатых сел. А ежели супротивничать будем, падут-де наши головы…
Пуще прежнего загудела толпа, кое-кто уж к Бессону Руготину подступил.
— Стойте! — властно молвил архимандрит. — Поведаю и я, что ляхи инокам пишут… Сулят они обители великие милости от царя Димитрия и от царицы Марины! От еретички-то ляшской!..
Не выдержал степенный отец Иоасаф — и отплюнулся при этом имени, которое вся Русь проклинала. Заволновались и все иноки: иные крестное знамение творили, иные тоже с гневом отплевывались.
— Многим еще нас прельщают ляхи нечестивые… Ужели поддадимся соблазну, отцы и миряне?..
Старцы поднялись со своих мест, крики раздались у дверей:
— За обитель-матушку!
— Постоим! Живот свой положим!
— Бейте ляшского посланца! Бейте перебежчика!.. Дюжий послушник железной рукой схватил за ворот Бессона Руготина, десятки других рук потянулись к побледневшему, трепещущему боярскому сыну. Еще миг один, и конец пришел бы ему.
— Прочь! Слушайте воеводу!
Смутилась и остановилась толпа от грозного окрика князя Григория. Воевода собой заслонил Руготина.
— Не дело, братцы! Посланцев негоже убивать да калечить. К тому же он и нам пригоден будет: есть с кем ответ ляхам послать. Отходи, молодцы!
Воеводу послушались.
— Отец архимандрит, есть ли в обители инок, в письме искусный? Надо отписать ляхам.
— Отец Гурий, вспомни-ка старые года, — подозвал архимандрит высокого худого инока.
Старец Гурий молча подошел к воеводе.
— Ты, отец Гурий, про то ляхам отпиши, что попусту они нас прельщают. Да укори их побольнее да посердитее, чтобы поняли нехристи, что никто их здесь не боится.
— Отпишу как следует, воевода, — ответил инок князю Долгорукому. — Не впервой мне грамоты писать, послужил я в приказе посольском при царе Иване.
— Дело! — весело сказал князь. — А теперь, отец архимандрит, по мне вот что сделать: пойдем-ка прочтем всему народу, что нехристи пишут… Пусть знают православные все коварство прельщения ляшского… Эй, сотник, ты посланца-то вражьего побереги — как бы его не изобидели наши…
Совсем уже рассвело, когда вышли из покоев архимандрита старцы да воеводы. Еле пробирались они сквозь густую толпу богомольцев, народ знал уж, что ляхи грамоту прислали, и валом валил за властями обительскими. Отца Иоасафа со всех сторон обступили, лобызали ему руки, целовали полы его рясы. Гудела встревоженная толпа: что-де будет?..
С наступлением дня богомольцы кое-как разместились, пристроились по всем уголкам обители. Под- навесами, под лестницами, в клетушках да амбарах — везде люди гнездились. Близ церкви Троицы Живоначальной, в уголке, приютилась и старуха-богомолка из села Здвиженского с дочкой Грунюшкой. Который раз принималась старуха рассказывать православным людям, как спас ее с дочкой Господь от рук вражеских…
— Как загремели пищали, как зазвенели мечи, тут я — спаси Господи! — сомлела совсем, глаза закрыла… А взглянула потом — вижу, гонят наши стрельцы ляхов… Дай им Бог здоровья, нас взяли, не забыли…
— Матушка, — перебила ее Груня, — да оставят ли нас в обители? Ночью, слышь, говорили, что негодного народу набралось много. И то — что с нас толку?..
— Полно, девушка, не кручинься, — ласково сказал Ананий Селевин, подходя к ним. — Эй, православные, — крикнул он богомольцам, — соборные старцы так положили, что никому отказу не будет, никого из обители не прогонят. Ради святого Сергия всем приют и защита будет…
Матери с грудными детьми, старики да больные, что совсем было приуныли, ободрились при доброй весточке. Все иноков благословлять начали…
— Сохрани, Боже, обитель святую!
— Помоги, Господи, архимандриту да старцам.
Радостно улыбнулся Ананий и дальше пошел — туда, где медленно двигалась черная вереница иноков. Выше всех головою был богатырь молоковский, умиленным, благодарным взглядом проводила его Груня.
Загремел большой колокол, мощно призывал его могучий голос православный люд, сулил он надежду, сулил крепкую, нерушимую оборону. Каждая рука подымалась сотворить крестное знамение, молитва сама из сердца шла.
На паперти большого храма издалека виднелась черная мантия архимандрита Иоасафа, блестел в его высоко поднятой руке серебряный крест.
Притих народ, смолкли люди обительские, внимая пастырскому слову. Ближние передавали дальним — так расходилась речь архимандрита по всей обители.
— Слышь, Грунюшка, — ловила бегучие толки старуха. — Хотят нас ляхи нечестивой царице Маринке отдать!..
— Сгинь она совсем! — вмешался седой купец. — Бесам она свою душу продала. Колдунья она, оборотень. Когда мы на Москве самозванца казнили, в ту пору, православные, обернись Маринка совой серою — ив окно из дворца улетела!..
— Ишь ты, нечисть какая! — крестясь, буркнул посадский. — Так и не поймали?..
— Прямехонько в Тушино пустилась, злодейка. Она же и надумала самозванца-то нового…
— Гляньте-ка, гляньте! — зашумели кругом голоса. — Это никак воеводы на паперть взошли… В самую церковь идут…
— Крест пошли целовать, — отвечали ближние к паперти…
— Чтобы без измены в осаде сидеть…
— Над мощами угодника Божьего крест целуют. — А доблестен князь-воевода!
— Не впервой ему! Не выдаст обители!
За воеводами начали входить в церковь для крестного целования низшие начальники — сотники, есаулы… Потом потянулись стрельцы, дети боярские, пушкари, казаки верные — и простой народ туда же валил…
А колокола обительские гремели все звончее, все радостнее, словно ликовали: есть-де кому нашу обитель-матушку оборонять, отстаивать…
Добрались до церкви и молоковские молодцы. Ярко горели глаза у Тимофея Суеты, у Данилы, у Анания, только Оська Селевин словно бы скучен был, глядел он все в землю.
Вот пахнуло на них ладаном, засверкали пред иконами лампадки и свечи, вот и рака святителя… Взял Ананий крест из рук инока и молвил:
— Братья, товарищи, святой крест целую, нерушимую клятву даю — и за себя, и за вас! Не изменим обители!
Истово крестясь, сотворили целование и Данила, и Тимофей. После всех Осип Селевин приложился… Темновато было в храме, а то приметили бы, что побледнело в тот миг его лицо, скривились тонкие губы…
Шумела и радовалась толпа богомольцев, гудели колокола. В покое отца Иоасафа старец Гурий вручал Бессону Руготину ответную грамоту за печатью архимандрита. И в самом начале той грамоты таковая отповедь ляхам значилась: ‘Да весть ваше темное державство, гордии начальницы Сапега и Лисовский, и прочая ваша дружина, векую нас прельщаете, Христово стадо?.. Богоборцы, мерзость запустения, да весте, яко и десяти лет христианское отроча в Троицком Сергиевом монастыре посмеется вашему совету безумному, а о нихже есте к нам писаете, мы, сия приемше, оплевахом. Кая бо польза человеку возлюбити тьму паче света?.. Но иже всего мира не хощем богатства противу своего крестнаго целования…’
Видно, не забыл старец Гурий, как грамоты пишут: пристыдил и опозорил он ляшских начальников…

В польском стане

Разноязычный, шумный говор перекатывался по стану вражьему, что раскинулся за турами, рвами да валами земляными вокруг Троице-Сергиевской обители. Крепко оскорбились ляхи той грамотой, где иноки их пристыдили и опозорили, и с того самого дня работали, рук не покладая: землю рыли, туры готовили, валы насыпали. Так спешили, что к третьему дню октября месяца была святая обитель крепко-накрепко заперта непроходимым кольцом. Между турами чернели жерла пушек, словно ждали их медные пасти, когда им изрыгнуть с огонем и дымом каленые ядра в монастырские стены. Но польские военачальники еще хотели войску передышку дать. Пока молчали пушки и на Волкуше-горе, где стояли полки Сапеги, и на опушке рощи Терентьевской, где разбил свои таборы хищник-удалец — пан Александр Лисовский.
Был уже полдень. К стану Лисовского скакал на лихом коне черноусый воин в красном кунтуше, в красной заломленной кверху шапочке с соколиным пером. Не доезжая до ставки пана Лисовского, всадник услышал в роще, в самой чаще тенистой, веселые крики и звон кубков и чаш. Пришпорив скакуна, нарядный воин помчался туда.
Пан военачальник Александр Лисовский пировал с приятелями, расположившись на дорогих коврах вокруг бочонков с вином и наливкой.
— А! Пан ротмистр Костовский! — вскричал он, увидев вновь приехавшего. — Просим к нам… Кубок вина!
Ротмистр Костовский, приближенный гетмана литовского, ловко соскочил с лошади.
— Як вам от пана гетмана, пан Лисовский.
— Чем могу служить его ясновельможности?
— Пан гетман скоро сам сюда будет. Он хочет с паном полковником совет держать…
Александр Лисовский, идя на монастырь, в надежде на богатую добычу собрал такую многочисленную рать, что сам себя переименовал из ротмистров в полковники.
— Совет? Чего тут советоваться! Грянем на монахов — и все!..
— Взгляните-ка на эти стены, пан полковник… — и Костовский указал на просвечивающие сквозь чащу башни и зубцы твердыни обительской. — Там ведь, как говорят, и пороху довольно, и пушкари искусные…
— Пустое, пустое, пан Костовский! Вот постреляем день-другой, оглушим-напугаем черноризцев, а там и на приступ… Я первый на стенах буду!..
— И мы ни на шаг от пана полковника! — закричали собутыльники Лисовского, и громче всех — пан хорунжий Тышкевич, через меру выпивший.
Ротмистр Костовский присоединился к пирующим. В серебряные кубки и в хрустальные бокалы полились венгерские и фряжские вина, зашипели русские меды, награбленные наездниками по монастырям и боярским палатам. Вольные шутки, хвастливые речи, несдержанный смех оглашали тихую рощу, где доселе звучал лишь псалом благочестивого прохожего инока да эхо монастырских колоколов. Эти колокола и теперь неустанно гремели, но заглушал их буйный говор иноплеменной рати.
Вскоре с шумом и звоном оружия подъехал к роще и сам гетман литовский Петр Сапега со свитою. Важный, толстый вельможа с длинными висячими усами, с горбатым носом, с высоким нахмуренным челом, поддерживаемый слугой, слез с коня.
— Vivat, гетман! — закричал Лисовский, спеша навстречу гостю с полным кубком в руках.
— Vivat! Vivat! — повторили гости.
Сапега выпил большой кубок венгерского, отер усы и обратился к пану Лисовскому.
— Не начать ли нам пальбу, пан полковник?
— Начнем, пан гетман, начнем! Только наперед отведайте этого меду, а потом пойдем и на окопы…
Ясновельможный не заставил себя просить и отдал-таки честь московскому старому меду.
— Готовы ли ваши люди, пан полковник?..
— Сами увидите, пан гетман… Еще кубок…
Выпивши вдоволь, веселые, с багровыми лицами, со сверкающими глазами паны вскочили на коней и понеслись к турам. Завыли сигнальные трубы…
Александр Лисовский любил повеселиться, но и ратное дело хорошо разумел. Не раз похвалил его Сапега за возведенные валы и туры. И жолнеры полковника хоть и подгуляли с утра, а все же быстро и стройно сомкнулись у своих значков. Пушки были давно заряжены, прислуга стояла с готовыми запалами.
Полковник Лисовский, бойко позванивая шпорами, повел гетмана к большому серединному укреплению, которое было возведено напротив Водяной башни. Целыми горами были навалены высокие, крепкие туры, и в широкую бойницу высовывалась огромная, старинная, позеленевшая медная пушка.
— Взгляните, пан гетман. Такой пушки у вас, наверное, не найдется, — похвалился полковник. — Ее взял еще наш славный герой Стефан Баторий, когда осаждал Псков. Вот тут пониже вырезано ее имя по московскому обычаю.
Гости с любопытством осматривали огромное орудие. На крепком медном устое славянскими литерами вырезано было — ‘Трещера’.
— Посторонитесь, Панове! — крикнул Лисовский. — Сейчас пошлем ядро монахам.
Рыжий пушкарь умело и ловко навел Трещеру и поджег затравку. Пушка хрипло громыхнула — чугунное ядро, засвистев, ударилось в каменный пояс монастырской башни и глубоко засело в ней.
— Хорошо намечено! — воскликнул Сапега.
— Какова пушка, таков и пушкарь! — заметил хвастливо полковник, указывая на рыжего воина, на лице которого изобразилась хищническая радость…
— Монахи отвечают…
Действительно, на Водяной башне показался белый клуб дыма. Ядро засело в передовые польские туры.
— Пан полковник, начинайте пальбу из всех пушек и пищалей, — сказал Сапега. — Мои тоже начнут…
Один за другим выстрелы слились в непрерывный гул, который еще увеличивался густым звоном обительских колоколов.
Словно сотни огромных, дымных змей поползли со всех сторон к стенам и башням. В ясном осеннем воздухе эти дымные змеи колебались, перекрещивались, сливались, таяли, на место их ползли из окопов новые. Со стен тоже заструились бело-дымные полоски — обитель отстреливалась. Колокола гудели по-прежнему.
— Славная музыка! — ликовал Лисовский. — Глядите, панове, сейчас опять грянет Трещера.
Пушка громыхнула, и один из зубцов Водяной башни, разбитый ядром, посыпался вниз пылью и осколками.
— Vivat! — крикнули паны. Пальба звучала беспрерывно.
— Еще по кубку венгерского, Панове! — предложил Лисовский, махнув рукой своей челяди. — Под ядрами оно вкуснее.
— Откуда у вас этот пушкарь, пан полковник, — спросил Сапега в то время, как им расстилали ковры под защитой тур. Гетман давно уже любовался рыжим стрелком.
— Долго рассказывать, пан гетман. Он родом с Литвы, что-то там сделал, напроказил и просил у меня приюта. Я его испытал — вижу: в военном деле великий мастер… Во всех походах со мной был… Скажу по правде: много у меня верных людей, а вернее Мартьяша нет!
— А если он убийца, святотатец? — улыбаясь, сказал Сапега.
— Какое мне дело до этого? Уж не думаете ли вы, пан гетман, что я боюсь суда? Ха! Ха! Ха!
— Удалец вы, пан полковник!
Шумную и веселую беседу польских военачальников прервал опрометью примчавшийся гонец из стана Сапеги. Конь его был весь в мыле.
— Ясновельможный пан гетман! — крикнул гонец, еле-еле отдышавшись. — На казаков напали московиты!
— Бредишь, пан Велемоский! — воскликнул Сапега, вставая поспешно с ковра. Повскакали и остальные.
— Правда, пан гетман! Они словно из-под земли выросли там, у пруда, где наши туры стоят, так и посыпались из глубокого оврага. Теперь резня идет…
— На коней, товарищи! Выручим казаков, а то эти трусы сейчас разбегутся… Живей!
По одному знаку Лисовского отборная сотня его гусар через мгновение мчалась уже за своим полковником и за гетманом.
Место схватки было недалеко. Удальцы обительские прокрались по глубокому Сазонову оврагу, что начинался у самых стен, и с тылу нагрянули на беспечных казаков атамана Епифанца. Схватка еще длилась. Паны увидели с полсотни рослых молодцов, которые, сжавшись в плотную кучку, отстреливаясь и отбиваясь бердышами, отступали к оврагу, видимо, воины монастырские спешили укрыться под защиту выстрелов со стен и с Плотнишной башни. Лисовский и Сапега сразу заметили, что побоище было нешуточное: три-четыре пушки были попорчены, туры — опрокинуты и изрублены, груда казачьих тел чернела у окопов.
С яростными криками понеслись поляки к месту схватки, наклонив длинные, острые копья.
— Приналяг, братцы, напоследок! — зычно окликнул своих богатырь Ананий Селевин, что впереди всех бился.
Не отставали от Анания Данила и Осип, рядом с ними держался и Тимофей Суета с тяжелой пищалью в руках, были тут и Павлов Семен, из послушников, и Айгустов Меркурий, пушкарь, и Пимен Тененев, и другие ратники обительские.
— Пальнем разом, братцы! В коней меться!
Разумен был совет сметливого Данилы Селевина. Уж близко были ляхи, кони их, что стрелы, неслись, еще немного — и смяли бы они пеших защитников монастыря. Но как грянули разом пищальные выстрелы — мигом вздыбились передние кони, попадали, задним путь загородили. А пока гусары ляшские справлялись со скакунами, смельчаки в овраг соскочили и перебрались через кусты и каменья на другую сторону.
Пан Лисовский бранился и проклинал всех, лежа под своим убитым скакуном, который, упав, отшиб и придавил ему ногу. Гусары поспешили к нему на помощь.
— Вперед! В погоню! — бешено закричал он, с трудом влезая на нового коня.
— Пан полковник, нельзя идти прямо под пушки, — заметил ему гетман.
Несколько ядер, пущенных со стен, ударились неподалеку. Кучка удальцов бегом пробиралась к монастырю, изредка оборачиваясь и грозя врагам. Лисовский с гневом глядел им вслед.
— Ну, пан гетман, тогда осмотрим наши потери…
Отряд вернулся к полуразрушенным турам. Казаки уже убирали тела убитых товарищей, те, которые ударились в бегство при неожиданном нападении, теперь возвращались нехотя, пристыженные. Атаман Епифанец, смуглый, седоусый, с густым чубом, завернутым за ухо, сумрачно помахивал раненой рукой.
— Эй, атаман! — крикнул ему гетман. — Вы москалей-то проспали что ль?
— Малость загуляли молодцы, пан гетман. А те невесть откуда взялись. Мне тот, передний-то, чуть руку не отсек…
Сапега нахмурил брови и глазами сверкнул. Но больше не стал ясновельможный упрекать и бранить казацкую вольницу: знал он, что коли захотят казаки, то сейчас уйдут, — грабить-то да разбойничать везде можно.
Тем временем Лисовский осматривал попорченные пушки. Вдруг из-под одной из упавших тур послышался стон раненого. Полковник нагнулся…
— Эге, остался один! — радостно воскликнул он. — Сюда, товарищи, — пленник есть…
Казаки и гусары бросились на призыв полковника. Из-под сломанной туры вытащили молодого монастырского воина. Голова его была рассечена ударом казацкой сабли, по бледному лицу текли ручьи крови, он едва мог держаться на ногах, но глядел прямо в лицо врагам, смело и бестрепетно.
— Кто ты? — спросил, грозно приступая к нему, Лисовский.
— Слуга обительский, Лешуков Иван, — твердо ответил тот.
— Ты был с этими, что на нас налетели?
— Был и вон ту пушку я топором разбил…
Пленник указал на большую поломанную пушку и радостно улыбнулся, глядя на сурового пана.
— А ведомо тебе, сколько в обители ратных людей?
— Ведомо, только про то я вам не скажу. Лисовский взбесился и ударил пленника по лицу.
— Шутки шутить вздумал? А пулю в лоб?! Пошатнулся Иван Лешуков от удара, еще сильнее заструилась
кровь из раны его, но, как прежде, остался он светел и тверд лицом…
— За веру православную, за обитель святую готов я приять венец мученический… Стреляйте, ляхи…
— Я тебя в смоле сварю!.. Я тебе бороду по волоску вырвать велю! — бешено закричал полковник.
— Твоя воля, пан. Все снесу, а от меня слова не дождешься… Пленник прислонился к соседней туре и умолк. Польские солдаты бросали на него свирепые взгляды, но
казаки посматривали на удальца ласково: по сердцу была им его отвага и смелость.
— Взять его в мой стан, — велел полковник. — Там из него мой Мартьяш что хочешь вытянет. Не железом, так огнем доймет — он свое дело знает… А нам, пан гетман, пора и пообедать после такой скачки.
С привязанным к седлу пленником отряд снова полетел к стану Лисовского. На этот раз полковник пригласил гостей в свой шатер, что был разбит за холмом на опушке рощи. Под просторным полотняным наметом были навалены целые груды награбленного добра. Тут были боярские кафтаны и ферязи с золотыми застежками, и женские летники, и кокошники, расшитые жемчугом, и блюда серебряные, и драгоценные оклады со святых икон, сорванные безбожными руками… Сверкало насечкой и резьбой разное дорогое оружие, в кучу были свалены шлемы, кольчуги…
— Вы запасливы, пан полковник, — сказал Сапега.
— Все военная добыча, пан гетман. За все литовские жиды чистыми червонцами заплатят…
На зов полковника явились проворные, нарядные слуги в красных с золотом жупанах. Они несли блюда, кубки и бокалы. Звон серебра, золота и хрусталя наполнил шатер, грохот пушек и перезвон монастырских колоколов доносились лишь как отдаленные раскаты грома. Перед гордыми, веселыми панами появились пироги с дичиною, жареное мясо, вареные овощи. Полные медом и вином фляги стояли целыми рядами.
— Настоящий пир, пан полковник! — воскликнул Сапега.
— Как же иначе? У меня пан гетман в гостях…
Но пирующие недолго обменивались любезностями — рты скоро были заняты приятной работой. Привыкшие к военной жизни паны угощались так же весело и беззаботно, как будто бы где-нибудь в замке, на родине.
— За нашу добычу и на погибель монахам! — провозгласил хозяин, поднимая кубок с венгерским.
— За добычу! — отвечали хором алчные наездники.
— А пленник, пан Лисовский? — спохватился через некоторое время Сапега.
— Пленник в хороших руках, Панове. Теперь уже он наверное заговорил, — полковник злобно усмехнулся.
Полы шатра слегка раздвинулись, показалось хитрое лицо пушкаря Мартьяша — рыжий литвин несмело вошел к пирующим, его маленькие глазки смущенно бегали по сторонам, он униженно и льстиво кланялся.
— Ну, что пленник? — крикнул ему Лисовский.
— Ясновельможный пан полковник, — запинаясь, хриплым голосом начал Мартьяш. — Я не виноват!
— Что случилось?
— Этот московит, пан полковник… Он был такой несговорчивый… Я его кольнул раза два кинжалом, а он…
Литвин перевел дух и опять начал кланяться…
— Говори! Говори! — наперебой закричали гости.
— А он, ясновельможные, упал… И гляжу — уж не дышит!.. Лицо полковника побагровело от гнева. Он вскочил с места и
схватился за свою кривую саблю. Но Мартьяш рухнул к его ногам и завопил:
— Не гневайтесь, пан полковник! Этот москаль был простой жолнер… Он ничего не знал!. Я сам разузнаю все что нужно ясновельможным панам. Только повелите, пан полковник…
Лисовский так же скоро успокоился, как вспылил. Он выпил кубок меду и вопросительно взглянул на рыжего литвина. Мартьяш, почуяв, что опасность миновала, стоял уже на ногах.
— Ясновельможные, — заговорил он уже смелее, с хитрой улыбкой, — клясться я не буду, да моей клятве даже ни один ксендз не поверит… А скажу вам попросту: отсыпьте мне сотню червонцев, и я монастырь возьму. Пан полковник давно знает Мартьяша, частенько я ему пригоден был…
— Говори дальше! — сказал Лисовский, видя, что хитрый литвин ждет ответа. — Двести дукатов получишь.
— Верю слову пана полковника… Ясновельможные паны, может, не знают, что я служил в войске королевском, как король Баторий Псков брать хотел. Был я при немце, что королю окопы строил и под псковские стены да башни порох подкладывал. Научился я у немца, как подкопы вести, и готов вам, ясновельможные паны, той наукой услужить. Давно уж у меня эта дума была, с той поры как мы здесь станом стали… И место я уж высмотрел, ясновельможные: всего лучше под круглую угольную башню подкопаться, ветха башня, еле держится…
— Дело говоришь, — сказал весело Лисовский. — Вот тебе для начала! — и бросил литвину горсть дукатов.
— А если ясновельможные про силу монастырскую знать хотят, — продолжал Мартьяш, пряча дрожащими от алчности руками золото, — так и в этом я им служить готов. Речь московская мне знакома, прикинусь перебежчиком, все узнаю, все высмотрю… Ночью в монастырь наших жолнеров впущу… Эх, ясновельможные паны, и не такие дела на своем веку делывал рыжий Мартьяш! Только добычей не обидьте…
Жадно слушали пушкаря паны, и весельем горели их глаза, затуманенные медом да венгерским.
— Завтра же подкоп веди! — воскликнул Сапега и тоже Мартьяшу горсть дукатов отсыпал. — А потом и в монастырь тебя пошлем. Правда, пан полковник?
Лисовский, радостный и довольный, хохотал, взявшись за бока.
— Лихо! Лихо, пан гетман! Каков у меня Мартьяш?
И опять пошла панская попойка, песни зазвучали, начали паны лобызаться, друг друга со скорой победой и добычей поздравлять. Крик и шум стоял в шатре.
А с окопов все сыпались в стены и башни обители ядра, все ревели, как звери голодные, польские пушки со всех сторон. Обитель словно плавала в облаках дыма порохового, отстреливаясь от врагов, и непрерывно, стойко, громко и торжественно гудели с колоколен обительских большие и малые колокола…

В огне

Третий день настал с тех пор, как заговорили польские пушки, а все не умолкал их дикий рев, все изрыгали их медные жерла огонь, дым и чугун. Хуже всех приходилось тем монастырским пушкарям, что засели на Водяной башне, напротив злой пушки Трещеры. Но и тут явное чудо свершалось, хранил святой Сергий своих воинов: ядра сбивали зубец за зубцом, вонзались в каменную толщу стен, но народу били немного, да и башня, хотя вся тряслась и осыпалась, а трещин не давала… Пробоины заделывали глиной с песком и мелкими каменьями.
Самый ловкий пушкарь обительский Меркурий Айгустов, из детей боярских, служил примером другим воинам.
В ясное октябрьское утро живая работа кипела наверху Водяной башни, молодые послушники носили снизу по каменной узкой лестнице ядра и порох, пушкари наводили жерла на туры вражеские, заряжали пушки…
— Не спеши! Не спеши! — покрикивал Меркурий Айгустов своим помощникам. — Пусть ляхи без передышки палят — уморятся скорей. Ну, с Богом…
Подожгли запал, грянул выстрел, видно было, как одна тура, сбитая ядром, осела, свалилась и открыла красные жупаны польских воинов.
— Наводи на них!
Новое ядро заставило врагов попрятаться. С их стороны рявкнула Трещера — отлетел угол зубца башенного, молодого послушника задело по плечу каменным осколком — испугался юноша и ядро из рук выпустил… Айгустов все сразу приметил…
— Не робей! Не робей! Давай ядро сюда!..
Но послушник, бледный, дрожащий, бросился к лестнице, шепча трясущимися губами:
— Ой, страшно! Спаси, Господи! Ой, боюсь!..
Из темного отверстия лестницы показался черный клобук архимандрита Иоасафа. Настоятель слышал испуганный лепет юноши и шагнул вперед.
— Чего страшишься, чадо неразумное? Без воли Господней ни единый волос не упадет с главы нашей… Смотри, я за тебя послужу пушкарям…
И старый инок, с трудом подняв откатившееся тяжелое ядро, понес его к пушке. Застыдился боязливый послушник, впереди других бросился он помочь крепкому духом старцу.
— Так, так, чада мои милые! — говорил с доброй улыбкой отец архимандрит, видя, как живо и ладно закипела опять работа, как бодро сносили подвигнутые его примером послушники тяготы боя.
— Отец архимандрит, — молвил весело Айгустов, заряжая пушку. — О нас не кручинься — справимся…
— Вижу, вижу… Исполать тебе, добрый молодец! Благословив Меркурия, воинов и послушников, старец
неспешно спустился по лестнице на стену. Тут шла та же работа, воевода князь Долгорукий всех подбодрял, за всеми смотрел. Благословил старец и князя.
— Жарко, отче, — молвил князь. — Ишь, нехристи без устали палят. Бывал я в битвах и осадах, а такой не помню.
— Не робеют ли у тебя, княже, ратные люди? — допрашивал архимандрит, поглядывая на воинов.
— Нет, отец Иоасаф, молодцами держатся. И деревенские парни не хуже стрельцов. Вон тот молодец у меня больно ловок, так палить привык, что уж я его в сотники поставил. Эй, парень!..
Данила Селевин, в новом кафтане с галуном, подошел к ним, усталый от жаркой работы. Отец Иоасаф, любовно улыбаясь, благословил его:
— Откуда будешь, молодец?..
— Молоковские мы все, отец архимандрит, трое нас, братьев… Пришли святому Сергию послужить… Селевиными звать…
— Тот богатырь-то, что от богомольцев приходил ко мне, брат что ли тебе?
— Старший брат, отец честный… Все мы крест целовали — не сдавать обители до смерти…
Еще раз благословил отец Иоасаф Данилу, пошел сотник к пушкам.
— А быть скоро приступу, отче, — сказал воевода. — Вишь, как ляхи палят спешно… И целят-то худо… знать, просто оглушить,, напугать норовят, а там и нагрянут.
— Отобьемся с Божьей помощью, князь.
— Вестимо… Эй, левее наводи, левее!..
И князь поспешил к пушкарям. Успокоенный, ободренный, спустился настоятель со стен во двор обители.
Около келий да амбаров много люду толпилось. Плакали и вопили ребята, голосили женщины, старики и больные молились в полный голос… Велика была на обительских дворах сумятица, но и тут отцу Иоасафу не пришлось сильно кручиниться. Заботливы были старцы монастырские, умели они народ разумным словом утишить, успокоить.
Иеромонах отец Корнилий сидел на крылечке своей келейки, плотным кругом теснились к нему богомолки и богомольцы: девушки, бабы, старики, дети… И не было слышно тут ни плача, ни криков, так все заслушались старца, что словно бы и позабыли про ляхов, про грохот вражеских пушек.
— И не раз, чада мои милые, — говорил старец, — находила на Русь година тяжкая, не раз шли на нее боем враги-нехристи, простой люд и бояр в полон брали, рушили храмы православные, города и села огнем жгли. В старину ханы татарские всю землю нашу под своей рукою держали, к ним, в орду поганую, ездили князья православные ответ держать, кланяться… Но и та беда горькая прошла над Русью-матушкой. Восстал на татар великий князь московский Димитрий Иоаннович… Долго князь глубокую думу думал, золото-серебро собирал, полки снаряжал. И пошел он, великий князь, к подвижнику Божию, к святому Сергию, что тогда еще длил свое житие земное. И дал святой Сергий великому князю благословение, и с бодрым духом двинул князь полки на Мамая, злого хана татарского. О ту пору даровал Господь молитвами святого Сергия дружинам княжеским победу великую… Почто же смущаетесь и плачетесь теперь, чада мои? За нас, за всю Русь православную преподобный Сергий у престола Божия печется!..
Не пропускали богомольцы ни единого слова из мудрой речи старца Корнилия. Слезы текли по щекам их, вызывала те слезы вера и надежда светлая.
К другому кружку богомольцев перешел отец Иоасаф. Старец Гурий тоже ободрял и поучал простой народ.
— И повелел благоверный царь Василий Иоаннович мощи невинно убиенного отрока, царевича Димитрия, перенести из Углича в стольный град Москву. Святители церкви православной Филарет Ростовский и Феодосии Астраханский прибыли с боярами царскими в Углич. Многими тысячами стеклись угличане к могилке царевича. И когда начали рыть землю над гробом отрока — разлилось в воздухе райское благоухание, и словно дым кадильный изшел от гробницы Димитрия. И открыли гроб, и обрели тело отрока-мученика неистлевшим. Даже ризы царевича Димитрия не коснулось тление земное. Держал убиенный отрок в левой руке платок, шитый золотом, цел и невредим нашли тот платок в руке его. В правой же руке держал мученик — в ту пору, как нож убийцы нечестивого прекратил житие его, — орех садовый. И тот орех нашли у него в руке целым… Великое чудо сотворил Господь! Пятнадцать лет лежало в сырой земле тело мученика и по воле Божией избегло оно тления, и исполнилось оно силы чудотворной… Многие чудеса совершились у святых мощей царевича… В Москве встретили мощи царь, патриарх, царица-инокиня Марфа, поставили их в церкви Михаила Архангела в раке деревянной, обитой атласом золотым… И доныне открыт доступ к мощам святого царевича Димитрия, и исходят от них чудеса и исцеления… Как же, чада мои любезные, верить ныне злому обманщику, именующему себя царевичем Димитрием, сыном Иоанновым?!
Зашумела толпа, заволновалась, послышались угрозы ляхам, самозванцу… А вражеские пушки ревели все громче.
Дальше пошел отец Иоасаф, туда, где за крепкими каменными стенами монастырских кладовых, под навесами, лежали раненые, ушибленные каменьями, оглушенные выстрелами. Стоны и мольбы встретили архимандрита: одни просили исповеди и причастия, другие молили перевязать раны, водицы испить… И тут не омрачилось лицо троицкого игумена, бодрый, твердый взгляд его. Приметил он богомолок, молодых и старых, что пеклись о страдальцах, переходя от одного к другому. Всех заботливее была одна девушка, еще не вышедшая из детских лет, с молитвой на устах помогала она то этому, то тому раненому, не содрогаясь, примачивала водой студеной страшные кровавые язвы, подкладывала под головы страдальцев свежего сена… С глубокой нежностью взглянул архимандрит на Грунюшку — то она была радетельницей и помощницей страдальцам…
— Благослови тебя Господь, отроковица! — молвил он, кладя ей на голову руку.
Слезы засверкали в голубых очах Грунюшки. Прильнула она горячими устами к другой руке старца.
— Ох, отче, изболелось сердце мое за страдальцев несчастных… То-то мучение, то-то раны кровавые!..
— Не кручинься, дочь моя! За святое дело страдают и томятся мученики. Примет их Господь в Свое Царство небесное, отпустит им все прегрешения за то, что пролили они кровь в защиту святой обители. Облегчай же их муки, дочь моя, и тебе на небесах зачтется!..
— Истинно, отец архимандрит, зачтется, — отозвался седой стрелец, раненный в голову, которому Грунюшка только что обвязала окровавленный лоб, оторвав лоскут от своей скудной одежи. — Добра она, словно Ангел Божий…
Подозвал отец Иоасаф проходившего послушника.
— Беги к отцу казначею, пусть велит он из погребов принести сюда вина крепкого, фряжского, пусть отпустит из кладовых полотна да холста потоньше… Надо льющим за нас кровь страдальцам телесные силы подкрепить, надо им язвы перевязать. Да скажи, не велел-де отец настоятель скупиться, не время теперь бренные блага беречь…
Просветлели раненые, услышав приказ игуменский, посыпались на отца Иоасафа благословения…
В трапезной монастырской в чугунное било ударили, созывая братию к трапезе. Отец Иоасаф повелел, чтобы все обычным порядком шло, дабы не смущались иноки и миряне… Потянулись из келий старцы, коим не под силу было на стенах помогать. Пришли и от пушек смены воинов и богомольцев-охотников подкрепиться пищею. Сытными блюдами, крепкими, сладкими медами угощали иноки своих защитников: в монастыре всего вдоволь запасено было.
Все в трапезной не уместились — расставили по дворам скамьи да столы, и с молитвою насыщались бойцы монастырские под рев пушек.
Молодцы молоковские все рядом сели, сначала молча ели: натрудились за целое утро, голод их мучил… Потом, передохнув, и разговорились…
— Как у вас там, на Плотнишной башне, Тимофей? Сильно ядра сыплют ляхи? — спросил Ананий.
— Словно град идет, — отвечал Суета, справляясь с ковригой монастырского хлеба. — И меня задело…
Он показал локоть, обвязанный тряпицей.
— Чай, больно? — спросил торопливо Оська Селевин, и пугливо забегали его лукавые глаза на побледневшем лице.
— Чего больно! Я и думать забыл… Суета придвинул к себе чашку с брагой.
— А слышь, Ананий, — начал Данила Селевин, — больно уж сильна та пушка ляшская, что в нашу сторону палит. Ядра-то с голову людскую!.. Такие ямы в стенах рвет, что страсть одна… Да и метят из нее лихо…
— Чай, много побило у вас людей?
— Немало. Намедни одного пушкаря хватило, да еще не самым ядром, а осколком от стены… Не пикнул даже бедняга, пополам голову разнесло… Со мной рядом стоял.
— Рядом? — переспросил Оська, даже зубы у него застучали о край чашки с брагой. Ананий сурово покосился на него.
— А тебе, Оська, я вижу, больно жизнь дорога?! Смутился Осип, голову опустил, побледнел еще более.
— Что ж, кому помирать охота? — пробормотал он.
— За обитель-то святую? За веру-то? — грозно проговорил Ананий. — Смей ты у меня еще такое слово молвить!..
— Да разве я отрекаюсь? Христос с тобой! Что он меня, братцы, ни за что, ни про что изобидел? — плаксиво прибавил младший Селевин.
Ананий пуще нахмурился…
— А к тому я это тебе молвил, что вижу я в тебе робость, вижу шатание великое… Не с радостью, не с легким сердцем подставляешь ты грудь под пули за обитель святую. Ой, крепись, Осип! Крепись, говорю… молитву читай! Силен лукавый, и хитры пути его!
Помолчали все. Ананий, пригрозив брату, задумался. Суета и Данила прислушивались к гулу пушечному и поглядывали — не пора ли на стены идти?..
— Надо бы, други-товарищи, той большой пушке ляшской как-никак жерло заткнуть, — сказал наконец старший Селевин. — Не то много она у нас-людей сгубит… Отпрошусь-ка я у воеводы ночью за стены… Товарищей поудалее наберем, может, и доберемся до трескотухи горластой. Попытаем счастья, ребята?..
— Попытаем! — отозвались весело Данила и Суета, и даже Оська, скрепя сердце.
— Пушкаря Меркурия возьмем. Он места здешние знает, да и к делу огнестрельному привык…
Стали они горячо толковать о ночной вылазке.
Вдали из дверей трапезной вышел воевода князь Григорий Борисович, не торопясь пошел он между трапезующими воинами, приветливо на них поглядывая.
— Досыта ешьте, молодцы. Раньше ночи со стен не пущу. Бодро поглядывали монастырские бойцы на своего храброго воеводу, на его поступь смелую, на плечи могучие…
— Дозволь, княже, слово молвить, — сказал старший Селевин, пробравшись к нему сквозь толпу. — Да не здесь, на народе, а в сторонке где…
Повел его с собою воевода за угол башни, где пусто было. Ласково светились зоркие очи воеводы, весело улыбался он, слушая про затею богатыря Анания…
— Доброе дело ты замыслил, молодец. Да нелегко свершить его удачно. Догонят вас ляхи, перерубят всех…
— А я тайный ход нашел, князь-воевода. Мне старцы показали — у Сушильной башни. И неведомо будет ляхам, как мы из обители выйдем и как вспять уйдем…
— Попытай, молодец, счастья… Только обождать надо: чай, скоро ляхи на приступ пойдут — тогда мне все добрые воины понадобятся… Ты, что ль, у Красных ворот стоишь?
— Там, воевода. И молодцев удалых я подобрал…
Не пришлось воеводе с Ананием беседу до конца довести. С Водяной башни послышались громкие крики, на стенах — видно было — народ заметался…
— Воевода! — подбежал к князю Долгорукому стрелецкий сотник. — Пушку у нас подбили! Поранили многих.
Кинулся князь Григорий Борисович в то место, где беда стряслась. Поспешили за ним и другие воины.
Всему виной опять была Трещера… Так из нее метко ядро пустили, что оно смяло медное жерло у лучшей обительской пушки, что палила в ляхов с Водяной башни. Потом отскочило ядро и поранило трех пушкарей, Меркурию Айгустову тоже ногу задело… Оробели непривычные воины…
— Эй, чего всполошились! — загремел воевода, взбираясь на башню. — Тащите другую пушку со стены боковой. А эту, негодную, вниз сбросьте!
Закипела работа. И тут богатырская сила Анания Селевина кстати пришлась. Один-одинешенек подпер он новую пушку на крутой, узкой лестнице могучим плечом и наверх двинул. А там уж подхватили ее десятки ловких рук — и опять, как прежде, зачернело грозною пастью медное жерло, глядя на ляхов.
Ляхи тоже не дремали… Видно было с башни, как громоздили они на свои окопы все новые и новые туры, как подвозили и ставили все новые и новые пушки и пищали. Гуще и чаще забелели клубы порохового дыма, белым поясом охватившего стены. Гром выстрелов не прерывался ни на миг. Уже едва слышны были из-за него колокола обительские…
Жутко пришлось стрельцам, богомольцам и послушникам. Робкие убегали со стен, не слушаясь начальников, кое-где и рук не доставало для пальбы… А на дворах монастырских стон и плач стоял. С испугу падали без памяти молодые и старухи, дети криком кричали, думая, что убили их сестер и матерей…
Пуще всех оробел в этот злой час Оська Селевин. На его долю досталось нехитрое дело: подавал он главному пушкарю ядра, что кучкой были сложены за каменным уступом на стене, близ Водяной башни. Онемел, оглох, обеспамятовал он от страха, кричат ему, чтобы ядра давал, а он с головой за уступ схоронился — ни с места!
— Поранило, что ль? — услышал он над собой знакомый голос брата Данилы. Сильная рука схватила его за ворот и поставила на ноги.
— Да ты цел-целехонек! Трусишь? Хоронишься? Так вот тебе! — и Данила сгоряча такой удар брату отвесил, что едва не слетел Оська вниз со стены. Злобно засверкали его глаза, недобрым взглядом окинул он середнего брата и за дело принялся…
Тем временем и отец Иоасаф услышал, что больно сильна пальба, что робеют защитники обители. Бодро выпрямился седовласый архимандрит, подал пастырский клич соборным старцам и впереди их поспешно вошел в большой храм обительский…
Вскоре широко-широко распахнулись железные двери храма, и показалась вереница старцев-иноков, послышалось стройное многоголосое пение… Отец Иоасаф нес впереди золотое распятие, за ним старцы Корнилий и Гурий высоко поднимали большую икону преподобного Сергия, игумена монастырского, в богатом окладе. Далее другие старцы выносили икону за иконой, хоругвь за хоругвью… Согласное пение их уже достигало до стен обители, вливая в сердца защитников бодрость и отвагу. Длинной цепью, сверкая серебром, золотом, дорогими каменьями икон, крестный ход поднялся на стены, перешел на одну башню, на другую, на третью…
Отрываясь от пушек, воины падали на колени перед святыми ликами… Колокола обительские загремели могучим звоном…
— Святой Сергий, заступник наш! — кричали стрельцы и пушкари. — Помоги, святой Сергий!
И опять загромыхали со стен выстрелы, отвечая огненными молниями на град ядер вражеских.
— Поборайте врага, православные! — воскликнул далеко слышным, юношески сильным голосом отец Иоасаф.
Вновь раздался умилительный, проникновенный хор старцев-иноков и молодых послушников.
Изумленные ляхи прервали на короткое время пальбу, но скоро опять зачастили выстрелы. Ободрясь духом, монастырские отвечали им тем же…

Приступ

Наступил тринадцатый день октября месяца. Осажденные уже привыкли, притерпелись к ежедневному грохоту пушек, к дождю ядер и пуль, наловчились и сами метко отвечать на выстрелы, укрываться от снарядов за зубцами и выступами, заделывать проломы в стенах от ядер. Дружно бок о бок держались на монастырских стенах и стрельцы, и дети боярские, и деревенский люд.
Отдохнув краткое время от трудов истекшего дня, воевода князь Долгорукий вышел на рассвете поглядеть, что кругом творится. Прежде всего направился князь на Водяную башню, злая Трещера беспощадно громила и терзала ее меткими, тяжелыми ядрами. Много изувеченных бойцов выбыло из отряда ее защитников, не один раз пришлось на нее и новые пушки встаскивать, взамен разбитых.
Бодро поднялся воевода на башню, там уже давно пальба началась, ляхи принялись громить обитель с первым проблеском зари — не пришлось воинам монастырским и отдохнуть хорошенько.
Поздоровался князь с храбрым пушкарем Меркурием, с товарищами его, окинул взором ляшские туры.
— Что, еще не разбила вас Трещера?
— Живы еще, княже, молитвами святого Сергия… Еще две пробоины враги сделали, да не больно страшно: забили мы их глиною…
— Ладно, молодцы!
И опять стал воевода зорко в польский стан глядеть. Показалось ему, что вражьи полки за ночь ближе к турам подвинулись. Словно гуще стали отряды их. Задумался князь Григорий Борисович, подозвал к себе сотников стрелецких, Меркурия Айгустова, Анания Селевина и других бойцов, ловких да сметливых.
— Вот что скажу я вам, други мои… Приметил я, что в стане ляшском полки собраны. Гляньте-ка вон там, на горе Терентьевской, гусары краснеются, а дальше — венгерцы в своих куртках зеленых… Не впервой мне в боях быть, не обидел Бог опытом. Пойдут ляхи на приступ. Готовьтесь.
Переглянулись бойцы, словно говоря друг другу: ‘Мы уж давно готовы… хоть сейчас в бой…’
Понял их разумный воевода.
— Надо, други, камней запасти, бревен тяжелых. Женкам-богомолкам велите вар варить… Зарядов запасите…
— Вдоволь запасено, — в голос ответили молодцы.
— А теперь пойду других оповестить. Будет приступ, будет! Пошел князь-воевода по всем башням да стенам наказы отдавать, ободрять непривычный к бою люд. Суматоха началась в обители, стар и мал помогал воинам…
Дошла весть и до архимандрита, поспешил отец Иоасаф тоже на стены словом и примером укрепить дух защитников. Встретился он с воеводою Долгоруким на той же башне Водяной, откуда все туры ляшские, как на ладони, были видны…
— Ну, отец архимандрит, молись теперь со старцами за нас, — говорил воевода. — Крепко нахлынут ляхи — по всему вижу…
Гляньте! Гляньте! — крикнул зоркий Ананий Селевин. — Эк их сколько высыпало!
Запестрели от ярких польских нарядов луга Клементьевские, Келарские и другие открытые места вокруг обители. Гусарские доломаны отливали алым цветом, вились на шишаках длинные, белые перья, синели расшитые желтыми шнурами венгерские куртки, мелькали высокие, черные казачьи шапки с разноцветными верхами, желтые наряды немецких пеших стрелков ясно виднелись на черной стене насыпей и тур. От сапегинского стана примчались латники в шлемах с серебряными крыльями, с длинными пиками, на остриях которых трепетали синие и красные значки. Смело выступила конница на открытое поле и начала бешеную скачку — потеху воинскую. То летели ляхи целыми рядами, то — по крику ротмистров — разрывали строй и рассыпались лавой, вскидывая вверх копья, сверкая обнаженными мечами, доспехами…
— Что это они игрище затеяли? — спросил отец Иоасаф.
— Таков уж у них обычай… Удивить да напугать нас хотят своей силой… Немало у них рати…
Воевода правду молвил. Смущаясь и дивясь, глядели со стен воины монастырские на несметные полчища, на их коней быстролетных, на доспехи и оружие иноземное. Казалось, бойцы святого Сергия считали силу вражескую и конца ей не видели. А из-за туров все высыпали да высыпали новые полки. В одном конце поля показался, под бунчуком, первый вождь Петр Сапега с ближними начальниками. От Терентьевской рощи выехал Александр Лисовский на горячем черном коне, окруженный своими головорезами. Красные перья вились на шлеме знаменитого всадника, заметен он был в толпе по росту и осанке…
Видно было со стены, как съехались вместе два ляшских начальника и завели беседу.
— Погибель нам замышляют, разбойники, — усмехаясь, проговорил князь Григорий Борисович.
— На свою главу привлекут они смерть и гибель лютую… Не оставит нас игумен Сергий! — громко воскликнул отец Иоасаф.
Встрепенулись стрельцы и пушкари, грозно заблистали глаза их, крепче сжали они в руках оружие.
Молчали в этот день пушки ляшские, боялись их пушкари ядрами задеть своих. Но все же гром, гул и крик стояли вокруг стен обители: многотысячная конница, словно море, волновалась, кипела и переливалась по полям и пригоркам. Вот начали небольшие отряды подскакивать все ближе и ближе к монастырю. Быстрее стрелы каленой сновали то туда, то сюда поджарые казацкие кони, ляшские аргамаки, татарские скакуны.
Грозили обители враги, поносили ее защитников разноязычным говором, показывали свое блестящее, дорогое оружие, так и сыпались хвастливые речи…
— Сдавайтесь нашим панам и царю Димитрию! — кричали наездники, гарцуя перед башней…
— Уходите, братцы, от монахов… Валите к нам, у нас житье раздольное, — звали казаки…
— Нехристи! — зычным голосом, не стерпев, рявкнул Ананий. — Отъезжайте, не то выпалю!
Схватился он за свою тяжелую пищаль, но остановил его руку отец архимандрит.
— Пусть их пустые слова сыплют… Обожди…
Удалой пан Лисовский тоже захотел потешиться — примчался на своем черном скакуне под стены и хитрые речи повел:
— Что супротивничаете, старцы? Эй, послушайтесь совета доброго: бросьте палить да попусту кровь лить. Иль неведомо вам, что царь Димитрий на той неделе Москву одолел, царя Василия в полон взял?.. Все земли покорились: и северская, и тверская, и новгородская, и владимирская… Одни вы, неразумные, на гибель идете… Покоритесь, монахи, сдайте пушки и зелие, царь вас пожалует…
Тут уж не мог Ананий Селевин удержать гнева правого, спешно нацелился он и грохнул из пищали.
Но только захохотал пан Лисовский, круто повернул коня и отъехал от стен, погрозив саблей. Не могла пробить пуля пищальная его крепкого панциря иноземной ковки.
Мало-помалу отскакали от обители и другие наездники, видя, что попусту там тратят слова и насмешки, что и стрельцы, и иноки крепко стоят на своем.
— Смотри-ка на того казака седого, Ананий, — молвил Меркурий. — Кажись, старый знакомец.
— Атаман казацкий, у него мы пушки-то разбили!
— Он самый… Невесел что-то…
И вправду, атаман Епифанец тоже был у стен обительских, а теперь отъехал хмурый и скорбный. Не поносил он иноков и стрельцов, не улещал их лукавыми речами. Слушал он, как звонили колокола обительские, глядел на стрельцов и послушников, твердо стоящих за святыню, и что-то неведомое, чудное творилось в душе старого, седоусого всадника.
Во многих битвах обагрил он руки человеческой кровью, с юных лет жил он убийством и грабежом, о молитве давно уж и думать забыл… Но в этот час невольно вспомнилось старому казаку-разбойнику краткое светлое детство, ласка материнская, благозвучная служба церковная… Почему-то затуманились глаза старого атамана, и, отвернувшись, скрыл он лицо от своих казаков-удальцов .
Проводили обительские воины глазами врагов, приметили, что и остальные полки отошли по далее к турам, спешились утомленные скачкой и гоньбой нарядные ляшские наездники, легли отдохнуть. Из-за окопов выкатили бочки с медом и вином, начали ляхи пить, веселиться, разгульные песни петь.
— Теперь еще не пойдут на приступ нечестивцы, — вымолвил, приглядываясь к стану, воевода. — Оставят нам время потрапезовать. Знаю я их повадку: перепьются вдосталь, а как стемнеет — полезут на стены.
— Будем ждать, уповая на Бога, — бодро ответил отец Иоасаф и пошел со стен в обитель проверить — все ли в порядке, не смущаются ли духом богомольцы.
Как в обычное время, зазвонил в монастыре трапезный колокол, потянулись все подкрепиться простой пищей для трудов предстоящих. На стенах и башнях половина воинов на стороже стояла, зорко следя за ляхами.
Оська Селевин, злой и угрюмый, сидел за столом на дворе монастырском рядом с Тимофеем Суетой, старшие Селевины на стенах остались.
— Слыхал, Суета, что ляшский пан про Москву-то молвил? — спросил Оська соседа.
— Брешет пан, как дворовый пес! — пробурчал Суета, трудясь за доброй обительской трапезой.
— А если не брешет? Худо нам будет…
— Двум смертям не бывать…
И не стал более Суета слушать. А Оська еще более закручинился, затуманился…
Суета, захватив с собою кое-какой снеди, взобрался на Водяную башню к Ананию. Там все было по-прежнему тихо, дымились готовые фитили в руках у пушкарей, заряженные ядрами и сеченым свинцом жерла грозно глядели на окопы и на шумную польскую рать.
Побеседовали воины, отдохнули по очереди — а в ляшском стане все гудели громко пирующие, долетали до тихой обители хмельные песни. Только когда уже смеркаться стало, завыли трубы вражеские, и снова высыпали по всему полю удалые конные полки. Уж не тешились, не скакали без толку наездники, а плотными рядами строились, готовые к бою. За конницей из-за окопов показались пешие дружины, блестя пищалями, челядь ляшская тащила огромные деревянные щиты, длинные тонкие лестницы, ручные плетеные туры… Опять завыли трубы, и опрометью со всех сторон ко всем башням и воротам обители бросились дикие, разноязычные полки…
Да не врасплох напали они на воинов монастырских.
— Постоим за святого Сергия! — крикнули воеводы и сотники.
— С Богом, чада мои! — ободрял защитников показавшийся на стене отец архимандрит.
В тревожном гулком набате слились колокола обительские, завопили, завыли бешено несущиеся ляхи…
Через передовой вал и ров монастырский враги перебрались легко, набросали тур, камней — и прихлынули к самым стенам.
Разом громыхнули монастырские пушки в густую, кипящую толпу надвинувшихся врагов. В вечернем полумраке ясно был виден багровый огонь выстрелов, изливавшийся мгновенными, грозными потоками из бойниц, из-за зубцов. Сотнями валились ляхи, но разгоряченные вином, сломя голову, слепо рвались вперед. Венгерские стрелки открыли огонь из ручных пищалей, искусны были венгры в бою огнестрельном — и все чаще и чаще стали раздаваться на стенах стоны раненых, все чаще и чаще падали вниз осажденные, сраженные меткими пулями.
Спешившись, пан Лисовский, отважно подставляя грудь огню и железу, зорким взглядом искал слабого, доступного места в стенах обители.
— Руби ворота, — заревел он, и вперемежку с выстрелами застучали тяжелые топоры и секиры о могучие, окованные железом ворота монастыря.
— Братцы, ломятся в ворота! — прозвучал с башни чей-то дрожащий пугливый голос.
— Пан Брушевский, велите лестницы ставить, дружнее на стены! — гремел внизу крик Лисовского. — Рубите запоры, товарищи!
Сотни гибких, но крепких лестниц скользнули к толстым стенам, словно белки быстро начали взбираться по ним осаждающие под защитой метких пищалей венгров.
Перегнулся через зубец Водяной башни богатырь Ананий Селевин, видит — ляхи что есть силы ворота рубят.
— Вот вам гостинец, — крикнул молоковский молодец, подняв такой камень, что и вчетвером бы другие не шевельнули. Грохнулся вниз камень, смял, передавил ляхов, в ужасе отпрянули назад уцелевшие враги, замолк стук секир и топоров…
— Сыпьте каменья! Мечите бревна! — раздалось по всем стенам обительским — и полетели тяжкие гостинцы на головы и плечи теснящихся врагов. Еще бешенее и злобнее завыли, завопили ляхи, но не хотели ни на шаг отступить: все так же отважно лезли на стены.
Гремели стрелецкие пищали, в упор пронизывая смельчаков ляшских, что цеплялись с лестниц за монастырские бойницы, сверкали бердыши, мечи и топоры, отсвечивая кровавым огнем выстрелов, боевые палицы со звоном раздробляли панцири и шишаки…
Вне себя от гнева и Злобы пан Лисовский метался, как бешеный волк, от лестницы к лестнице, два раза уже его сбросили вниз, но ему, ловкому, привычному к бою, все нипочем было. Не одного обительского воина достали уже меткие выстрелы его немецких пистолей… И, по примеру начальника, все сильнее и сильнее напирали ляхи на стены. Близ Водяной башни, там, где бился середний Селевин, приставили они к стене целый десяток лестниц, разом взлетели по ним и начали меж зубцов биться.
Привычны были враги к рукопашному бою, перебили, переранили, оттеснили обительских, одной пушкой почитай уж овладели…
— Не выдай, святой Сергий! — крикнул Данила Селевин, налетая орлом на ляхов с секирой тяжелой. Подоспел на подмогу слуга монастырский Пимен Тененев, отважный боец. Не щадя живота, задержали молодцы врагов, а там десяток стрельцов воевода Долгорукий прислал: зорко следил он за боем… Сбросили осаждающих, перерубили лестницы. Данилу Селевина мушкетной пулей в щеку задело…
Приметил это отец архимандрит, что во время боя не сходил со стен, с крестом в руке ободряя малодушных, поощряя отважных.
— Поранили тебя, молодец? — спросил он Данилу, унимавшего рукою обильную кровь. — Дай-ка я помогу тебе…
Оторвал отец Иоасаф от рясы изрядный лоскут и крепко-накрепко перевязал рану храброму сотнику.
— Не смущайся, чадо мое, что служу тебе: старец — юноше, инок — воину… За обитель ты кровь свою пролил…
Благословил архимандрит Данилу и далее пошел по шумным, окровавленным стенам обители.
Неистощима, казалось, ляшская сила, новые и новые отряды лезли на стены, на смену порубленным лестницам тащили десятки других, целых. Венгров подкрепили немецкие пехотинцы, градом защелкали в бойницы и зубцы пули вражьи…
Но не посрамил своей славы боевой, своего княжеского имени и воевода Долгорукий. Везде, где жарче дело было, где грудами трупы лежали, являлся он с обнаженным мечом в руке, отважный и могучий: сам рубил и сбрасывал смельчаков ляшских, сам нацеливал пушки — ободрял воинов громким, смелым окликом. Другой воевода, Голохвастов, что близ Плотнишной башни главным был, не таким орлом глядел, а все же не уступал ни пяди врагам…
Все темнее и темнее становилось, а не оставляли поляки боя кровавого, стоны, крики и проклятия оглашали монастырские стены. Вот полетели в осаждающих горящие головни, вот, шипя, дымясь и сверкая в темноте искорками, полился со стен кипящий вар из раскаленных больших котлов…
В первый раз дрогнула ляшская сила. Ужаснулись нехристи, как стало их жечь и палить, словно пламенем геенны вечной. Первыми казаки побежали, потом сапегинские дружины, отступили и венгры, и немцы, лишь головорезы Лисовского продолжали биться. Но и сам удалой начальник их не надеялся уже на победу.
— Пан Брушевский! Пан Тышкевич! — кликнул он своих любимцев. — Довольно людей терять попусту. Собирайте жолнеров… Отступление!
Жалобно зазвучала труба, вышколенные жолнеры сомкнулись в ряды и, все еще стреляя, начали отходить от грозных стен обители…
— Слава святому Сергию! — восклицали, переводя дыхание, защитники.
— Спасибо, молодцы! — говорил воевода князь Долгорукий, обходя своих воинов. — Бились на славу!
— Благослови вас Господь! — радостно повторял отец Иоасаф, обнимая, целуя и благословляя храбрецов.
Волнуясь и гудя во тьме, уходили от монастыря полки ляшские, словно морской отлив в непогожее время. Изредка сверкал еще огонь выстрела, жужжала пуля…
— Воевода! — крикнул Ананий Селевин, спешно подбегая к князю Долгорукому с Суетой, с Данилой, с Меркурием и другими молодцами. — Дозволь за стены выйти, проводить ляхов, попугать да бердышами посечь!
Дозволил им воевода, похвалил даже за храбрость.
Возле Сушильной башни была потайная железная дверь, ее Ананий давно приметил, подновил запоры, укрыл землей да камнями. Теперь пригодилась она… Захватив лишь топоры да бердыши, по одному выбрались удальцы за стены. Попросившись тоже идти, на вылазку, Оська Селевин сильно удивил Анания: не ждал тот от меньшого брата такой прыти.
— Что ж, пойдем. Только не робей, — молвил Ананий.
Поспешно и неслышно погнались удальцы за отставшим отрядом Лисовского. Вел ляхов пан Брушевский, позамедливший в пути оттого, что было с ним много раненых.
Громовой клич раздался позади ляшского отряда.
— За святого Сергия! Бей их, нехристей, бей!
Смутились враги, одни побежали, другие мигом легли, изрубленные топорами и бердышами, немногие стали отбиваться во главе с паном Брушевским. Но хоть силен и ловок был любимец Лисовского и саблею владел искусно, а не устоял он супротив богатыря молоковского, Анания, смял его силач, саблю бердышем перебил и живьем скрутил пана. Как дитя, лежал связанный пленник на руках у Анания.
Рассеяв ляшский отряд, поспешили молодцы обратно в обитель, чтобы новые ляхи не нагрянули на них. Все храбро поработали в схватке.
— А где ж Оська? — спохватился Ананий, запирая потайную дверь и оглядывая товарищей. — Убили, что ль?..
— Да он, как мы ударили на ляхов, в сторону метнулся, с той поры и не видать его было, — молвил один из воинов. Еще двое-трое то же сказали…
Переглянулись Ананий с Данилой и тяжко-тяжко вздохнули… Радостно встретили в обители смелых бойцов.

Злые вести

После приступа поляки вновь начали неумолкаемую пальбу из пушек и пищалей. Не было в обители покоя ни днем, ни ночью. Ляшские шайки рыскали около стен, и только ядра пушкарей монастырских прогоняли дерзких врагов. Начали нечестивцы перекапывать и портить пруды обительские, но недешево приходилось им порою за это расплачиваться… Наловчившись и в открытом поле громить врагов, Ананий Селевин со своими храбрыми товарищами два раза как из-под земли являлся перед шайками разбойничьими, рубил их и прогонял к стану.
После второй стычки вернулся молоковский витязь в обитель сумрачный, молчаливый, не просветлел он лицом ни на похвалу воеводскую, ни на благословение отца игумена. Велел он снести в кладовую монастырскую отбитое у ляхов оружие, а сам, понурив голову, пошел в одну из келий иноческих, где лежал в недуге Данила Селевин. Отозвалась отважному сотнику мушкетная рана, что получил он во время большого приступа: залучила молодца огневица и едва в могилу не свела… Да отходила Данилу от смерти ранней девушка-богомолка Грунюшка: ночи не спала над ним, давала травы и зелья целебные, которыми снабдили ее старцы монастырские, опытные во врачевании души и тела… Одолел лихую болезнь сотник Данила.
— Жив ли, братишка? — молвил Ананий, входя в тесную келью и улыбаясь ласково Грунюшке, сидевшей около больного.
— Завтра на стены выйду! — весело отвечал Данила.
— Дай Бог… Надо мне с тобою побеседовать.
Сел Ананий на лавку, нахмурился. Вгляделся Данила в лицо старшего брата — видит: словно бы похудел Ананий за немного часов, по челу глубокие морщины пошли.
— Худо, брат Данила! Опозорил наш добрый род Селевиных Оська-переметчик… Ведомо ли тебе, что он теперь в стане ляшском?..
В ужасе всплеснул руками Данила, Грунюшка закрестилась, молитву зашептала.
— Мыслил я, — говорил Ананий, — что упал духом парень, не вынес своим сердцем слабым трудного осадного сиденья и бежал укрыться куда ни на есть от страха. Да не то вышло. Враг человеческий соблазнил неразумного, стал он злодеем-переметчиком… Изловили мы сегодня в схватке одного казака из рати Епифанца-атамана… Сильно порублен был тот казак и на наших руках Богу душу отдал. Умираючи, сказал он нам: ‘Молитесь, братцы, за мою душу грешную, да простит мне Бог, что воевал я святую обитель. Стойте, братцы, крепко за святого Сергия и пуще всего изменников опасайтесь… Есть теперь в стане у Лисовского один переметчик монастырский, говорит он ляхам, в чем недостача в обители, учит их, в какие места ядра целить, чтоб огнем занялись кельи. Много золота дарят тому Оське Селевину начальники ляшские…’ Как услыхал я, брат Данила, так меня словно ножом по сердцу резануло. Пойдет теперь по обители молва: род-де Селевиных ненадежный, изменничий!
В тяжкой горести задумались оба брата. Грунюшка в углу тихонько плакала…
— Надо нам, Данила, как-никак братнюю вину перед обителью искупить, — строго, раздельно молвил Ананий.
— Что ж, приказывай… Ты — старшой, замест отца…
— Помнишь наше целование крестное?.. Поклянемся же, брат Данило, как случай выйдет, вперед всех умереть за святого Сергия, кровью омыть бесчестие наше…
Вынул Ананий из-за ворота серебряный складень, и, перекрестившись, приложились к нему оба брата.
— Коли я Оську в бою повстречаю, — дрожащим голосом сказал Данила, — не дам пощады переметчику!
— Вестимо! — хмуро отозвался, вставая, Ананий.
— А теперь время мне в архимандричьи покои идти. Будут там моего пана пленного пытать да спрашивать… И какие ж эти ляхи слабосильные: кажись, я его чуть-чуть лишь помял, а четыре дня отлеживался пан, насилу встал…
Вышел Ананий Селевин из келий и направился к отцу архимандриту. Там уже все в сборе были. Пан Брушевский, в цепях, в кунтуше измятом и изорванном, стоял перед соборными старцами. Воеводы тоже тут были…
Завидел князь Григорий Борисович Анания, к себе поманил и шепотком спросил его:
— Верно ль про твоего брата молва идет?
— Верно, княже… Смутил его лукавый… Обесчестил нас…
— Полно! Ты в том неповинен. Всем ведомо твое усердие да старание на пользу обители. Ты только свою дверь потайную оберегай построже: как бы не ввел переметчик врагов в обитель…
— Спасибо, напомнил, воевода! Не бойся, устерегу потайной ход… А того переметчика, хоть и брат он, достану, своей рукой накажу… Не быть изменнику живу!
— Слушай, молодец, — молвил воевода, взглянув на похудевшее лицо Анания, на его глаза впалые, — вижу, скорбит душа твоя, тяжко тебе… Иди-ка ты после допроса к архимандриту — утешит и успокоит твое сердце отец Иоасаф…
— И то, надобно отцу Иоасафу открыться, — согласился Ананий.
Начался допрос ротмистра Брушевского. Спесив и отважен оказался лях: соколиными, смелыми очами глядел он на иноков и воевод…
Старец Гурий сел сбоку у стола дощатого записывать слова пленника, допрашивал пана воевода князь Долгорукий.
— У Сапеги ли служишь, или у Лисовского?..
— Служу ротмистром в полку у ясновельможного пана Александра Лисовского. Берегитесь, иноки, отплатит вам пан Лисовский за мой плен, за дерзость вашу!
Пленник чисто говорил по-русски, гордо озираясь.
— Не грозись, пан, — спокойно ответил воевода. — А много ль рати у вас? Какие полки?..
— Силу нашу вы сами видели, а полки наши и пересчитывать долго… Есть венгерская пехота, есть пушкари немецкие, есть мазовецкие стрелки, есть казаки запорожские, донские, северские, волжские, астраханские… Есть и гусары, и латники… Дайте срок: всех в своих стенах увидите, — нагло засмеялся надменный лях в лицо старцам.
Вспылил воевода и гневно крикнул на пана — пыткою ему пригрозил. Посмирнее стал лях…
— Порешили пан Сапега да пан Лисовский не отступать от обители, хоть три года под стенами стоять, а взять-таки вас, перебить, перевешать, монастырь спалить…
Молча выслушали старцы грозную весть. Некоторые головами поникли, а отец казначей Иосиф даже побелел весь — так ему жутко стало…
— А ведомо ль вам, монахи, — возвысил вдруг голос пан Брушевский, — что скоро вы с вашими башнями на воздух взлетите?! Ведем мы под ваши стены подкоп, а в подкопе бочки с пороховым зельем заложены. Теперь уж немного рыть осталось…
При этой вести смутился и сам воевода, иноки же со скамей поднялись, зашептались, закрестились. Начали поляка допытывать, где подкоп ведут, но не открыл того пан Брушевский, отговаривался, что и сам точно места не знает.
— То промеж пана Сапеги и пана Лисовского тайно творится… Хоть на куски меня изрежьте, а не могу вам подкопа указать…
Махнул рукой князь воевода стрельцам, увели они пленника из покоев архимандрита.
Долго молчали и старцы, и воеводы — угнетала всех злая весть, не знали что и делать…
Среди общего трепета и смущения раздался вдруг в покое громкий голос старца Корнилия:
— Братие! Что вы ужаснулись? Что духом поникли? Вести ли о смерти страшитесь? Скупитесь ли заплатить бренной жизнью за вечный венец нетленный? Веру ли утратили в преподобного Сергия, заступника нашего? Вижу взоры потупленные, лики бледные! Опомнитесь, братие! Не крест ли святой целовали мы всем собором — умереть за обитель святую?! Скажет ли земля русская, что не соблюли иноки троицкие клятвы крестной, что устрашились мук недолгих, что отдали святыню врагу нечестивому?! Одумайтесь, братие… Воспряньте духом!
Грозно прозвучал в покоях вдохновенный призыв отца Корнилия, светлым огнем горели очи старца, сурово указывал он бледной, худой рукою на небо.
Раньше всех устыдился минутной слабости воевода.
— Великое тебе спасибо, отче! — поклонился он в пояс отцу Корнилию. — Поддержал ты мой дух шаткий… Отцы честные! Товарищи ратные! Чего раньше времени кручиниться?.. Хитры ляхи, да и нас Господь Бог разумом не обидел! Они подкоп вести начали, а мы им навстречь подроемся… Только бы учуять, где они ход свой копают. Чай, найдется в обители человек, что привычен к осадному делу, к земляной работе…
Из толпы воинов вышел седой пушкарь.
— Князь-воевода, может, я своей службой святой обители пригожусь. Я еще при царе Иване с князем Шуйским Иван Петровичем в Пскове от ляхов отсиживался. В ту пору тоже король ляшский Батур под псковские башни подкопы вел… Да не пришлось ему нас пере лукавить: начали мы глубокие ямы рыть — ‘слухами’ звались у нас те ямы — и учуяли мы ходы их подземные, иные обрушили, иные перехватили. Прикажи, князь-воевода, старому пушкарю, Власу Корсакову, за это дело взяться!
— Исполать тебе, старина! — весело крикнул князь. — С вечера же начинай те ‘слухи’ рыть…
— Видите, братие, — вставил степенное слово отец Иоасаф, — печется о нас Господь. Авось, не сгибнем от злоумышлении вражеских…
Пошел совет обительский своим чередом. Обо всем надо было позаботиться: уже зима близилась. Толковали, хватит ли зелья пушечного, хлеба, воды в колодцах, топлива, снадобьев целебных. Советовались, не послать ли царю Василию грамоту о подмоге…
Когда окончили старцы совещание, когда вышли все из покоев, бросился Ананий Селевин в ноги архимандриту.
— Отче! Тяжко на сердце… Тоска грызет меня… Помоги! Как на духу, все до капли рассказал он отцу Иоасафу про измену Оськину, про клятву свою, про душевное сомнение…
— Да, трудное испытание послал тебе Господь, чадо мое, — вымолвил грустно игумен. — Скорблю с тобою вместе, болею о тебе сердцем пастыря… Но не предавайся отчаянию малодушному. Такова година черная настала на Руси родной, что бродит всюду лукавый, аки лев рыкающий, и похищает для мук вечных души человеческие. И вельможи великие изменяют царю, и князья, и воеводы переходят на сторону ляхов нечестивых… Скрепись сердцем, чадо мое! Хвалю тебя за обет благочестивый, но удержи меч свой против брата твоего родного, хоть и грешного… Помни, что заповедал нам Господь милосердие и к преступникам тяжким… Спаси тебя Христос!
Приняв от архимандрита благословение, выслушав его кроткие речи, просветлел духом Ананий, утихла в нем буря душевная… Вновь предался он всеми силами, всем разумом одной мысли — защитить и спасти обитель от врагов.
Направился он к своему потайному ходу близ башни Сушильной, осмотрел железные запоры, хотел было уже совсем наглухо забить, заколотить дверь — да остановился, призадумался. Изрядная думка в его голове мелькнула — замыслил он врагов перехитрить, поймать… Пошел он торопливо к своим товарищам: к Меркурию, Пимену Тененеву, Ивану Павлову, к Суете, односельчанину своему. Долго-долго молодцы совет держали, наконец, все порешили, пошли в оружейные кладовые — выбрали исправные пищали, новые, крепкие бердыши. Знать, затевали на бой идти.
Неспокойно в этот день в стенах обители было, вести о несметной силе вражьей, о клятве ляшских начальников беспременно обитель взять, а пуще всего — страшная весть о подкопе под монастырские башни — все это ужасало богомольцев, наводило на них смертный трепет.
— Ох, погубят ляхи и обитель, и нас всех!
— Диавольским зельем разобьют башни, сдерут с образов оклады драгоценные, разрушат храмы Божий!
— Смерть приходит лютая!
Так шумела и стонала толпа в обители. Голосили в слезах старухи-богомолки.
Громче всех жалобилась старуха из села Здвиженского — мать Грунюшкина, подбирала она такие причитанья жалостливые, что все кругом слушать ее собирались.
— Ох, прогневали мы, сироты, Господа-Бога и угодника Сергия! Предал он нас ляхам нечестивым… Ведут они под обитель ходы темные-темные, глубокие-глубокие… Сыплют туда богоборцы зелье адское бочками полными… И засыплют те ходы страшным огнем диавольским, громом и молоньями разразятся… Погибли наши головушки сиротские! Готовьтесь к смерти лютой, православные, ложитесь во сыру землю!
Старики и старухи да дети несмышленые ручьями слезы лили. Мало-помалу охватил ужас и многих воинов, и послушников… Стон и рыдание стояли над обителью…
Из сил выбился отец архимандрит, истомились и старцы, усовещивая робких, вразумляя испуганных.
Князь-воевода обходил стены и башни, ободрял пушкарей, стрельцов и казаков, указывал им на груды вражьих трупов, что остались на полях после приступа, на их лестницы, туры и щиты, изломанные, полусожженные обительскими защитниками.
— Глядите, молодцы! Вот мы как ляхов встретили! И опять так же встретим нечестивцев, пусть только снова полезут. А подкопы ляшские не страшны нам: крепки стены монастырские!
Понемногу ободрялись бойцы, бодрее глядели на ляшские туры, откуда не переставали сыпаться ядра и пули. Смело отвечала обитель на град выстрелов, по-прежнему гулко гремели колокола.
Под вечер стала пальба утихать, утомились что ли враги, или какую-нибудь лукавую казнь измышляли…
Стемнело, дождь пошел, тихо стало и на стенах, и на дворах обители, зажглись огоньки во всех окошках, запылали костры у тех богомольцев, что ютились вне зданий монастырских. Еще слышались причитания и плач богомолок, но уже спокойнее была толпа, многие спали крепким сном… Ляшский стан тоже загорелся во тьме ночной огромным огненным кольцом от тысяч костров.
Воевода-князь Долгорукий не ушел, однако, на эту ночь отдыхать в келию, да и дружину свою не распустил со стен: всех под оружием оставил, велел наносить наверх сухих сучьев, наказал пушки зарядить…
Хотя и дивились приказу воеводы: ‘Ужли беспросветной ночью ляхи на приступ пойдут?!’ — но сторожили крепко монастырь послушные воины, зорко вглядываясь в ночную тьму…
Не дремал и отважный Ананий Селевин, притаясь позади двери у Сушильной башни. Выходил тот потайной ход к темному и глубокому Глиняному оврагу, поросшему частым кустарником. С Ананием рядом стоял Тимофей Суета, налаживая тяжелую пищаль. Тихо было кругом, только дождь да ветер шумели изредка в оголенных кустах оврага…
— Слышь, Ананий, — шепнул неугомонный Суета, — чего мы здесь схоронились и запоры задвинули? Ладней было бы отомкнуть дверь: пусть войдут ляхи — а мы и грянем… В темноте-то они с одного страху помрут, сломя голову к стану побегут…
— И вправду, так ладнее будет, — согласился Ананий. Отомкнули молодцы запоры, а дверь притворили: пусть-де ляхи думают, что по оплошке ход не заперт…
Опять потянулось долго и скучно глухое ночное время… У каждого из молодцов свои думки в голове бродили. ‘Ой, приведет сюда Оська ляхов! — думал старший Селевин. — Захочет сразу в милость попасть, поживиться с разбойниками добычей… Погоди ж ты! Бить на смерть не буду, не велел отец игумен-то. А изловить — изловлю и в обитель сведу: пусть его воеводы и старцы судят… И в кого он такой уродился? Кажись, вся семья наша никогда супротив совести не шла. А он сызмальства лукав и злобен был… Что бы сказали ныне батька-покойник, матушка-покойница?..’
И все пуще брала молодца досада и злоба на брата-переметчика…
— Братцы, звенит что-то! — шепнул Суета.
Из оврага донеслось чуть слышное бряцанье железа, но сейчас же заглушилось порывом осеннего ветра. Потом зашумело что-то меж кустов, а там совсем уж ясно прозвенела сабля, ударившись, должно быть, о другую саблю…
Без приказа, не произнеся ни слова, изготовились молодцы. Навели они на вход пищали, дыхание затаили. Вот послышалась осторожная поступь многих людей, иноземная речь… Зашуршали отваливаемые невидимыми руками камни, скрывавшие дверь. Звякнули засовы: щупали враги, где их сломать легче… Вот, жалобно скрипнув, отворилась от толчка дверь. Примолкли ляхи, верно, дивясь, что не заперт тайный ход. Но не слыша ничего, не видя никого, осмелели они — и двинулись плотной гурьбой в проход…
— Пали! — загремел Ананий.
Глухо и зловеще, заглушаемые тесными земляными стенами, грянули разом пищальные выстрелы: мгновенно осветился красным пламенем подземный ход…
Ни одна пуля мимо не прошла, ни один из передовых ляхов жив не остался… Вопль ужаса и боли огласил подземелье… Оцепенели нехристи, сжавшись в кучу…
А молодцы обительские врукопашную ударили. Не видя, откуда удары сыплются и сколько противников, закричали, застонали лазутчики и, давя друг друга, кинулись вспять. Перерубив многих, удальцы монастырские в погоню бросились. У всех один крик вырвался:
— За святого Сергия!
— Гляньте, ребята! Светло, словно днем… Ляхов-то сколько у стен! — завопил на бегу Суета.
И впрямь, вся обитель — от горящих на стенах костров, от зажженных тур и пристенных частоколов — была ясно видна, слепила светом. Неумолкаемо гремели из-за зубцов пушки, и метко впивались ядра в польские ряды, озаренные пламенем пожара.
Не удалось осаждающим нежданно-негаданно накрыть ночью обитель. Не пришлось и особому их отряду проползти в монастырь тайным ходом, указанным’изменником… На этот раз не бросались ляхи на стены, видели, что ждали их, что по-прежнему горячо примут. Расстроенные полки отступать сей же час начали.
Ананий с товарищами жаркую сечу затеял, гнали они нещадно вражескую дружину, и искал все старший Селевин, не видать ли где его брата Оськи.
Разрубая своим тяжелым бердышом шлемы вместе с головами ляшскими, валя врагов рядами по обе стороны, рвался он вперед.
— Оська! — вдруг грозно рявкнул он, и заглушил на миг этот громовой окрик гул битвы. — Оська, вернись, покайся! Не губи душу, Оська!
Но младший Селевин, несясь впереди всех к польскому стану, как испуганный заяц, и не оглянулся… Схватился Ананий за пищаль, что за спиной на ремне висела, нацелился в бегущего брата, да вдруг остановился, подумал — и не выпалил.
— Суди его Бог!
Дальше гнаться нельзя уже было, к стану подбегали ляхи. Весело толкуя, возвратились молодцы в обитель, все целые, невредимые.
Светлым звоном встретили храбрецов колокола.

Черный день

Несколько дней отдыхали ляхи от ночного приступа, пересчитывали убитых да взятых в плен, утешались пирами, веселыми плясками и песнями.
Обительские воины тоже передохнули: пальба из вражьих станов не сильна была. На дворе стали уже крепкие холода завертывать, и снежок перепадал, и мороз сердито по ночам потрескивал. Меду да браги в обители вдоволь запасено было, и не жалели их иноки для защитников своих…
В ноябрьское, темное и холодное утро друзья-товарищи: двое Селевиных да Меркурий-пушкарь, да Тимофей Суета, сменив ночную стражу на Водяной башне, вели меж собою тихую беседу.
— Был у воеводы, Ананий? — спросил Меркурий, все поглядывая на супротивные туры, где находилась злая Трещера.
— Сегодня не улучил времени, да, чай, князь, как обычно, утречком на башни придет… Заботлив он у нас, дай ему Бог здоровья…
— Посмелей Голохвастова-то будет! — вставил Суета.
— Ну, уж ты, Тимошка, всегда не в пору молвишь. У князя от Бога удали да уменья больше, а Голохвастов тоже присягу верно блюдет…
— Не такова молва идет, — не унимался Суета.
— Полно тебе! — строже сказал Ананий. — Святое дело вершим, обитель обороняем — а ты пересуды непристойные заводишь… Чего человека порочишь?..
— Да я ничего. Люди говорили…
— Братцы! — перебил Суету Меркурий, указывая рукой на туры, которые все ясней виднелись к рассвету. — Придвинули вражьи дети окопы-то к стенам поближе. Да еще вдвое выше сделали! Глядите, Трещера-то совсем сюда смотрит! Лихо же они палить начнут!
— Надо воеводу оповестить! — и Данила сбежал вниз.
— Чай, всю темну ноченьку работали, — говорил Айгустов, глядя на туры. — Жутко теперь нашей башне будет: и так уж избита она, изрезана той пушкой злой… Эх, кабы мой сон сбылся! — прибавил, вздохнув, пушкарь.
— Что за сон?..
Весело улыбнулся Айгустов…
— Привиделось мне, братцы, будто стою я на этой башне самой и свою пушку навожу. А ночь-то темным-темнешенька, ни зги не видать, снежок такой сухой с ветром налетает, лицо режет. И один будто я одинешенек на всей башне, и будто надо мне угодить ядром в жерло самое Трещере… А буде не угожу в нее — конец придет и нам всем, и обители… Снаряжаю я пушку, братцы, а сам дрожмя дрожу: а ну, как мимо дам?! Сколько раз ведь я метил в нее, ненасытную, а угодить не пришлось… И надумал я перед выстрелом молитву прочесть… Откуда-то и слова такие взялись, теплые да слезные, каких ране и не знал, да и теперь запамятовал… Помолился — хочу выпалить, а меня кто- то так властно за руку взял. Гляжу — старец, инок неведомый… ‘Вот куда наметь ядро, молодец’, — говорит он мне и перстом указывает. Послушался я старца — и как выпалил, осветились вражьи туры красным полымем… Вижу, сплющилось жерло у горластой Трещеры… А старца-то уж возле меня нету. Тут и очнулся я, и на душе радость великую почуял…
— Должно, вещий тот сон был, — молвил Ананий, — может и вправду, помолиться тебе погорячей надо — и сам святой Сергий направит ядро твое.
— А к тому же теперь Трещера-то ближе да видней стала, — добавил сметливый Суета.
На башню поспешно вошел воевода князь Долгорукий. Невесело было лицо его: заметно похудел и измучился за осаду верный царский слуга. Молча оглядел он ляшские туры, нахмурился, головою покачал, потом подозвал к себе старшего Селевина.
— Ведаешь, по чьему наущению ляхи-то окопы повысили? Дрогнуло сердце у витязя молоковского…
— Вчера я казаков двоих опрашивал… Говорят: все твой брат молодший обители козни строит… Ободрил он ляхов, все рассказал: что пушки наши на дальний бой мало годны, что пушкарей немного, указал амбары с сеном, соломой, где погреба с зельем…
Сгорел от стыда Ананий, словно огнем опалило его сердце… Хорошо еще, сжалился над ним воевода — речь переменил:
— Дай нам, Боже, сегодня удержаться. Вся надежда на Господа да на пушкарей моих метких. Слышь, Меркурий?..
— Слышу, княже! — бодро ответил тот.
Рассеялись тем временем остатки ночной мглы, завыли бесчисленные трубы во вражьих окопах, затрубили и на стенах монастырских… Начали враги пальбу, да не по-прежнему!
До той поры стукались их ядра в стены, а теперь начали они дождем огненным перелетать через них…
— Калеными ядрами сыпать начали, — молвил хмуро воевода. — Того и гляди — подожгут что…
Из окопов ляшских вылетали дымящиеся раскаленные снаряды, глухо шипя в холодном воздухе. Метили их литовские пушкари кривым полукругом выше стен, норовя угодить во внутренние обительские постройки. Отовсюду — с Красной горы, с Клементьевской’, с Волкуши-горы — сыпались ядра с громом, пламенем и треском на дворы и здания обители. Богомольцы, привыкшие к прежней, слабой, пальбе, не ждали новой беды: завопили… ужаснулись. Заголосили на разные голоса кликуши, застонали больные, стала испуганная толпа жаться к церковным стенам, искали убежища в самих храмах.
Хоть воеводе князю Долгорукому впору было только от врагов отстреливаться — все же послал он с сотником Павловым десятка четыре стрельцов во дворы обительские на помощь инокам и отцу архимандриту. Вовремя подоспели стрельцы, потому что обезумел народ, себя не помнил от ужаса. Как стадо, испуганное волком, метались люди, давя друг друга, не слушая увещавших их старцев. В покои отца-архимандрита ломились сотни богомольцев…
— Пострига хотим! — кричали старики и жены.
— Хотим в ангельском чине смерть приять!
— Гибель наша пришла!
— Пустите нас в храмы Божий!
Отец Иоасаф, бледный, усталый, после ночи, проведенной в молитве, вышел к толпе, хотел ей слово сказать, но не слышно было его старческого голоса среди воплей, плача и пальбы оглушительной. Мудрые и благочестивые старцы соборные — Корнилий, Гурий, Киприан и иные подвижники обительские — тщетно старались образумить народ. Теснили их, заглушали, с собой влекли трепещущие богомольцы.
Стрельцы уняли немного шумную толпу, сотник зычным голосом останавливал обезумевших:
— Чего всполошились, православные? Воеводы на стенах, пушки целы, рать наша крепко стоит… Одумайся, народ честной! Крепки стены обительские…
Утихло смятение, отхлынула толпа от архимандрита, слышнее стали мудрые речи иноков. Первым отец Иоасаф стал вразумлять испуганных богомольцев, и прислушивалась толпа к ясному, твердому слову любимого пастыря…
— Паства пугливая! Паства неразумная! Чего ради смутились вы, чего ради упали духом, чада мои? Страшит ли вас смерть мученическая за веру православную, за обитель святую?.. Или не знаете вы, чада мои, что Сам Господь Бог посылает Ангела светлого по душу убиенного за веру мученика?.. И берет Ангел ту душу из праха земного, бренного, и возносит ее в сени райские! Нет больше подвига, нет лучше спасения, как живот положить за святыню христианскую… Истину говорю вам, старцы и жены, дети и отроки, слабые и негодующие!
Пока усовещевал архимандрит богомольцев, старец Корнилий пошел на другой двор, где близ клетей да амбаров монастырских ютились больные, раненые, слабые, что и с места не могли сдвинуться! Болело сердце любвеобильного старца об этих беспомощных страдальцах, хотелось и их ободрить.
Брошенные всеми, без присмотра лежали здесь люди, громко стеная и молясь, ожидая гибели… В ком хоть чуточку силы оставалось — те ползли по холодной земле к храмам за шумной толпой.
Вся заплаканная, исстрадавшаяся бросилась к отцу Корнилию Грунюшка.
— Отче, помоги ради Господа! Не управиться мне с ними. Все словно без ума стали… Как залетают, зашипят ядра… так и обомрут все… Да и вправду страшно. Сердце так и трепещет, в глазах темно!
Зарыдала бедная девушка-богомолка, припав к руке старца Корни лия.
— Ну, пойдем, подвижница Божия, — ласково сказал отец Корнилий. — Поможем болящим, сколько сил хватит. И сама не страшись, овладей неразумным страхом. Твори молитву, святое дело верши — и полегчает на душе у тебя, и куда денется сомнение!
С кротким словом утешения, с заботливой ласкою начал старец Корнилий обходить немощных. Грунюшка, отерев слезы, за ним шла, подавала больным воду, поправляла их скудное ложе, улыбалась им светлою улыбкой, утешала теплым словом…
Не скоро успокоились больные, к тому же ляшская пальба становилась все громче и чаще, все грознее шипели над обительскими дворами дымные раскаленные ядра… Но все ж у несчастных на душе легче делалось: видели они, что не забыли их…
— Благослови тебя Господь, отче…
— Спасибо, Грунюшка, ангел небесный!
И много добрых пожеланий сыпалось им вслед…
— Братья мои страждущие! — говорил отец Корнилий. — Несите свой тяжкий крест с молитвой покорной. Пошлет Господь вам облегчение и исцеление, воззрит на вас из Царства небесного… А кто примет здесь кончину страдальческую, за души тех будут служить в обители панихиды вечные, не забудутся в поминовении церковном имена страдальцев, защитников обители святой…
Бодрый и ясный голос старого инока раздавался то там, то здесь сквозь страшный грохот неумолкаемой пальбы и звон колокольный… Казалось, грозная буря гремела над древней святой обителью… И летела та буря далеко-далеко по лицу земли, по всей Руси-матушке, широкой, безграничной…
Обошел старец Корнилий всех немощных, ободрил, сколько можно было, — и направился к ближайшей церкви Святой Троицы, где уже стоял на паперти народ, ожидая, когда служба начнется… Не успел старец отойти десятка шагов от Грунюшки — приключилось с ним недоброе… зашипев, затрещав, грохнулось о землю каленое ядро, отскочило — и ударило со всей силы далекого полета оглушенного старца. И не угомонилось злое ядро, повергнув инока на землю, дальше полетело и впилось в стену соседнего каменного амбара.
Недвижим и бледен лежал благочестивый инок на сырой земле. Взмокла мигом от горячей крови его черная мантия… Но ни стона, ни жалобы не вырвалось из его бледных, крепко стиснутых уст: не хотел крепкий духом старец ужасать смятенный народ воплями и стенаниями…
Бросились к раненому богомольцы и монахи со всех сторон, полились причитания и плач…
— На паперть! На паперть! — вымолвил глухим голосом отец Корнилий, указывая глазами на церковь.
Осторожно, стараясь не задеть раздробленной ядром по колено правой ноги страдальца, внесли его иноки и послушники на паперть и положили там… Теснился народ к святому старцу, но не отвечал никому, не глядел ни на кого отец Корнилий. Лишь когда подоспел сам архимандрит, с горестью услышавший о беде, когда наклонился он над бескровным ликом старого инока, тогда, открыв глаза, сказал страдалец:
— Начинай службу, отец архимандрит, и во благовремении выйди сюда причастить меня Святых Тайн… Смерть моя, чую, наступает…
Не перечил отец Иоасаф последней воле умирающего инока, вошел он со старцами соборными в церковь, облачился и начал службу… Народ двинулся в храм, но многие на паперти остались, стали вкруг раненого старца и, молясь, проливали горькие слезы о любимом, кротком отце Корнилий. А раненый твердо сносил нестерпимую боль, шептал молитву и сияющим, проникновенным взором глядел сквозь полуотворенные двери в храм, откуда с летучим ароматом ладана неслось стройное, согласное, умилительное пение клира. И всю Божественную литургию без стона, без жалобы молился умирающий старец, порой лишь просил он близ стоящих:
— Чада мои, помогите мне крестное знамение сотворить!
И богомольцы складывали бессильные, холодные персты инока в знамение креста и помогали поднять безжизненную, отяжелевшую руку. Кровь раненого широким пятном расплылась по серому камню паперти…
Вынес отец архимандрит старцу умирающему Святое Причастие… Опустились окружающие все как один на колени…
— Не кручинься, отец архимандрит, — вымолвил старец Корнилий после Святого Таинства. Видел отходящий в иной мир инок, что глубоко опечалила отца Иоасафа эта новая беда. — Бодрись духом… Истинно говорю тебе: Господь Бог Архистратигом Своим Михаилом отомстит за кровь православных христиан! Молитесь за меня, братие… Стойте крепко за обитель…
И прервался тут голос инока, освободился страдалец от мук земных, вознеслась чистая, благочестивая, любвеобильная душа отца Корнилия к Царю небесному! Дивясь тихой кончине обагренного кровью страдальца, толпился народ вокруг его тела, лобызал руки его, одежду, называл святым, праведником. Но пальба все увеличивалась, каленые ядра то падали в пруд обительский, то впивались в стены каменные, и мало-помалу вновь безумный страх овладевал слабодушной толпой. Забыли-покинули богомольцы тело любимого старца, опять заметались повсюду, ища убежища, оглашая воздух воплями и плачем.
Новое ядро, метко направленное ляхами, как раз в это время угодило близ паперти, в кучу камней, на которой прикорнула дряхлая старица монастырская.
И не вскрикнула старушка — наповал убило…
Безграничный ужас и трепет охватил богомольцев. От окровавленного тела старицы все ударились в безумное, неудержимое бегство. Слитный, жалобный гул несся над толпой…
Опять бросился отец архимандрит, сопровождаемый верными старцами, в толпу, высоко подняв крест…
— В храм Божий, чада мои! — возглашал он, и повторяли благочестивый призыв его другие иноки. — Припадем к иконам святым, к раке преподобного Сергия! Принесем наши молитвы, наш плач горестный к алтарю Господню! Идем в храмы Божий, православные!
Широко распахнулись двери обительских храмов, сверкнули неугасимые лампады и свечи, и перед иконостасами, у мощей святителей, раздалось молитвенное пение… Заполнила толпа все церкви, от клироса до паперти, вознесла громкие, горячие молитвы о спасении, о помощи небесной…
Больше других любили в обители церковь Живоначальной Троицы, много в ней было святынь православных: древних икон, мощей чудотворных. Особенно чтился иноками и богомольцами большой, украшенный богатой золотой ризой образ святителя Николая Чудотворца. Стоял тот образ напротив южных дверей церковных, и кроткий, благой лик святого, озаренный сиянием, прежде всего являлся очам вошедших.
Много богомольцев со вздохами и рыданиями пало ниц перед тем образом в молитве…
Полузадохнувшиеся, безмолвные от ужаса, сдавленные толпою стояли невдалеке от входа Грунюшка и ее старуха-мать. Обе богомолки здвиженские не могли в себя прийти: старуха ждала смерти неминуемой, скорбя и ужасаясь душою, Грунюшка все еще вспоминала внезапную кончину доброго старца Корнилия. Ей все чудился его тихий, ласковый голос…
— Чай, теперь отец Корнилий за нас, грешных, Бога молит, — тихо молвила она матери, но старуха, не слушая ее, начала причитать:
— Ох, страсти какие! Спаси нас, святой Николай, Чудотворец Божий! Не дай злой смертью помереть! На погибель свою пришли мы в обитель-то!
— Что, матушка, жаловаться, Бога гневить, — хотела ее остановить Груня, но не успела…
Громыхнуло что-то страшное, тяжелое в окованные железом южные двери церкви, треснули двери, расщепились — и внеслось в переполненный народом храм с дымом и шипением каленое ядро. Прямо ударилось оно в икону святителя Николая Чудотворца, загремел сбитый с места медный подсвечник, со звоном разбилась и потухла лампада. Скрылся лик Чудотворца в облаке дыма и пыли от взоров богомольцев. Застонала вся церковь от воплей и рыданий: одни к выходу бросились, иные без памяти упали, третьи начали в алтарь ломиться…
— Святую икону разбили! Конец нам!
— Последний час пришел! Храмы рушатся!
— Отвратил Господь лицо Свое!
Но вновь, как и во время прежнего безумного смятения, остановил толпу голос бодрствующего пастыря, вдохновенное слово отца архимандрита Иоасафа.
— Воззрите, православные! Явил Господь во вразумление наше — чудо великое. Видите, невредим лик Чудотворца Николая, не тронут ядром ляшским… Славьте Бога!
Многие из смятенных и бегущих обратили взоры на чтимый образ… И верно: снаряд вражий поразил лишь толстую доску, на которой была написана икона. Чернело отверстие выше левого плеча Чудотворца, близ золотого венца его… Лик святителя Николая все с тою же кроткой улыбкой обращался к богомольцам…
Не миновать бы гибели Грунюшке с матерью: обе слабосильные, попали бы они под ноги толпе… Да помог старый знакомец Ананий. Раздвинул он толпу мощными руками и вытащил обеих на волю.
— Впору поспел! Что в храме стряслось? Меня воевода со стен послал узнать, чего народ вопит…
Захлебываясь от горького плача, благословляя своего спасителя, рассказала ему девушка про смерть отца Корнилия, про образ, в который попало ядро.
— Святой был старец! — вздохнул Ананий.
Невдалеке опять вопли послышались, из соседней церкви тоже народ хлынул, рыдая и вопя:
— Ядро в образ Архангела Михаила угодило!..
Хоть и стало темнеть, пушки вражьи палили яростно…

Атаман Епифанец

После черного дня, принесшего обители столько страха и горя, занялась, сменив темную ночь, кровавая заря на небе. Холодный ветер завывал, как голодный зверь, ломая сучья голых деревьев. В ложбинах белел уже кое-где снег, утренний мороз сковал тонким льдом овраги и ямы, залитые осенними дождями. Ноябрь уже зиму кликал, и шла она — студеная и сердитая — на землю скорыми шагами.
Мутно-красными лучами прорезывало ноябрьское солнце предутренний сумрак, словно нехотя будило оно спящий люд, зная, что не к добру опять день занялся, что снова польется на земле кровь человеческая.
Отразилась заря на крестах и куполах монастырских, понесся навстречу лучам густой удар вестового колокола… Посветлело и в станах ляшских, послышалось ржание коней, бряцание оружия… Задымились позади тур и окопов утренние костры, засуетились разноплеменные воины…
Разбудил утренний шум и изменника Оську Селевина, что проспал всю ночь глубоким сном, как будто и не его вина была, что пришлось обители столько муки вытерпеть. Оська жил в стане Сапеги, спал в исправном шатре, где помещались слуги пана гетмана, где всего вдоволь было: и еды, и вина, и меду… Не то чтобы полюбил пан монастырского беглеца, но видел, что от Оськи продажного немалая польза выйти может: все-то в обители знал переметчик, обо всем-то рассказал ляхам. Одет был Оська в красный жупан, Сапегой пожалованный, на боку у него болталась ценная сабля с насечкою, в высокую шапку сверху красивое перо было воткнуто. ‘Эх, — частенько подумывал Оська, — кабы меня наши молоковские увидели, то-то бы подивились! Чем не пан? И казна есть!’ И побрякивал переметчик серебром да золотом в кармане — наградой за то, что предал своих братьев и единоверцев.
Поднялся Оська, подсел к костру, медом крепким согрелся и, позевывая, начал раздумывать, сколько ему из добычи на долю выпадет, когда возьмут ляхи обитель. Но не докончил он своих корыстных расчетов, позвали его к пану Сапеге: понадобился он зачем-то гетману.
Петр Сапега лежал на широкой лавке, покрытой медвежьей шкурой, мальчик-слуга держал перед ним большой серебряный кубок с гретым вином, от которого вился по шатру легкий пар. Около гетмана сидели князь Горский, удалой наездник, начальник одного из конных полков, Константин Вишневецкий, тоже князь знатного польского рода, прельстившийся военной потехой и добычей, ротмистр Костовский и еще два-три пана важных. Перед их ясновельможностями, согнув спину, хитро поглядывая, стоял рыжий литвин Мартьяш. Весело было лицо лукавого пушкаря, самодовольно улыбались и удалые паны.
— Через два дня, пан гетман, взлетит угловая башня монастырская, — говорил литвин. — Нелегко было подкоп делать, да уж я трудов не жалел, надеясь на богатую награду… Теперь немного уж рыть осталось…
— Славно! — воскликнул Сапега. — Наконец-то доберемся мы до монашеской казны… Не придется здесь зиму мерзнуть…
Заликовали и другие паны, стали советоваться, какие полки наперед в пролом пустить, где прежде всего грабеж начать. Принялись Оську расспрашивать о казне обительской. Лукав и сметлив был парень, сразу понял в чем дело, обрадовался.
— Наперед надо большую Троицкую церковь оцепить. Там, милостивцы, добычи видимо-невидимо будет: в ризнице не перечесть сосудов золотых да серебряных, образов с окладами тысячными… Слыхал я, что и казна обительская там в кованом сундуке хранится… Неподалеку и кладовые монастырские, тоже поживиться есть чем…
И чем дальше, тем больше пересчитывал переметчик монастырские богатства — и горели у панов глаза жадным пламенем, и смеялись меж собою они, и делили загодя богатую добычу.
Гремя саблей, вошел в гетманский шатер пан Лисовский, раскрасневшийся от быстрой езды.
— Доброго утра, Панове! Я уже со своей стороны пальбу начал, пора и вам… О чем такая шумная беседа?
— Через два дня монастырь — наш, пан полковник! — закричал Сапега. — Ваш литвин знает свое дело.
Принимаясь за кубок с горячим вином, Лисовский весело мотнул головой. Скоро и он был увлечен шумной беседой о добыче. В шатер начали долетать громыхания ляшских пушек: опять пальба пошла…
Оська Селевин и литвин Мартьяш вышли из шатра вместе. Каждый из них чуял в другом такого же хитрого, лукавого, безбожного да корыстного, и разговорились они по-дружески. Вина и меда в стане вдоволь было, сели новые приятели к жаркому костру и начали угощаться.
— Ты только со мной иди, — говорил Оська. — Я тебя в такое место укромное приведу, когда обитель возьмем, что оба сразу панами станем. Пусть там другие сукно да полотно забирают, а мы чистое золото найдем…
— Берегут его крепко монахи?..
— А топоры-то на что?! Ты только за мной иди!
Долго пировали друзья под оглушительный грохот пушек, обмениваясь советами да рассказами: Оська — все про казну обительскую, Мартьяш — все про свой подкоп хитрый да про свою любимицу — горластую Трещеру.
Охмелел сильно Оська-переметчик, духом посмелел и, простившись с Мартьяшом рыжим, направился на окопы, где в дыму и пламени грохотали пушки, где шипели и перекрещивались тяжелые ядра. Бродя от тур к турам, попал он и в казачий стан атамана Епифанца. Все кругом в казачьем окопе иначе глядело, чем в шумном, пестром стане польском… Правда, также попивали казаки вино и мед, лежа под защитой своих пушек, но не слышно было ни буйных песен, ни смеха, не видно было веселых, довольных лиц. Не по душе была казакам трудная и долгая осада, не любили донские молодцы пальбы пушечной, пристуиного упорного боя. Уж и немало полегло их от защитников обительских, от ядер, камней и бревен монастырских. Еще в первую вылазку много посек их Ананий с товарищами. Злобились казаки и на ляхов, что все их вперед посылали, в самый огонь, не жалея, добычу сулили, а добычи все не было, к тому же, хоть и разбойный народ, а все ж родились и выросли казаки в православной вере — и порой жутко им было из своего нечестивого стана глядеть на блестящие кресты, слышать знакомый с детства благозвучный перезвон православных колоколов. Хмуро сидели казаки у костров, в своих темных свитках и бараньих шапках. Сумрачно следили они за пальбой. Всех угрюмее да молчаливее был седоусый атаман Епифанец.
По красному жупану да по богатой сабле приняли казаки переметчика Оську Селевина за какого-нибудь главного ляха. Поднялся атаман, подошел к нему.
— От гетмана что ли?
— Из стана гетманского. Ближний слуга я пана Сапеги, — ответил, спесиво подбоченясь, Оська.
— За каким делом? — сердито спросил Епифанец.
— Поглядеть пришел, исправно ль палите… Стража везде ль у вас поставлена… Непорядка нету ли?..
— Про то мы сами знаем, — отрубил ему старый атаман и зорко глянул на переметчика. — А ты ведь, молодец, никак не из ляхов будешь? Речь не та…
Еще спесивее надулся Оська, руку на саблю положил.
— Пану гетману служу. А пришел я оттуда, из монастыря… Больно скучно там стало, сиди себе за стенами каменными, ровно крыса какая. Ни погулять, ни выпить нельзя. А здесь зато не житье, а мед братии! И гетман меня жалует, денег отсыпал кучу…
— Стало быть, ты переметчик тот самый? — проворчал Епифанец, хмуря седые брови.
— Знать уж прослышали про молодца Оську Селевина? — И охорашиваясь, закрутил Оська усы по-ляшскому.
Темнее тучи сделался старый атаман, не стерпело его смутное сердце: схватил он переметчика за плечо могучей рукой и вышвырнул из окопа…
— Ишь, христопродавец, чем хвалиться надумал! Не позорь честной стан казацкий… Нет у нас места перелетам-корыстникам, что веру и братьев продают… Прочь уходи, не то саблю выну!
Не удержавшийся на ногах Оська неловко с земли поднялся. Хотел было побраниться с грозным атаманом, да боязно стало: больно сердито поглядывали на него усатые, смуглые казаки. Побрел он дальше, ворча…
Сел на свое место у дымного костра седоусый атаман Епифанец, опять зачернели глубокие складки на грубом челе его с сабельными отметками. Под грохот пальбы начали опять старика одолевать непривычные, чудные, неотвязные думы. Все желаннее ловил его чуткий еще слух переливы колокольного звона, что прорывались сквозь рев пушек. Чуть глаза закрыл — знакомые лица чудятся, о детстве старому разбойнику напоминают, шепчут давно забытые, сладкие речи…
Зелены-зеленешеньки, без конца, без границ, лежат славные донские степи… Высока и сочна трава степная, до гривы коням достает. В глубоких, тенистых буераках журчат весело студеные ключи, манят в жаркий день хлебнуть алмазной воды. Белеют хатки низкие с желтыми соломенными крышами. Сторожевые вышки, словно журавлиные долгие шеи, тянутся из зелени к синему небу. Белопенными валами плещет батюшка — глубокий Дон, несет-баюкает казацкие ладьи, в камышах тихая рыбачья песня слышится… Вон городок замаячил, крест золотой загорелся над церковкой. Поставила храм Божий сама вольница казацкая на то серебро-золото, что добыла мечом и копьем от басурман-турок да бритоголовых татар. Около церкви видны могильные плиты да кресты: немало казацких удальцов легло здесь, защищая родную церковь от нехристей. И батька атамана Епифанца под одной плитой лежит, пробито сердце храброго казака татарской стрелой… Чей это жалобный голос? Ужели старуха-мать из могилы встала, опять сына голубит, причитает жалобно? ‘Помни смерть батькину, сынушка мой ненаглядный, голубь мой, Епифанушка! Блюди веру православную, рази басурман-нехристей… Не дружись никогда с богоборцами-нечестивцами…’
Вздрогнул седоусый атаман: и въявь послышался возле костра чей-то жалобный голос. То казак молодой, Матюшка Дедилов, затянул родную, степную заунывную думку. Молодцу по родине взгрустнулось:
…Как нахлынули злы татаровья
На широки степи, на тихий Дон…
Почали злодеи грабить, разбойничать,
Святые церкви рушить-ломать,
Над святыми иконами ругатися,
Золоты кресты на добычу брать…
Льется, льется заунывная думка, и не один седоусый атаман чутко вслушивается в знакомый родной ее лад… И другие казаки, старые ли, молодые ли, утихли, словечка не молвят, глядят на певца — не шелохнутся… Допелась родная думка под грохот пушек, замерла жалобно, еле слышно — и разом глубоко вздохнула казацкая вольница.
— Вот и мы… — начал кто-то, да осекся на полуслове. Очнулся атаман, огляделся — уж вечер настал…
В сапегинском и Лисовском стане начала стихать пальба, монастырские пушки тоже давно замолчали.
— Полно, кончай пальбу! — крикнул атаман. — Довольно иноков пугать, пусть помолятся старцы честные…
— А не больно и пугаются старцы-то, — ввернул словечко Матюшка Дедилов. — Переметчики сказывали, что все иноки . крестным ходом по обители ходят, в церквах службу правят: день и ночь зовут на подмогу Сергия…
— Пустое мелешь! — оборвал молодца атаман, невесть на что разгневавшись. — Время и на ночлег… Живо!
По грозному окрику сердитого атамана засуетились казаки: пушки отодвинули, на ночь стражу поставили, костры разожгли и разбрелись по шалашам да наметам. Скоро затих всякий шум в их стане.
Матюшка Дедилов атаману Епифанцу племянником доводился, спал он в атаманском шатре.
— Ты чего, атаман? — спросил молодой казак, видя, что старик в глубокой думе стоит, не ложится отдыхать на мягкие бараньи шкуры.
— Спи себе! — сурово ответил Епифанец. Мигом захрапел, заснул Матюшка крепким сном.
Атаман сел на шкуры и опять задумался. Узорные полы дорогого шатра озарялись слабым, мерцающим светом: в глиняной чашке, налитой топленым жиром, теплился синеватый, тусклый огонек. Черные тени ползли по узорчатой ткани, уходя кверху, к темной верхушке намета… Посреди шатра алели полусгоревшие головни потухающего костра…
Ныло сердце, томилась казачья душа. ‘Грех-то какой! — молнией проносилось в его смятенном уме. — На святыню православную поднял я свою саблю разбойничью! Родительский завет забыл!’
Туманятся глаза, и в том тумане из ночного мрака выступает чей-то знакомый лик: седые брови грозно сдвинулись над очами соколиными, горящими гневным пламенем… Под седыми усами старческие, бескровные губы шепчут укоры, проклятием грозят… ‘Ужли это батька из гроба вышел — проклясть меня, окаянного, за грех мой?’ — И леденеет от ужаса седоусый Епи-фанец… А батька-то все грознее очами сверкает, вот распахнул он костлявой рукою могильный саван на широкой груди — видит Епифанец: в батькином сердце глубокая кровавая язва, а в той язве дрожит татарская оперенная стрела, словно сейчас из лука пущена… И слышит Епифанец глухой, замогильный голос своего батьки: ‘Окаянный ты, окаянный! Опозорил ты свою честь казацкую — побратался с басурманами-нехристями. Пришел ты боем на святую обитель, поднял руку на угодника Божия… Гореть тебе в огне вечном! Не даешь ты, грешник, старым костям батькиным на покое лежать. Вновь пронзил ты мне сердце мертвое кровавой стрелою… Берегись, окаянный, огня вечного!’
— Не кляни меня, батька! — вскрикнул Епифанец и очнулся… Неужели то сон был? Гудит буйный ветер вокруг шатра, глухо и грозно воет, словно вторит страшным батькиным словам. Все трепещется синий огонек в чашке, все ползут тени по ткани.
‘Что это?! Кто там?!’ — содрогнулся всем телом Епифанец, впился в угол горящим взором… Из глубины шатра подвигается к нему, грозно подняв руку, неведомый старец в длинной, черной монашеской мантии.
Белее снега лицо ночного гостя — страшит, пепелит атамана огненными очами. Над клобуком старца сияние видится…
Вскочил Епифанец, дико вскрикнул и упал ничком.
— Что ты, атаман? — бросился к нему разбуженный Ма- тюшка… Не сразу поднялся старый казак, а как встал, было лицо его словно другое: осунулось, потемнело, поспешно начал атаман сбираться в путь-дорогу.
— Буди казаков, Матюшка! — велел он молодцу.
— Куда, атаман? Ведь ночь на дворе!
— Вон из стана ляшского! Полно нам обитель святую воевать, полно нам губить душу христианскую! Созывай на совет казачий круг… Было мне сей ночью видение… Надо от греха скорей бежать!
Обрадовался Матюшка, да и заробел сильно, глядя на старого Епифанца: словно вырос атаман, сверкали под седыми бровями глаза его, голос — словно гром гремел.
Пошла тревога по казачьему стану. Утомленные дневным трудом, без просыпу спали донские удальцы. Но привыкли они каждого слова атаманского слушаться: повылезли из-под бараньих шкур да кожухов, начали к шатру собираться говорливой толпою.
Зажгли перед шатром осмоленные сучья, и в красном пламени их, в полном воинском вооружении, вышел к своим верным казакам Епифанец…
— Удалое казачество! — зычно начал он. — Не буду более над вами атаманствовать, вот булава моя — возьмите! Не к лицу мне, старику, честную саблю свою православной кровью пятнать… Оставайся здесь с ляхами кто хочет, воюй-бери обитель святую. Я ж вам отныне в том деле не пособник! Да и вас-то жалко мне, удалые казаченьки: великий грех вы на душу берете, и великий ответ вам держать придется за могилою… Неспроста, братцы, старый атаман говорит… Было видение мне середь ночи, угодника Божия узрел я, грешник окаянный… Грозил мне старец святой за мой грех, за братанье с ляхами-басурманами… Простите, казаченьки!
Зашумели, заговорили разом казаки. До сердца проникла им речь атамана, давно уж не по душе было донцам на святыню православную идти.
— Вестимо, грех!
— Ну их, этих ляхов нечестивых!
— Все с тобой уйдем, атаман, веди хоть сейчас! Поглядел Епифанец кругом, видит — нет противников…
Прояснело лицо старого атамана…
— На коней, казачество! В путь-дороженьку!
— Стойте, казаки, — молвил Матюшка Дедилов, выступив вперед. — А я что еще удумал: обители святой услужить, беду упредить великую… Ведь ляхи-то под стены, под угольную башню подкоп ведут, того и гляди громыхнут всю обитель…
— Что ж ты удумал? — перебил племянника атаман.
— А прокрадусь к инокам, да укажу им подкоп-то вражий… Небось, не возьмут тогда ляхи обители.
Обнял старый атаман Матюшку горячо, словно сына родного.
— Спаси тебя Бог! Послужи, племяш, святому Сергию за нас всех, старых грешников-разбойников. Искупи, коли придется, и муками грех наш великий…
Молча простился молодой казак со всеми, бледно, но твердо и спокойно было лицо его…
Покинув шатры и громадную рухлядь, еще до свету выступили донские казаки из ляшского стана. Хотела было венгерская ночная стража задержать их отряд, да смяли венгерцев молодцы одним натиском и помчались на волю-волюшку.
Невеселые вести понесли венгерские гонцы пану Петру Сапеге да пану Лисовскому.

Милость Божия

Удалой сотник Семен Павлов стоял на страже за выступом монастырской стены над Красными воротами. Прозяб Семен в непогожую ноябрьскую ночь, руки у него оледенели, держа тяжелую пищаль. В ляшском стане царила тишина, монастырь тоже спал, покоясь после ожесточенной дневной пальбы… Перекликнется Семен с соседними стражами и опять молчит, глядит во тьму ночную, думает о тяжелых временах… Давно ль жил он себе мирно да тихо в послушниках обительских, не чаял, не гадал, что из него воин выйдет… А вдруг и пришлось за пищаль взяться: палить что твой стрелец научился, полюбился воеводе князю Долгорукому за удаль да ловкость — в сотники попал. Усмехнулся Семен в темноте… Дивно ему на себя стало, что не робеет он в бою, словно испытанный воин, что не щемит его сердце при мысли о гибели от меча иль пули… Вон теперь все о подкопе говорят, — ну что ж, пускай взрывают ляхи хоть всю стену, недаром он крест святому Сергию целовал!
Вдруг поднял сотник голову: в стане вражьем раздался глухой гул голосов, далеко за турами огни засверкали… ‘Что за притча? Не на приступ ли сбираются ляхи?’ — Окликнул Семен товарищей: ухо-де востро держите… Но все тише и тише становился шум, все реже и реже огни, наконец, опять полная тишина настала. Но не успокоился потревоженный сотник, еще чутче прислушиваться, еще зорче приглядываться стал. И вот донесся до него снизу осторожный шелест чьих-то одиноких шагов… ‘Должно, разведчик передовой!’ — подумал Семен, приложился, да наугад со стены вниз из пищали пальнул. Громыхнул выстрел, огонь сверкнул, снизу стон послышался.
Зажгли стражи меж зубцами кучу сухих веток, осветили вал приворотный, — нет никаких полков ляшских, лишь у вала лежит какой-то человек, тяжко стонет, о чем-то молит. Слышно:
— Спасите, православные!
— Давай веревки, ребята. Спускай меня! — крикнул сотник и с помощью других стражей скоро очутился он возле раненого.
— Убили вы меня, братцы! — простонал неведомый человек. — А я вам добрую весточку принес…
Видит сотник: по одежде — казак, пришел от ляхов, и вправду может, что-нибудь про вражьи замыслы откроет. Кликнул товарищей, связали две-три веревки, втащили раненого на стену.
— Ох, спешите, братцы! — хрипел казак. — Воеводу позовите да из иноков кого… Умираю я… пусть мне грехи отпустят, чтобы не мучиться мне в огне адском…
Наскоро собравшиеся воевода Долгорукий и отец архимандрит поспешили на стену, еще в живых казака застали. Тяжко дышал умирающий, из уст его вырывались отрывочные, хриплые слова…
— Отпусти, отче, тяжелый грех мой, что пришел я с нехристями обитель воевать… Из донских казаков я… Нас атаман Епифанец привел… Да только этой ночью бросили все донцы ляшский стан: убоялись греха великого, гнева угодника Божия…
При дрожащем свете горящих сучьев видно было, как просветлели лица бойцов при доброй вести.
— А я, отче, — с усилием молвил дальше Матюшка, — не ушел с другими казаками: мыслил обитель о подкопе ляшском оповестить…
Встрепенулись все, посыпались на раненого вопросы…
— Все открою, братцы, только не дайте умереть без покаяния… Отпустятся ль мне грехи мои?!
— Не кручинься, чадо мое, сам буду за твою душу денно и нощно молиться Богу, — сказал отец Иоасаф.
— Ведут ляхи подкоп к Угольной башне… Почитай все готово, скоро подпалить хотят… Начало берет ляшский ход подземный в Мишутинском овраге, в середнем осиннике… Изловчитесь бочки с зельем достать, до конца еще их ляхи не докатили. Подпалите — весь подкоп рухнет… А стража там невелика стоит…
Передохнул казак и глухо крикнул:
— Отец честной, молитву читай! Смерть идет! Ой, холодно! Подошел к Матюшке Дедилову отец Иоасаф — принять его
душу грешную, опустился на колени около донского разбойника, положившего живот за обитель.
Воевода же с другими воинами беседу вел, как теперь быть, когда вылазку делать…
Помаленьку рассветать стало… Обрисовались в серой полумгле зубцы, башни. Бледнее горели трескучие сучья на стене монастырской.
— Кончился! — произнес отец Иоасаф, осеняясь крестом и отходя от тела казака. — Мирную кончину послал ему Господь, покаяние в грехах, подвиг богоугодный…
— Отец архимандрит, — молвил воевода, — завтра чуть свет в бой надо идти — избыть тот подкоп злокозненный… Надо немалую силу собрать, немало крови пролить: даром не отдадут ляхи подкопа. Идем, отец честной, соберем ратных людей да иноков на совет.
Тем временем разгораясь да разгораясь, ясное утро настало. Заняли на башнях и стенах привычные места воины, вот первая пушка от ляхов грохнула, со стены ответили, и повсюду кругом началась яростная пальба. Бодрее и веселее стояли стрельцы, послушники и дети боярские против вражьей пальбы, потому что пролетела по всем уголкам монастыря добрая весточка: найден-де подкоп ляшский, не допустят теперь обитель подорвать…
На Водяную башню, где уже в поте лица трудился в дыму и огне Меркурий Айгустов, принес ту весть о подкопе сам удалой сотник Павлов. Ликовали молодцы-пушкари, слыша о завтрашней вылазке…
— И я пойду с воеводой, — молвил Меркурий. — Авось до Трещеры вражьей пробьюсь, хоть руками попорчу, сломаю… Что за притча: все не могу ей в жерло угодить… Словно околдовал кто-то пушку треклятую!
Трещера с тур ляшских гулко рявкнула в эту самую пору, словно заслышав, что о ней речь идет… Ядро в стенную сторожевую вышку угодило, разбило ее, камнями всех осыпало, двоих поранило…
— Постой ты! — разгневался Меркурий. — Сегодня у нас в обители удача… Еще раз попробую — пальну…
Пошел он к большой пушке, сам ее зарядил, целить начал, тихо, старательно…
— И так мне жалко стало того казака, братцы, — говорил сотник, — инда слеза прошибла. Моей-то вины тут нет, а все же худо вышло… Ну уж, знать, ему так умереть на роду было положено: за грехи прежние, за душегубство. Панихиду я по нем закажу…
Громыхнула пушка Меркуриева. Взглянул пушкарь со стены и глазам не поверил: страшная Трещера молчит, скривилась на одну сторону, вокруг нее суетятся ляхи пестрой толпой.
— Сбылся вещий сон мой! — радостно перекрестился пушкарь.
— Меркурий Трещеру подбил! — закричали воины.
— Еще воеводу порадую весточкой доброй, — сказал Павлов и бегом вниз по лестнице с башни сбежал. По дороге всем, кто ни встретится, передавал он об удаче пушкаря, радовались все и крестились…
В покоях отца архимандрита собирались старцы и чины воинские. Тихо переговаривались, рассаживаясь по местам. Не было только доброго отца Корнилия, сраженного ядром. Бледны и измучены были лица у защитников обители. Отозвалась на них тяжкая осада: бессонные ночи, тревога, ожидание близкой гибели. Воины тоже похудели, осунулись, как и старцы, у многих виднелись повязки на голове, на руках — где кого поранила вражья пуля. Лишь отец архимандрит каков был, таков и остался: высшей силой поддерживался дух его, да и тело старца словно не ведало устали.
Лишь только расселся совет обительский, шумно вбежал в покои сотник Семен Павлов со своей счастливой весточкой:
— Радуйтесь, отцы! Подбил наш Меркурий с башни Водяной Трещеру!
— Ой ли? — воскликнул князь-воевода. — Исполать же ему. Другой такой пушки нет у ляхов… Теперь не взять им, нехристям, обители нашей одной пальбой… Аи да Меркурьюшка-удалец! Водяные-то ворота за последнее время чуть-чуть уж держались…
Порадовались и все кругом, духовные и миряне — про Трещеру всякий в монастыре знал… Поднялся отец архимандрит, благословил всех.
— Милость Божия над нами, братие! Счастливый нам сегодня денек выпал… Слышали вы, чай, вести добрые: подкоп найден, лютейшая пушка нашим ядром подбита… Восславим Бога, братие, за милость его великую…
Долгое время слышалось в покоях лишь шептание молитвенное, лишь шелест широкой иноческой одежды да побрякивание доспехов и мечей воинов.
Поднялся за отцом Иоасафом воевода Долгорукий, светел и бодр был взор его, начал он речь свою:
— Наутро надумали мы с отцом архимандритом, да с моим товарищем воеводой в бой пойти. И хоть половину воинов положив, а подкоп надо взорвать. И пробиться к нему трудно будет, придется нежданно разом ляхов смять. Все мои молодцы мне завтра понадобятся: так уж вы, отцы духовные, постерегите стены да пушки… Людей мало…
Даже самые древние старцы-схимники подали голос в ответ князю-воеводе. Отовсюду послышалось:
— Постоим, княже, с Божьей помощью!
— Без заботы на врага иди, воевода!
— Соблюдем обитель…
— Ладно, отцы досточтимые! На вас надеясь, схватимся мы с ляшской силой покрепче, авось наша возьмет.
Перебил князя-воеводу Голохвастов Алексей, второй за Долгоруким воинский начальник в монастыре. Скучен и хмур сидел воевода на совете, робел ли он боя предстоящего, надежду ль потерял обитель выручить — только угрюмо, исподлобья поглядывал на всех…
— А как мы подкоп возьмем, княже? Ведь зелье-то подпалить надо, как взорвется — не убежишь… Много людей потерять надо в том подземном ходе…
Тут призадумался князь Долгорукий: правда была в речи младшего воеводы, глядя на него, приуныли и все… Нелегкое дело предстояло воинам: верная гибель грозила. Еще и казначей отец Иосиф вставил робкое словечко:
— Много уж, ох, как много у нас людей побито! Скоро, чай, и с пушками управляться некому будет.
Опять замолчали все в тяжком раздумьи.
— Отцы честные, воеводы храбрые! — молвил кто-то. Глянули все — видят: выступил вперед богатырь молоковский Ананий Селевин, за ним Данила Селевин, сотник, и еще два рослых молодца.
— Коли за подкопом дело стало, — начал Ананий, — то не кручиньтесь, воеводы: вот мы, четверо, справимся с тем ухищрением. Есть у нас и еще товарищи, да тем очередь потом будет. Про меня да про брата Данилу ведомо уж вам, отцы и воеводы: опозорил наш род меньшой брат-переметчик, и на кресте поклялись мы кровью искупить грех братний… А эти двое — Тилов Максимка да Ивашка Слот — от нашей дружины по жребию идут. Бойцы они неробкие, чай, видал их в бою, князь-воевода?..
— Видал, видал! — весело ответил князь. — Добрые молодцы, не выдадут… Видишь, воевода, — повернулся он к Голохвастову, — искать удальцов не надо — сами нашлись! Не перевелись еще воины доблестные на Святой Руси… Что ж, постойте за святого Сергия, молодцы, авось и живы из боя выйдете…
— О том мы, княже, не думаем! — ответили разом все четверо. А братья Селевины, погодя немного, молвили:
— Отцы и воеводы, отпустите нам вину брата меньшого!
И оба упали в ноги отцу архимандриту. Поднял их отец Иоасаф, благословил…
— Коли в бою головы сложите — вечно о вас память в Троицкой обители останется… А того изменника имя да будет забыто на веки веков! Болит сердце мое, отпуская вас на гибель верную, но не стану перечить решению вашему. Знать, Богу так угодно… Ввечеру приходите ко мне все четверо, исповедаю вас — с легкой душой на подвиг пойдете, ратники Божий…
Пошло своим чередом совещание в покоях архимандрита: рати распределяли, начальников ставили, зелье да оружие считали…
Когда вышли четверо молодцов на двор монастырский, была уже пальба тише да ленивее.
— Ишь ты, не ревет Трещера-то! Подавилась, душегубка, Меркурьевым ядром, — усмехнулся Данила.
Потрапезовали товарищи, выбрали позади кладовых укромное безлюдное местечко, прилегли… Пошла меж ними тихая, дружеская беседа…
— Может, последний денек нам на белом свете жить, — молвил раздумчиво Ананий. — Эх, греха-то, греха-то на земле сколько! Не остерегись только — ни за что душу загубишь… А жить-то как без души?..
Поглядел он на брата Данилу, обнял его рукой за плечи и спросил ласково:
— Не пеняешь на меня, братишка? Не скажешь, что я твою жизнь сгубил?.. Чай, не сладко на смерть идти, пожить еще хочется?.. А? Данила?
— Полно, Ананий! Чай, и мне клятва крестная всего дороже! За веру ведь на смерть идем, за обитель-матушку, за народ православный… Вестимо, пожить бы еще не худо, хоть и времена стоят черным-черные… Эх, прежние годы-то вспомнишь! Жили мы семьей крепкой, работящей… Сеяли, пахали, косили землю- кормилицу, за обителью-матушкой как за каменной стеной были. Куда против нас боярским деревням было! Ниоткуда обиды не видели… Эх, времечко!
— Вот и мы тоже землеробы обительские, — вмешался Ивашка Слот. — Нечего и говорить, заботливы о нас всегда были старцы. Бывало, земля не уродит — где помочи искать? В обитель идешь, взмолишься — тебе и на прокорм, и на посев дадут без меры… Ласковы до народа иноки… Как не постоять за них!
— Да куда нам и деться теперь? — сказал Максим Шилов. — Деревню ляхи пожгли, родню — кого перебили, кого в полон взяли. Еще благодать Божия, что можно за святое дело головушку обездоленную сложить… Все-то, все-то у меня было, братцы мои: изба исправная, хозяйка-жена работящая, двое детушек. За работу неустанную наделил меня Бог и достатком середним. Не из первых был я в селе Клементьевском, да и не из последних приходился. Кони были, и другого скота вдоволь, в озере рыбу ловил, в лесу мед брал — полною чашей хозяйство шло. Поработаешь, рук не покладаючи, всю недельку, праздник придет — отдохнешь. На душе — благодать Божия, сама молитва на уста просится…
Поник головой Максим, о старине задумался.
— Неужели всю семью твою сгубили? — спросил Ананий.
— Ох, уж лучше и не спрашивай! Нашла туча грозовая, молоньей засверкала, громом ударила… Раз пришел я домой из лесу, глядь — в избе ляхи сидят-пируют. Баба, как снег белая, смотрит на гостей незваных, вся трясется. Ребятенки тут же плачут, голосят… Увидал меня набольший лях. ‘Эй, — кричит, — подавай серебро сюда, деньги царские клейменые!’ Поклонился я ему и говорю: ‘Откуда у нас, людей деревенских, серебра взять? Вот одежду бери, холсты бери, муку, мед — коли твоя сила теперь…’ Взгневился лях: ‘Я тебя на огне жечь буду, коли деньги скрываешь!’ — ‘Жги!’ Эх, натерпелся я всего в ту пору. А бабу с ребятенками до смерти замучили душегубцы!
— Злодеи! — гневно вскрикнул Данила.
— За все, братцы, ответ дадут на том свете, — молвил Ананий. — За кровь нашу, за слезы, за муки — злая кара им будет. Чай, теперь к престолу Божию со всей Руси великой тьмы душ, невинно загубленных, летят, каждая свою жалобу несет, молит Господа Бога о возмездии. Тяжелая пришла година, да пройдет же она, вздохнет же земля русская! Есть у царя Василия немало воевод, отразят они вражью силу… Чай, слышали о князе Скопине-Шуйском Михаиле Васильиче, племяннике царском? Говорят, из витязей витязь… Намедни отец Гурий сказывал мне, что хочет царь послать племянника в чужие земли, подмоги просить супротив воров-разбойников. Благословит Бог оружие царское, изгоним ляшские полчища, освободим обители святые!
— Дай-то Бог! — закрестились молодцы.
В монастырской церкви колокол ударил: служба начиналась. Поднялись четверо молодцов, кончив беседу.
— Идем, братцы, помолимся, — позвал товарищей Ананий. Около кладовых монастырских, около погребов с зельем много люду толпилось: готовились воеводы и воины к предстоящему бою. Но на колокольный призыв к службе Божией оставили все спешную работу, и потянулись отовсюду богомольцы к церквам.
Увидел Селевиных Пимен Тененев — подбежал к ним торопливо…
— Слыхали, ребята, — Молчанка-то Лобатый хотел к ляхам убежать, да Господь не попустил — наказал…
— Как так? — удивились молодцы.
— Чай, знаете Молчанку? Стрелец голохвастовский, еще косил одним оком… Нашли его после полуден во рву близ круглой башни. Весь в крови лежит: бок распорот, а еще дышит… Повинился: хотел-де по веревке спуститься да к ляхам утечь.
А спускаясь, задел он боком за стенную скрепу железную, что острым крюком торчала. Распорол он себе бок, без памяти вниз грохнулся…
— Наказал Господь! Эх, люди-то какие! — вздохнул Ананий, еще издалека, до дверей церковных, снимая шапку.
На самой паперти столкнулись Селевины с Грунюшкой, вела она в храм Божий мать-старуху. Плоха уж больно стала богомолка здвиженская: еле ее ноги носили. Уходили старуху страхи да заботы…
— Что плохо бредешь, бабушка? — спросил Данила, помогая девушке ввести мать на церковные ступени.
— Смерть приходит, батюшка. Неможется, — зашамкала та в ответ. — Скоро Бог по душу пошлет…
— Эх, бабушка! Мы моложе, а пожалуй прежде тебя Господу душу-то отдадим, — сказал Данила.
— Ну, Грунюшка, — говорил тем временем Ананий, — молись за нас сегодня горячей… Наутро кровавый бой будет, многие свои головы сложат. Помолись же за меня да за Данилу…
— Помолюсь! — шепнула Грунюшка сквозь слезы. Жаль ей было братьев Селевиных: всегда-то они ее привечали, еще с первой встречи в селе Молокове…
Благозвучно и торжественно началась служба. Готовились многие к смерти, но и светлая надежда витала над молящимися: недаром осенила сегодня обитель милость Божия — после черного дня добрые вести пришли. ‘Поможет Господь!’ — думал всякий…

Битва при Красной Горе

Еще до рассвета собрались в большой церкви воеводы и сотники, снаряженные к бою… Тускло освещали немногие свечи и лампады церковные своды, покрытые фресками, гулко звенело оружие, отдавались от каменных плит тяжкие шаги закованных в доспехи воинов. Над ракой святого Сергия, с крестом в руке, стоял архимандрит, белело в полумраке высокое чело его, светились впалые очи силой и бодростью.
По старшинству благословил отец Иоасаф воевод, сотников, иных начальных людей. Припадали воины к раке Чудотворца, молили подкрепить силы, нужные на бранный подвиг.
У ворот Красных, у ворот Водяных, у ворот Келарских стояли уже готовые отряды мирян и монахов. Заняли свои места воеводы: князь Долгорукий вел свою дружину против стана Лисовского, Голохвастов — против Сапегиных полков, старый московский стрелецкий пятидесятник — против казаков запорожских, северских и другого ляшского сброда. Перед тем как двинуться, подозвал князь Анания Селевина, что взял для себя и своих товарищей крепких монастырских коней и вел особый отряд. С Ананием были: Меркурий-пушкарь, Тененев, Павлов, Суета и другие храбрецы, чьим подвигам вся обитель дивилась.
Данила Селевин, Слот и Шилов шли с князем-воеводою: дружина старшего воеводы должна была раньше всех к подкопу поспеть.
— Окружным путем скачи! — велел Ананию воевода. — И как завидишь, что мы овраг заняли, — бей ляхам в тыл…
Тихо выехали всадники, так же тихо двинулись за ними пешие дружины. До Мишутина оврага, где подземный ход начинался, неблизко было, но все же успели обительские добраться до него еще засветло… Красной молнией сверкнул выстрел ляшской стражи, раздались тревожные крики…
— С Богом, братцы! За святого Сергия! — воскликнул князь.
— За святого Сергия! — повторили за ним в пятьсот голосов воины и нагрянули на спящих ляхов. С других окопов, слева и справа, тоже загремела пальба: дружины Голохвастова и пятидесятника стрелецкого в одно время напали на врагов.
В Мишутином овраге ляхов немного было, но на выстрелы спешил к ним отряд из стана Лисовского. Пальба все больше разгоралась с ляшской стороны: обительские воины наверняка рубили мечами да бердышами. Толстый пан Тышкевич, посланный своим полковником, прискакал с гусарами на тревогу, да из-за темноты невзначай своих смял… А князь Долгорукий развернул дружину еще шире, еще сильнее ударил.
Засерело утро, и тут только увидели ляхи, что в такое малое время выбили их совсем из Мишутина оврага. Уже монастырские храбрецы рыскали по кустарникам, ища подкопа…
В полусумраке наступающего дня стойко сражались стрельцы, не отставали от них послущники и молодые монахи, работая на славу палицами, сулицами и иным оружием.
— Князь-воевода, нашли подкоп! В овраге он, в самой глуби… Надо наших подале отвести, —известил воеводу сотник Селевин.
— Ладно, — молвил воевода, поднимая свою тяжелую саблю, по которой кровь вражья струилась. — К турам ляшским дорогу прорубайте, молодцы! Вон — никак наши с тылу ударили!..
Сплотилась дружина княжеская и с новым кличем: ‘За святого Сергия!’ — бросилась к окопам. Лисовский, выстроив уже свои полки, хотел смять и рассеять монастырцев, да как раз загремели с тыла у него, за турами, частые выстрелы, и конные бойцы, с Ананием впереди, врезались в самый стан. Смутились вражьи наездники… Ананий, на рослом, крепком коне, разил ляхов таким бердышом тяжелым, что и троим бы не поднять было. Прорвала его малая дружина расстроенные вражьи ряды, пошла горячая схватка… Рубя направо и налево, поглядывал Ананий на удальцов своих, все ли целы. Глядь, Меркурий Айгустов к ляшским пушкам коня погнал, соскочил у крайней и могучим ударом отбил от нее зелейник, а конец сломал. Хотел Ананий окликнуть товарища, позвать, остеречь, — да уж поздно было: какой-то пушкарь рыжий громыхнул из пищали в Меркурия — и упал храбрец бездыханным.
Только застонал Ананий, перекрестился и бросился вперед с отрядом. Нелегко было ляхам отбиться от воинов, что стеснили их с двух сторон, хоть сергиевцев вдесятеро меньше было, да бились они, как герои, и напали нежданно.
Воевода и не мыслил о победе, задержать он хотел ляхов подале от подкопа. И удалось ему это с Божьей помощью…
По опустевшему Мишутину оврагу, по самому дну, шли три ратника: Данила, Максим и Иван. Добравшись до темной, глубокой ямы, что в подземелье вела, остановились товарищи, стали совет держать.
— Будем, что ль, Анания ждать? — спросил Максим Шилов. — Неужели нас троих мало? Вишь, убежала отсюда стража ляшская…
— Надо подождать, братцы. Ананий строго-настрого наказывал не вершить дела без него, — молвил Данила.
— А ежели ляхи прискачут? — возразил Слот. Задумались молодцы, прислушиваясь к грохоту битвы.
— Вот что я надумал, — подал голос Максим Шилов. — Время-то дорого… Мы с Ивашкой в подкоп пойдем, сыщем зелье, чай, оно там в бочках насыпано… А ты, Данила, вход стереги, и Анания ты лучше нас опознаешь… Мы кремни с собой взяли…
— Ладно, братцы… Только помирать вместе… Без меня не подпаливайте бочек-то.
— Позовем и тебя… Идем что ли, Ивашка…
Словно проглотило подземелье двух храбрецов. Разожгли они поярче трут, что с собой про запас взяли, поползли один за другим по сырому подземному ходу. Тесно и душно было в подкопе, сквозь земляной слой даже пушечный грохот не проходил. На руках и ногах, скользя, падая, двигались Иван и Максим. Оба шептали молитву: жутко им было в зловещей, гробовой тишине.
— Кажись, яма! — молвил Шилов, что впереди полз. — А зажги-ка соломки.
Раздул Ивашка Слот пучок сухой соломы на труте, слабый синий огонек загорелся во тьме.
— Бочка с зельем! — крикнул Шилов. — Верхом полна! Догорел пучок соломы, потух. Замолчали-задумались молодцы: одна и та же мысль на ум им пришла.
— Эх, Иванушка, — сказал раздумчиво Шилов, дотрагиваясь в подземной темноте рукой до товарища. — К чему еще кого- то губить, коли нам и двоим дело под силу? Аль уж так много у обители бойцов? Аль нам с тобой, бобылям обездоленным, сладка жизнь? Повершим-ка все вдвоем, не мешкаючи?
— Что ж, Максим, я не перечу! Вестимо, и без Селевиных покончим. Дай-ка лишь помолиться в последний раз. Да с тобой простимся.
Даже обняться на прощанье не могли они в тесноте подземной, вслух начали оба молитву читать.
Недолга, но горяча была последняя молитва. Поручили они Всевышнему свои души, помолились о Руси-матушке, об обители.
— Детушки мои, детушки! — вздохнул глубоко Максим Шилов. — К вам иду!
— Прими души наши, Господи! — еще раз прошептал Слот.
Замолкла в подземелье живая речь, человеческая, но еще слышалось отрывистое, тревожное дыхание. В могильной тьме сверкнула искра кремневая, заалел разожженный трут, вспыхнула сухая солома, озарив большую, окованную бочку, насыпанную порохом. Еще раз скользнул слабый отблеск на мокрых, глинистых сводах подземелья. Максим швырнул горящую солому в зелье.
Грозен и оглушителен был взрыв подкопа. У ляхов и монастырцев застыло в поднятых руках окровавленное оружие, с ужасом глядели все, как взметнулся со дна оврага столб огня, земли и дыма и черной тучей взвился под небеса. От стен монастырских до стана ляшского заколебалась земля-матушка. На всех окопах стрельба затихла, раздались повсюду крики радости и гнева.
Князь-воевода, хоть и не ждал, что так скоро подкоп на воздух взлетит, — все же быстрей других опомнился и могучим окликом двинул вперед дружину.
— Бей ворогов, молодцы! Спасена теперь обитель!
С удвоенной силой и яростью ударили монастырцы на ляхов, враги, смутясь, испугавшись, бились слабо. Конный отряд Анания Селевина успел уже соединиться с воеводской дружиной, но богатыря молоковского не было с ними. Побелел, задрожал Ананий, услышав грозный взрыв. Стремглав погнал он коня к оврагу. Мчался он, дико озираясь и шепча:
— Без меня-то? А Данила? А клятва моя!
Вот и страшный овраг — кусты вырваны, глыбы земли да камня выворочены, едкий дым еще стелется повсюду. Ничьего голоса не слышно, ничьего тела не видно. Бросился Ананий на самое дно, в самую глубь — и вскрикнул радостно. Данила Селевин без памяти лежал меж кустов, взрыв отбросил его от ямы шагов на десять, но сохранил Бог молодца: даже не поранен он был.
Отходил, оттер Ананий брата, Данила глаза открыл, огляделся, да как вскочит!
— Где же они-то?
— Кто? Кого ищешь?
— Шилов да Слот где? Ведь они в подкоп уползли!
— Ну, молись за их души, Данила. Без нас они зелье подожгли. Эх, кабы знал я — с ними бы пошел!
— И мне-то не в догадку было! Как же мы с тобой, Ананий, в монастырь вернемся? Клялись вместе голову сложить, а целы остались.
— Ах, брат Данила, ужели ты мыслишь, что забыл я нашу клятву? Битва-то, чай, идет еще, ляхи, как оглядятся, — почнут тучей на наших наступать. Вот мы и покажем, как за обитель помирают бойцы православные. Назад в монастырь не вернемся целыми, ты того не опасайся! Слышишь, свалка-то, кажись, сюда близится. Вынимай-ка меч, коли силы остались.
— Хватит на ляхов. Ну, в последний раз — прости-прощай, братец старшой!
— Прощай, Данилушка. Постоим за святого Сергия! Крепким прощальным объятием обнялись братья Селевины, оружие изготовили и бросились из оврага в сечу.
Счастье в ту пору отвернулось от монастырцев: ляхи поправились, ряды сомкнули, стяги пестрые развернули, в трубы затрубили, и сам пан Лисовский, пылая местью, повел лучший конный полк вперед. Бойцы обительские уже утомлены были, и сгибло их немало, но все же бодро встретили натиск конницы. За Лисовским ударили полки Тышкевичей и князя Горского. Подались, наконец, воины монастырские: шаг за шагом стали они пятиться по склонам Клементьевской и Красной горы. Воевода подмоги ждал: по уговору, Голохвастов должен был в это время вбок ляхам ударить от Келарских да Круглых прудов, но замедлила что-то дружина младшего воеводы, видно, еще со своими врагами не управилась.
Тут-то подоспели к бою братья Селевины.
— За святого Сергия! — крикнули они оба и врезались в самую гущу вражьего строя. Удивились ляхи мужеству двоих храбрецов, приостановились, а братья все бьют, колют, рубят, к стягу Лисовского пробиваются. За ними, приободрившись, и монастырцы вперед кинулись. Пятерых или шестерых изрубил Данила мечом своим, налетел на знаменщика, что держал сияющую, изукрашенную ляшскую хоругвь. Упала она, перерубленная ударом. Но тут и молодцу конец пришел. Толстый пан Тышкевич выпалил из пистоли немецкой в спину героя. Заскрежетал зубами Данила, собрал последние силы, обернулся, рассек врагу голову вместе со шлемом и упал с коня под копыта вражьих скакунов. Улетела душа героя из могучего тела, искупил сотник Данила Селевин тяжкий грех брата младшего своей кровью.
На Анания Селевина тоже и свои, и враги дивились. Словно кабан в волчьей стае, разметывал и рассыпал он всадников ляшских. Не мечом рубился богатырь молоковский: ни меча, ни сабли не нашлось по руке ему в обительских кладовых. Разил он своим тяжким бердышом, кружил им над головой, как легкой сабелькой, и свист и ветер летел от страшного оружия. Ни один из ляшских вождей, ни один из их воинов не посмел на Анания один на один напасть. Сам удалой наездник Лисовский, хмурясь и гневно кусая черный ус, лишь издали глядел, как валились, словно колосья под косой, его любимые гусары. Наконец смекнули ляхи, на лукавство пустились: отскакали они на своих легких бахметах в разные стороны от тяжелого обительского коня и стали в богатыря из мушкетов да пистолей пулями сыпать. Пал сперва конь Анания, простреленный в ухо меткой пулей, а потом и сам витязь, ловко спешившись, — охнул вдруг, схватился за правую ногу и упал на трупы вражьи. Три пули разом раздробили ему кость ниже колена. На плече из-под кольчуги тоже кровавое пятно показалось.
В это же время дрогнула княжеская дружина, побежала к стенам обители, к воротам. Забыв о сраженном богатыре, с победными воплями устремились в погоню полки Лисовского. Изрубили уже гусары немало отсталых, да и не приметили, как под выстрелы обительских пушек попали. Задымились стены, врезались ядра в конницу ляшскую. Отворились Красные ворота, и высыпала оттуда на подмогу своим толпа монахов, послушников и деревенских людей. С дубинами, с палицами да с топорами бросилась в бой новая, нестройная, но многочисленная рать защитников обители.
Осмотрелся Лисовский — а слева и справа, рассеяв передовые сапегинские полки и казаков, наступают воины воеводы Голо-хвастова и третья дружина Сергиевская. Между трех огней попались ляхи.
Пошло тут побоище великое, погнали монастырцы вспять врагов, и если бы не их кони легконогие — полегли бы наездники все до единого. Много взяли тут воины обительские дорогого оружия, быстрых коней.
И не думали еще князь Долгорукий и Алексей Голохвастов бой кончать: по пятам за бегущими снова хлынула рать монастырская до сапегинских и Лисовских тур, взяла Красную гору со всеми окопами. Ляшские бегущие полки смешали и те свежие, готовые к бою отряды, что стояли, ожидая очереди, впереди окопов.
Грудь с грудью резались монастырцы с грозными врагами, и сам Господь Бог посылал в этот день сергиевцам победу за победой.
До вечера кипела жестокая битва: обительская рать взяла восемь ляшских пушек, сотни две самопалов, несметное число ручниц, палашей, пушечных снарядов, труб и литавр воинских.
Ляхи, смутясь, упав духом, скрылись за большие окопы. Победно гремели монастырские колокола в вечерней тьме, когда возвращались победители в стены обители, подобрав всех своих, убитых и раненых. Сто семьдесят четыре защитника обители легли в тот славный день на поле бранном. Шестьдесят шесть человек насчитали воеводы тяжко раненых, а легких ран никто и считать не стал.
Встретили воинов иноки с крестами да иконами: обнял отец Иоасаф воевод, благословил их и от радости долго не мог слова молвить. Старцы, всячески заботясь о своих защитниках, изголодавшихся да истомившихся за долгий боевой день, несли им пищу и питье.
Наскоро снимая иссеченный, окровавленный панцирь, рассказывал воевода Долгорукий архимандриту, как взорвали подкоп и погибли в нем герои, как сгиб в жестокой сече сотник Селевин, как нашли потом заваленного вражьими телами Анания Селевина, беспамятного, истекающего кровью.
— Я чаю, выживет, — прибавил князь. — Ногу-то ему вконец разбили, да уж больно крепок молодец — его и смерть не скоро возьмет. Лихо же рубились оба брата!
Позаботившись о трапезе для утомленных бойцов, направился архимандрит искать раненого Анания.
В этот вечер, после жестокого боя, никто в обители, казалось, и не думал о сне. Всюду трещали разложенные костры, пылали смоляные светочи, озаряя усталые лица отдыхающих бойцов и богомольцев, собравшихся вокруг героев, которые рассказывали о славной победе. Чашки и братины с брагой, с медом, с вином ходили от костра к костру. Слышались похвалы воеводам — Долгорукому, Голохвастову, который себе в том бою тоже немалую славу снискал. Словно чудной сказке, внимали слушатели речам о подвиге братьев Селевиных. О Слоте и Шилове не одна горячая слеза упала в этот вечер, не одна теплая молитва вознеслась к небу за души их. Славили мужество и силу убитых детей боярских, Есипова и Внукова, живых — Кодырева и Зубова. Жалели храброго пушкаря Меркурия Айгустова, вспоминая, как подбил он злую пушку Трещеру.
Радостно прислушивался отец Иоасаф к бодрым речам защитников, не трепетало сердце старого архимандрита за святую обитель, хоть и знал он, что еще много-много испытаний впереди будет.
Раненых разместили монахи в лучших кельях, нанесли им вин фряжских, всяких снадобьев. Старцы бодрствовали возле страдальцев, облегчая им недуг душевный и телесный.
Отыскал отец Иоасаф Анания в просторной, теплой келье старца Гурия. Бледный, как полотно, богатырь в беспамятстве был, лежал он, не слыша, как заботливо перевязывал его раны добрый инок, равно искусный и в письме, и в лекарском деле. Отцу Гурию помогала испуганная, заплаканная Грунюшка: прежде всех узнала она, что случилось с братьями Селевиными, и поспешила ухаживать за раненым.
Тяжко застонал Ананий, раскрыл запекшиеся губы и начал бредить хриплым голосом:
— Сдержали клятву, Данила! Где ты, брат мой любимый? Видишь, ляхи идут, мечи блестят! Ой, как язвят меня пули вражьи! Брат Данила, взорвали подкоп-то! Сдержим клятву крестную!
Остановился отец Иоасаф у дверей, поглядел на беспамятного Анания, издали его крестом осенил. Не хотел архимандрит старцу Гурию да Грунюшке помехой быть, издали благословил и их — сердобольных заботников о храбром богатыре — и вышел из кельи.

Лукавство ляшское

Князь-воевода Григорий Борисович жил в просторных каменных покоях, которые предназначались в обычное время знатным гостям, приезжавшим в монастырь из Москвы и других городов. Много было в горнице воеводской дорогих икон в золоченых окладах, лавки были устланы алым сукном, окна красиво расписаны узорами.
Князь Долгорукий мало бывал у себя, в заботах воинских, все больше ходил он по стенам да башням, по дружинам своим, наблюдая за порядком. Но после битвы у Красной горы воевода захотел дать себе малый отдых: не пошел на следующее утро на стены, прилег на лавке, расправив богатырское тело, что еще болело от вчерашних бессчетных ударов ляшских мечей: недаром князь весь день бился в первых рядах.
Близ воеводы, на другой лавке, сидел архимандрит: улучил он времечко наедине с князем побеседовать, много важных дел надо было обсудить да обрядить.
— Поубавилось у нас воинов, отец Иоасаф, — говорил воевода. — Ляхов тоже немало побито, да им что! Больно сила велика. Озлились они теперь, чай, скоро опять приступят к обители. Так и пленные говорят.
— Все Божья воля, княже. Не одни мы терпим невзгоду, вся Русь терпит. Зато хоть победе нашей порадуемся. Не худо бы эту весточку добрую в Москву послать, пусть и град престольный ободрится духом: есть еще у царя Василия слуги верные, воины доблестные. Может, царь Василий Иоаннович, видя наше усердие, подвиги наши, еще пришлет обители ратных людей на подмогу. Отпишем грамотку царю и боярам.
— Дело хорошее, отец архимандрит. Послать весточку — пошлем. Отец Гурий напишет. Да только, отче, по моему разумению, не след еще о подмоге просить. Москва и сама в нужде тяжелой, в крепкой осаде. Ведь мы не совсем еще обессилели, можем постоять за обитель-матушку. А до времени докучать царю да боярам не след.
— Пожалуй, прав ты, княже. Значит, грамотку без докуки пошлем. Надо отца Гурия позвать.
Позвали послушника, велели ему сбегать за старцем Гурием, да чтобы взял старец все, что для письма нужно. Послал князь и за воеводой Голохвастовым.
— И его совета спросим. Не обиделся бы.
Скоро пришел грамотей обительский, старец Гурий.
— Отходили нашего богатыря, отец Гурий? — спросил про Анания воевода.
— Очнулся, дышит. Только долго еще ему лежать… Там за ним юница сердобольная ходит.
— Удалой боец! — вздохнув, молвил воевода.
— Много еще у нас удалых бойцов, да, Бог весть, сколько останется, — проговорил сумрачно вошедший Голохвастов.
— Что ты, Алексей Дмитрич, такой унылый? Кажись, мы с тобой ляхов знатно побили, их подкоп хитроумный попортили. Милость Божия! А ты все горюешь.
— Эх, княже, — сказал Голохвастов, приняв от архимандрита благословение и садясь на лавку. — Кому другому говори про удачу да победу, только не мне. Ляхов мы побили, потеряв своих, почитай, четвертую часть, а тех еще тысячи остались. Вот уж и зима приходит, хватит ли в обители топлива, хлеба?
— Не единым хлебом сыт человек, — тихо, словно бы про себя, вставил отец Иоасаф.
— Пленники наши говорят, что умышляют ляхи воду от обители отвести. Что пить будем, чем пожар тушить станем?
— Не буду с тобой, воевода, препираться, — ответил князь Голохвастову. — Может, и не отстоим обители — кто знает волю Божию. Я лишь про себя скажу: не выйду живым из монастыря, не сдамся врагу пока еще рука меч держит. Да и ты, воевода, вспомни присягу нашу.
Не стал более ничего говорить Алексей Голохвастов, но по его нахмуренному челу, по угрюмому взгляду видно было, что крепко держались в его голове черные мысли. Отец Иоасаф посмотрел на него и головой покачал. Потом встал архимандрит и подошел к младшему воеводе.
— Дай-ка еще раз перекрещу я тебя, чадо мое. Вижу, что смутен ты духом, давят тебя думы тяжелые. Молись, воевода, Богу чаще молись: не будут тогда тебе страшны тяготы да испытания земные.
Облобызал Голохвастов благословившую его десницу и как будто лицом просветлел немного.
— Пиши, отец Гурий, грамотку царю Василию Иоанновичу и думе боярской — князю Феодору Иоанновичу Мстиславскому с товарищами, что Божьей милостью поразили мы ляхов на открытом поле. Пленников перечисли, добычу воинскую перечти. Покрасней пиши.
— Ив конце прибавь, — дополнил отец Иоасаф княжеский наказ, — что бодры духом все обительские, что-де архимандрит, старцы соборные, воеводы и рядовые люди молят царя не печаловаться, еще раз клятву дают: сидеть в осаде без измены и шатания.
И глянул сбоку отец Иоасаф на воеводу Голохвастова.
— Будь спокоен, отец архимандрит, напишу все изрядно. Принялся старец Гурий за грамоту. Князь Долгорукий позвал послушника.
— Иди разыщи мне меж детей боярских Ждана Скоробогатова и сюда живее приведи.
Наступило в келье краткое молчание. Старец Гурий готовил грамоту к царю. Архимандрит и оба воеводы глубоко-глубоко задумались.
Вошел бодрой поступью Ждан Скоробогатов — невысокий, широкоплечий молодец в меховой однорядке, с длинной саблей у пояса. Перекрестился он на образа, получил от архимандрита благословение, воеводам поклон отдал.
— Ждан, в Москву дорогу знаешь? — спросил князь.
— Еще бы, воевода. Лишь бы коня хорошего — к вечеру там буду. Как бы только ляхи не перехватили.
— Возьми снаряжение ляшское у пленников. Ведь ты их речь знаешь? Проведи нехристей полукавее.
— Ладно, воевода, сделаю по приказу твоему. А все же позволь, княже, слово молвить, — и Скоробогатов упал в ноги Долгорукому. — Пошли кого другого. Болит сердце мое — уходить из святой обители, когда враги ей лютые грозят. Я на стенах лучше пригожусь, а гонцов много найдется.
— Полно, полно, молодец, — строго молвил воевода. — Не перечь наказу воеводскому. Мне видней, кого гонцом послать, кого на стены ставить. Хвалю тебя за ревность к святой обители. Не кручинься, не отдадим ее.
— Из дворца-то поспеши к нашему келарю обительскому, отцу Авраамию, в подворье Троицкое. Поведай ему про наши труды да недостачи. Может, он тебя назад с весточкой пошлет, — сказал гонцу архимандрит.
Вышел Ждан Скоробогатов снаряжаться в опасную путь-дорогу, покорившись воле воеводской.
— Что, не отстоим разве обитель с такими молодцами? — спросил князь воеводу Голохвастова, поглаживая свою окладистую бороду. — Это не наемники ляшские, не воры-грабители. Чего же унывать-то?
Ни словечка не ответил младший воевода.
В то время как воевода с архимандритом готовили грамоту царю, в келье отца Гурия вокруг раненого Анания собрались его товарищи: Тимофей Суета, Тененев Пимен, сотник Павлов и другие молодцы. Ананий Селевин уже очнулся, бледный, исхудалый, оглядывал он соратников, слабым голосом беседовал с ними. Грунюшка, заботница его тихая, приютилась в уголке, прислушиваясь к речам воинов.
— Товарищи меня атаманом выбрали, покамест ты не встанешь, — говорил Ананию Суета. — Все лучше, когда в рати голова есть, дружнее биться будем.
— Потрудись, Тимофеюшка, ты — молодец разумный. Лишь поопасливей будь, а то на дело-то больно ты горяч. Блюди дружину, сломя голову не бросайся вперед.
Не понравилось Суете наставление, спесив он был порою. Тряхнул он кудрями и молвил:
— Не тебе бы про то говорить, Ананий. Чай, сам вдвоем с Данилой намедни в ляшскую толпу врезался. Не больно-то опаслив был.
— Скоро твое слово, Суета, а опрометчиво. Чай, сам знаешь, какой мы с братом обет дали!
Смутился Тимофей Суета, замолчали и другие удальцы.
— Ранним утром схоронили мы Данилушку, — заговорил тихим голосом сотник Павлов. — Вырыли ему могилку близ паперти церковной, слышен ему будет благовест и пение клира иноческого. Сам отец архимандрит со старцами отпел Данилушку. Царствие небесное храброму воину, нашему товарищу!
Закрестились удальцы. У многих на глазах слезы навернулись. Из уголка, где прижалась Грунюшка, послышалось тихое рыдание.
— Эх, братцы, братцы! — вздохнул Селевин. — Чует мое сердце, что свидимся мы скоро с братом Данилой. Тяжела моя рана, да только не от нее мне смерть приключится: еще встану, рядом с вами побьюсь, товарищи, а сгибну я в последнем бою за обитель святую, увидев еще победу славную.
Задрожал и оборвался голос Анания, жгучая, острая боль засверлила в ноге. Застонал раненый. Тихо вышли молодцы из кельи: время было на стенах стражу менять. Пальба в тот день была малая, но на турах ляшских виднелось много рати, пестревшей разноцветными кафтанами и шапками.
Защитники обительские разошлись по местам.
Тимофей Суета с Пименом Тененевым стали на башне Водяной и, глядя на ляхов, перебрасывались словами:
— Эх, нет уж удалого пушкаря Меркурия! — вздохнул Суета. — Некому полыхнуть во врагов-то. Помнишь, как он Трещеру подбил? Застрелил же его вражий пушкарь!
— Да, много молодцов попортили. Надо бы на нехристей- богоборцев ударить… а?
— Пусть лишь к стенам подойдут поближе, — молвил Суета, и даже рукава засучил: хоть сейчас биться.
Начали опять следить за ляхами. Вражьи полки, постояв за турами, скрылись. Только одна хоругвь конная потянулась куда-то вбок — к едва видному глубокому оврагу, что змеился от самых Красных ворот по поясу песчаной горы.
Другая толпа ляхов, спешившись, вышла на поле Клементьевское, изготовила пищали и двинулась ровным тихим шагом к монастырю. Дивились на врагов стражники: такая горсть малая, а на обитель идет!
У Суеты да у сотника Павлова очи засверкали от радости.
— Сами к нам в руки идут!
Ляшский отряд все шел вперед, видны уже были усатые лица воинов, сверкали их сабли и мушкеты. Длинной цепью придвинулись стрелки к монастырскому частоколу и рву. Начальник их, размахивая обнаженной саблей, разделил воинов, засели ляхи за толстые колья частокола, за рвы, за камни, выставив мушкеты. Грохнул первый выстрел, второй, третий — защелкали пули по зубцам, по стенам. Вот застонал один пушкарь на башне, отшатнулся к стене: пробило ему руку пулей, кровью окрасился рукав. Суете тут же высокую шапку прострелили. Сильно он разгневался, крикнул Павлову:
— Скликай наших! Выбьем ляхов, прогоним!
Удалая дружина быстро собралась, не стали и ворота открывать: спустились со стен по веревкам да конским арканам. Ляхи их пулями встретили с громкими криками, но не смутились монастырцы: с одними топорами да бердышами ударили на врагов.
Огромный Суета впереди бежал с тяжкой палицей, встал перед ним начальник ляшский, да не в добрый час: раскололась его железная шапка вместе с головой от богатырского удара, не вскрикнув, упал лях на землю. Тененев да Павлов тоже горячую борьбу затеяли, остальные бойцы помогали им, кто как мог.
Монастырские воины со стен любовались на подвиги товарищей, поощряли их громкими криками. Многие тоже порывались вниз, на битву.
На шум пришел отец архимандрит: болело сердце старого инока за святую обитель, не мог усидеть он в горнице у воеводы.
Подошел к отцу Иоасафу пятисотенный стрелецкий.
— Отец архимандрит, сладу нет с молодцами нашими: вишь, опять на бой пошли. Я было задержать их хотел — куда тебе! Опасаюсь я лукавства ляшского, нет ли где засады. Пропадут ни за что!
Покачал головой игумен.
— Вон уж погнали! — кивнул пятисотенный на бойцов, одолевших ляхов. — И куда бегут? К оврагу, вбок!
И вправду, ляхи пустились сломя голову бежать, но не назад, к турам, а вправо — к тому оврагу, что до Красных ворот доходил. Суета с товарищами вплотную гнали их все дальше и дальше. Громкие голоса сражающихся становились слабее и глуше, монастырцы с ляхами слились в одну нестройную толпу.
— Эх, эх! — вздыхал пятисотенный. — Чует мое сердце, что попадут наши молодцы в переделку. И чего их несет, ведь побили нехристей?! Вон уж, близко.
— Что же так стоять-то? — молвил отец Иоасаф и быстро и бодро, словно юноша, взбежал на башню по крутой лестнице. Там стражи, перегнувшись через зубцы, на бой глядели, шутя да посмеиваясь.
— Братцы, воины православные! — поспешно крикнул архимандрит. — Гляньте-ка туда, подале, к оврагу! Чается мне, залегла там ляшская засада. Гляньте получше, молодцы. Мои очи старые, далеко не видят.
Засуетились стражи, иные на зубцы влезли.
— Копья, копья блестят! — закричал один.
— В кустах-то шлемы видны!
— Никак и фитили пищальные курятся…
— Эх, побьют они наших!
В тоске и страхе за храбрых воинов стал отец Иоасаф растерянно по сторонам оглядываться. Упал его взор на большой осадный колокол, что на шестах у лестницы башенной привешен был, звонили в него во время приступов лютых, чтобы осажденных ободрить: держится-де обитель. Громозвучен был этот старый колокол.
— Бейте в колокол, ребята! — закричал отец Иоасаф, бросаясь к лестнице. — Дойдет до них звон — авось, остановятся, неразумные!
Гулко, торопливо, грозным набатом загудел осадный колокол, и понесся его медный голос с башни через поле вослед бойцам. Словно громкой речью разлился его звон окрест, словно звал он удальцов: ‘Назад! Назад! На смерть спешите!’
И послушались обительские воины того медного оклика: Суета обернулся на звон, остановился, с ним — и все другие. Снова загудел медный голос: ‘Назад! Назад!’
— Воротились, идут! — раздались голоса на стенах.
— Слава святому Сергию — уберег молодцов!
— Из оврага-то, глядите, ляхи полезли.
Навстречу беглецам вышла из зарослей и кустов оврага стройная ляшская рать с нацеленными пищалями. Два ротмистра, сверкая саблями, вели отряд. Загрохотали выстрелы, но уже поздно было: монастырцы, увидев засаду, поспешили к стенам бегом, и пули далеко позади них посыпались в лужи и грязь осеннюю. К тому же со стен спустилось на подмогу своим еще немало бойцов, у монастырских пушек пушкари изготовились. Ляхи по-замедлили, посоветовались, подумали и повернули назад, в овраг…
Много дорогого оружия подобрали молодцы на месте схватки, с веселым говором и шумом взбирались они на монастырские стены. А там ждал уж их воевода, прибежавший на тревогу. Сердит был князь.
— Чего набольшего не спросились! — закричал он на Суету с товарищами. — Чего в погоню сунулись! Кабы не отец архимандрит, от вас бы ни одного не осталось! Был ли у вас приказ начальничий, неразумные?!
Суета, потупив очи, стоял перед князем: и стыдно было ему, что едва-едва в засаду не угодил, и обидно было, что после такой удачи его же, молодца отважного, попрекают. Словно заревом зарделось лицо его, где еще брызги крови вражьей не высохли. Нахмурил он брови и хотел уж строгому воеводе непокорное словечко молвить, да в ту пору вмешался меж ними отец Иоасаф.
— Поди-ка сюда, чадо мое, — сказал он тихо, кладя свою иссохшую руку на могучее плечо Суеты.
Отвел молоковского богатыря от воеводы и стал по-отечески, кротко, любовно, выговаривать ему:
— Помысли только: ежели бы наткнулись вы в овраге-то на ляхов да полегли бы все — каково бы обители святой было? Лучших ведь молодцов ты на смерть вел в пылу своем неразумном! Кто бы постоял тогда за святыни обительские, за сирых, слабых богомольцев, за нас, дряхлых иноков? Великий грех лежал бы на душе твоей.
Опять потупил удалец глаза свои, опять зарделся: до самого сердца дошли ему кроткие слова старца. Как и всегда, быстрый на дело, упал он в ноги отцу Иоасафу и начал целовать полы рясы его.
— Согрешил, отче! Отпусти вину! Опрометчиво товарищей повел: истинны слова твои да воеводские!
— Ну, полно, полно! Господь от беды уберег!
И так же кротко, по-отечески, стал старец утешать огорченного и смущенного бойца.
У Суеты сердце отходчивое было, скоро повеселел он, приободрился, и отпустил его от себя, благословив, отец Иоасаф. Время уже к трапезе близилось.
Идя со стены, вспомнил Тимофей Суета про утреннюю беседу с Ананием и призадумался. Потом, тряхнув кудрями, повернул он к той келье, где раненый Селевин лежал.
Ананий только что очнулся от краткого, беспокойного сна. Старец Гурий и Грунюшка хлопотали над его ранами, перевязывая их свежим полотном, накладывая на них целебные зелья. Прямо на колени стал Суета перед Ананием.
— Прости, согрешил я супротив тебя утром!
И поведал Тимофей, ничего не скрывая, о том, как оплошал он при вылазке. Видя смирение да раскаяние его, просветлел Ананий.
— Добрый ты парень, Суета. Замест брата мне теперь будешь. Сам Господь смягчил твое сердце горячее. Не кручинься: беды не вышло. Постой за обитель святую, замени меня, немощного!
С легким сердцем вышел Суета из кельи. Богомольцы, прослышав о вылазке, хвалили удальца и благословляли его. И долго, долго за трапезой толковали о славном бое и о хитроумном ляшском лукавстве.

Раненый богатырь

Густой пушистый снег повалил, наконец, на измокшие, черные поля, на голые рощи, на обительские стены, на туры вражьи. Стала зима-матушка, красуясь, как царица, в парчовом, блестящем одеянии. Затрещали морозы, льдом покрылись ручьи и пруды. Казалось бы, в такое студеное время каждому доброму человеку впору лишь в теплой избе сидеть, свежий каравай ломать, брагу крепкую пить. Но так же стояли шатры и землянки в ляшском стане, так же чернели жерла пушек и пищалей, направленных на обительские башни, так же готова была каждый миг брызнуть алая горячая человеческая кровь на белую пелену холодного пушистого снега.
Потешался мороз над иноземцами в ляшском стане. Хоть горели там день и ночь костры, хоть большими бочками привозили туда отовсюду крепкие меды и зелено-вино — а все же донимал немцев и венгров холод, да и ляхов немало на ночной страже померзло. Затеяли ляхи почаще из пушек палить, но попусту только зелье жгли — крепко стояли башни обительские, все тот же неумолчный величавый звон плыл из-за монастырских стен.
Но худо приходилось в стужу и троицким ратникам: келий было мало, топлива не хватало, сделать новый запас ляхи не давали. Стали топить сеном, соломой, старые изгороди рубить — только бы согреться. Иноки все свои кладовые отворили, наделяли неимущих богомольцев теплой одеждой, овчинами. Принялись шить шубы и шапки.
О раненых старцы пуще всего заботились. И отец Гурий не забыл своего богатыря. Пришел он утром Анания проведать, а за ним дюжий послушник охапку толстых ветвей втащил. Грунюшка, что за работой около раненого сидела, даже засмеялась от радости.
— Слава Богу! Ишь, у нас какой холод. А его и без того озноб трясет! Всю ночь без памяти был.
— Согреем келейку! — весело молвил отец Гурий. — Неужели такого молодца морозить будем? Зажигай, зажигай скорее, голубка. Ветки хорошие, жаркие.
Затрещал огонек, осветил бревенчатые стены темноватой, тесной келейки, подрумянил бледное, исхудалое лицо Анания. Сразу будто повеселело кругом от огня.
— Где топлива добыл, отец Гурий? — спросила Грунюшка.
— А видишь, голубка: люблю я на огородах обительских на досуге потрудиться. Немало я там яблонь да малинника, да смородинника насадил на потребу братии. Ходил я бережно за посадками-то своими, ну, а теперь такая нужда пришла, что их жалеть нечего. Чу, застонал, кажись?
Подошел старец к раненому, Ананий, очнувшись, глядел на отца Гурия во все глаза.
— Что, полегчало? Вот согреешься.
— Спасибо, отче, за твою заботу, — проговорил Ананий слабым голосом. — Слышал ведь я, откуда ты топливо добыл. Словно сына, блюдешь меня.
— Эх ты, молодец! — печально сказал старец, разглаживая богатырю густые кудри своею пятерней. — И сам ты не знал, а верное слово молвил. Был и у меня сынок-богатырь — не хуже тебя. Да рассекла ему голову вражья сабля, осиротел я на белом свете. Было то давно, еще при царе Иване, когда мы Литву воевали. Опостылел мне мир, уединился я в тихую обитель, в келью темную.
Помолчал отец Гурий. Потрескивали ярко горящие ветки, отражался огонь в очах старца.
— И как увидел я тебя, — продолжал инок, — напомнил ты мне сына моего родного: та же поступь молодецкая, тот же взор прямой, соколиный, тот же стан могучий, повадка богатырская. А кроме того, ты же, Ананьюшка, за нас да за обитель кровь пролил, как же не пещись о тебе!
Опять смолкли все, и только треск огня слышался. За окном изредка раздавался выстрел, в деревянную ставню стучал мерзлый снег, наносимый вьюгой. Все теплее и теплее становилось в горенке.
— Что, отец Гурий, — спросил вдруг Ананий, — в бреду ли мне померещилось или въявь это было — будто слышал я возле кельи сборы воинские, суету да крики? Не на бой ли наши дружины пошли? Может, ляхи приступают?
Замялся старец, не хотел отвечать: раненый и без того был слаб, в покое нуждался.
— Вышла наша рать малая за стены — в роще дров нарубить. Чай, схватка будет. А приступа нет.
Смолк Ананий, но вдруг голову поднял, стал прислушиваться: ясно и гулко долетел со стены звон большого осадного колокола, частый, тревожный звон.
Ананий вздрогнул, приподнялся и стал прислушиваться. Отец Гурий и Грунюшка бросились к нему.
— Нет, отче, слышу я. Не малая вылазка идет!
Старец смутился, видя, что не удалась его хитрость, и, покачав головой, сказал с тихою печальною улыбкой.
— Правда, чадо мое, за стенами большой бой идет. А ты уйми свое сердце горячее, подумай о своих язвах — не нарушай отдыха душевного и телесного. Бог поможет нашим удальцам — рассеют они нечестивых.
Но раненый не слушал разумной речи старца.
— Отче! Болит сердце мое, душа скорбит, что не бьюсь я рядом с товарищами. Лежу я здесь немощный, недужный! Хоть скажи, отец Гурий, с чего воеводы вылазку замыслили? Или опять ляхи к стенам подвинулись? Кто в бой пошел? Мои молодцы там ли? Утиши сердце мое, отче!
— Будь по-твоему, — молвил, вздохнув, старец. — Только смирно лежи. Бой сегодняшний начать порешили воеводы из нужды великой. Нет в обители топлива — мерзнут дети, жены, больные, раненые. А ляхи нечестивые еще перед самым лесом Благовещенским, на опушке, новых тур наставили. Вот и хотят воеводы выбить врагов оттуда. Силу они с собой немалую взяли: всех стрельцов, детей боярских, охочих людей из послушников и богомольцев — сот шесть никак. Суета твою дружину повел.
— Эх, и мне бы туда! — воскликнул, привстав, Ананий. Инок взял беспокойного молодца за плечи и уложил опять на мягкие овчины, строго наморщив брови.
— Лежи, лежи смирно! Не то более ни словечка не скажу. Коли будешь раны бередить — Бог с тобой, совсем уйду.
Взглянул Ананий на огорченное лицо старика, и стыдно ему стало за малодушие свое.
— Не двинусь теперь, отче. Не гневайся!
Отдаленный грохот пушек проник в келейку, снова загудел осадный колокол. Перекрестился старец, за ним Грунюшка и Ананий, который жадно ловил долетавшие звуки.
— Горячая битва идет, — бормотал он словно про себя. — Со всех тур, видно, палят. А крики-то словно бы все ближе да ближе! Что там творится? Ужели наших к стенам погнали?! Помоги, святой Сергий!
На лице старца Гурия тоже отразились недоумение и испуг: шум боя и вправду все яснее и яснее слышался, близко раздавалась трескотня ручных пищалей.
Поднялся старый инок, стал одеваться потеплее.
— Вижу, не терпится тебе, молодец. Ну, сам на стены пойду — взгляну, что творится. Скоро назад буду.
Нетерпеливым, горящим взором проводил Ананий доброго старика. Впустив клубы морозного пара, затворилась за иноком дверь… А гул близкого боя не утихал, не прерывался. Привычное ухо Анания различило в этом грохоте знакомую пальбу обительских пушек — значит, враги уже у стен были. В бессилии заметался, застонал раненый.
— На приступ идут! Берут обитель! А я-то? А я-то?! Протянул он слабые руки к рыдавшей Грунюшке и взмолился жалобным голосом:
— Грунюшка, родненькая! Ради Господа, выбеги из кельи, спроси там, у стен, что случилось! Коли не страшно тебе, голубушка, успокой мое сердце!
— Иду! Иду! — пролепетала девушка, спешно накидывая шубенку. — Бог с тобой, не кручинься. Мигом сбегаю!
И опять заскрипела, задымилась белым паром дверь — убежала Грунюшка. Огляделся Ананий: на стене его бердыш висит, там, на лавке, шлем светится, дальше — панцирь. ‘Вдруг враги ворвутся! — подумал он. — Ужели меня, как вола бессловесного, зарежут? Ужели не постою за себя?!’ Собрал он все силы, спустился с лавки на пол и хотел к оружию подползти, да задел за что-то больной ногой. Жгучим пламенем пробежала острая боль по всему его телу — в мозг ударила, мысли затуманила. Обеспамятел Ананий, лег на полу пластом.
Как вбежала в келью Грунюшка, так руками и всплеснула. Бросилась она к раненому, водой на него брызнула. Открыл он глаза, мигом память вернулась.
— Что ляхи? На приступ, что ли, идут?
Задрожала, потупилась Грунюшка, а скрыть худых вестей не посмела:
— Ох, Ананьюшка, и не приведи Господи, что в обители творится. Вопят все, плачут, не знают куда деваться, куда бежать. Повстречала я послушника казначейского, что в бою был: плечо у него саблей порублено — кровь льет. Говорил мне послушник, что отогнали враги наших молодцов от горы к стенам самым… крошили они, крошили наших — а теперь лестниц нанесли, полезли. Ох, пропадем мы все, возьмут нас враги лютые!
Новых сил словно прибыло у Анания. Схватился он рукой за лавку, приподнялся и сел.
— А подай-ка мне, голубка, бердыш мой, да шлем, да панцирь. Живой ляхам не отдамся и тебя живой не отдам врагам. Помоги-ка панцирь застегнуть.
Помогла девушка Ананию: кое-как надел он панцирь, шлем, тяжкий бердыш возле положил. Красный огонь пылающих сучьев освещал его смелое, бледное лицо с орлиным взором, а возле — трепещущую, как пойманная птичка, Грунюшку.
— Чу, кажись, бой потише стал? — молвил Ананий. — Ужели ворвались ляхи в обитель?! Помоги, святой Сергий!
Словно в ответ ему зазвенело у окна оружие, быстро дверь в келейку распахнулась, и вошли двое людей.
Не узнал Ананий отца Гурия, занесенного снегом, не узнал и другого — молодца из своей дружины — сотника Павлова. Поднял он бердыш высоко.
— Христос с тобой, молодец! — закричал старый инок, не веря своим глазам. — Как же ты поднялся-то? Кто тебя одел? А мы с вестью доброй!
— Здорово, Ананий, — молвил сотник. — Радуйся: снова мы ляхов побили! Ну, уж и бой был! Смотри, как мне руку рассекли! Так и горит. Остра сабля вражья.
Раненый увидел, наконец, что свои пришли, выронил он бердыш из ослабевших рук, откинулся назад, оперся о стену. Показал ему сотник обвязанную, окровавленную руку, рядом сел, начал рассказывать.
— Бойкий пан такой налетел на меня — саблей, что молнией, блещет, и рубиться ловок. Я его по шлему палицей, он мне по руке, над запястьем самым. Слышу, жжет больно. Распалилось сердце мое, рванулся я на него, а конь-то у меня на славу был. Порубились еще — гляжу: взмахнул мой пан руками и с седла валится. Подхватил я его, к себе перебросил и помчал! Ляхи закричали, за мной вскачь! Да не выдал конь, до стен тоже недалеко было: привез я ляха живехонька.
Не пропустил Ананий ни одного словечка из речи товарища.
— А ляхи с чего вас к стенам притиснули? — спросил он, светло улыбаясь и творя крестное знамение.
— Было трудно больно, — сказал Павлов, перекладывая бережно раненую руку. — Вначале-то мы их сбили, прогнали. Благовещенский лес взяли, Мишутин овраг, Красную гору, до Клементьевского пруда дошли. А тут головорезы Лисовского наскочили, порубили наших много, потоптали. Пока мы справлялись, отхлынула рать наша назад, ляхи-то приободрились, насели. Слава Богу — ударили со стен пушки да пищали, и подоспели еще товарищи на помощь. Выручили нас богомольцы, спаси их, Господи! Теперь опять смяли мы нехристей, все туры порубили, чай, новые на морозе строить не станут! С отрадой слушали все храброго сотника.
— Наши-то, — заговорил опять Павлов, — следом ударили. Суета в бою на славу рубился. Заприметили его сегодня ляхи: с кем ни встретится — тот смерти не минует. Полковник-то ляшский, Лисовский, два раза в него из пистоли немецкой палил — да пронесло пули вражьи мимо. А Пимен Тененев тоже не хуже Суеты бился.
Умолк сотник, тяжело вздохнул: жгла ему руку глубокая рана. Отец Гурий подошел к нему.
— Дай-ка, я на язву взгляну, да приложу чего. Грунюшка, принеси водицы свежей, послужим храброму воину.
Пока заботились старец с девушкой о сотнике, Ананий, изнемогши от недавнего усилия, прилег на лавку, глаза закрыл и забылся ненадолго. Тихо пошла беседа в келейке, едва доносился сквозь окно звон осадного колокола, а гул битвы и совсем, казалось, замолк. Опять вьюга запела уныло на дворе.
Прилег и сотник на мягкую овчину — отдохнуть от бранного труда, согреться в теплой келейке. Грунюшка в уголок забилась, старец Гурий под тихий треск огня погрузился в безмолвную молитву. Молился он и о храбрых воинах, живых и мертвых, и о братии обительской, и о столице престольной, и о всей Руси великой, на которую налетела черная туча — хмурая, необоримая невзгода.
И долго, долго царила тишина в келье. Когда уже заметно смеркаться стало, донесся со двора шум и веселый крик: рать монастырская с боя возвратилась. Подбросил отец Гурий ветвей в полупотухший огонь и стал ждать, чутко прислушиваясь к суете многоголосой. На крылечке застучали чьи-то шаги — и с живым говором вошли в келью Тимофей Суета, Тененев и еще два молодца из удалой дружины. Были они все иззябшими, усталыми, но весело сверкали глаза их, звучали голоса. Нанесли молодцы со двора снега да холода.
— К тебе первому пришли, Ананий! — крикнул Суета, подходя к раненому. — Поделиться хотим радостью. Снова, молитвами святого Сергия, побили мы ляхов. Не менее, чем в прошлом бою, посекли мы их. Дорогу к лесу Благовещенскому очистили, туры изрубили, разметали, бежали враги в стан свой, за валы.
— Благослови вас Господи! — отозвался Ананий. Осенил и старый инок крестным знамением воинов. Радостно вздохнула в своем уголке Грунюшка. Отец Гурий с лавки поднялся:
— Сядьте, молодцы, отдохните, а я послужу теперь вам: принесу снеди да медку, да браги из трапезной. Пойдем, голубка, попечемся о защитниках наших храбрых. Вдоволь они нынче за нас потрудились.
Вышли старец с Грунюшкой, сняли воины оружие, пошли рассказы про бой, про лютость и силу ляшскую.
— Слышь, Ананий, — молвил Суета, указывая на Пимена Тененева, — этот молодец в бою твоего дружка на славу угостил. С самим паном Лисовским схватился — я диву дался и заробел я за него. Силен и к бою привычен пан Лисовский-то, чай, сам видал. Сшиблись они насмерть, да изловчился наш Пименушка: метнул палицей в шлем панский. Гулко так зазвенела палица о голову. Знать, в пустое место попало.
И залился Суета громким смехом, а за ним и товарищи, даже Ананий улыбнулся на шутку его.
— Думал я, голова-то расколется. Нет, выдержала, а пан-то с лошади на снег свалился. Подобрали его ляхи и в стан умчали. Чай, теперь в голове-то у него шум стоит, словно от угара.
Снова в келье раздался веселый молодецкий смех.
Вернулись скоро отец Гурий с Грунюшкой, принесли они полные мисы, доверху налитые жбаны. Начали есть и пить молодцы вдосталь. Старец просто с ног сбился, заботясь о воинах.
— Ешьте, милые, — говорил он им. — Чего другого, а снеди в обители надолго хватит. Не оскудели еще житницы да кладовые троицкие. Ешьте на доброе здравие.
Не заставляли те много просить себя: проголодались за трудный день. За трапезой шла шумная беседа, вспоминали все про кровопролитный бой!
— А что, братцы, — сказал Суета. — Недаром же мы сегодня бились: надо завтра в лес идти, за топливом. Чай, ляхи теперь долго носу не выставят из стана своего. Да и теплее им у костров- то, а в лесу снег, мороз да вьюга. Улучим времечко на рассвете?
— Попытаем счастья! — согласились все.
Уже трапеза их к концу подходила, когда заскрипела дверь и вошли в тесную келейку, едва освещенную жировым, тусклым светильником, отец Иоасаф и князь-воевода. После удачной битвы решили они героев повидать, сказать им ‘спасибо’ великое за мужество, за пролитую кровь. И стрельцов, и детей боярских посетили игумен с князем, теперь заглянули к отцу Гурию, где храбрейшие из бойцов обительских собрались.
— Благословение Божие на вас, воины Христовы, — молвил архимандрит, осеняя их крестом. — Не забудет вашу службу усердную святой игумен Сергий, не забудем трудов ваших и мы, иноки смиренные. Вечно будем о вас к престолу Всевышнего горячие молитвы воссылать. Примите мой поклон земной.
И отец архимандрит земно поклонился защитникам монастырским. Смутились те от такой чести, не знали что и ответить.
— А твой лях-то, молодец, не из простых оказался, — сказал сотнику Павлову воевода. — Своя дружина у него есть, князем Горским себя именует. Пригодится нам, коли пленных менять станем.
Еще похвалили князь да игумен удальцов, побеседовали с Ананием и ушли из кельи. Стали все спать собираться, помолились, подостлали на полу что Бог дал и скоро заснули крепким, сладким сном под вой зимней вьюги.

Зимою студеною

Лес Благовещенский, что темнел своей чащей невдалеке от Троицкой обители, глядел не просто лесом густым, а дремучим бором. Много было в его глуши глубоких оврагов, болотин, трясин, кочек, много само собой в нем засек поделалось из поваленных ветрами вековых стволов. Зима студеная одела серебряным инеем кусты и деревья, запорошила, завалила чуть приметные лесные тропинки. Кое-где, в самой чаще, словно белый намет, лежал холодный снег на толстых, длинных ветвях старых, кривых елей и сосен, на березовой и осиновой поросли. Мертвенно тихо было в лесу: не видно было ни пушистых белок, ни быстроногих зайцев, не виляла меж кустов пышным, желто-бурым хвостом юркая лисица. Даже серые хищники-разбойники волки убежали куда-то от гулких выстрелов, должно быть, и ленивому мишке не дали люди своими побоищами мирно дремать да сосать лапу в укромной берлоге, разгневался медведь, тоже ушел далеко-далеко. И стоял лес молчаливый, угрюмый, вея стужей.
Едва-едва отозвалась лесная чаща на первые рассветные лучи, когда какой-то негромкий, осторожный треск пронесся по лесу, где-то зашуршали, тревожа друг друга, высокие вековые вершины сосен. Замерзший, игольчатый снег серебристыми хлопьями посыпался вниз на людей, что торопливо рубили ветки и складывали в плотные вязанки. Старались ранние дровосеки потише работу вести, но все же выдавало их чуткое лесное эхо. И спешили они скорее набрать топливо, пока не прослышали о них враги в своем близком стане.
Всего-навсего десятеро было обительских молодцов. Тимофей Суета да Пимен Тененев взяли с собой на опасное дело самых отборных парней. Послушник монастырский провел их глубоким оврагом в лес, в самую чащу укромную, до света.
— Вон еще те березки повалим, и полно! — молвил Суета, которого от работы даже на морозе пот прошиб. Себе он больше всех вязанку навязал.
— Знатное деревце! — сказал Тененев, одним махом ссекая молодую березку. — Вот затрещит, как запалят.
— Тепло будет, — прибавил весело Суета: по сердцу была ему привычная деревенская работа, огнем она в его могучих руках горела. Стали удальцы крепче ветви срубленные увязывать, сладили вязанки на славу, на плечи их вскинули. Солнышко утреннее искорками сквозь заснеженную чащу засверкало, словно по сучьям и по земле самоцветные камни рассыпало. Пора было в путь.
— Гуськом идите, ребята, — учил Суета товарищей. — Заслонитесь вязанками-то, согнитесь, да бегом по оврагу.
Подобрались дровосеки к опушке лесной, метнулись в глубокий Мишутин овраг и заспешили к обители. По склонам частые кусты росли, снег их опушил глухо-наглухо: со стороны и незаметно было, что по дну оврага столько людей крадется. В ясном морозном воздухе прозвенел первый утренний удар обительского колокола. Молодцы сняли шапки, перекрестились.
— Ишь, словно зовет нас колокол-то, — сказал Суета. Шел он со своей тяжелой вязанкой позади всех, изредка
поглядывая сквозь кусты в сторону ляшского стана. Зорки были глаза у молоковского силача, и сам он приметлив был: сразу у врагов что-то неладное выглядел.
— Стойте-ка, товарищи. Гляньте-ка к большому келарскому пруду. Никак ляхи что-то там рыть принялись?
Поглядели и другие парни туда же. С пригорка, где келарский пруд вырыт был трудами богомольцев, срезали враги, должно быть, за последние ночи немало земли. Чернела далеко среди белого снега длинная глубокая яма: недалеко уж и до воды оставалось рыть. Посмотрели друг на друга товарищи, нахмурились.
— Отвести воду хотят ляхи! — пробормотал Тененев.
— Торопятся, пока не застыл пруд-то.
Стали на месте дровосеки, глядят на ляшскую работу.
— Живо домой, в обитель, братцы! Чего время терять, когда про новое ляшское лукавство помыслить надо.
Послушались Суеты парни, опять побежали оврагом к стенам монастырским. Охранил их Господь: ляхи их лишь тогда заметили, когда они уже на пищальный выстрел от монастыря были.
Зашевелились ляхи, загудели издали их пушки, но ни одно ядро не угодило в черневшуюся на снеговом поле кучку храбрых дровосеков. Вынеслась было из стана их пестрая конница, да уж поздно: погарцевали, покричали ляхи вдалеке и за окопы убрались. Со стен монастырских бросили дровосекам крепкие веревки, мигом втащили и удальцов, и вязанки. С завистью поглядывали перезябшие сторожевые воины на топливо, но никому не дал Суета ни ветки. Послал он вязанку в кельи старцам соборным, вязанку — воеводам, другую — в трапезную, где малые дети и недужные жены ютились. Наказал потом наделить топливом раненых да больных, кому сколько придется. А сам взвалил свою кучу ветвей на плечи и понес в келью к отцу Гурию. ‘Не дам другу Ананию замерзнуть, — думал он, шагая через двор. — Такого бойца беречь надо. Да и старцу надо старые косточки погреть’. Но как ни крепился Тимофей, а все же не все ветки донес к Ананию. Увидел он в углу, у церкви, двух старух-богомолок. Обе от холода еле живы были: не попадали зуб на зуб, даже слова молвить не могли, только протянули к топливу посиневшие руки. Сжалился Суета, уделил им изрядную охапку: добудьте-де огонька где-нибудь да погрейтесь, старушки Божьи. Зашамкали что-то богомолки вслед молодцу, да не стал он слушать их, зашагал дальше. И еще раз пришлось ему остановиться: приметил он кучку детишек, сирот Христовых. Кое-как завернувшись в рваные кафтаны да шубейки, жались друг к другу малыши и плакали в голос. Некому было пригреть-приютить их: отцы с матерями Богу душу отдали, и жили детишки, словно птицы небесные. Бросил и им Суета ветвей немало, сразу тоньше стала его вязанка. Весело загалдели, закричали малыши, бросились к трапезной огонька доставать — греться. Усмехнулся ласково Суета и опять к старцу Гурию зашагал. ‘Нет, уж теперь хоть отцу родному, хоть брату любимому, и то не уделю ни веточки!’ — думал он, торопясь. Вот, слава Богу, и келья старца Гурия!
Темно и холодно было в келье, сквозь ставни пробивался слабый свет, тяжкое хриплое дыхание раненого слышалось с лавки. Ни с кем не говоря ни слова, разложил Суета в печурке ветви, высек огня, зажег.
— Откуда, молодец, топлива добыл? — послышался слабый голос отца Гурия. Старец лежал, стараясь укрыться от стужи ветхой иноческой мантией. Грунюшки не было в келье. Весело рассмеялся Суета, раздувая огонь.
— Из леса принес, отец Гурий, из-под носа у ляхов.
Огонь скоро согрел и оживил всех. Ананий глаза открыл, поглядел на товарища, на ветви горящие и улыбнулся.
— Ах ты заботник мой, Тимофеюшка. Пуще брата родного печешься ты обо мне. Бог тебе заплатит.
— Не велика услуга, — молвил Суета. — Ведь, чай, и мне самому погреться охота: и для себя потрудился.
Замолчали все, любуясь переливами яркого огня.
— Вишь, как Господь-то к нам милостив! — заговорил старый инок, глядя на светлое пламя. — А все-то мы, грешные, на Бога ропщем, все жалуемся да плачемся. Вот теперь у нас в келье и людно, и тепло, и снеди всяческой запасено. А ведомо ли вам, чада мои милые, как спасались святые угодники Божий? Как они в пустыне дикой, в пещере темной холод и голод терпели? Святой Сергий сколько лет в глухом.лесу прожил! Лесными плодами да ягодами жил, да когда-когда приносили угоднику из деревень соседних хлеба. И тем-то хлебом Преподобный не то что с людьми, а с диким зверем делился. И чуяли звери в нем святого подвижника, и худа ему не делали. Сказано в житии угодника, что привык к его шалашу убогому страшный зверь, лесной медведь, ходить. И выносил угодник тому зверю свирепому ломоть хлеба. Ел медведь и кротко взирал на святого, и ложился у ног его, мирно и тихо, словно овца около пастуха. А был преподобный Сергий знатного рода, но предался он уединению, посту и молитве. Лишь по слезной мольбе бедных иноков, окрест него спасавшихся, принял игуменство, когда преставился духовный отец его, игумен Митрофан. Пекся святой Сергий о своей обители, и далеко молва прошла о святости и мудрости его. С той поры стали чтить владыки московские Троицкую обитель. Не оскудевала никогда рука их.
Повествовал отец Гурий тихо, раздумчиво, словно уходя глубокой думой в те давние времена. Проносились перед его духовным взором старые летописи, в которых седые схимники, книжные люди, рассказывали для потомков судьбы святой обители.
— Все великие князья Московские, все государи, венчанные шапкой Мономаховой, приезжали в обитель Троицкую за крепостью духовной, и великий князь Симеон, прозванием Гордый, и витязь битвы Куликовской, великий князь Димитрий Иоаннович Донской, и самодержцы российские: царь Иоанн Васильевич Третий, Василий Иоаннович, правитель мудрый. И грозный царь Иоанн Васильевич Четвертый не раз беседовал с иноками троицкими. Царь Феодор, царь Борис — все чтили Троицкую обитель. Лишь безбожный самозванец, ставленник ляшский, не устыдился отнять у монастыря казну великую, что собирали игумены на благолепие и преуспеяние монастыря древнего. Другие же владыки обносили святыню угодника Божия стенами крепкими, церкви возводили, строения каменные. Фряжских мастеров присылали из Москвы в обитель: укрепляли те мастера своды церковные, башни ставили, трубы каменные для воды в земле прокладывали.
Услышал Суета последние слова старца, вскочил с лавки и не своим голосом закричал:
— Трубы в земле есть?! Так ты молвил, отче?!
— Вестимо есть, — ответил, дивясь, старый инок. — Из прудов застенных проведены они на круглый двор обители, а на дворе тоже глубокий пруд выкопан. Теперь-то в нем воды нет, а можно полный налить.
Не стал Суета дальше слушать, схватил шапку и вон из кельи поспешно выбежал. Покачал отец Гурий вслед ему головой, не ведая, что с ним сталось.
— Добрый парень, а все в голове ветер ходит.
Суета бегом к жилью воеводскому направился, ворвался в горницу, не спрашиваясь, князя-воеводу криком оглушил во всю молодецкую грудь:
— Трубы вели открыть, воевода! Воды вели запасти! Ничего князь поначалу не уразумел, даже помыслил, не хмелен ли удалец на радостях после победы. Но, отдышавшись, поведал Суета воеводе все по порядку, и за услугу сказал ему воевода великое ‘спасибо’.
Послали за воеводою Голохвастовым, за архимандритом, за отцом казначеем, оповестили их о новом ляшском лукавстве. Отец Иосиф, хранитель обительской казны, совсем недужным глядел, иссох весь, пожелтел, ввалились у него щеки и глаза: невмоготу приходилась долгая, страшная осада слабому духом иноку. Алексей Голохвастов тоже был сумрачен, словно темная ночь, и нахмурился он еще более, услыхав о новом вражьем ухищрении. Не глядя ни на кого, молвил он:
— Коли эту беду избудем, новая придет. Эх, не под силу нам ляхи! Мало рати у нас, морозы донимают.
Отец Иосиф Девочкин поддержал младшего воеводу.
— Ох, не выдержит обитель осады зимней! Вот и теперь, как мы воду-то впустим? Чай, трубы-то снегом занесло, льдом завалило. Все-то наши воины истомились, много меж них больных да раненых. Кто на стуже лютой за такую тяжкую работу возьмется?
— Полно, Алексей Дмитрич! — крикнул князь Долгорукий. — Полно, отец казначей! Что вы малодушествуете! Все доселе ладно идет. Правда, многие у нас побиты, да ведь все мы клялись за святого Сергия живот положить.
— Легче, что ли, будет, когда перерубят нас всех до единого ляхи? — угрюмо ответил Голохвастов.
— На все воля Божия! — властным голосом прервал их архимандрит. — Теперь время о близкой беде подумать. Надо клич бросить, молодцов созвать, чтобы расчистили они трубы подземные.
— Готовы молодцы, отец архимандрит, — выступил вперед Суета. — Еще не всех у меня товарищей ляшские сабли перерубили. Указывайте подземелье, отцы!
— Воистину благословение Божие, что посланы нам такие ратники, — прошептал отец Иоасаф.
Под самой Красной башней вырыто было в давние времена глубокое погребище, с двух сторон шли в него широкие каменные трубы и запирались те трубы большими щитами, окованными железом. Давно уж никто не сходил в холодное сырое подземелье, нанесло туда ветром земли и снега, а за последние дни крепко промерзли в нем толстые наносные пласты. Завалена была до половины каменная лестница, стужей веяло из темной глубины. Нелегкая работа была — до щитов дорыться.
Отец Иоасаф чертеж старый нашел, указал молодцам, где водяные трубы искать.
Самые сильные молодцы из вольной монастырской дружины собрались к погребищу под Красной башней. Кинули жребий, кому начать работу, на смены поделились. Принесли хвороста, добытого утром, на верхней ступени костер разложили — осветились хмурые своды погребища, оледеневшие, покрытые плесенью.
— С Богом! — молвил Суета, крестясь, и первый ударил железным ломом в мерзлую землю. Брызнули от могучего удара в разные стороны осколки льда. Раздался глухо другой удар, третий, четвертый, и пошла трудная работа. А мороз на дворе все крепчал да крепчал, вьюга, проносясь с диким воем у стен и башен, врывалась и в подземелье, леденила руки, лицо, слепила глаза. Потрескивал костер, искры летели, падали, шипели во льду и снеге. Молча работали все, да в полутьме и стуже никому и говорить не хотелось. ‘Стук, стук!’ — звучали топоры и ломы. Шуршали осколки льда, комья земли, взлетая вверх и падая опять на дно погребища. Полными плетенками выносили их из подземелья. Долго, долго тянулась работа, много раз сменялись труженики, все истомились, руки у них, даже в рукавицах теплых, синие стали, окостенели. Уже в сумерках Суета, которому вновь черед пришел, нащупал, наконец, ломом своим железный болт, загрохотало в погребище в мерзлом воздухе железо о железо.
Радостно вскрикнул Суета, а тут скоро и товарищ его до второго щита добрался. Поднялись все, сошли с лестницы, стали оглядывать водяные запоры.
— Слышь, — молвил Суета соседу, — ты сбивай свой щит, не опасайся. Вода-то из пруда с моей стороны хлынет, я напоследок болты отобью.
Открыли тот щит, что к внутреннему пруду ход закрывал, расчистили засоренную трубу.
— Теперь наверх идите. Моя очередь! — крикнул Суета.
Опустело подземелье. Перекрестился Суета и тремя могучими ударами разбил наружный щит. Думал, что сразу вода прорвется, и одним прыжком на лестницу вскочил. Прислушались все. Тихо было в погребище, чернели груды земли, камня и льда — ни капли воды из трубы не вытекло. Еще подождали, подумали — воды нет как нет!
Не выдержал далее нетерпеливый Тимофей Суета, схватил он опять свой тяжелый лом и, спрыгнув в погребище, подбежал к упрямой трубе.
— Эй, остерегись, Суета! — закричали сверху. — Неравно вода хлынет, потонешь в темени этой!
— Авось, не потону! — отозвался тот. — Бросьте-ка мне, братцы, головню с огнем — ничего не видать. Должно, засорилась-замерзла труба-то. Прорубить надо.
Бросили ему с лестницы пылающую, дымную головню. Взяв ее, Тимофей подошел к трубе, поглядел и стал в черный ее зев влезать.
— Льду-то сколько набилось, братцы!
И не слушал Суета, как его товарищи остерегали: с головой, с ногами забрался в широкую каменную трубу. Послышались глухие удары железного лома, все чаще и чаще, все сильнее и сильнее. Лед и земля из трубы посыпались. Слушали все те сильные, частые удары, и замирали сердца их за товарища, что там работал во тьме да в стуже.
— Чу, братцы, никак вода шумит? — молвил кто-то. Насторожились кругом. Раздался еще один глухой удар железного лома — и хлынула со свистом, журчанием и злобным шипением струя мутной воды на дно погребища. Вскрикнули товарищи, схватили по горящему сучку и бросились вниз.
А со дна погребища, отряхиваясь от студеной воды, лез уже на первые ступени лестницы Суета и только широкими плечами поводил.
— Прорубил-таки! — весело молвил он. — Как меня водой-то оземь шибануло! Теперь будет что пить!
Погребище уже до половины залито было. Еще немного вода вверх двинулась и остановилась: нашла, стало быть, путь далее, в другую трубу — во внутренний обительский пруд. Устали молодцы и продрогли на трудной работе, а вышли на обительский двор с весельем и радостью. Помог Господь защитникам обители еще раз ляшское лукавство избыть. До краев налился внутренний монастырский пруд, к великому диву богомолок. По всем кельям, да горницам, да избам толковали долго об удали вольных троицких ратников, что не устрашились ни темного подземелья, ни бурного потока, и запасли для обители воды на долгое время.

Искушение

Отец Иосиф Девочкин, казнохранитель обительский, пришел в свою просторную келью с воеводского совета совсем недужный. Насилу смог он перед святыми иконами помолиться, прилег на широкую скамью и укрылся теплым мехом. Лихорадка трясла его иссохшее тело, в глазах мутилось, чудились ему в тишине и полутьме кельи разные голоса, разные страшные видения. Ворочался больной инок на скамье, стонал, молитвы читал — ничего не помогало: все сильнее мучил его болезненный бред, порожденный черными думами, страхом, отчаянием. Отец казначей был для троицкой братии дорогим человеком, вершил он все дела с мирянами, с прихожанами, с даятелями благочестивыми, хранил и приумножал он казну обители, наперечет все доходы монастырские знал. Но в житейских заботах, в мирских попечениях не почерпнула душа отца Иосифа той чистоты, той крепости, того просветления, которыми были преисполнены сердца других соборных старцев, проводивших ночи и дни в посте и молитве. И больше них привык отец казначей к бренным благам мира сего, больше них дорожил смертной, скоротечной жизнью. Изболелось сердце его при виде разгрома обители, не находил он себе ни покоя, ни утешения. Чей-то лукавый голос нашептывал ему черные мысли, туманил разум, яд горького сомнения, отчаяния жгучего кипел в душе его. Новые и новые муки приносил ему каждый день.
Лежал отец казначей на меховой подстилке, воспаленным взором окидывал он свою келью. Вдруг почудилось ему, что загремели за дверями выстрелы, зазвенело оружие, и не успел он подняться, как вбежала к нему дикая орда обрызганных кровью ляхов. Грозно горели их очи, сверкало их оружие, вопили они неистовыми голосами, ликуя, что взяли святую обитель. Бросились злые враги к отцу казначею, стащили его с ложа, сорвали мантию иноческую, золотой крест. Впились в его руки туго затянутые веревки, бросили его нечестивцы на пол, словно мешок какой. Видит отец Иосиф — стали они по келье шарить, стали с икон золоченые оклады сдирать. Зазвенели в укладке ключи от обительской казны. Рванулся было отец казначей к грабителям, да не смог вырваться из крепких веревок. А злодеи достали ключи, радостно и алчно сверкнув очами, начали отмыкать тяжелые сундуки. Старшие паны поспешили в ризницу. Конец пришел обители.
Заметался отец Иосиф, захрипел — и очнулся. Все пропало: прежняя тишина стояла в горнице, слабо горели перед иконами свечи и лампады. Сотворил испуганный инок крестное знамение, зашептал молитву. Но не отходили от него черные думы. Полежав малость, опять впал он в бред горячечный. Повели ляхи связанного, униженного пленника к себе в стан. С ним рядом, в толпе рыдающей, идут воеводы, архимандрит, старцы соборные, закованные в цепи, подгоняют их плетьми ляшские конные воины, ругаются над ними. В стане вражьем, у шатров, сидят ляшские вожди — Лисовский да Сапега, блещут мечи да топоры кругом. Видит казначей Девочкин: костер горит, над ним краснеет железная, раскаленная решетка. ‘Вот я вас, черных воронов, за супротивство ваше живьем зажарю!’ — гремит гневный голос вражьего вождя. Все ближе и ближе раскаленное железо, чует отец Иосиф, что терзает уже оно его тело. Стонет, вопит казначей, а рядом с ним раздаются стоны и вопли других жертв. Ох, как терзает грудь жестокая боль! Горит кожа, тлеют жилы.
— Отец казначей, здоров ли? — слышит больной над собою чей-то знакомый голос. — Не надо ли тебе чего?
Очнулся опять отец Иосиф. Над ним склонился и с испугом глядел на него старец Гурий, зашел старый инок к казначею случайно, попросить чего-то для раненых. Опять спросил он заботливо больного:
— Не надо ли чего? Озноб, вишь, у тебя. Выпей настою полынного, авось полегчает. Сейчас изготовлю тебе.
Отец Иосиф только головою кивнул: спасибо-де, а говорить невмоготу. Привычно и проворно изготовил старец горькое питье, дал больному, укрыл-уложил казначея поудобнее, послушника позвал.
— Коли что понадобится, за мной сбегай.
И нахлопотавшись, вышел добрый инок из казначейской кельи: еще ко многим надо было ему поспеть, многим муки телесные и душевные облегчить.
Присел послушник на лавке, у дверей, и подремывать стал. Долгое время лежал неподвижно отец казначей: утишило озноб и бред целебное питье. Но страшные видения не прошли бесследно для его смятенного ума, все припоминал он их, все ужасом мучился. ‘А ну, как все сбудется? — думал он. — Еще и не такие муки придумают нам свирепые ляхи. И чего супротивничать, коли вам Господь беду насылает? Перебьют у нас всех воинов, иноков голыми руками возьмут. То же и воевода Голохвастов говорил сегодня’.
Новая мысль пала на ум отцу казначею. Позвал он слабым голосом дремлющего послушника.
— Пойди, Порфирий, к младшему воеводе. Скажи, шлет-де отец казначей поклон ему, недужится-де отцу Иосифу, и просит он воеводу к себе в келью на часок.
Ушел послушник по наказу старца. Тяжко дыша, ожидал Голохвастова больной, поглядывая на дверь.
Не замедлил воевода, благоволил он к обительскому казначею и часто с ним долгие беседы вел.
— Занемог, отец Иосиф? — спросил он, входя и крестясь на образа. — Затосковал, чай? Ну, потолкуем с тобой.
— Ох, Алексей Дмитрич, смерть, кажись, приходит! Сел воевода около больного, нахмурился и ответил:
— Смерти-то и всем нам не миновать, а может, и ждать-то ее, безглазую, недолго придется.
— И моя такая же думка, воевода. Только не понять никак мне, к чему людскую кровь ручьями лить? К чему столько народа неповинного на смерть обрекать?
— Эх, не раз говорил я о том князю да архимандриту — никакого толка нет. Мы-де крест целовали! — возвысил сердито голос Голохвастов. — А я разве не целовал? А я разве не держал присягу крепко, не бился, как воин рядовой? Ведь не об измене толкую им, не о сдаче малодушной. Может, ляхи поумерили бы алчность свою, на уступку пошли бы.
— А как посланец-то их грозил, помнишь, воевода? И в грамоте все написано было. Уж не пожалеют они мук лютых, пыток злобных, когда обитель возьмут! Не пощадят ни седин старцев, ни младенцев, ни жен. Разве это не грех перед Богом? Падет упорство наше на головы невинных! Правда ль в словах моих, воевода? Так ли и ты мыслишь?
— Так, отец казначей. Истину молвил ты. Мне же, ратному человеку, виднее, устоит ли обитель, — и глубоко задумавшись, помолчал воевода. — У меня уж, почитай, половину стрельцов из строя выбили, у князя детей боярских да казаков верных еще менее половины осталось. На послушников да богомольцев нечего полагаться — непривычны к бою. А ляхам-то что: их все новые отряды подваливают. Вон донские казаки-то ушли с Епифанцем, а на их место новая толпа разбойничья приспела денька через три. И пушки-то ляшские лучше, и зелья-то у них много.
— А у нас-то, — подхватил отец казначей, — закрома да кладовые пустеют, вина хлебного запас самый малый. Вдруг, упаси Боже, цинга по народу с холоду да с голоду ударит?! Морозы ведь еще вдвойне надвинутся, а топливо-то кровью достается.
Опять прервалась беседа. Замолчали воевода и инок, друг на друга с опаской глядят: не проговорились ли?
— Порфирий, — сказал вдруг отец казначей послушнику, что опять у двери подремывал. — Выйди-ка вон из кельи.
Оставшись с глазу на глаз с воеводою, повел отец Иосиф издалека свою хитрую речь.
— Тайну хочу открыть тебе, воевода, строго соблюди ее, не то мне худо будет. Давно уж болит душа моя за обитель, давно уже мыслю я, как делу помочь. Коли удаль неразумная воеводы большою гибелью грозит православному воинству и братии, не грех будет нам самим поостеречься. Кабы ты, воевода, со мной заодно был, вышло бы дело доброе. Надумал як ляхам грамотку послать, а в той грамотке написать, что-де не все монастырцы им супротивничают, что многих к бою неволят. Коли-де не разграбите обители да нас живыми отпустите, тогда можно и до сдачи дело довести. Достань-ка в укладке грамотку, воевода, да прочти. Давно уж я ее изготовил.
Хмуря густые брови, Алексей Голохвастов начал казначейскую грамотку читать. Ни он, ни отец Иосиф и не приметили, что в дверь, которую послушник неплотно запер, бесшумно вошел отец Гурий. Он улучил времечко взглянуть на больного и подивился сильно, увидав, что занялся отец казначей беседой с воеводой. Неслышно присел старец на скамью у дверей в темном углу.
— Больно уж ты ляхам много сулишь, отец Иосиф. Разгорятся их глаза алчные — и остального захотят.
Услышал это старец Гурий — весь вздрогнул: слушает…
— Не согласятся они на малом-то, воевода! — простонал отец Иосиф. — Хоть половину казны отдать им надо.
Опять начал Алексей Голохвастов читать уступную грамоту — то хмурилось, то просветлялось лицо его.
— Что ж, — молвил он наконец, — попытать можно.
— Так даешь свою подпись, воевода? — обрадовался отец казначей. — Вот перо новое, здесь пиши.
Даже на скамье приподнялся немощный инок от великого нетерпения. Взял Алексей Голохвастов перо, пододвинул к себе оловянную чернильницу и хотел писать имя свое на изменничьей грамоте. Поднялся тогда отец Гурий из темного угла своего, и словно гром небесный, поразил его грозный голос малодушных:
— Помедли, воевода! Остановись, отец казначей. Умыслили вы худое… Предал вас Господь нежданно-негаданно в руки мои. Достойны вы суда и кары великой!
Прежде чем успели опомниться воевода и казначей, подошел к ним старец вплотную, вырвал у них властно из рук изменничью грамоту и у себя на груди под рясу спрятал. Потом к двери шагнул и громко кликнул послушников, целая толпа их в казначейскую горницу тотчас ввалилась.
— Бегите за отцом архимандритом, за князем-воеводой, — наказал им поспешно отец Гурий. — Чтобы, не медля, сюда шли! Скажите, беда приключилась.
Двое послушников бегом бросились из дверей, остальные в горнице остались. Старец, вперив грозный взор в преступников, преграждал им путь к выходу. Но они о бегстве и не помышляли. Алексей Голохвастов сидел на лавке, понуря голову, багровые жилы вздулись на его челе, вниз были опущены хмурые очи. Стыд терзал младшего воеводу, и ждал он покорно всенародного позора, суда и справедливой кары. Отец Иосиф Девочкин онемел от ужаса, весь трясся, как былинка под ветром, и закрывался от людских глаз теплым мехом. Изредка глухо и жалобно стонал он и бормотал что-то несвязное, сбивчивое. Послушники у дверей боязливо перешептывались и поглядывали, дивясь, на доброго старца Гурия, что в такой необычный гнев впал сегодня. Запыхавшись, вошли, наконец, в келью казначея отец Иоасаф и князь Долгорукий. Не дал им старец Гурий слова вымолвить, вон выслал послушников и протянул архимандриту изменничью грамоту.
— Прочти, отче, с князем-воеводою. Измену я накрыл.
Изумлением и гневом засверкали очи князя Григория Борисовича, глубокая скорбь темным облаком покрыла кроткое лицо игумена. Не нашлись они сперва, что и сказать.
— Сейчас хотел воевода Голохвастов ту грамоту тоже подписать, — молвил, негодуя, старец Гурий.
Алексей Дмитрич все сидел на лавке неподвижно — даже и головы не поднял.
— Ты ли это, товарищ мой ратный?! — с гневом и горестью воскликнул князь. — Ты ли это, с нами святой крест целовавший не отдавать обители?!
Отец архимандрит молча подошел к лежавшему казначею, открыл лицо ему и в глаза глянул. Мутны и воспалены были очи больного, дикий бред срывался с запекшихся губ его.
— Ляхи! Ляхи! — бормотал отец казначей. — Костры горят, решетка железная калится. Жгут, режут мое тело грешное! Ой, спасите!
— Без памяти он, — сказал архимандрит, отходя от лавки. — Может, Господь и совсем разум у него отнял, раньше нас покарал за грех его великий!
Муки совести, ужас и новый приступ жестокой горячки вконец обессилили, вконец подавили дух и тело отца казначея. Подошел к нему старец Гурий, осмотрел, головой покачал и перекрестился.
— Не дожить ему до утра! Наказал Бог изменника! Поднялся тут с лавки воевода Алексей Голохвастов, встал смело перед архимандритом и князем и вымолвил твердым голосом:
— Вижу вину мою, каюсь! Открылись ныне глаза мои, понял я искушение духа лукавого. Не о милости прошу, не о прощении — делайте со мной, что хотите! Предайте пыткам, казни позорной — все перетерплю! Готов я теперь стоять за обитель святую. Верю в помощь Божию и святого Сергия. Въявь они ныне чудо сотворили: открыли наш замысел черный! Отрекаюсь от него и от сообщника своего, Богом наказанного! В вашей воле я теперь — казните ли, помилуете ли.
Молчал князь Долгорукий, сурово сдвинув густые брови.
Отец Иоасаф зорко вглядывался в лицо младшего воеводы: правдиво смотрели очи Алексея Голохвастова, правдой звучал его твердый, громкий голос. Ласково ему руку на плечо положил отец архимандрит.
— Вижу, чадо мое, твое раскаяние искреннее. Но победи и гордость свою непокорную, не ради нас, а ради того дела святого, которому крест мы целовали. Пади в ноги, как виновный передо мной, игуменом обительским, перед князем, главным воеводой царским.
Не сразу смирилось буйное, мятежное сердце Алексея Голохвастова, сам с собой боролся он, темные тени пробегали по лицу его. Наконец, совесть победила.
— Винюсь! Простите меня, грешного! — воскликнул он и упал архимандриту и князю в ноги. — Винюсь!
Смягчился князь, поднял ратного товарища с земли, архимандрит благословил кающегося.
— Дайте мне вину искупить, — взмолился им Алексей Голохвастов, видя их сердечную доброту. — Должник я вечный перед святым Сергием, хочу крепко послужить Чудотворцу. Не пожалею ни крови, ни жизни моей!
— Ладно, воевода. Отныне будешь ты всегда передовую дружину вести в бою и в вылазке. Удали-то тебе, я знаю, не занимать. Обнимемся, товарищ ратный!
Со слезами радости глядел архимандрит на примирившихся воевод, да и очи обительских вождей тоже слезами увлажнились. Чуяли все, что спасена грешная, заблудшая душа, что избег человек лукавого искушения. Отец Гурий снова в свой угол отошел и шептал там про себя благодарственное моление.
— Ну, что было — быльем поросло, — весело крикнул князь Долгорукий. — Идем, воевода, на стены — поглядим, не затевают ли ляхи какого лукавства нового. Нет им покоя, нечестивцам!
Дружно вышли воеводы из кельи. Архимандрит взглянул на хрипевшего и бившегося отца Иосифа и подозвал старца Гурия.
— Облегчи страдальцу час последний. Не покидай его одного в недуге тяжком. Все же в нем душа человеческая теплится. Я тут неподалеку буду, дошли за мной, коли кончаться станет. Помилуй его, Господи!
И добрый архимандрит оставил горницу, где боролась с лютой смертью полупотухшая человеческая жизнь.
Сел отец Гурий поближе к умирающему, освежил ему пылающую голову студеной водой. ‘И за что погиб человек? — думал печально добрый старец. — Слаба душа смертного, стережет ее отовсюду с соблазнами и искушениями лукавый враг. И не увидишь, как вползет он змеей ядовитой в сердце, к греху потянет’. Отрывистее становилось дыхание отца Иосифа, чаще метался он на своем ложе. Видно было опытному оку старца Гурия, сведущего в лечении болей телесных, что давно уже подтачивал тайный, злой недуг силы казначея и напал теперь на его слабое тело, как на верную добычу. ‘А мне-то и невдомек было, — сокрушался старец. — Может, словом кротким да разумным обратил бы я его на путь правый!’
Дико вскрикнул больной, приподнялся на скамье.
— Ляхи! Ляхи! Взяли обитель! Не мучьте меня, не палите огнем мое тело старое. Половину казны обительской отдам. Сдержу слово! Пощадите! Ох, тащат меня на пытку. Спаси, святой Сергий! Не слышит меня угодник Божий! Грешник я, грешник великий!
Как ни успокаивал старец Гурий больного, ничто не помогало. Вопли сменялись стонами, напали на казначея жестокие корчи. Увидал старый инок, что близка смерть, — послал за архимандритом.
Когда бледный, усталый отец Гурий уже вечером вошел в свою малую келью — подивились на него и молодцы, и Грунюшка, и раненый Ананий. Молча сел он на лавку, и не дерзнул никто прервать его глубокого, печального раздумья. В келье только что живая беседа шла, раздавался веселый смех беззаботного Суеты — а теперь смолкли все, притихли.
— Ох, тяжко грешной душе с телом расставаться! Чует она правый суд Божий, дрожит и страшится, за бренный прах крепко держится! А праведная душа с радостью покидает оболочку земную и стремится к небесному блаженству.
— Отец Гурий, — осмелился прервать старца скорый на язык Тимофей Суета. — Правда ли, что здесь про отца казначея говорили: будто он…
Не дал старец Суете кончить речи:
— Преставился отец Иосиф, и теперь душа его в руках Божиих. Там воздастся ей суд правый!
Замолк Суета, и никто уже не тревожил глубокого, печального раздумья старца.

Болезнь лютая

Укротила студеная зима бранный пыл ляшских полчищ. Месяца два не случалось крупных боев, разве только нападут где-нибудь в лесу на обительских дровосеков, и обагрит кровь белые сугробы снега в глухой чаще. Полки Лисовского да Сапеги сидели себе в своих укрепленных станах, где всего вдоволь запасли грабежом да насилием.
То у одного, то у другого вождя шли веселые пиры разливанные, тысячи костров освещали и грели многолюдный стан и днем, и ночью.
Не то в обители было: стряслась в ее стенах великая беда. Под конец января, когда разом прекратились трескучие морозы и настала сырая гнилая оттепель, появилась в обители лютая болезнь, и не было от той болезни ни помощи, ни спасения. Долго помнили все тот день черный, когда открылась в обители грозная напасть.
Сырым зимним утром прибежала в слезах к отцу Гурию Грунюшка и прямо ему в ноги бросилась. Сквозь рыдания еле разобрал старец ее речь.
— Помоги, ради Господа, отче! Матушка моя, старушка, пластом лежит — занемогла. Вспухла она вся, тело пятнами пошло. Ни слова молвить не может. Дай ей снадобья какого целебного! Помирает матушка совсем!
Не только отец Гурий, а и все молодцы всполошились, видя горе голубоокой Грунюшки, как сестра, полюбилась она им всем, не щадя себя, выхаживала она раненых. Все мигом идти собрались, даже Ананий, хоть он еще совсем недавно на ноги встал и бродил-то еле-еле, опираясь на высокий костыль. Но отец Гурий никого не взял: какая-де от вас подмога? Я и один справлюсь. Захватил он трав лекарственных.
Мать Грунюшкина ютилась вместе с другими старыми недужными богомолками в сенях трапезной. На сене и соломе, на ветхих, убогих подстилках тесно лежали старухи вокруг слабо тлеющего костра. Из дверей и от каменных, потемневших сводов несло сыростью. Стонами и громким плачем встретили богомолки доброго старца Гурия. Одни просили чем покрыться, другие — вина: согреть слабое тело, третьи о недуге своем криком кричали. Но не слушал их встревоженный старец, поспешая за плачущей Грунюшкой в дальний, темный и сырой угол.
Без памяти лежала бедная старуха на грязной соломенной подстилке. Уже не стон, а только хрип вырывался из ее распухших, воспаленных губ. Страшно было ее багрово-черное лицо. Старец Гурий наклонился к болящей, осмотрел грудь ее, спину, руки, и уныло головой покачал. Узнал он гостью страшную, лютую болезнь — цингу. Знал инок, чем лечить грозный недуг: надо бы пряных кореньев, уксусу, хлебного вина, а пуще всего — хорошей, проточной воды, да ясной, сухой погоды. А кругом стояла гнилая, мокрая оттепель, а в кладовых обительских ни вина, ни пряностей, ни уксусу давно уже не было: все еще в ноябре до капли, до крошки вышло. Нельзя было старуху спасти.
По печальному лицу старца поняла Грунюшка недобрую весть, упала она с воплем и причитаньями на беспамятное, бесчувственное тело старухи-матери.
— Покидаешь ты, матушка родная, свою дочь, сироту бессчастную. На кого бросаешь меня?! Где мне головушку приклонить?! Горе мое горькое, сиротство мое одинокое!
В ответ Грунюшке завопили, запричитали со всех концов и углов богомолки. Старца Гурия наперебой отовсюду звали, сразу везде больные оказались.
— И у меня, гляди-ка, отче — десны опухли!
— Мне грудь обложило, отец Гурий, помоги!
— Дай снадобья! Ради Господа Бога, ради святого Сергия!
Что было старцу делать с десятками, с сотнями недужных, плачущих и скорбящих! От жалости разрывалось на части доброе его сердце, но ничем он помочь им не мог, кроме молитвы. Обошел он всех, как мог — утешил, благословил, внушая терпеливо сносить злую напасть, говоря о Царстве небесном, что ожидает мучеников за веру православную. Насилу отпустили его богомолки, и поспешил растревоженный инок к архимандриту с худыми вестями.
На другой день, как воск бледная, с потухшими, впалыми глазами, — вошла Грунюшка к молодцам, в келью старца, и вымолвила глухим голосом:
— Преставилась матушка!
И упала бы на пол бедная девушка, если бы не подхватили ее вовремя. Не слышала она ни утешений Анания, ни увещания седого инока — словно мертвая, без кровинки в лице, сидела она на скамье.
— Полно, полно, болезная моя! — мягким голосом говорил ей Ананий, гладя ее ласково по русым волосам. — Не убивайся так. Матушка твоя век-то дожила уж.
— Молись, молись, дочь моя, — увещевал Грунюшку старец Гурий. — Сама ведаешь, что не одной тебе послал Господь испытание тяжкое. Всюду: во всех кельях, в углах, на дворах — мрут люди. В ночь-то более полусотни человек кончилось: одних злая лихорадка-трясовица убила, других жадная цинга съела. Неси крест свой, девушка, не ропщи на Бога. Грех великий — отчаяние!
— Мы тебя не покинем, — снова начал Ананий. — Ведь ты нам всем, как сестра родная, стала. Не одинокой сиротинкой будешь ты без матери на белом свете. Глянь-ка, сколько нас у тебя — заботников, защитников!
Не переставала Грунюшка ручьем слезы лить. Согрели сердце ее смутное ласковые речи, но все давила нежданная скорбь. Встала она со скамьи и пала в ноги старцу Гурию и добрым молодцам, утешителям своим.
— Помогите, не оставьте сироту бездольную! Нету у меня, сироты, ни грошика медного, не на что мне матушку отпеть-похоронить, не на что обрядить ее на вечный покой, нет ни одежи, ни савана! Горюшко мне!
Ни слова не ответили удальцы, а разом достали толстые мошны: в боях да вылазках немало каждому из них добычи досталось с убитых ляхов, было у них вдосталь серебра и золота. Зазвенели русские, ляшские, иноземные монеты, и мигом выросла около плачущей девушки немалая кучка денег.
— Видишь, девушка, — молвил отец Гурий, — печется о тебе Господь. И могилку для старухи у самой паперти церковной откупишь, и обрядишь ее, как подобает по обычаю православному. А я, иеромонах грешный, отпою старушку, панихидки отслужу, помолюсь над могилой ее. Не кручинься, ободрись духом!
Не нашла и речей девушка, чтобы отблагодарить печальников своих, только низко-низехонько поклонилась она каждому, рукою до полу. Светлые слезы катились из ее голубых глаз, глубоко вздыхала она.
Под вечер похоронили старуху-богомолку. Дивился народ, глядя, как шли за гробом рядом с рыдающей девушкой всем ведомые обительские храбрецы, словно родные братья. Похорон в тот день много было, для бедноты даже вырыли на кладбище монастырском общую могилку, заодно и отпели разом: не хватило бы для каждого порознь гробов…
Словно мертвая, упала Грунюшка на свеженасыпанную могилу матери, не хватило более ни голосу, ни слез. Со всех концов доносилось заунывное погребальное пение, холодный, мокрый снег тихо падал с мутного неба и таял в липкой грязи, в лужах широких и глубоких. Молодцы подхватили обессилевшую девушку, отнесли к старцу Гурию в келью. Насилу-насилу очнулась она.
День за днем все мрачнее и страшнее становилось в обители. Расползалась злая цинга на цепких лапах своих по всем жилищам, кельям, палатам. Хватала она слабых и сильных, молодых и старых, богатых и бедных, пухли и умирали люди сотнями. Сбились с ног старцы, хороня мертвецов бессчетных.
Много уже чернело на монастырском кладбище унылых общих могил, где лежали, побратавшись нежданною смертью, чужие друг другу люди.
— Скоро некому будет умерших отпевать, — говорил темным, туманным утром отец архимандрит князю-воеводе, сидя у него в горнице. — Моих старцев меньше трети осталось — всех болезнь лютая съела!
— И не говори, отче! — грустно отозвался князь. — Я-то уж и счет потерял своим ратникам. Доколе же будет Господь Бог на нас гневаться?! Всяких бед, кажись, довольно было, все избыли мы помощью святого Сергия, а эту беду не осилить нам! Опустели башни, стены, на страже стоять некому! Что делать, ума не приложу!
— Видно, придется царя Василия Иоанныча слезной просьбой утрудить. Без помощи никак не обойтись нам: живьем возьмут нас ляхи. Грамоту надо писать, теперь ночи темные — гонец неприметно проскачет мимо стана ляшского.
— Слышно, и царю-то нелегко приходится. Стеснил, окружил его вор тушинский. Пожалуй, не посмотрят бояре на наше горе великое: самим сила ратная нужна.
— А разве забыл ты, воевода, нашего печальника, предстателя за нас перед престолом царским. Отец Авраамий, келарь наш многомудрый, найдет доступ к сердцу царя. Ему и писать надо.
— Что ж, отец архимандрит, пошлем грамотку. Для нас в том стыда да позора нет: не за себя просим, а за обитель святую страшимся. Обезлюдели совсем.
— Вот и отец Гурий идет, — молвил архимандрит, глядя в окно. — Добрый он нам помощник, любит его народ, слушается. Да и сам себя инок не жалеет, даром что стар и дряхл. Пусть напишет грамоту.
Неровной, шаткой поступью вошел отец Гурий к воеводе: видно было, что устал старый инок до смерти.
— Утомился, отец Гурий? — участливо спросил архимандрит, идя ему навстречу. — Чай, много труда за утро понес?
— Ох, много, отец архимандрит! Невеселый труд-то — сердце надрывается, слезы из глаз сами идут. Девятерых покойников отпел сегодня. Еще до рассвета поднялся. Стрельцов трое померло, сын боярский Булыгин Ефим, да из старцев наших двое, отец Киприан да отец Пахомий. Другие-то — из богомольцев бедных. Истомился я… мочи нет!
Присел старец Гурий на скамью широкую, тяжело дыша.
— Так, преставился отец Киприан, — грустно молвил архимандрит. — Мудрый был инок, постник, молчальник великий. Сам царь Иоанн Васильевич не раз к нему в келейку молиться захаживал. Однажды гневен был схимник на царя Иоанна за свирепства его и не дал ему благословения, да и кромешников-опричников отогнал от двери своей дланью, грозно поднятой. И не тронул грозный царь святого старца! Отца Пахомия тоже жаль, недавно еще он чин ангельский принял, бежав от мирской суеты, но великий был он молитвенник за нас, грешных.
— Плача да стона у могилок сколько! — продолжал отец Гурий. — Дети покинутые, жены сирые! Господи! Господи!
— Устал ты, отче, — молвил ему князь-воевода, — а все же потрудись еще ради Бога. Надо нам в Москву к отцу келарю грамотку написать: умолил бы он царя помочь обители. Про все беды наши поведать надо мудрому отцу Авраамию, чтобы тронул он сердце царское, упросил бояр, советчиков государевых. Возьмись за перо, отче, складнее тебя никто здесь не напишет.
Покорно встал со скамьи старец Гурий и пошел к столу, да помешал ему послушник, что спешно в горницу вбежал и наскоро уставный поклон сотворил.
— Отца Гурия ищут. Покойников принесли. Отпевать некому, — быстро заговорил он. — За ним послали.
Остановился старец Гурий в нерешимости. Но выручил его отец архимандрит, встав с места.
— Оставайся, отец Гурий, пишите с воеводой грамоту. А тех покойников я сам отпевать пойду. Надо же и архимандриту за иноков потрудиться.
Не медля, вышел отец Иоасаф за послушником из кельи на дождь и холод, на обительское кладбище, полное стонущим, рыдающим, испуганным людом.
Принялись отец Гурий и воевода за грамоту. Перечислили они все до одной схватки, битвы, вылазки, что выпали на долю обительским ратникам, перечли храбрых воинов, убитых и в плен взятых. Отписали про подвиги монастырской рати, изобразили черные дни, что настали для защитников Троицкой обители.
‘По два, по три десятка умерших от недуга злого кладем мы в общие могилы братские, — писал отец Гурий. — Зараз отпеваем покойников, за нехваткой иереев. Косит нас смерть лютая, словно траву высокую селянин во время урочное. Не высыхают очи наши от слез горьких, слепнут от ночей, без сна проведенных. Смягчи, отец келарь, сердце царя боголюбивого, Василия Иоанныча: да пришлет обители хоть малую подмогу. Оскудели мы людьми ратными, оскудели зельем пушечным,’боем огнестрельным, оружием воинским. Красноречив и разумен ты, брат наш любимый, от царя да бояр — ведомо нам — всегда тебе почет и ласка. Предстательствуй за нас перед думой боярской. Молим о том всем собором’.
И много еще писал отец Гурий молений, увещаний и слезных просьб отцу Авраамию Палицыну.
Уже совсем грамота готова была, когда послышался у крыльца воеводского шум и говор многоголосой толпы. Все рос он, все яснее раздавались гневные крики, сливались мужские и женские голоса. Вбежал в келью бледный, испуганный послушник.
— Теснит народ буйный отца архимандрита!
Старец Гурий и князь-воевода поскорее из кельи вышли.
Все больные, голодные, недужные, нищий, — все собрались около жилья воеводского. Страшно было видеть опухшие от цинги лица, изъязвленные руки, гноившиеся очи, грязные лохмотья, полуобнаженные тела толпы. Обезумев от боли, страха и гнева, напирал народ на отца Иоасафа, что стоял безмолвный в своей черной мантии на крыльце и смело глядел в лицо подступающим людям. Ничего нельзя было разобрать, расслышать в стоне толпы, да и сама она не знала чего хотела, о чем кричала.
При выходе воеводы стихли немного крики и вопли — любил и знал народ храброго князя.
— Что надо, православные? — крикнул воевода, выступая вперед. — Не такие дни теперь, чтобы шум заводить! Не меду ли перехлебнули вы с горя-то?
Не ошибся князь воевода: и вправду в обители меду и браги великие запасы были, и не жалели их иноки для богомольцев. И на этот раз в толпе много хмельных виднелось. Пил народ с горя да со страха смертного.
На окрик воеводы опять поднялся шум и крик оглушительный. Перебивая друг друга, громко вопила толпа:
— Помираем мы без конца, без счету!
— Вон хотим из обители. Хоть под саблю ляшскую!
— Пускай бочки с медом выкатят!
— Пускай нас казной обительской оделят!
— Умолкните, неразумные! — грозно воскликнул отец Иоасаф. — На что ропщете? О чем плачетесь? Иль одни миряне мрут от болезни лютой? Иль старцы наши мало для вас забот да трудов несут?! Кому грозите вы, малодушные? Испытание тяжкое Самим Богом послано. С миром идите отсюда, молитесь!
Еще раз и воевода голос подал, прикрикнул на пристыженную толпу. Меж тем вольные ратники, молодцы обительские, прослышав о буйстве и смуте, мигом собрались у крыльца воеводы.
Пришел на костыле своем и Ананий, и Суета с бердышом тяжелым, и Павлов, и Тененев. Но уже не нужна была их подмога: народ расходился, тихо ворча и жалуясь, но не смея перечить доблестному воеводе и архимандриту. Отец Иоасаф приметил Анания, подозвал к себе и спросил ласково, благословляя его:
— Полегчало? Встал уже? Крепок же ты, молодец.
— А все ногу-то не вернуть назад, отец архимандрит, — отвечал богатырь молоковский. — Теперь пеший биться не стану. Молитвами святого Сергия сила-то прежняя вернулась. Еще в сече, на коне, пригожусь…
— Далеко еще, молодец, до сечи, — грустно молвил отец Иоасаф. — Да и не хватит теперь на бой воинов.
Ушли старцы и воеводы в горницу. Молодцы, от нечего делать, на стены направились. Сыро и холодно было там, ветер зимний крутил мокрым снегом по грязным, черным полям, по оврагам, полным талой водой. Голые, хмурые, темные вершины деревьев чернели в рощах и в лесу. Из далекого польского стана поднимались частые столбы дыма и рассеивались во влажной мгле тусклого неба. Солнце из сизого тумана глядело красным круглым пятном без лучей. Тоскою и смертью веяло от сырой земли, от онемевшего леса, от посиневшего снега.
— Ляхи! — крикнул вдруг быстроглазый Суета, указывая в сторону на ляшский конный объезд, показавшийся из-за кустов. Всадники стояли на месте, поглядывая на безлюдные стены обители. Наконец, пришпорив коней, они подскакали к башне на полет стрелы.
— Ишь, как осмелели, — буркнул Тененев. — Видят, что народу мало. Некому нас со стены-то спустить.
— Гей, вы, монастырцы! — окликнул их передовой лях, черноусый, толстый. — Не все еще вы померли в гнезде своем? Чего сидите там? Сдавайтесь!
— Уезжай себе от нашего гнезда в свою нору волчью! — ответил ему Суета. — Не разгрызть тебе наших стен.
— Право, сдавайтесь! — кричал лях. — Нам лишь неохота пороху тратить да людей губить. Все равно — измором возьмем. Вся земля ваша давно уж царю Димитрию покорилась. И Москву мы взяли, и Новгород, и Тулу. Одни вы упорствуете. Покоряйтесь скорее!
— Не труди горла попусту. Отъезжай, пан, мы твоих небылиц не слушаем! — гневно крикнул Суета.
И подняв камень со стены, пустил им горячий витязь в ляха. Камень угодил в лужу близ ног коня ляшского, обдало ляха грязью, разгневался он.
Пошла перебранка бойкая. Острее всех на язык Суета был, но того ему показалось мало. Тихо подошел он к пищали, что у соседнего зубца на станке стояла.
Лях все не унимался, поносил воевод, старцев, воинов позорил, робостью да неумением в бою попрекал, хвалился, что в прошлом бою троих монастырцев зарубил. Не уступали ему и обительские.
Ухитрился Суета неприметно фитиль зажечь. Грянула нежданно пищаль, и обдало хвастливого пана сеченкой свинцовой. Зашатался он в седле, свалился на землю, а конь, испугавшись, вздыбился и метнулся со всех ног в чисто поле. Всадник за скакуном по грязи поволокся, зацепившись шпорой длинной за стремя. С криком поскакали за ним другие, ловить бешеного коня. Шутками проводили их молодцы со стен, хваля Суету за меткую пальбу.
— А горазд был врать-то лях! — молвил Тененев. — Надо же было тебе, Тимофей, помешать ему.
— Я легонько! — смеялся Суета, спускаясь по лестнице с товарищами во двор обители.

У ляхов

Хорошо был укреплен ляшский стан, раскинулся он далеко-далеко по полю и роще Клементьевской, по Волкуше-горе, по Красной горе.
Прорезывали его лишь глубокие овраги: Мишутин, Глиняный и другие. В тех оврагах были понаделаны засеки, и стояла крепкая стража. Стан походил на людный, шумный городок. Евреи, армяне и во лохи продавали воинам напитки всякие и припасы, серебра и золота награбленного у всех вдоволь было. Мед и вино лились в стане целыми ручьями. Вокруг богатых, панских шатров, увешанных для тепла мехами и шкурами, раскидывались сотни землянок и шалашей, где жили ляхи, немцы, венгерцы, казаки. Кругом, на окопах и турах, чернели замолкшие надолго пушки.
Прослышали уже ляхи о лютой болезни, что в обители свирепствовала, гордо и самодовольно поглядывали они на монастырь, как на готовую добычу.
В дождливое, темноватое утро невдалеке от оврага Глиняного, близ стана Лисовского, сидели и беседовали друзья-приятели: беглец из обители Оська Селевин и литвин Мартьяш. Оба потягивали крепкое, сладкое винцо из глиняной большой сулеи. На легких хлебах отъелся, раздобрел Оська Селевин и одет он был щеголем, даже пистоль немецкую, хитрой, заморской работы, раздобыл и носил ее за поясом.
— А по-моему, — говорил он литвину, — нечего тебе в обитель соваться. Еще пронюхают про умысел твой: тогда оттоле живым не выйдешь. Злы ведь молодцы обительские, да и старцев Господь разумом не обидел: догадаются, чай, зачем ты к ним забрался.
— Эх, головы не жаль! Хочу отплатить им за то, что пушку у меня разбили, за то, что подкоп мой до конца довести не дали! — злобно молвил рыжий пушкарь. — Да и ждать надоело: шутка ли, чуть не полгода сидим здесь. Пора до золота обительского добраться.
Оська Селевин прилежно из сулеи тянул, выпил вдоволь, отерся и захохотал весело.
— Мне, брат, и здесь хорошо, пенять не буду. Неласково покосился Мартьяш на переметчика.
— Известно, тебе лишь бы мед был да вино. А мне на глаза показаться стыдно пану гетману да пану полковнику. Насулил я им всего, а ничего не сделал. И кто знал, что монастырцы про подкоп проведают! Нет, уж теперь перехитрю я их!
Снова принялись приятели за сулею. Снова начал литвин простоватого Оську об обители расспрашивать: о воеводах, об игумене, о старцах. Слушал его рассказы да себе на ус мотал, про запас. Наконец, и Селевин приметил его лукавство, вздумал подшутить:
— А пуще всего подружись ты в обители с большим братом моим, Ананием. Чай, видел его, как он ваших бердышом сек? И еще тебе мой совет: поборись ты с ним один на один, поломай ему ребра. А ежели он тебя с маху единого пополам сломит — не взыщи.
Нахмурился литвин, с недоброй усмешкой ответил:
— Да и ты брата-то своего остерегайся. Как встретит он тебя в бою, приласкает рукой тяжелой.
Оська даже сулею оставил и отплюнулся.
— Типун тебе на язык! Сам с ним возись!
— Полно, не робей. Может, его теперь и в живых нет.
— Сегодня у пана Лисовского, что ль, пировать будут? — спросил, помолчав, Селевин, кивая на пестрый шатер полковника, видневшийся из-за рощи Терентьевской.
— У него. Гонец, слышно, из Тушина прискакал от царя Димитрия. Грамоту паны читать будут.
— От царя Димитрия? — проговорил Оська, словно дивясь. — А какого же царя Димитрия на Москве убили, да сожгли, да пеплом пушку зарядили, да выпалили?
— Ну, что с тобой о том беседу вести! — сказал сердито Мартьяш. — Сказано: Димитрий. Про то паны знают.
— Ну и пусть их! — отозвался Оська, прикладываясь к сулее. — Эх, крепкое винцо. Подремать, что ли?
Согласился и Мартьяш отдохнуть малость. Выбрали приятели под сосенкой сухое местечко, разостлали свои меховые тулупы и прилегли, угостившись еще перед сном. Скоро и заснули они крепко.
Тем временем в глубине оврага Глиняного слышался шорох какой-то, шепот, звяканье оружия. Все яснее и яснее становился шум. Вот показалась из-за кустов чья-то голова в высокой стрелецкой шапке, за ней — другая, третья. Зафыркали кони в кустах, пищали засверкали. Крадучись, озираясь, выбралась из оврага Глиняного небольшая рать воинов московских, исправно вооруженная, доброконная. Вели они и в поводу еще коней вьючных с немалой поклажей.
Мигом воевода московский зорким глазом путь выбрал промеж двух крайних окопов, и понеслись всадники через ляшский стан к обители. Задрожала земля от конских копыт.
Проснулись от шума сладко спавшие Оська да Мартьяш.
— Стрельцы московские! — закричал литвин.
— Господи помилуй! Ужели обошли нас?! — пробормотал, бледнея от страха, Оська.
— Давай пистоль свою сюда! Весть подать надо. Выхватил догадливый литвин у Селевина из-за пояса его немецкую пистоль. Сверкнула кремневая искра, прокатился вслед конной толпе гулкий выстрел.
Стража на окопах тоже приметила стрельцов, поднялись, засверкали пищали, трубы загудели, крик и суета поднялись в стане. Но, разогнав коней, прорвались стрельцы сквозь ляхов и поскакали в поле.
— Скажите панам, что атаман Останков от царя в обитель с запасом проехал! — зычно крикнул передовой всадник страже ляшской, проносясь мимо.
Грохнули, наконец, пищали вслед стрельцам — в четырех скакунов угодили, четверо воинов наземь упали вместе с конями. Хотели они, пешие, товарищей догнать, да не удалось: выслал Лисовский своих гусар легкоконных — взяли московцев, в стан повели. Остальные уже у ворот обительских были.
Переполошились ляхи, паны друг друга корили, что не усмотрели, не устерегли пути. Больше всех сердился и бранился пан Лисовский. Был он со вчерашней поздней попойки красен и зол. Тысячу проклятий послал он своим ротозеям-жолнерам, посулил их развесить на соснах с петлями на шее, на всю ночь на стражу нарядил.
— А где московцы? Сюда их живее! — заревел он. Привели стрельцов: трое рядовые воины были, четвертый — с галуном золотым на красной шапке.
— Ты кто будешь? — грозно спросил Лисовский.
— Ждан Скоробогатов, десятник рати царской, — смело ответил тот. — Послал государь и великий князь Василий Иоаннович стрельцов да детей боярских с атаманом Суханом Останковым на подмогу старцам и воеводам обительским. И захватили мы с собой вдоволь зелья пушечного и всяких снарядов воинских. Семьдесят человек нас было — стрельцов, казаков и слуг монастырских. А следом за нами шлет царь и еще силу большую.
— Небылицы плетешь! — яростно закричал полковник.
— Истинно слово мое, пан! — твердо ответил Ждан.
Разгневался Лисовский на то, что перечит ему беззащитный
пленник, что пугает вестями ляхов.
Тем временем прискакал из своего стана пан гетман Сапега. Всполошила и его дерзость московцев. С ним были и ротмистры полков его: пан Костовский, князь Вишневецкий. Сияя пестрыми кунтушами, звеня дорогими, изукрашенными саблями, окружили паны связанных московских воинов.
— Взгляните, пан гетман, какие упрямцы! — воскликнул Лисовский, указывая Сапеге на пленников.
— Что вы, пан полковник, будете делать с ними?
— О, я уже придумал! — И на красном лице хищного наездника показалась торжествующая, зловещая усмешка.
— Надеюсь, вы допросите их хорошенько?
— Допрашивать? Да разве пану гетману неизвестно их воловье упорство? Нет, я покажу монахам, как ляхи наказывают за дерзость и ослушание. Хотите видеть, пан гетман, — поезжайте со мной.
По приказу Лисовского гусары вскочили на коней и окружили пленников.
— В поле! К стенам! — крикнул полковник.
— Поедем с ними, пан гетман, — шепнул Сапеге князь Вишневецкий. — Полковник, кажется, рехнулся от злости и забыл, что у монахов в руках есть много и наших пленных.
Блестящий отряд ляхов близко подскакал к монастырским стенам. На башнях у зубцов показался народ, обительские узнали в толпе вражьей своих, глядели со страхом, что будет с ними.
— Вывести вперед московцев и отрубить им головы! — закричал своим жолнерам полковник Лисовский.
— Остановитесь, пан полковник! Это безумие! — заговорили наперебой гетман и ротмистры. — А наши пленники? Ведь монахи могут убить и их!
— Мои люди взяли в плен стрельцов, и я делаю с ними, что хочу! — сердито и упрямо отвечал Лисовский. — Гей, жолнеры? Вы слышали приказ?
— Жаль, что я не взял с собой людей! — гневно сказал Сапега, отъезжая в сторону.
Одна за другой слетели окровавленные головы мучеников за святую обитель на грязную, холодную землю. Жолнеры, воткнув их на пики, показали издали обительским защитникам. Глухой крик раздался на стенах и башнях, увидели ляхи, как заметались там стрельцы и послушники, бросились поспешно куда-то.
С замиранием сердца следили за этой суетой Сапега и ротмистры его: чуяли они недоброе и не обманулись.
— Глядите, пан полковник, вот вам и возмездие, — молвил Сапега, подъезжая опять к Лисовскому. Тот устремил воспаленные, налившиеся кровью глаза на стены. На высокой башне показались оба воеводы обительские в блестящих доспехах, за ними стали стеной московские стрельцы в красных кафтанах с пищалями на плечах. Потом вывели кучку безоружных связанных людей.
— Ротмистр Брушевский! Князь Горский! — слышалось в польском отряде. — Наши пленные! Что-то будет?!
Высокий воин, с широким, блестящим топором в могучей руке, подошел к пленным ляхам и повел одного из них к переднему башенному зубцу. Молнией сверкнуло на башне страшное оружие — и казненный лях слетел с вышины к подножью башни.
— Брушевский обезглавлен! — воскликнул в отчаянии Сапега. — На вашей душе, пан полковник, этот грех!
Одно за другим валились с башни бездыханные тела пленников. Не выдержали ляхи кровавого зрелища и ускакали в стан. Лишь пан Лисовский, отуманенный злостью и хмелем, злобно усмехался.
— Когда возьму обитель — все припомню!
Медленно направился он со своими верными жолнерами к окопам. А там, в сапегинском стане, да и у самого полковника, закипал уже гнев: те, что ранее примчались, рассказали о кровавой казни, что свершилась на монастырских стенах. Были в числе казненных и паны, и немцы, и венгерцы, и казаки — почти из каждого ляшского полка воины. И взволновался весь многолюдный стан, шумными толпами сходились стрелки и наездники, на вождей роптали.
— Кабы не Лисовский, были бы живы наши!
— Он первый кровавое дело начал!
— Ему только бы грабить! Войска не бережет!
Польский шляхтич из стана сапегинского еще больше разжег гневную толпу. Вскочил он на туру старую, саблей загремел и крикнул, что хочет воинам добрый совет дать. Кое-как унялся шум и крик кругом.
— Панове! — начал шляхтич, — или мы не вольные люди? Или вождям нашим только сабли наши дороги, а крови нашей не жаль?! За что погибли товарищи наши? Не по капризу ли пана полковника? В его голове вчерашнее венгерское бродит, а мы из-за этого на казнь иди! Полно, братья панове, терпеть да ежиться, да в шалашах зябнуть, да под пушки лезть! Кто как хочет, а я вон ухожу! От таких гетманов да полковников хорошего не дождешься. В Тушино пойду, к Рожинскому!
— Дело шляхтич говорит! Идем в Тушино, к гетману Рожинскому! — кричали польские дружинники.
— Вот это вождь! Не чета нашим: печется о войске!
— Vivat гетман Рожинский! — загремело по всему стану.
Вдруг отовсюду посыпались проклятия, угрозы, засверкали вынутые из ножен сабли: толпа увидела пана Лисовского с его гусарами. Нахлынули на него мятежники.
— Убить кровопийцу! Из-за него наши погибли!
— В сабли его! На куски рассечем!
— Ударим на них. Бей грабителя!
Раздались выстрелы, пули засвистали над головами гусар, сотни озлобленных панов и шляхтичей напирали на отряд полковника.
Лисовского смутить было нелегко, выхватил он саблю, своим наездникам головой кивнул — и стали они тесными рядами, выставив острые копья вперед. Еще немного — и началось бы кровавое побоище. Но тут выехал между гусарами и бешеной толпой гетман Сапега со своими ротмистрами. При виде его поутихли мятежники: все любили доброго и щедрого гетмана, и никто не хотел на него идти.
— Убейте меня, панове! — провозгласил он, печально покачивая головой. — Истерзайте меня на клочья, прежде чем увижу, что дети великой Польши подняли меч друг на друга! Обрадуйте врагов схваткой братоубийственной, оставьте ненаказанными стрельцов жестоких, что обагрили руки в крови нашей! Покиньте добычу богатую, что сулят нам стены твердыни монашеской! Бросьте вождей ваших, знамена ваши! Но — повторяю, панове — прежде убейте меня, чтобы не видел я всего этого!
Дальше и дальше ехал гетман, окликая панов и шляхтичей по имени, уговаривая их, награду суля. И полковник Лисовский, видя, что плохо дело, тоже на уступки пошел.
— Предлагаю вам мир, товарищи! — крикнул он. — Для обиженных найдется у меня по хорошей горсти червонцев. А кроме того, зову всех на пир веселый в стан свой. Меду и вина будет вдоволь. Мир, товарищи!
Погас гнев горячих, легкомысленных шляхтичей, вложили они сабли — и скоро пошла уже у них с гусарами веселая, мирная беседа в ожидании хорошей попойки.
— Это научит вас осторожности, пан полковник, — говорил Сапега Лисовскому, входя с ним и ротмистрами в шатер, где готовилось пиршество. — С нашей шляхтой нельзя шутить. Дело было серьезное!
— Я смял бы их мигом! — презрительно отозвался Лисовский. — Но предпочел поберечь своих гусар. Ну, за кубки!
Блюда с дымящимся мясом, бочонки с вином, медом и пивом наполняли уже весь длинный стол, который едва помещался в просторном шатре полковника. Не заставляя себя долго просить, гости расселись по скамьям. После первого кругового кубка гетман Сапега поднялся и, покрывая могучим голосом шумные разговоры гостей, объявил:
— Товарищи, царь Димитрий и гетман Рожинский прислали к нам из Тушина гонца. Выслушаем его, пока еще крепкие вина пана полковника не отуманили нам головы. Сообща обсудим, что ответить гетману.
После безмолвного согласия гостей сапегинский хорунжий ввел в шатер тушинского гонца. То был мелкий шляхтич, служивший в хоругви гетмана Рожинского — друга и приспешника второго самозванца.
— От царя и гетмана, — сказал он, с низким поклоном вручая Сапеге письмо с восковой большой печатью. Среди общего безмолвия гетман быстро пробежал тушинское послание и недовольно нахмурился.
— Все упреки! — насмешливо сказал он. — В Тушине дивятся, что мы пятый месяц стоим у стен монастыря и до сих пор не добрались еще до казны его. Делают нам советы, просят выслать к Москве легкие конные отряды, чтобы тревожить полки Шуйского. Все старое! Ничего путного не выдумали.
— Посоветуйте и вы, пан гетман, Димитрию и Рожинскому — пусть они придут со своими полками постоять перед монастырем, — крикнул насмешливо Лисовский.
Со всех концов стола посыпались нескромные шутки и остроты насчет самозванца, Рожинского, красавицы Марины, пана Мнишека, отца ее.
Гетман велел гонцу тушинскому удалиться.
— Итак, панове, несмотря на все неудачи, мы все же не уйдем от этих упрямых монахов?! Отступить — позорно!
— Остаемся! Остаемся! — закричали паны.
— Vivat гетман Сапега!
— На погибель монахам!
— За добычу!
Тосты, восклицания гнева и радости смешались в бурю криков. Заходили полные кубки и бокалы, зазвучали разгульные песни. Пир становился все веселее.
Сапега, обмениваясь со своим соседом Лисовским приятельскими шутками и чокаясь полным бокалом, почувствовал, что кто-то тихо, но настойчиво потянул полу его пунцового, шитого золотом кунтуша.
— Пан гетман, — униженно кланяясь, шепнул ему рыжий литвин Мартьяш, — вспомните наш уговор!
— А, это ты? — гетман нахмурился. — Какой уговор? Да, помню. Ты хотел пробраться в монастырь. Где же ты пропадал все это время?
— Ясновельможный пан гетман не звал меня к себе, — с притворной скромностью ответил хитрый литвин.
— Так ты все же хочешь провести монахов?
— Хочу, пан гетман! Ваша ясновельможность повторит, конечно, свои прежние посулы? — шепнул Мартьяш.
— Сотня червонцев, если возьмем монастырь.
— И от меня — другая! — прибавил Лисовский.
— Хорошо, — сказал литвин. — Дней через пять или шесть я подам о себе весточку. Постараюсь поработать над монастырскими пушками, чтобы они не досаждали вашим ясновельможностям.
— Желаю тебе не попробовать монастырского топора! — пошутил охмелевший пан полковник.
Мартьяш молча поклонился Сапеге и Лисовскому и вышел из шумного, светлого шатра. Около полковничьей ставки его ждал Оська Селевин.
— Пойду сегодня ночью, — сказал ему литвин.
— Путь тебе дороженька, — отозвался Оська. — На расставанье-то нехудо горло медом промочить. Идем.
Проходя мимо ярко пылающих костров, около которых бражничали польские наездники, приятели услыхали в одном месте громкий говор и смех неистовый. Любопытный Оська побежал взглянуть что делается?
— Глянь-ка, что за чудище! Вот богатырь-то! — позвал он Мартьяша, кивая на тесный кружок гусар, где шла какая-то потеха.
Среди ликующих, хмельных ляхов стоял огромного роста воин с угрюмым, неподвижным лицом. Он показывал им свою силу и дивил ею беззаботных рубак. Одной рукой поднимал неведомый пан латника в полном доспехе, другою держал на весу большую осадную пищаль вместе с ее медным станком.
Похвалы сыпались на него со всех сторон, но угрюмый черноволосый пан не отвечал ни слова. Кончив потеху, он на перекрестные вопросы только покачал головой и показал рукой на свой рот: силач был нем.
— Экой молодец! — крикнул Оська, оборачиваясь к Мартьяшу, и вдруг, удивляясь, даже руками развел: исчез, сгинул куда-то рыжий литвин.
Никто не заметил, как побледнел Мартьяш, увидевши немого пана, как отскочил и скрылся меж шатрами.

Мартьяш

Прошло недели две со дня казни литовских пленников. Не прекращалась в обители лютая болезнь: сам атаман Сухан Останков занемог, и не помогло ему лечение обительских старцев. Похоронили монастырцы воина и добром помянули: обновил он в обители запас пушечного зелья и снарядов и дух поднял в ее защитниках.
Февральская мокрая непогода стояла на дворе, хмуро глядели монастырские строения, уныло гудели колокола, безмолвно чернели на башнях и стенах жерла пушек. Вдали огромное черное облако от дыма тысячи костров обозначало вражий стан. Изредка по полю скакал, разминая застоявшегося коня, одинокий лях. Не обращали на него внимания обительские стражи, да и всадник случайный не опасался их, привыкли уже противники друг к другу, наскучили.
Тоскливо было кругом в ненастную, дождливую пору, тоскливо было и на душе у молодцов обительских. Собрались они наверху башни Водяной, сели у зубцов рядком и перебрасывались отрывистыми словечками. Тимофей Суета, что без дела сидеть не любил, позевывая, наколачивал на длинное, тяжелое древко острый железный наконечник. Ананий Селевин совсем оправился, даже румянец слабый виднелся порой на его лице. Тененев да Павлов сидели скучные, молчаливые.
— Много ли сегодня покойников-то? — спросил Ананий.
— Полета будет, — ответил Суета: беспокойный молодец всегда про все знал, все проведать успевал.
— Старца Гурия утром на кладбище-то под руки послушники вели: очень уморился. И потом все время не мог на ногах стоять без подмоги. И жалостно же глядеть, братцы, как богомольцы убиваются. У кого сына в могилку несут, у кого отца, у кого жену да детей вместе. Из-за плача да стонов клирного пения не слышно.
— Тяжкие времена! — молвил Ананий, вздыхая.
— Из людей-то Останкова никак всего десятеро в живых осталось, — продолжал Суета. — С московского-то вольного житья да попали в неволю такую. Мы на что привыкли, и то порою душа мутится. Эх, бой, что ли, затеяли бы поскорей воеводы! Этак, за стенами сидючи, мохом обрастешь.
— Неужели же веселее тебе кровь людскую лить? — остановил говорливого Суету Селевин. — Слава Богу, что еще ляхи смирно сидят. Должно, и они приуныли: чай, тоже не по сердцу им в шатрах мокнуть.
— Что-то Оська наш? — выпалил, не подумав, Суета, кивая на стан ляшский. — Чай, совсем паном стал?
Засверкал впалыми очами Ананий, глухо промолвил:
— Не хочу имени его слышать, не хочу и помыслить о нем! Не брат он мне! Жив ли, мертв ли — все одно. И не растравляй ты мне, Суета, язвы сердечной!
— Я лишь невзначай, — пробормотал, смутившись, тот. Поставил он готовую рогатину к стене, через зубец перегнулся, вниз взглянул.
— Ишь, ты! Опять воевода со своим Мартьяном рыжим по стенам пошел. И чего, прости Господи, полюбился ему литвин неведомый? Что из пищали палит ловко?
— Экой ты, Суета! — степенно, с укором сказал Ананий. — Не нам, чай, воеводе указывать. Не обижен разумом воевода Григорий Борисович. А литвин в деле воинском зело искусен. Пушки старые да поломанные он нам поправил, лучше прежнего палят. Он же выдумал засеки деревянные над воротами, что от ядер треснули. По всему видать, что бывалый человек, ученый. Как воеводу недуг скрутил, чай, его литвин вылечил, отец-то Гурий вовсе отчаялся.
— Верно, — пробурчал Суета, — а только не лежит у меня сердце к этому искуснику рыжему. Лукав он больно.
— Не стал бы воевода худого человека в одной горнице с собой день и ночь держать, — строго сказал Суете Ананий и тотчас же, опираясь на костыль, поднялся с места и снял шапку. Вошли на башню воевода Долгорукий и литвин Мартьяш. Сменил ляшский пушкарь иноземный наряд на однорядку меховую, у пояса его висела тяжелая стрелецкая сабля. Свободно говорил Мартьяш с воеводой, видно, привык уж к его милости. Две недели всего, как прибежал рыжий литвин в обитель, а уж пуще его любимца не было у князя Григория Борисовича.
— Здравствуйте, молодцы! — ласково сказал князь. — Чай, скучаете, без дела сидючи? Ничего, не горюйте — еще потешимся в чистом поле. Вот Мартьян мой сулит такое лукавство ляхам подстроить, что себя не узнают. Дайте срок, ребята!
— Били мы ляхов и без лукавства всякого, князь-воевода, — хмуро молвил Суета, косясь на литвина.
Князь не расслышал порядком слов его, но Мартьяш ничего не проронил, злобным взором окинул он дюжего молодца: погоди, мол, сосчитаемся еще!
— Поди-ка сюда, Мартьян, — позвал его воевода к зубцам, где пушки стояли. — С этого места наш пушкарь подбил пушку большую ляшскую, что досаждала нам пуще других.
— Что ж, воевода, это дело нехитрое. Отсюда не только что пушку, а и шатер полковничий ядром достать можно. Погоди, князь, я еще пушку поболее выберу да исправлю по-своему — тогда увидишь, как пушкари ученые палят.
— Ладно! — весело отвечал князь. — Делай как знаешь — наверно, худо не будет. Ты у меня на все искусен.
И ласково потрепал воевода нового любимца по плечу.
— А тут, — заговорил снова лукавый перебежчик, — надо бы щиты толстые у зубцов поставить: когда полезут ляхи на приступ — отсюда на выбор их стрелять можно.
— И щиты поставим! — соглашался на все князь. — Экая у тебя, Мартьян, голова разумная: знать, побродил ты по белу свету вдосталь. Как еще ты веру свою православную соблюл? Хвала тебе за то великая.
— Да, княже, везде побывал я на своем веку: в свейской земле был, где горы каменные, острые прямо из моря глядят, в дацкой земле жил, где, куда ни глянешь, со всех сторон вода и вода. В цесарских землях всяких я чудес нагляделся, научился чему хотел. Вот, князь-воевода, где воевать умеют. Любую крепость осадят — стены разобьют, подорвут, в прах сроют. А про ваших воинов московских молва идет, что стойки они в бою полевом да засадном, а как до городов дойдет — не под силу им.
— Пожалуй, то правда! — молвил князь. — А только и наши рати немало городов брали. В Ливонии-то царя Ивана вожди до самой Риги дошли, лишь ее не одолели.
— Изготовил я тот чертеж, воевода, что посулил тебе. Пойдем в горницу к тебе — все расскажу, растолкую.
— Для ворот-то крепостных, что опускать да поднимать можно? — радостно спросил князь.
— Для них чертеж, князь. Пойдем, что ли?
— Идем, идем! Утешил ты меня, — говорил князь, спускаясь по лестнице с башни.
Суета вслед литвину рыжему кулаком погрозил.
— Околдовал воеводу! Прямехонько опоил чем-нибудь. Ишь, какую над ним власть взял! Что ж это будет, братцы!
— А ты помалкивай, — махнул на него рукой Ананий. — И мне теперь сдается, что лукав да ненадежен литвин, а что с ним поделаешь? В оба глядеть надо: чуть что приметим — сами расправимся.
Согласно переглянулись четверо молодцов: порешили.
Опять уселись товарищи около зубцов, опять потонули взоры их унылые в туманной и дымной дали. Небо нахмурилось, не то дождь, не то снег идти хотел. Пронесся по стенам и башням порыв грозного вихря.
— Вон еще лях скачет. Не сидится им в стане. Да какой у него конь бойкий. А сам-то какой рослый, широкоплечий. И у них, видно, богатыри есть, Ананий?
Ничего не ответил Суете Селевин: он тоже любовался подъезжавшим ближе всадником. Видно, что был пан не ниже ростом, чем длинный Суета, густые черные волосы выбивались из-под низкого ляшского шлема.
Все близился неведомый воин, можно было уже рассмотреть его угрюмое загорелое лицо, его черные очи под густыми бровями, с грозным и острым взглядом. Черные висячие усы падали ниже бритого по-ляшски подбородка.
Под самые стены башни подъехал он.
— Переговорщик, что ли? — И наклонились все четверо над зубцами, ожидая, что скажет всадник.
Но ни слова не вымолвил пришелец. Поднял он кверху угрюмое свое лицо и махнул рукой, словно маня к себе. Удивились воины.
— На бой, что ли, зовет? На поединок? — сказал быстрый Суета. — Я, пожалуй, схвачусь с ним, авось…
— Погоди! Не то! — перебил Тимофея Ананий.
И вправду — не биться прискакал чужой витязь. Все без единого слова — снял он с головы шлем, железную кольчугу на груди расстегнул, вынул крест нательный, из золота чистого, резной работы. Широко перекрестился всадник православным крестом, приложился благоговейно к святыне и, высоко подняв могучую руку, показал тот крест товарищам.
— Что за диво? Не лях он, видно? — сказал Ананий и позвал громким голосом витязя: — Эй, молодец! Зачем прискакал? Нашей ты, что ли, веры?
Закивал головой воин, опять перекрестился и свой тельник поцеловал, и опять рукой к себе позвал.
— Да ты отвечай, кто ты да отколе? — крикнул Суета.
Уныло покачал головою витязь, рукой себе на рот указал и плечами тряхнул: не могу-де.
— Да он немой, братцы! — догадался Ананий.
Меж тем черноволосый гость с коня сошел, отогнал его в поле, опять обернулся и начал сперва на себя, потом на верх башни рукою показывать: туда-де, к вам хочу — возьмите.
— К нам просится. Сбежал, видно, от ляхов. Пустить его, что ли? — молвил Ананий.
— Вестимо, втащим на веревке, — заторопился Суета. — Ведь тоже душа православная. Ну-ка, подмогите, ребята!
Нелегко было грузного богатыря на высокую башню втащить: целых три толстых веревки связали, вчетвером поднатужились молодцы. Ступил, наконец, неведомый воин на верхушку башни. Показалась на сумрачном лице его светлая улыбка, осенил он себя крестом и по-братски обнял всех крепким объятием, облобызался с ними, словно в праздник великий.
Несмотря на угрюмое лицо, пришелся сразу новый гость по сердцу всем четверым. Почуяли сразу они, что не лукавец перед ними, не изменник.
— Ты у ляхов был в стане? — спросил Ананий, сидя с новым знакомцем рядом. — Или только нарядился по-ихнему, чтоб к нам попасть? Эх, не понять тебя!
Немой показал рукой на блестящие обительские кресты, потом на чело и на грудь себе.
— Сердцем болел за обитель? Мыслил помочь ей? — догадался Ананий. — В пору же ты пришел. Людей у нас мало.
Немой радостно головой закивал, потом нахмурился, очами сверкнул и гневно погрозил рукой ляшскому стану.
— Ишь ты, какой удалой! — потрепал его рукой по широким плечам веселый Суета. — Погоди, мы с тобой покажем нехристям, как обитель святую воевать!
Начал немой витязь о чем-то или о ком-то товарищей знаками допытывать: от земли рукой невысокий рост указывал, на стан вражий и на обитель кивал, по пушке ударял. Не поняли его.
Тогда омрачился лицом неведомый воин. Долго сидел он, глубоко задумавшись, потом достал из-за пазухи бумажный свиток и внимательно оглядел окружающих.
Всех степенней да разумней показался немому Ананий, и подал он ему грамоту: прочитай-де.
— Не обучен я — простые мы люди, темные, — отказался Селевин. — Коли хочешь, сведу тебя к старцу книжному — есть у нас инок такой. Отец Гурий какую хочешь грамоту разберет. А из нас никто не умудрится.
— К отцу Гурию надо, — решили все молодцы.
В это время загудел на обительском дворе трапезный колокол, поднялись все с башни идти.
— С нами пойдем, Немко! — позвал Суета нового знакомца, сразу ему прозванье придумав. И так и осталось за немым в обители то прозвище.
— Что глядишь? — хромая, сказал Немку Ананий. — Попортили ногу-то мне навеки. Все они — ляхи вражьи!
За общей монастырской трапезой богомольцы и иноки немало дивились на нового воина. Ел он мало, не пил ничего хмельного, все крестился при звоне колокольном.
Не беден был пришелец, и щедра была рука его: целую горсть червонцев разделил он, выйдя из-за стола, убогим, немощным и сиротам. Немало золота осталось еще в большом кожаном кошеле его.
Повели немого молодцы в келью отца Гурия, но не было там старца: позван он был к воеводе и к архимандриту на совет, да потом еще хотел обойти своих бедных да больных. Не ждал его послушник ранее ночи. Остались все, как обычно, в келье доброго старца на ночлег. А до сна-то еще много ждать было, и придумал Суета, чем время скоротать. Пошел он к отцу ключнику обительскому, что любил с веселым парнем на досуге побеседовать, ударил ему челом Суета о милости: не даст ли крепкой браги да сладкого меду по бочоночку. Больно-де продрогли ребята на стенах, на ветру да на дожде. Не отказал отец ключник.
— Тебе да твоим сколько хочешь дам, Тимофеюшка. Вы молодцы смирные, буйства не учините. А вот голытьбе обительской не велел давать отец Иоасаф — и без того непорядки в монастыре. Иди-ка за мной.
Принес Суета товарищам мед да брагу, позвали еще двоих-троих парней, начали степенно пить да беседовать. Лишь Немко ни капли не пил, сидел он в темном углу, голову на руки опустив в глубокой, невеселой думе.
— Знать у Немка-то горе великое на душе, — перешептывались ребята. — Кто же такого богатыря изобидеть мог?
— Эх вы, неразумные! Речи ваши пустые! — вмешался Ананий. — Разве силой от горя да беды отобьешься? Много на свете людей злых, лукавых, много неправды!
Поднялся он, опираясь на костыль, подсел к Немку, рукой его за плечи охватил и молвил душевно:
— Отгони, брат, мысли черные! Помолись на ночь — на душе полегчает. В догадку мне, что скорбит сердце твое, что лютая в нем тоска таится.
Поглядел Немко на Анания благодарным взором.
— Вижу, вижу, что молвить хочешь. Эх, жаль, что не говоришь ты ничего: поведал бы горе свое. Что, у тебя немота от рождения, что ли? Аль от болезни какой?
Покачал головой Немко, угрюмо нахмурился, взял потом Анания за голову, пригнул к себе и рот широко открыл. Взглянув, Ананий обомлел от ужаса. За двумя рядами блестящих, крепких зубов чернела во рту немого глубокая впадина, а на дне ее виден был крохотный, зарубцованный остаток языка.
— Братцы, да у него язык-то отрезан! — закричал Ананий.
Бросились все к немому, начали его, жалея, пытать-выспрашивать. Не мог Немко ответить, да и не хотел: словно убитый, недвижно сидел он на скамье, из помутившихся глаз его, одна за другой, катились крупные слезы.
— Вот что стряслось над человеком, ребята, — говорил Ананий, утирая слезы. — Как же ему веселым быть? Другой бы, пожалуй, на себя руки наложил, душу бы свою загубил. Не кручинься, Немко, помолись лучше!
Поуспокоился немой, пересилил горе свое. Снова забился он в свой угол, глаза закрыл, словно спать собрался. Суета с товарищами опять к бочонкам присели.
— Слышали, что воевода-то младший намедни говорил? Будто опять скоро на вылазку пойдем, да еще всем скопом: в обители- то лишь старцы останутся. Верно говорю.
И Суета даже побожился, видя, что не верят ему.
— Правда, не мне про то сказывал воевода, а пятисотенному стрелецкому, да я-то неподалеку был — слышал. А все это князя Долгорукого литвин Мартьян подбивает, сулит такие ходы к ляшскому стану указать, что незаметно подойдем, разметем, располыхнем врагов первым напором крепким.
— Его бы устами да мед пить, — молвил Тененев. — А ежели ляхи на обитель нахлынут, что будет?
— Ужели князь Григорий Борисович такого советчика не остережется? — раздумчиво сказал Ананий.
— Околдовал князя литвин! — повторял Суета.
— Надо отцу Гурию сказать, может, шепнет князю.
— Братцы, что я-то вчера под вечер видел, — заговорил вдруг один из парней, на речь и на дело нескорый: таков уж уродился. — Сидел я с пищалью у ворот Красных, на страже за щитом. Совсем уж затемнело. Вдруг, гляжу — литвин-то рыжий идет, оглядывается: нет ли кого. Через зубец перегнулся, легонько свистнул, снизу тоже кто-то свистом ответил. А он поднял камень, навязал на него грамотку невеликую и пустил со стены. Сразу мне что-то неладно показалось, да потом запамятовал я. Лишь сейчас припомнилось, как вы про Мартьяна речь завели. Должно, он что-то недоброе замыслил!
— Эх ты, неразумный! Что же ты молчал доселе? — закричали все на мешковатого парня в один голос. — Словно совсем пусто у тебя в голове-то!
— Да невдомек было, братцы! — растерялся тот.
И немало бы его еще побранили, да в ту пору отворилась дверь келейки и вошел, усталый да хмурый, отец Гурий.
Бросились все к разумному и доброму старцу, начали ему про Немка рассказывать, про Мартьяна, что со стены грамоты бросает. Выслушал старец.
— Завтра воеводе скажу про его любимца-то. Пусть сам его пытает-спрашивает. А где немой-то?
Выйдя из угла, упал Немко в ноги отцу Гурию, вынул свой крест золотой — показал. Поднял его старец, благословил, зорко ему в глаза глянув.
— Вот покажи отцу Гурию грамоту, — сказал немому Ананий. — Он старец ученый, прочтет что надо.
Обрадовался Немко, засунув руку за пазуху, вынул грамоту, крепко свитую, завязанную шнурами, и подал старому иноку. Дивясь, взял ее отец Гурий, бережно раскрыл и поглядел, как она написана.
— По-нашему, — молвил он. — Ишь, как узорно выведена! И вправду, на диво была грамота Немка выписана. Словно дьяк из царского приказа трудился над ней.
— Кто писал-то грамоту? — спросил инок. Немко себе на грудь рукой показал.
— Ты? Ну, искусник же! А про что там писано? Опять указал на себя немой.
— Про тебя? Ну, прочту. Дай раздеться, отдохнуть. Скрипнула вдруг дверь в келью, и нежданно рыжий литвин Мартьян вошел.
— От князя-воеводы к тебе, отец… — начал он да запнулся и помертвел от страха. Немко вгляделся в него, взвизгнул дико и ринулся вперед, как разъяренный вепрь. Еле успел Ананий удержать его. А Мартьяш одним прыжком из двери выскочил.
— Стой! Стой! То любимец воеводский! — убеждал Ананий Немка, рвавшегося к двери. — Что он сделал тебе?
Вслушался немой в слова его, подумал недолго — и кинулся отцу Гурию в ноги. Указывал он рукой на грамоту свою, что в руках у старца была, и на дверь, куда Мартьяш убежал. Прочти-де мою грамоту — все узнаешь. Понял старец Гурий его слезное моление.
— Ну, ладно. Сейчас читать примусь. А вы, молодцы, ложитесь спать, что ли… не мешайте.
Стихло все в келье. Отец Гурий у ночника светильню поправил и за грамоту принялся.

Немко

Вот что прочел в грамоте немого витязя отец Гурий: ‘Не ведаю, кому в руки попадет писание мое, кто прочтет темное повествование о моей жизни горькой. Но кто бы ни был, да знает он, что одна истина в нем, да проклянет вместе со мною злодея моего, лукавца и гонителя.
Род мой знатный, боярский: испокон века верой и правдой служили бояре Заболоцкие государям московским, правили городами, в думе сидели, рати водили на бой кровавый. Награждали их владыки московские: при царе Иоанне Третьем, при царе Василье Иоанновиче были они в почете, в ласке государевой. Но сел на престол московский грозный царь Иоанн Васильевич Четвертый — и опала великая постигла весь род наш. Отобрал царь Иоанн у отца моего, боярина Заболоцкого, деревни да поместья и повелел его в Белозерский монастырь сослать. Не ведаю, какой еще недобрый наказ был дан дьяку провожатому, только вложил Господь жалость в сердце придворного царского.
На первом ночлеге дорожном напоил дьяк стражу стрелецкую вином с зельем снотворным и помог бежать боярину опальному. Верные слуги спасли-утаили часть казны боярской от подьячих государевых, и смог боярин Заболоцкий до литовского рубежа добраться без помех… Принял боярина король Сигизмунд с лаской, дал ему поместье богатое, всячески его честил и отличал. И при Стефане Батории не был московский боярин обойден милостью королевской. А когда сел на престол варшавский другой Сигизмунд — настала для боярина година черная.
В ту пору было мне двадцать лет неполных. Поместье наше было в Литве, граничило оно с владениями богатыми, необозримыми князя Вишневецкого, магната надменного, сильного, властолюбивого. При дворе княжеском много иезуитов-папистов ютилось, хитрыми происками, речами сладкими овладели они душой и сердцем вельможи гордого. Воспылал князь Вишневецкий ревностью великой к вере латинской, возненавидел Православие. Многие села свои выжег дотла гонитель жестокий за то, что привержены были они к Церкви русской. Многих соседей совратил могучий князь в веру латинскую — кого дарами богатыми, лаской и просьбами, кого насилием, угрозами, даже пытками и муками смертными.
До той поры ладил боярин Заболоцкий с князем Вишневецким, даже в гости езжали они один к другому. Боярин чтил веру отцов своих во всей чистоте ее нерушимой, выстроил он в поместье своем церковь православную, селил у себя на землях люд православный. Меня, сына своего и наследника, взрастил боярин в родной вере греческой, и сызмальства начитан и опытен был я в Святом Писании. Не раз говаривал мне батюшка: ‘Все снеси за веру. Блюди ее, как алмаз драгоценный, чистой, нерушимой. Прими за нее, коли Господь приведет, муки смертные, жизни самой не пожалей отдать за нее!’ И запечатлелись в сердце моем те слова отцовские. В годину черную не изменил я завету родителя!
Разожгли иезуиты-паписты гнев князя Вишневецкого: объявился он боярину злым недругом. Но не сразу накинулся сильный магнат на соседа православного: знал он, что бережет все же король Сигизмунд беглецов московских от обид и насилия. Начал вельможа могущественный, имея при дворе королевском сотни друзей и приверженцев, донимать боярина клеветой да наветами. Поносил он соседа перед королем и сенаторами со злобой и лукавством.
Нашептывали клевреты его, что тянет боярин Заболоцкий на московскую руку, что умышляет измену черную, забыл милости и заступу королей польских. Сперва не верили король Сигизмунд и сенаторы наушникам, а потом мало-помалу начали на их сторону клониться. Не стало боярину с той поры ни чести, ни милости. Возликовал князь Вишневецкий, захотел вконец сломить боярина. Послал он к соседу монаха-иезуита с наказом грозным: переходи, мол, с сыном в веру латинскую, не то худо будет — силой заставлю. Разгневался боярин, еле-еле дал монаху речь кончить, слуг позвал и выбросил посланца княжеского через ступени крылечные на двор усадебный. А еще велел его до самых ворот наружных дворовыми псами травить. Князя от злости болезнь схватила, задумал он недобрый разбой, кровавое дело.
Знал боярин нрав соседа грозного, не думал уж он в живых остаться, да и не дорога ему, старцу преклонному, жизнь была. Лишь о сыне юном болело сердце его, душа скорбела и тосковала.
Был у нас в доме слуга, одногодок мой, литвин по имени Мартьяш. Вместе с ним мы детьми игрывали, вместе и выросли. Нрава был Мартьяш злого и завистливого, хоть никакой обиды он в дому боярском не видел, все же таил он на сердце против всех нас лютую ненависть: таков уж уродился недобрый человек на свет Божий. Но скрывал лукавый литвин до поры до времени злобу свою, верил я ему, словно брату родному.
Позвал меня и Мартьяша к себе боярин, дал нам кошель с золотом, велел двух коней добрых выбрать и такой строгий наказ дал: ‘Ночью же в путь пускайтесь. Есть у меня в лесу порубежном усадьба малая, в самой чаще глухой выстроена. Не найдет ее ни лихой человек, ни рать московская, ни рать ляшская. Схоронитесь в той усадьбе и живите до поры до времени. Если вызволит меня Господь из гнева князя Вишневецкого — гонца к вам пришлю. Если смерть лютая ждет меня, то, сведав о ней да за мою душу помолясь, уезжайте к юному Феодору Иоанновичу, доброму царю московскому. Пади в ноги царю, сын мой, прощение вымоли и служи ему верой и правдой. А ежели и казнить велит тебя царь, все же лучше смерть принять от владыки законного, православного, нежели от паписта поганого, нечестивого!’ Благословил меня боярин на расставанье дедовским резным крестом чистого золота. Был я в полной воле отцовской — и не помыслил отцу перечить, поклонился ему земно и вышел с Мартьяшом. Еще заря не занималась на небе темном, а мы уж летели во всю прыть конскую от родного дома к далеким лесам порубежным. День мы скакали, два и три — добрались, наконец, до усадьбы лесной. Кабы не наказ боярский, ни за что бы не найти нам ее в буераке глубоком, за старыми густыми засеками. Томительно и скучно было житье наше в лесу глухом. По целым неделям ни птица вольная не пролетала мимо нас, ни зверь лесной не пробегал. Тоска томила сердце мое, и Мартьяш все сумрачней да сумрачней глядел, все таил злые думы, черные. Чуть не два месяца прятались мы в дремучем лесу том. На третий месяц принес нам из дома злые вести старый раб боярина, Абрам-ключник. Один он из всей челяди спасся от наезда княжеского. Боярин, дряхлой рукой своей троих холопов княжеских изрубив, мертвым пал у дверей дома своего с толпой слуг верных. Опозорил жестокий магнат тело старца: ляшским, поганым псам на съедение бросить велел.
Долго горевал я по отце-старике, но наказа его посмертного не забывал — сбирался к царю Феодору ехать. На беду, схватила меня в ту пору немочь сильная — огневица-трясовица. Не ведаю, сколько дней лежал я без памяти, а когда очнулся, увидел я близ себя лишь старика одного, Абрама-ключника, а Мартьяш пропал неведомо куда. Не долго пришлось нам с Абрамом дивиться тому. На второй день объявился злодей, да не один, а с отрядом холопьев княжеских. Ввел он ляхов ко мне в горницу, указал на меня, злобно смеясь, и молвил: ‘Вот боярский сынок! Берите его, чай, князь в гости ждет’. Обозвал я его Иудой-кровопийцей, да не дали мне и докончить: выволокли из горницы, к лошади ремнями привязали. Старика Абрама лях из пистоли наповал убил, едва он мне на подмогу рванулся.
Привезли меня, еле живого, во дворец княжеский, к самому Вишневецкому, что сидел за столом богатым, с другими панами да с иезуитами-папистами. Зверем лютым глянул на меня князь. ‘Примешь или нет, юноша, нашу веру правую, латинскую?’ Вспомнил я смерть отцовскую, позорную, вскипело мое сердце — и плюнул я магнату гордому прямо в очи. ‘Вот тебе, — крикнул, — за дела твои зверские, за кровь отца моего, папист поганый! Вера на свете одна правая, истинная — то православная вера греческая, а ваша вера нечистая, неподобная!’
Вскочил князь из-за стола, затрясся весь от злости, позвал своих холопьев, гайдуков, и гаркнул: ‘Повесить его перед замком моим на дубу старом!’
Хотел уж я последние молитвы читать, да поднялся из толпы гостей пирующих иезуит-папист старый, лысый весь, лицо бритое, лукавое. Шепнул он князю что-то, на меня указывая… Подумал Вишневецкий и велел меня в темный сырой погреб бросить. Не ждал я пощады от него, и не манила меня жизнь в узах да в темнице. Но покорился я Божьей воле. ‘Пусть хоть голодом уморят, хоть жилы тянуть станут, — думал я, влачась, связанный, за палачами своими по ступеням каменным, — а не изменю вере православной, соблюду святой завет отцовский!’
Пролежал я в заточении моем дня два без памяти: вернулся ко мне мой недуг недавний — трясло меня, било о плиты каменные, видения страшные чудились. Кровавое тело отца мерещилось мне, терзаемое псами голодными, лукавое лицо Мартьяша носилось передо мной. На третий день очнулся я на короткое время и понял, что смерть пришла неминучая, грозная, протянула ко мне руки костлявые, дохнула на меня сырой могилой. Потухал уже взор мой, холодели руки и ноги, туманился разум мой.
В это время загремели засовы железные, и вошло в темницу мою трое людей. В одном из них узнал я иезуита княжеского, что на пиру меня от петли спас. Подошел ко мне латинянин лукавый, нагнулся и голосом жалостливым молвил: ‘Радуйся, сын мой, — мольбами горячими смягчил я сердце княжеское. По юности твоей прощает тебя его ясновельможность. Иди за мной’. Но я не мог и с земли подняться: ослабел, словно дитя малое. Велел тогда иезуит холопьям поднять меня и перенести в замок княжеский. Очнулся я снова в горнице светлой да теплой, на пуховике мягком. Сидел возле меня тот же иезуит, улыбался мне, всячески пекся обо мне.
‘Выпей вина старого, подкрепи свои силы истомленные, — говорил он мне заботливо. — Не смущайся, видя во мне иной веры пастыря. Господь повелел всем добро творить. Я — духовник княжеский, брат Антоний. Может, слыхал ты обо мне?’ Ничего я не ответил латинцу, остерегался я его лукавства: много мне отец о иезуите Антонии рассказывал. До самой ночи просидел надо мной монах, по-отечески ласкал он меня, ободрял, лечил от недуга телесного. Через неделю встал я с ложа здоровый и крепкий, думал, веселясь душою, что отпустят меня на вольную волюшку. Но раз вошел ко мне брат Антоний и участливо сказал: ‘Надо тебе здесь еще побыть: пусть позабудет совсем о тебе князь Вишневецкий. Ныне снова распалили сердце его гневом супротивники, люди веры греческой, и коли услышит он о тебе, забудет милость прежнюю. Здесь, у меня, будет тебе хорошо, никто не узнает, что хоронишься ты в самом замке от гнева княжеского. Жаль мне тебя, юноша, на муки отдавать’. Тронула душу мою доброта монаха латинского, сказал я ему спасибо большое и остался у него в горнице. Немало прошло дней, стал я томиться в неволе, а к тому же примечать начал, что суровее ко мне стал брат Антоний. Частенько пробовал он речь заводить о верах православной и римской. Доказывал ученый иезуит правоту учения папского, приносил с собой всякие книги еретические. Видя же мое упорство, нежелание мое вступать с ним в беседу — хмурился иезуит, и порою ловил я недобрый взгляд его.
Однажды под вечер сидел я один в горнице у монаха. Слыша чьи-то шаги тихие, обернулся — и увидел предателя моего, рыжего Мартьяша. Он стоял в дверях, поглядывал на меня злобно и посмеивался. ‘Что, боярский сынок, открыл я твою нору тайную! Князю-то ты давно надобен, ищет он тебя по всей Литве. Вот и заслужит теперь холоп боярский Мартьяшка две горсти червонцев за сынка боярского!’ Заныло сердце мое от гнева и тоски, попрекнул я предателя-злодея добром боярина, милостями его прежними. Только еще злобнее захохотал Мартьяш и скрылся поспешно за дверь.
Снова начал я к лютой смерти готовиться, и — благодарение Господу! — не было в душе моей ни страха, ни трепета, ни помысла о покорности позорной.
Ночью уже вошел ко мне брат Антоний, бледно и испуганно было лицо его. Со страхом оглядывался он на дверь. ‘Конец твой приходит, юноша, — жалостливо зашептал он. — Проведал убежище твое холоп твой, литвин лукавый. Не допустили его сегодня к князю, да завтра на охоте все равно улучит он время подойти к его ясновельможности. Одно только спасение есть и для меня, и для тебя, юноша! Не знает князь, что скрываешься ты у меня, — и сильно на меня разгневается. А если скажу я его ясновельможности, что в тиши и уединении наставлял я тебя в учениях святой церкви римской, что озарила истина душу твою и отрекся ты от заблуждений прежних, — тогда минет гроза великая’. Увидел иезуит, что я головой покачал, и нахмурился, и пустился он на лукавство новое, хоть и приметно было, что крепко он разгневался на упорство мое. ‘Хоть для вида сознайся его ясновельможности, что хочешь ты веру нашу принять, — сказал он вкрадчиво и ласково. — Жалея тебя, даю тебе совет разумный. После помогу я тебе из замка бежать куда захочешь. Ну, отвечай, юноша: что решил ты?’ Перекрестился я и ответил искусителю лукавому: ‘Пусть берут меня на муки. Не изменю вере православной!’
Сбросил тогда с себя личину лукавую, иезуит злобный: осыпая меня угрозами да проклятиями, бросился он к двери и крикнул: ‘Гей, возьмите московита упрямого!’
Вбежали в горницу гайдуки и холопья князя, впереди всех Мартьяш был. Стал я отбиваться, чем — не помню уж, и отогнал врагов к порогу, дивились они силе моей, когда по двое от одного моего удара валились. Но в дверях сам грозный князь показался, прикрикнул на челядь свою — и снова набросились они на меня, как дикие звери. Не одолели бы и тут, да лукавец Мартьяш сзади на меня ременную петлю набросил и стянул руки мне локоть к локтю. Повели меня вниз в подземелье замковое, где стояли скамьи каменные, красные факелы в кольцах железных горели. Творилось в покое том подземном судище иезуитское, и далеко недобрая молва шла о подземелье. Положили меня, связанного, на каменный пол, на листе железном, около, огонь развели. Сел князь Вишневецкий на средней скамье, у стола каменного, по бокам — два монаха-иезуита. Начало меня сборище нечестивое допрашивать-судить. ‘Сын боярина Заболоцкого! — грозно сказал князь. — Ты проникся верой истинной, ты склонился принять учение церкви латинской…’ Крикнул я во весь голос, прерывая клевету черную: ‘Не изменял я ни на час единый вере православной, прадедовой!’ Но выступил пред судилище иезуит Антоний и с клятвой показал, что удалось-де ему обратить меня в веру римскую. Не стал слушать меня князь Вишневецкий, еще грознее заговорил: ‘А теперь отрекаешься ты от истины, вновь впадаешь в заблуждение, упорствуешь. Братья, чего достоин отступник от закона латинского?’ Начали тут спорить иезуиты: один хотел меня смерти предать, другой — навеки в темницу бросить. Долго спорили монахи, затем отвели меня в каморку темную…
Скоро вошел ко мне человек со светильником в руке, сразу узнал я Мартьяша рыжего, сжалось сердце мое — не от страха, а от того, что позор был великий — принять смерть от руки предателя, изменника низкого. Вынул литвин из-за пояса нож тонкий и длинный, поставил на каменные плиты светильник. ‘В последний раз оглядись, сынок боярский, вокруг себя. Хоть и не красна горница, а все же с этой поры другой тебе не увидеть…’ Не хотел я и взглянуть на злодея, а он все пуще свирепел, подходил все ближе. ‘Нашли тебе казнь князь с иезуитами. Не увидишь ты более света Божьего’. Понял я тут, что палачом его ко мне в темницу прислали, послал я ему и судьям своим неправым проклятие, снова отрекся-отплюнулся от веры латинской. ‘За хулу твою велел князь твой язык дерзкий вырезать и псам бросить!’ — заревел Мартьяш и взмахнул ножом сверкающим.
— Вспомни хлеб-соль отца моего! — молвил я еще напоследок злодею, но не пробудил я в душе его совести. Придавил он мне грудь коленом…
Через сколько времени очнулся я — не ведаю. Молиться хотел, о пощаде молить, на помощь звать, но лишь стон да хрип зловещий вырывались из уст моих, и длилась-жгла боль нестерпимая! Слезы ручьями горячими полились по лицу моему окровавленному…
Пять лет томился я в темнице князя Вишневецкого и погиб бы за стенами ее сырыми, да выручил меня Господь чудом. Напали на Литву крымцы дикие, много городов разорили, не обошли и замка княжеского. Сам-то князь ускакал на борзом коне, пробившись сквозь толпы свирепые, а богатства его татары разграбили. Вывели в ту пору и меня из темницы моей. Да не на радость было мне избавление: из одной неволи в другую попал. Взял меня в рабы первый чиновник ханский, повели меня за Перекоп, в степи крымские. И там томился я много лет, много муки натерпелся. Вызволил меня из плена мусульманского посол московский, что послан был к хану царем Борисом, был тот посол в свойстве с боярами Заболоцкими и у самого хана мне волю выпросил.
С той поры скитаюсь я повсюду, служу вере православной супротив нечестивой веры латинской, ищу злодея моего, ворога лютого, Мартьяша. Не одной местью правой горит душа моя, когда вспомню о предателе моем: страшусь я за нашу веру святую, за Русь-матушку, за церкви и обители. Лукав и зол рыжий литвин — немало он им вреда принесет. Коли встречу ворога моего — не быть ему живу, разрушу я его козни лукавые и самого, как убийцу-изменника, без суда убью! К тому и пишу грамоту, славя Господа, что с детских лет привык я к письму, — пусть узнают из нее люди о злодее-Мартьяше, о Юрии Заболоцком и его судьбе злосчастной’.
Прочитал отец Гурий грамоту и взглянул на Юрия. Сидел Немко на скамье, голову понурив, видно, вспоминал злосчастный сын боярский о хмурых днях своих суровых невзгод… Подошел к нему старец, ласково обнял его, благословил.
— Знаю теперь твою жизнь горькую, добрый молодец. Пострадал ты за веру православную, и зачтутся тебе муки твои на правом суде Божьем.
Припал Немко к иноку старому, как к отцу родному, и благодарными слезами наполнились его очи.

Казнь предателя

Ранним утром, еще до света, собираясь к воеводе, наказывал отец Гурий своим молодцам любимым:
— Вы, детки, литвина не пугайте. Надо его, злодея, выследить, перелукавить. Пуще всего Немка на глаза ему не кажите. Из-под руки же поглядывайте за злодеем рыжим, да чтобы не приметил он, а то все дело пропадет. Я воеводу упрежу.
— Ладно, ладно! — отвечали те. — Вот Ананий с Немком в келье посидит, ему же и ходить много трудновато.
Остались в келейке Селевин да немой вдвоем. Оба они невеселы были: Немко в душе своей старые язвы разбередил, Ананий о святой обители скорбел, что окружена была коварными злодеями.
— Эх, времечко, времечко черное, незадачливое, — говорил он с немым. — Не знаешь, отколе напасти ждать, как от злого человека уберечься! Успел мне отец Гурий кое-что о твоем горе поведать. Натерпелся же ты на веку своем мук тяжких! Эх, и мне судьба-мачеха не красную долю дала, одного лишь хочу, об одном лишь Бога молю — славной смертью умереть за обитель святую, искупить черный грех брата младшего. Ты еще, чай, не ведаешь, Немко, что в ляшском стане предатель обительский есть, переметчик. Имя тому переметчику — Оська Селевин, младшим братом я его звал доселе, а ныне зову своим врагом лютым.
И рассказал Ананий Немку о горе своем. Пришла тут очередь и немому пожалеть богатыря молоковского. Обнялись оба воина крепко, по-братски…
Суета с товарищами пошли по башням и стенам бродить, поглядывая, не видно ли лукавого литвина.
Утро вставало ясное и теплое, весной уже веяло с полей, черные, разбухшие монастырские рощи виднелись вдали.
На зорьке выехало поляков к стенам обительским больше, чем обычно. Лихо скакали они по полю на своих борзых конях, копья подбрасывали и ловили на скаку: веселились разбойники, глядя на обитель, как на близкую жертву. И не трогали их монастырцы, подпускали ближе, чем на пищальный выстрел.
— Поскачите, поскачите! — бормотал Суета. — Вот как изловим вашего посланца-пособника, тогда и за вас примемся. Чай, мыслите, что в обители и воинов больше не осталось? Дайте срок…
Гикали наездники, кружились, грозили монастырю саблями да мушкетами, монастырь молчал, лишь гудели по-старому гулко, твердо и непрестанно троицкие колокола.
Грозно глядели на ляшский стан монастырские пушки.
— Глянь-ка, там, у бойницы, никак литвин стоит? — молвил Суета Пимену Тененеву. — Пойдем-ка потолкуем с ним маленько, да посмотрим, что он там делает.
Мартьяш трудился над большой обительской пушкой, что Красные ворота охраняла своей медной пастью. Дальнобойная была пушка, исправная, и немало врагов погибло под стенами от ее метких, тяжелых ядер.
Приметил Мартьяш идущих молодцов, но не дрогнуло лицо его, не смутился злодей-предатель, еще старательнее принялся он за работу — чистил жерло, осматривал.
— Доброго утречка, пан Мартьян! — сказал Суета весело, снимая шапку перед рыжим литвином. — Экой ты заботливый, еще день не занялся, а ты с пушкой возишься.
— Чего ты меня паном кличешь! — обиделся рыжий переметчик. — Чай, я такой же православный, ляхом искони не был.
— Не гневайся: обмолвился я. Больно уж язык-то мой на речи скор, не то что у вчерашнего ляха немого. А напугался ты вчера, как он на тебя накинулся?!
— Вестимо, напугался, — не смутясь, ответил злодей. — Видел я его не раз в стане у Лисовского. Не в полном уме он и хмелен часто бывает. С того, чай, и в обитель перебежал, а, может, и с умыслом недобрым. Уж я про него князю воеводе говорил. Остеречься надо.
— Верно, верно говоришь ты. Время такое, что всякого остеречься не худо. А что ты, приятель, с пушкой делаешь?
— Позаржавела малость, да копоти в жерле много набралось. Исправляю ее по приказу князя-воеводы.
И спесиво поглядел Мартьяш на Суету: вот, мол, тебе!
— Ну, работай, работай. Мы тебе помехой не будем. Учтиво подняли молодцы шапки, прочь пошли. Острым, лукавым взором поглядел им вслед Мартьяш.
Ничего — идут удальцы беззаботно, пересмеиваются, громко беседу ведут. ‘Куда им догадаться! — подумал злодей. — Разума не хватит! А надо бы того немого избыть как-нибудь. И откуда он взялся? Слышал ведь я, что увели его крымцы за Перекоп. Знать, бежал оттуда! Ну, да бояться нечего: и хотел бы рассказать, да не сможет. И воевода ему веры бы не дал — славно обошел я князя. А поторопиться все же нужно: чай, пан гетман да пан полковник заждались совсем!’
Кончил литвин пушку чистить, с опаской оглянувшись, вынул он из-за пазухи большой гвоздь и скрыл его у бойницы, под камнем.
— Ночью найду, всажу в затравку. Как-то палить станут монахи! Не одну пушку исправлю им на славу!
И злобно усмехнувшись, пошел Мартьяш по бойницам.
Все удавалось в этот день изменнику: стражи везде мало было, князь за любимцем своим что-то не посылал долго.
Много пушек оглядел Мартьяш, около каждого станка по железному гвоздю скрыл: было чем поработать ночью. Степенно со стены сойдя, пошел он по обительскому двору к жилью княжескому.
У князя-воеводы сидели отец архимандрит, Алексей Голохвастов да старец Гурий, вели они важную беседу. Как вошел рыжий литвин — замолчали все разом.
— Где был? — неласково что-то спросил воевода Мартьяша.
— По твоему наказу, князь, осмотрел я пушки на стенах. Все теперь исправны, хоть сейчас палить из них можно.
— А что, Мартьян, — вновь спросил князь, — сегодня ночью не полезут ляхи на стены? Давненько что-то не были.
— С чего им, воевода, на приступ-то идти? Еще после зимы лютой обогреться не успели. Чай, и снаряд воинский подмок у них весь да попортился. Нет, князь, пока не выглянет солнышко весеннее — все будут они в стане сидеть да вино попивать.
Словно поверил князь злодею: головой кивнул, ласково улыбнулся. Еще более осмелел тогда рыжий Мартьяш.
— А что, князь, про немого ляха сведал что? Верь слову моему, что подослан он Сапегой да Лисовским. Велел бы его, воевода, на пытке допросить. Откроется, чай, — коли не словами, знаками покажет, что замыслил.
— Что же? Ночью сегодня и примемся за предателя, — молвил князь и усы разгладил, чтобы невольную улыбку скрыть.
Веселый вышел Мартьяш от воеводы: думал он, что вот-де двух зайцев одним камнем убил.
А в горнице воеводской, по уходе его, переглянулись все, головами покачали. Отец Гурий даже перекрестился.
— Вот злодей нераскаянный! Вконец бедного Немка сгубить хочет… клевещет на невинного!
— Спасибо тому немому да тебе, отец Гурий! — сказал князь-воевода. — Коль не вы бы меня надоумили, верил бы я все злодею-переметчику. Бог ведает, что с обителью было бы! Нашло же ведь ослепление такое, ровно ум помутился! Ну, да теперь только подстеречь его, злодея!
— О том не заботься, воевода. Суета с товарищами с него глаз не спустят, — молвил отец Гурий. — Ни шагу без ведома не сделает.
— Еще от одной злобной козни вражеской избавляет Господь обитель святую, — заговорил, крестясь, отец Иоасаф. — Принесем святому Сергию хвалу и благодарение. А болезнь лютая — слава Пречистой Троице! — слабеть стала. Сегодня за ночь не более десяти богомольцев кончилось. Из воинов да охотников ни один не помер. Являет Бог милость Свою!
Все закрестились вслед за отцом архимандритом, глядя на образа, перед которыми мерцали лампады.
— Что я надумал еще, — продолжал отец Иоасаф. — Ободрить надо богомольцев, дело им дать. Есть у нас в храме Троицы Живоначальной придел недостроенный, неосвященный. Докончить его — мало времени возьмет, а народу и дело будет, и духом ободрятся богомольцы, видя, что не страшится обитель полчищ вражьих. Сегодня же из народа охотников выберу.
— А я, отче архимандрит, вылазки опять снаряжу к стану ляшскому, а то соскучились, обленились у меня молодцы.
К этим словам вошел в горницу воеводскую Тимофей Суета, видно было, что спешил, узнав что-то.
— Князь-воевода, — сказал он, приняв от архимандрита благословение, — гляди-ка, что литвин рыжий около пушек хоронит. Много мы таких тайничков за ним нашли.
Показал Суета воеводе большой гвоздь.
— Пушки забить хочет! — догадался князь Долгорукий. — Ах он злодей-изменник! Ну, постой же. Ночью, молодцы, наготове всем быть! Может, уговорился литвин с панами приступ сделать. Экой лукавец! Обошел-то как меня!
— Мы, княже, немого-то к себе в дружину взяли. Богатырь он, не слабей Анания Селевина — хорошо обители послужит.
— Ладно, ладно, — ответил князь…
Мирно прошел весь этот день в обители. Князь и на стены не выходил, стояла там малая стража, порою мелькала от пушки к пушке рыжая голова литвина Мартьяша, да неподалеку всегда то Тененев, то Суета будто за делом каким проходили. Тихо потрапезовали монахи, воины и богомольцы, повеселевшие, оттого что поутихла лютая цинга. Так и к вечеру дело подошло.
В келье отца Гурия Немко да Ананий на бой готовились.
— Мне, пешему, не поспеть за вами теперь, братцы, — говорил Селевин. — Велел я себе коня оседлать. Коли будет вылазка, и я поскачу, авось, хоть один лях под мой бердыш подвернется. Ремнями пусть ногу прикрутят.
Немко похлопывал его по плечу, на себя показывал: вместе-де рубиться будем, рука об руку.
Отец Гурий Анания отвел в сторону и шепнул ему тихонько:
— Ты Немка-то с собой возьми, в отряд конный. А то, ежели пойдет он на стены да попадется ему литвин рыжий — быть беде: пощады ему не даст. Уведи с собой, слышь!
— Уведу, — согласился Ананий, осматривая свой бердыш. Вбежал в келью Суета, радостно было лицо его.
— Словим сегодня ночью литвина рыжего! — крикнул Тимофей. — Знаем, куда выйдет злодей. Пушки забить он хочет, да не дадим, небось, — подстережем!
Вздрогнул при этих словах Немко, подбежав к Суете, могучей рукой себя в грудь ударил, очами засверкал. Потом вынул из ножен тяжелую ляшскую саблю, показал на нее и головой закивал: этим-де злодея покончить надо. Суета понял и обнадежил немого:
— Не бойся, не уйдет изменник! Не тебе, так мне попадется.
Омрачилось лицо старца Гурия, хотел он Немку что-то сказать, да взглянув на него, вспомнил, что прочел в его страшной грамоте, — и промолчал невольно…
Скоро наступила и темная ночка с легким морозцем.
С виду все в обители спокойно было, в окнах келий да избушек один за другим погасли огни, заснули богомольцы сном крепким. Но изредка где-то бряцало оружие, кое-где слышался осторожный говор, шаги многих людей.
У потайного хода возле Сушильной башни невеликая да отборная конная рать ждала урочного часа. Привязали Ананию искалеченную ногу к седлу, и ловко и крепко сидел он на коне, страшный бердыш с ним был. Озирался Селевин, ища Немка меж товарищами, но не было хмурого богатыря. ‘Эх, — подумал Ананий, — знать, с Суетой на стены пошел’.
И верно угадал он: Немко да Суета, притаясь на темной лестнице в башне Водяной, стерегли супостата.
Рыжий литвин был хитер и опаслив: проморил он своих караульщиков чуть не до рассвета, и с умыслом то было. Знал Мартьяш, что под утро сон людской крепче бывает, слаще да глубже. Знал он, что даже самого исправного воина в эту пору нет-нет да охватит нежданная дрема и не так уж чутко ухо стража к малейшему шуму. И правда, даже хлопотливый да беспокойный Суета ждал-ждал, да и заснул нежданно-негаданно, опустив голову на каменную ступень.
Только Немка сон не сморил, кабы кто со стороны поглядел, подивился бы, что блестят в темноте глаза его, словно огоньки зеленоватые. Слышал он, как тихий ночной ветерок шелестел травой сухой на старых стенах, как порой малый камешек падал с высокой башни в ров, в воду, затянутую тонким льдом. Но не того ждал грозный мститель.
В предутреннюю пору возле башни раздался шорох, чье-то торопливое дыхание: прокрался кто-то к бойнице мимо двери лестничной. Толкнул Немко Суету легонько, а сам ему рот зажал, чтобы не заговорил молодец спросонья громко. Суета встрепенулся, сразу все понял и тоже прислушиваться стал. Сначала все тихо было, но вот стукнуло что-то тихо-тихо, зазвенело железо о железо.
— Забивает! — шепнул Суета. — Пора! Придерживай саблю.
Неслышно подкрались молодцы к бойнице, где стояла пушка, вот уж стук и звон совсем рядом раздался — и вдруг смолк: забил, должно быть, злодей гвоздь в пушку.
— Вот он! — завопил Суета, хватая наугад ночного гостя в темноте. — Эй, сюда, товарищи! Здесь злодей!
Сильно рванулся из его рук лукавый литвин, совсем уж по земле в сторону скользнул, да, на беду свою, к другому страшному врагу попал. Глухой удар послышался, рухнуло на камни тело, слабый стон прозвучал.
— Здесь злодей! — кричал Суета, и сбегались отовсюду люди.
Скоро огонь высекли, обступила толпа бесчувственного Мартьяша: весь в крови лежал он от удара Немка.
Пришли и князь-воевода, и отец архимандрит, людно и шумно стало на стенах, много огней зажглось.
Отец Иоасаф наклонился к поверженному, осмотрел голову и только рукой махнул: не выжить было рыжему литвину. Но все же воды принесли, примочили рану.
Открыл глаза Мартьяш, пал его предсмертный взор на грозное лицо Немка, озаренное огнями.
Узнал злодей Юрия Заболоцкого, затрясся весь, вытянулся — и кончился. Закрестились все, со всеми и Немко.
— Покарал Бог злодея! Не дал святой обители через черного предателя погибнуть, — молвил отец Иоасаф, отходя с лицом сумрачным от мертвого.
Воевода пушку оглядел — вконец она испорчена была: глубоко вошел железный гвоздь, вбитый предательской рукой: недаром литвин дело пушкарское хорошо знал.
— То-то, злодей! — проворчал воевода, перегнулся через зубец, в поле темное вгляделся, прислушался — ничего не видать, не слыхать было.
Поразмыслил князь.
— Ну, братцы, тушите огни, по местам идите! Боюсь, приметят ляхи, что вышло для них неладно. А вы, молодцы, за мной ступайте!
Суета и Немко с товарищами за князем побрели. Потемнело снова на стенах, затихло.
Князь Григорий Борисович привел бойцов к Сушильной башне, к остальной храброй дружине. Расспросами встретил их Ананий.
— Поймали злодея, порешили! — молвил князь отрывисто. — Теперь ляхов пугнуть надо, чай, они тут где-нибудь вблизи схоронились — знака ждут. Так вы, молодцы, обождите малость, а как светать начнет — нагряньте на них нежданно. Кто хочешь — коня бери, кто — пеший ступай. Покажите ляхам, что есть еще в обители воины, что не заморила нас зима студеная, болезнь лютая. Бог в помощь, удальцы!
Тихо, но весело откликнулись воины на привет воеводский. Ушел князь Григорий Борисович, стали все рассвета ждать. Легкий морозец лицо пощипывал, ветерок веял.
— Так не минул злодей рук твоих? — сказал Немку Ананий, выслушав Суету, вокруг которого, слушая, товарищи толпились.
Немко только головой мотнул, не было на лице его отрады, и так же угрюмо глядели его грозные очи. Видно было, что не полегчало на сердце у него. Приуныл и Ананий.
— Да, нам с тобой на этом свете не ждать уж радости, не вернутся светлые деньки! — молвил он. — Лишь бы дал Господь обитель отстоять, а там — примут, чай, иноки защитника своего в житье мирное, уединенное. Коли не приведет Бог живот на поле бранном положить, не выйду уж я в мир из монастыря. А может, скоро на том свете с братом Данилой свижусь. Воля Божия!
Слушал его Немко, при слабом огне малого костра приметно было, что проясняется лицо грозного воина. Взял он Анания за руку и на себя показал: и я-де с тобой от мира уйду! Поняли друг друга они.
В тихой беседе дождались и серого рассвета. Заскрипела железная калитка, вышла рать монастырская в поле. Заржали-зафыркали кони в утреннем холоде, и неподалеку из глубокого оврага тоже конское ржание донеслось. Обрадовался Ананий: нечего было ляхов искать — сами открылись. До оврага-то было рукой подать, да еще подстегнули удальцы скакунов: свалились ляшской засаде, как снег на голову.
Пан Александр Лисовский с отборными копейщиками всю ночь в овраге просидел, условного знака от Мартьяша дожидаясь. Продрогли гусары, сам полковник перезяб совсем, хоть и согревал себя заморским вином из фляги. А тут еще враги налетели нежданно! Скакуны ляшские испугались крика, начали вскидываться да метаться, смутились и наездники.
Суета, Ананий да Немко — три богатыря монастырские — впереди всех ударили на ляхов. Врубились они в самую гущу врагов, и начали гусары с седел валиться. Не знали монастырцы, на кого из троих витязей в бою глядеть — рубились богатыри один другого удалее. Будь на месте полковничьих гусар казаки иль иноземцы — давно бы уже бежать пустились. Но люди Лисовского боялись своего вождя пуще смерти лютой, да и на славу были они обучены ратному делу. Падали они десятками, а все на месте стояли, не уступали.
Да и сам Александр Лисовский не опозорил своей громкой воинской славы. Не сразу он в свалку бросился: не в диковину ведь был ему кровавый, тесный бой. Оглядел он дружину свою зорким взглядом, окликнул хорунжих, ряды выстроил и в свою очередь налег на монастырцев. Не пригодились ляхам длинные копья, но грозно засверкали в их искусных руках испытанные, тяжкие сабли.
— Вождя бей! — кричал Суета Ананию, налетая со всего маху на ляшские ряды и размахивая бердышом.
Словно сговорившись, подняли Немко и Ананий коней своих на дыбы и врезались в строй вражий, Немко знаменщика ляшского сбил мечом с коня. Ананию сам полковник навстречу попался. Не сробел рубака удалой, пан Александр Лисовский, видя перед собой страшного витязя: ударил он острой саблей по шлему Селевина и рассек его пополам. А богатырь со всей силы по иноземному кованому панцирю Лисовского бердышом ударил. Разлетелся бы всякий другой доспех, но выдержала выкованная на чудо немецкая сталь. Все же без памяти опрокинулся наездник на седло. И тут не выдали его гусары верные: грудью закрыли, заслонили, взяли двое скакуна его под уздцы и помчались с вождем своим к далекому стану.
Без удалого полковника не стали ляхи долго рубиться: еще двое-трое упали с седел от ударов Немко да от бердыша Суеты — а там разом повернули ляхи коней своих и в бег пустились. Не догнать было их тяжелым, раскормленным коням монастырским.
— Полно, товарищи! — крикнул Ананий. — Наш верх.
Подъехал к нему усталый Немко, показал взятое гусарское знамя. Иссечены были его доспехи, но вышел он из боя, как и Селевин, цел-невредим. Улыбался воин суровый, радуясь победе. Похвалил Ананий Немка:
— Лихо бьешься, товарищ! Не в первый раз, чай, в руке меч держишь. А знамя князю-воеводе сам отдай, пошлет его воевода в Москву — пусть знают там и ведают, какие у обители бойцы… Эх, жалко, что упустил я этого ляха! Шлем-то теперь негоден стал!
И смеясь, отвязал Селевин ремни, снял рассеченный шлем и на землю бросил. Не хотел он вражьего шлема от убитых ляхов брать: с открытой головой поскакал в обитель. Радуясь и ликуя, поспешили за ним товарищи.

Чудеса и видения*

Март и апрель прошли в мелких стычках и вылазках, не выходили большие полки вражьи из своего стана — словно обленились и духом упали буйные ляхи. Но все еще смыкались крепким кругом вокруг обители их нечестивые таборы, все еще глядели грозно с тур дальних пушечные жерла — все еще в осаде был монастырь. В стенах обители отпустила лютая болезнь, оживал душой и телом православный народ, надежда зарождалась в сердцах иноков и воинов.
______________
* Чудес и явлений за период осады монастыря было очень много и в разное время. Автор решил отразить этот факт как бы в одном дне, поэтому и получилось неполно и невнятно. Достаточно сказать, что явление преподобных Сергия и Никона было неоднократно массовым: многие наяву видели, как старцы обходили и кропили монастырские стены, был даже такой случай, когда старцы грозили полякам, которые в ответ пытались стрелять, однако пули и стрелы возвращались и разили стрелявших. Обо всем этом можно прочесть в ‘Сказании Авраамия Палицына об осаде Троице-Сергиева монастыря’. //Памятники литературы Древней Руси. Конец XVI — начало XVII веков. Художественная литература. М., 1987 г. Ред.
А весна-красавица веяла себе теплом, выгоняла из земли и из черных сучьев зеленые побеги. Все раньше вставало солнышко красное, озирало, как хозяин заботливый, поля, луга, рощи и леса. Пришли первые майские дни.
В обители работа кипела, кончали постройку нового придела во имя святителя Николая Чудотворца. Все за трудом были: старики, жены, дети помогали монахам и воинам. От работы шли защитники обительские на стражу, на стены и башни, за ляхами глядеть, и не жаловались они на усталость.
Теплой ночью майской пришел отец архимандрит к себе в келью в светлой и тихой радости: кончилась стройка придела храма, можно было назавтра и новую церковь святить. Много за день труда понес отец Иоасаф, ныло и болело тело старческое, да на душе у архимандрита царили мир и отрада. Отдал старец послушнику посох и мантию и, благоговения преисполненный, стал на молитву.
Полусумрак в покоях, золотистыми огоньками мерцали свечи и лампады перед иконами, лики святых из золотых и серебряных венчиков смотрели на молящегося с кроткой благостью. Порой ветерок весенний влетал в полураскрытое, узкое окошечко и колебал светильники, тени ясные пробегали по ликам святым, оживали сухие темные черты византийской иконописи. Благоговейный трепет охватывал инока.
Не искал отец архимандрит слов для молитвы. Сами они рождались, лились из глубины потрясенного сердца. И ждал седовласый инок в эту ночь чего-то великого, необычайного. Кругом царила невозмутимая тишина.
Ниц простерся отец Иоасаф перед образом Божией Матери, моля Заступницу Небесную о помощи, о спасении. Тиха и проникновенна была молитва его. Час за часом летел, не замечал отец архимандрит времени, не чувствовал усталости, нашло на него сладкое молитвенное забвение.
И вот, словно подвигнут какою-то силой тайной, приподнялся инок, отвел взор от иконы святой — и с трепетом и страхом сладким, неизъяснимым увидел он входящего в келью старца. И услышал он слова: ‘Восстань и не скорби, но в радости принеси молитвы — предстоит и молится об обители и о вас святая Пречистая Богородица и Приснодева Мария с ангельскими ликами и со всеми святыми!’
— Святой Сергий, угодник Божий, помилуй нас! — воскликнул молящийся и очнулся.
Тихо было в покоях, так же мерцали у образов свечи и лампады, исчезло ночное видение. В окно уже вливался румяный свет зари.
Истомленный бдением ночным, лег отец архимандрит на ложе свое и заснул ненадолго. Уже не томила тоска сердца его: знал старец, что не погибнет обитель.
Рано-рано поднялись все в обители в это светлое майское утро. Чудные вести ходили по всей обители. Все — от храброго воина до недужного дитяти — исполнены были радости и надежды. Ожидая торжества освящения новопостроенного придела, собираясь толпами, передавали друг другу богомольцы дивные вести. Немощные и раненые словно ожили, воскресли под красными лучами майского солнышка.
— Стояли ночью старцы Киприан, да Гурий, да Геннадий на правиле келейном, — рассказывал умиленным голосом старик-богомолец толпящемуся кругом него народу. — И было им всем троим одно видение: являлся в мантии игуменской, с посохом святительским в деснице, святой угодник Божий Сергий Чудотворец. И поведал старцам святой угодник Божий, что скоро конец будет осаде кровавой, что убегут от стен обительских ляхи-нечестивцы, гонимые гневом Божиим. И послал святой Сергий тех старцев в церковь, повелел им до утра молиться перед иконами святыми. И вместе сошлись те старцы в храме и открыли один другому видение свое пророческое. Сжалился Господь над нами.
Плакали от радости жены, шептали молитву воины, с надеждой и умилением…
В другом кружке богомольцев, у паперти церковной, молодой изможденный послушник тоже о видении ночном говорил…
— Не одним старцам являлся в ночь эту заступник наш и молитвенник преподобный Сергий. Узрел его в час тьмы полуночной и старый пономарь большой церкви обительской. Бодрствовал пономарь Иринарх близ колокола большого, ждал времени, чтобы полночь ударить. И явился ему, недостойному, угодник Божий с вестью радостной. ‘Скажи братии, — рек Чудотворец, — и всем в осаде страждущим: почто унывают и ропщут? Неотступно молю Христа Бога моего о них!’
— Молит Господа за нас святой Сергий! — повторяли, тихо радуясь и крестясь, богомольцы. — Не оставил нас заступник наш!
И тут парила над бедствующим, скорбящим, истомленным людом светлая надежда, утешение небесное.
Далее говорили, что спавшие в эту ночь у дверей обительской Святодуховской церкви в полночь слышали в храме сладкое многогласное пение. А когда отомкнули двери и в храм вошли, не было никого там.
Рассказывали о видении отца архимандрита, поведавшего о том старцам, пришедшим поутру в келью к нему.
Загремели могучие монастырские колокола: к новопостроенному приделу потянулось иноческое шествие. Кроткой радостью и надеждой сияли взоры бледных, истомленных старцев, на хоругвях и крестах играло яркое солнце.
— Экой радостный денек сегодня! Прямо благословенный денек выпал, — молвил Ананий Селевин, подходя на костыле своем к старой знакомой, голубоглазой Грунюшке.
— Вспомнил нас, грешных, Господь! — тихо ответила девушка и вдруг затуманилась-закручинилась, лицо руками закрыла, слезами залилась.
— Что ты, Христос с тобой! — испугался молодец. — Аль недужится? Аль обидел тебя кто? С чего запечалилась?
Еще пуще зарыдала девушка, сильнее слезы полились.
— Да молви словечко! — сказал Ананий. — Может, помогу.
— Матушка моя родненькая! — вымолвила наконец Грунюшка. — Не дождалась ты денька светлого! Не порадуешься ты с дочкой любимой, не помолишься вместе с ней в храме Божием. Лежишь ты одна-одинешенька в могилке сырой, не слышишь звона колокольного, голоса живого. Не свидеться нам с тобой, матушка родненькая! На кого ты меня оставила-покинула?! Где мне, сиротинке, головушку преклонить, где заступу найти, ласку горячую, родительскую? Ох ты, горе мое горькое! Не видать мне на белом свете радости!
Слеза прошибла и Анания при взгляде на сироту беззащитную. Погладил он Грунюшку рукой по головке русой.
— Эх ты, сирота горемычная! Правда, велико горе твое. А глянь-ка кругом — мало ли везде беды-злосчастия? Да не только в обители слезы, вопли и жалобы. По всей Руси православной прошла гроза, и Бог весть, когда развеются тучи черные. Молись Богу, сиротинушка. Пойдем-ка со мной на могилку старушки твоей, помолимся. Полегчает на душе у тебя.
Тут Тимофей Суета подошел, тоже сиротинку пожалел…
Стала Грунюшка на колени у могилки матери, углубилась в молитву. Ананий и Тимофей тоже от всего сердца помолились и сели в сторонке.
— Жаль девоньку-то, — кивнул головой на сироту Ананий и молвил Суете шепотом: — Уж ты ее не оставь, Тимофей, коли доживешь до того, как ляхи осаду кончат. Я-то чую, что не выживу, на сердце все тоска тяжкая лежит, брат Данила все во сне приходит, рукой к себе манит.
— Полно, брат Ананий! Еще поживем вместе, — отвечал веселый Суета. — А коли что, я сироту не оставлю!
Зашуршали чьи-то шаги сзади молодцов по травке молодой, кашель старческий послышался, подошел к ним отец Гурий.
— Вот вы куда укрылись, чада мои! Ин посижу с вами на покое, утомился я очень, долгая служба была.
Присел старец с молодцами, огляделся кругом.
— Эка благодать-то Господня! Солнышко греет, зеленеет травушка-муравушка, весна-матушка пришла. Всякая тварь Божья теплу и свету рада, Господа славословить хочет. И пичужки-то как щебечут сладостно — хвалу Творцу поют. Истинно великий день сегодня, чудом Божиим запечатленный! Явили свою милость святые угодники Сергий да Никон, возвестили они многим избавление обители от осады тяжкой. И мне, грешному, было видение ночное! — умиленно прибавил старец, осеняясь крестным знамением.
Перекрестились и молодцы, глядя на отца Гурия, поднялась Грунюшка с могилки, увидев старого инока, тоже подошла.
— На рассвете сегодня сон не сон охватил меня, а некое забвение тайное, — говорил отец Гурий. — Стоял я на молитве в большом храме Троицком. И вижу я, недостойный, — входит в храм святой Серапион, архиепископ Новгородский, в облачении святительском. И рек святому архиепископу угодник Божий Сергий Чудотворец, выйдя из алтаря церковного: ‘Отче Сера- пионе, почто умедлил принести моление Господу Богу и Пречистой Богородице?’ Воздел тогда руки архиепископ Серапион и стал громким голосом молить Спасителя и Матерь Божию об избавлении обители от нашествия вражьего. И слушал я, грешный, смиренный инок, молитву святительскую, ниц простершись на полу церковном.
Замолк отец Гурий, молчали и молодцы, и Грунюшка, тихо было вокруг, только торжественный звон обительских колоколов плыл в весеннем небе.
— Что это? — молвил старый инок, поднимаясь. — Отец архимандрит с соборными старцами идет. К церкви повернули, к паперти — к могилкам почивших. Пойдемте, чада мои, помолимся у могилки старца Корнилия и других иноков, что преставились за время осады тяжкой.
Усталые, но светлые духом, полные твердой надежды, воротились воеводы и отец Иоасаф в покои свои. Позвал архимандрит вождей обительских к себе от трапезы скромной вкусить после дневных трудов.
— Спасибо, отче, — смеясь, молвил князь Григорий Борисович. — Не прочь я теперь медку выпить, коли не грех будет.
— Какой же грех, воевода? Вы — люди ратные, с вас не взыщется. Сейчас накажу отцу ключнику.
Отдыхая да крепкий обительский мед попивая, завели воеводы степенную беседу о государских делах, о Руси-матушке да о ее горе-злосчастьи великом.
— Ужели же не найти царю Василию Иоанновичу на ляхов-злодеев храброго воеводы, духом крепкого? — говорил князь Долгорукий. — Царь Грозный на что к боярам своим немилостив был: и за малую вину, и без вины даже вождей рати своей смертью казнил — а не переводились у него воеводы доблестные: Воротынский-князь, Милославские, Хворостинин… Да мало ли было их, военачальников храбрых!
— Исконным владыкой был царь Иоанн Васильевич, и служили ему не на жизнь, а на смерть воеводы его, сносили как волю Божию и гнев его, и немилость, — сказал воевода Голохвастов. — А царь Василий Иоаннович с теми же боярами на одной скамье в думе царской сидел. Не в привычку еще ему властительство самодержавное. Да и так мало бояр, мудрых разумом, волей и силой крепких, при дворе царском осталось. Князь Милославский Феодор Иоаннович стар уж летами, брат государев, князь Димитрий Иоаннович Шуйский, в воеводстве неопытен, да и никогда ему в делах бранных удачи нет. А изменников-то не перечесть: Шаховской-князь, Катырев-Ростовский. Да мало ли их! Те к Тушинскому вору тянут, те к Владиславу-королевичу, те — к самому Сигизмунду ляшскому. Беда непереносимая!
Молча слушал отец архимандрит беседу воевод, наконец молвил он тихим, раздумчивым голосом:
— Был я в Москве престольной, когда, изогнав ляхов нечестивых, свергнув самозванца-еретика, избрали бояре на престол российский боярина, князя Василия Иоанновича Шуйского. Много было тогда вокруг новоизбранного царя вельмож родом древних, знатных, потомков князей владетельных. Но пали взоры мои на прекрасный лик юноши доблестного, самим Господом взысканного. Силен духом и разумом тот юноша благословенный, телом красен и крепок. Приметил я, что с надеждой покоились на нем и взоры царедворцев многих и народа, утомленного смутами долгими, кровавыми.
Про князя Михаилу Скопина-Шуйского что ли говоришь, отец архимандрит? — спросил воевода Григорий Борисович. — Про государева племянника?
— Про него. Мнилась мне в его теле юном душа великая. Не ложна, не обманчива любовь народная. Верю и я в этого юношу светлого, спасет он Русь-матушку.
— Помоги ему, Господи! — перекрестясь, в один голос сказали князь Долгорукий и Алексей Голохвастов.
— Знаю я и другого юношу, — прибавил, помолчав, князь-воевода, — князя Пожарского, Димитрия Михайлыча. От князей Стародубских ведет он род свой. Знавал я его еще отроком, дивился и тогда его разуму, обещал он и тогда быть воителем доблестным. Теперь, слышно, царь Василий его в Коломну с немалой ратью послал. Может, в нем явит Господь Руси-матушке избавителя.
Опять перекрестились все трое, очи на иконы подняв.
— Тяжко наше испытание, — заговорил отец Иоасаф, — и немало еще нам горя да труда будет. А все думается мне, что отстоим мы обитель святую с помощью Божией. Каких-каких бед мы не видели, а не поддались силе ляшской. Сам Господь охрабрил, укрепил людей, в деле бранном неиспытанных, сельчан да послушников монастырских, — и бежали перед нашей ратью нестройной кровожадные, в бою искусные полки вражьи. Со стыдом и злобою бессильной уходили тысячи их грозные от стен обительских. Наибольшая в том слава — вам, воеводы храбрые, не щадившие жизни своей в битвах. Без вас, защитников доблестных, погибла бы обитель!
— Нам ли такая честь, отец Иоасаф! — отмахнулся рукой князь-воевода от хвалы архимандрита. — Все Божья воля да милость Божья, не нашими то грешными да слабыми руками свершено. А что трудна осада, и бой неравен — то правда. С тех пор как Псков под князем Шуйским Иван Петровичем от короля Батория отбился, не ратовали так доблестно воины православные. Подлинно, Сам Господь охрабрил в бою за обитель людей простых, нератных. Господу благодарение да им слава, а не нам!
— Вожди храбрые! — торжественно промолвил отец Иоасаф, вставши от трапезы и благословляя обоих воевод. — Не одну только обитель святую спасаете вы от грабежа, насилия и разрушения. По всей Руси, по всей отчизне нашей пройдет весть о доблести вашей, примером добрым послужите вы смятенному люду, сельчанам, воинам и вельможам в их шатании великом! Обитель же святого Сергия во веки вечные будет помнить доблесть вашу, труды ваши воинские!
Молча поцеловали воеводы бледную руку старца. Спустя немного времени стукнули в двери, и вошел молодой послушник.
— Отец архимандрит, — молвил он, приняв благословение, — гонец из Москвы!
— Зови живей! Веди сюда! — опережая друг друга, заговорили отец Иоасаф и воеводы.
В пыли и в грязи, вошел в покои рослый молодец, в легкой кольчуге, в низком шишаке. Видно было, что до смерти устал он, что весь день птицей несся на борзом коне, не отдыхая нигде, спеша с вестью.
— От отца келаря послан я с грамотой, — молвил он, благословившись у архимандрита и доставая из-за пазухи сумку кожаную. — Наказывал мне отец Авраамий что есть духу гнать. Трех коней изморил я в дороге. Сквозь ляшский стан Господь невредимо пронес. А звать меня Гришкой Лукиным, из детей я боярских.
— Ты и сам-то насмерть сморился, — глянув на келарского посланца, сказал архимандрит. — Садись на лавку, вон там. Воеводы, чай, не обессудят.
Стал отец Иоасаф грамоту читать, а князь-воевода к гонцу подсел, начал его про стан ляшский да про полки их допытывать. Да мало приметил посланец отца Авраамия Палицына, пробираясь кустами да оврагами мимо врагов.
— Костры жгут, песни поют, бражничают, — рассказывал он. — Пушки на турах стоят со стражей невеликой. А людей у ляхов видимо-невидимо!
Отец Иоасаф тем временем читал келарскую грамоту. И светлело лицо его, сглаживались на высоком челе морщины. Прочитав последнюю строку, поднялся отец архимандрит с места и стал горячо молиться. Крупные слезы, слезы радости и благодарности Богу, текли по его бледным впалым щекам.
— Радуйтесь, воеводы, радуйтесь! — воскликнул он, вставая с колен, дрожащим от волнения душевного голосом. — Вспомнил Господь Русь-матушку, хочет ей, многострадальной, облегчение послать! Добрые вести пишет мне заботник и молитвенник обители нашей, отец Авраамий. Стольный град Москва крепко стоит супротив врагов лютых, многим воеводам царским Бог победу даровал. Мыслит царь Василий Иоаннович рать послать на помощь нам и наказывает до той поры неколебимо хранить святую обитель. Обещает царю помощь король свейский, отрядил государь юношу доблестного, племянника своего князя Скопина-Шуйского, в землю новгородскую за той силой свейской. Ободрились и бояре, и служилые люди, и весь народ московский, уповая на юного спасителя отчизны.
Смутились враги свирепые, в стане тушинском страх и смятение. Свейский вождь Делагардий ведет князю Скопину-Шуйскому рать храбрую, искусную. Порхов, Торопец, бывшие во власти ляхов и переметчиков, сдались царскому воеводе, при селе Каменке разбили царские и свёйские полки полчища ляшского вождя, пана Керносицкого, взяли девять пушек, знамена вражьи, пленников много сотен. Скоро со всей силой двинется юный князь Михайло Шуйский на врагов. Радуйтесь, воеводы! И обитель нашу выручит из стеснения вражьего вождь доблестный!
Голос прервался у отца Иоасафа от великой радости.
— Вправду, вести добрые! — молвил князь Долгорукий, вставая со скамьи. — А все же теперь еще более надо за ляхами с опаской глядеть. Чай, и они про те вести прослышат да озлобятся — снова на стены полезут. Такова уж повадка у них. Пойдем, воевода, оповестим ратных людей. Радуюсь и Бога благодарю за вести добрые, а все же не кончилось еще испытание наше, придется еще отереть пот кровавый в бою жестоком за обитель-матушку… Злобны и хитры ляхи!
— Пойдем, князь, — встал и Алексей Голохвастов. — Разумна речь твоя. Беспременно попытаются еще ляхи обитель силой или лукавством добыть. Опаска нужна!
Спешно вышли из покоев воеводы. Отец Иоасаф кликнул послушника, велел за соборными старцами идти, а сам снова простерся перед образами в горячей молитве.

Последнее испытание

Наступил двадцать седьмой день мая месяца, день памятный в летописях осады монастыря. С утра высыпали на поле Клементьевское конные ляхи, стали по полю носиться на аргамаках и бахметах своих, копья на скаку ловить, саблями грозить обители. Вышел на стены воевода Долгорукий.
— Быть приступу, — молвил он. — Помоги, Господи, отбиться!
Созвал он воинских сотников, нарядил ратников: кого — на стены, кого — на башни, стал с ними совет держать.
— Не хватит нас, братцы, чтобы плечом к плечу, стенкой неразрывной против ляхов стать. К пушкам да пищалям много людей надо. Как уж и быть, не знаю.
Быстрый и сметливый Суета прежде всех совет дал:
— Богомольцев да богомолок на стены поставим, князь-воевода! Чай, смогут камень на вражьи головы сбросить.
Подумал князь, поглядел на скорого молодца.
— Что ж, попытаемся. Не оробели бы только женки-то!
Обойдя стены да башни, разделив снаряды для огненного боя, сошел воевода на обительский двор. Узнал уже народ, что ляхи на приступ пойдут, толпились богомольцы у папертей церковных, молились, святого Сергия на помощь призывали.
Стал князь Григорий Борисович с сотниками среди двора многолюдного, громкий клич бросил:
— Идите на стены, богомольцы троицкие, — обитель защищать! Кто еще ходить может, кому еще камень под силу поднять, ковш огненного вару на врага вылить? Идите на стены, жены, старцы, отроки! Пособите воинам постоять за обитель угодника! Отгоните робость, забудьте страх смертный. Последнее испытание нам Господь посылает.
Повторяли сотники воеводский призыв, старцы обительские ободряли смятенную толпу, звали на защиту монастыря.
— Вспомните, православные, знамения чудесные! Сам угодник Божий Сергий ополчится с нами на ляхов. И мы, ваши отцы духовные, иноки смиренные, пойдем со всеми на бой, уповая на победу, Богом возвещенную!
Вняли жены-богомолки тем увещаниям: потянулись они сперва поодиночке, по две, по три, потом и целой толпой к стенам и башням обители, даже старухи дряхлые, подпираясь клюками, туда же побрели. Немало пошло тоже стариков и отроков, лишь малые дети остались с немощными да ранеными.
Пришлось даже сотникам удерживать новых многочисленных ‘ратников’, говорить, что-де помедлят еще ляхи, что не сейчас на стены полезут. Распределили жен и старцев по местам, нанесли целые горы камней, чтобы во врагов метать, наставили котлов с серой, с известью, с варом, костров вдоволь наготовили.
Снаряжали воеводы настенную защиту, а сами за ляхами зорко глядели. Из стана их пешие полки выступили. Немецкие да венгерские стрелки вынесли в поле новые туры — высокие, крепкие.
— Ишь, сколько лестниц поделали! — приметил Суета, что с Ананием, с Немком и другими товарищами над Красными воротами стоял. Было то место самое опасное, расщепили ворота ляшские пушки, и хоть забили их монастырцы железными скрепами, — все же их легче было выломать, чем другие. Насупротив этих ворот и лучшие полки ляшские стояли — венгерцы да гусары Лисовского, и на эти же ворота грозно глядели жерла самых больших вражьих пушек.
— Чай, и пальбу скоро начнут, — сказал Ананий.
— Прежде еще перепьются вдоволь. Гулять будут перед боем. Угадал Пимен Тененев: наскакавшись по полю, выкатили ляхи бочки с вином и медом, начали пить, песни полились.
Минул полдень, стало уж время к вечеру близко, а все еще шумели и веселились ляхи на поле Клементьевском.
— Быть ночному приступу, — снова молвил воевода, переходя от дружины к дружине. — Запасите хворосту побольше.
Не переставая, гулко звонил колокол осадный, не сходя с места, ждали до вечера защитники святой обители.
Увидел Ананий в рядах жен богомолок Грунюшку-сиротинку, тихо стояла она у груды принесенных камней. Не видно было робости на лице девушки, бодро светились голубые очи ее, глядя на тучу врагов. Подошел к ней богатырь молоковский, окликнул.
— Заодно с воинами биться хочешь, Грунюшка? Ну, что ж, помогай Боже! Порадей за обитель. Трудный и кровавый ныне бой будет, Бог весть, кто в живых останется. Простимся, сиротинушка. Коли убьют меня, помолись за грешного.
Обнялись Ананий и Грунюшка братским объятием, простились братским целованием. Долго слезы утирала девушка, глядя вслед молодцу. Хромая на костыле своем, уходил он к товарищам своим.
Чуть стемнело, раздалось на стенах молитвенное пение: то отец архимандрит с немногими старцами понес по рядам защитников святые иконы и кресты. Толстые восковые свечи пылали красным трепетным пламенем в руках седых иноков, озаряли морщинистые их лица, оклады икон чудотворных, черные клобуки и мантии.
Пали на колени защитники обительские, замелькали руки, кладя крестное знамение, пронесся благоговейный молитвенный шепот. Ночь все гуще и гуще темнела.
Ушли старцы в храм обительский — молиться о победе воинства православного. На стенах и башнях костры вспыхнули, осветились подножия стен, близкие рвы. От котлов с варом кипящим пар клубами повалил, зашипела известь в больших чанах. Задымились фитили у монастырских пушек и пищалей, засверкали мечи и топоры.
Воевода-князь Григорий Борисович перегнулся через зубец, вслушиваясь, что в поле творится. Ляхи уже не шумели, замолкли, ни одного огонька не горело в их стане, будто все вымерли.
— Чу, братцы, ползут. Словно змеи лукавые, — молвил воевода.
— Идут, идут! — заговорили все по стенам.
Чуть слышно бряцало во тьме оружие крадущихся. Хитрый враг, неся на руках туры, лестницы, бревна-тараны, подходил к обители. Вот уже зачернели освещенные кострами первые ряды рати ляшской. На Красной горе грохнули осадные пушки — и застонало все поле от неистового воинского крика, бубны и трубы загудели, тысячами бросились враги через рвы к стенам. Загремели сверху пушки и пищали, раздался благочестивый призыв малой рати монастырской:
— Помоги, святой Сергий! За святую обитель!
Крепкие лестницы с железными крюками на концах, словно живые, тянулись снизу к зубцам и выступам стен. В ворота вонзились толстые бревна, окованные железными листами, гулкий треск пищалей и мушкетов заглушал колокола.
Никогда еще не рвались ляхи так бешено на приступ, надеялись они, что мало в обители воинов, что истребила всех злая болезнь и ненастная зима. И сапегинские полки и наездники Лисовского одни перед другими вперед шли. Тяжек был первый напор для монастырцев, но все же выдержали они его. Не оробели и жены-богомолки, и старики, и монахи: градом летели в толпу врагов камни, дымясь, полился раскаленный вар.
Пять крепких лестниц приставили ляхи у Красных ворот, в одно время по всем полезли они на стену. Но встретили их тут лучшие бойцы: Ананий, Суета, Немко, Тененев и товарищи их. Из-за тур снизу стрелки венгерские осыпали православных ратников пулями, да еще, видно, не пристрелялись — мало кого задели.
— Руби лестницы, братцы! — крикнул Суета, взмахнув бердышом навстречу ляхам. Мигом перерубил он тяжелым острием мягкое, свежее дерево, треснули поперечины, крюки погнулись — рухнули осаждающие в ров. Ананий да Немко тоже от Суеты не отставали: еще две лестницы вместе с воинами грохнулись под стену. А с теми врагами, что по остальным двум лестницам взобрались, справились защитники обительские живо!
— Крепче стой, братцы! — радостно крикнул Ананий. — Берись-ка за тот камень. Ворота, кажись, ломятся!
Вправду, трещали скрепы и доски в воротах Красных: тяжкий таран, раскачиваемый сотней рук, громил их неустанно. Огромный щит держали над своими головами лукавые ляхи — береглись от пуль и камней.
Но сломили вершину зубца башенного Немко и Ананий, подняли легко, покачали и бросили в щит вражеский. Завопили ляхи, от ворот, от сломанного тарана убежали.
На высокой Водяной башне гремел могучий голос воеводы Долгорукого, сам он метил то из пушки, то из пищали в ряды врагов, окликал и сотников, и воинов простых. На Плотнишной башне воевода Алексей Голохвастов бился — и великую хвалу себе и славу снискал за эту кровавую ночь.
Не уставали и защитницы обительские, жены-богомолки, метать серу и пылающую смолу, лить каленый вар, жгучую известь сыпать, камни кидать. Немало ляхов пало на приступе этом от слабой женской руки. Но не одну из богомолок сразила также пуля ляшская, были и старики убитые, и отроки, и монахи.
Даже летописцы обители Сергиевой не упомнили всех подвигов, совершенных защитниками доблестными в этом долгом, отчаянном бою. Чуть не треть всех удальцов монастырских пала на стенах и башнях, ни шагу не уступив бесчисленной ляшской рати.
До света бились распаленные гневом, отчаянные, обезумевшие ляхи у стен, много раз врывались они на зубцы и подступы обительские, но сбрасывали и прогоняли их монастырцы.
С первым проблеском зари еще раз кинулись вперед осаждающие с турами, лестницами и таранами. Из дружины Анания всего лишь десятка два уцелело, но храбро встретили удальцы врагов. Градом пищальных пуль снова четверых свалило, Тененев распластался замертво около замолчавшей пушки, у Немка из плеча алая кровь брызнула, но устоял на ногах богатырь. Взобрались ляшские воины на стены — встретили их Ананий и Суета, истомленные боем, но, как прежде, бестрепетные, твердые.
Пробил тут час молоковского богатыря — поразили его сразу две мушкетные пули: одна — в бедро раненой ноги угодила, другая — в широкую молодецкую грудь. Навзничь упал Ананий на холодные камни, застонал тяжко.
Немко от гнева зубами заскрежетал, увидев друга павшим, Суета вскрикнул яростно. Подняли они свое окровавленное оружие, кинулись на ляхов — и через миг не было уже врагов на стене. Загрохотали им вслед сброшенные, изрубленные лестницы.
— Ананий! Брат названый! — молил Суета сраженного молодца. — Очнись! Глянь на нас! Ужели кончился?
Немко держал голову Селевина на своих могучих руках, из очей его капали на бледное лицо умирающего крупные слезы.
А кругом, по стенам и башням обительским, слышался крик радости:
— Бегут ляхи! Помог святой Сергий!
Потерявши много сотен людей, отчаялись ляхи и разом по всему кругу стен вспять повернули. Нестройными толпами, в грязи и в крови, с гневом грозя монастырю, отходили они к стану, ведя раненых. Об убитых товарищах не заботились нехристи.
У стен обительских валялись во множестве кинутые ляхами туры и лестницы. Мечей, пищалей, топоров без счету виднелось.
Начали монастырские воины со стен спускаться, бросились на задних ляхов, еще быстрей их в стан погнали.
— Эх, надо бы и нам туда! — молвил Суета Немку, да взглянул на недвижного Анания и запнулся.
Но раненый молодец как раз в ту пору глаза открыл, зарю светлую увидал, крики победные услыхал.
— Отбили? — слабым голосом спросил он.
— Отбили! — весело крикнул Суета. — Бегут в стан свой.
— Что ж вы, братцы, — молвил Ананий, приподнимаясь через силу и глядя вслед бегущему врагу. — Мне уж не поможете, ударьте в тыл ляхам, устрашите еще богоборцев.
Не посмели удальцы ослушаться, взяли они бердыши свои, начали приноравливаться, как сойти вниз через полусломанную бойницу. А к Ананию подоспел отец Гурий да подбежала, плача, Грунюшка, неся воды в глиняном кувшине.
— Час мой пришел, отче! — грустно улыбнувшись, сказал богатырь. — Не береди моих ран кровавых, все равно не встану уж больше! Исповедуй ты меня, отец Гурий, отпусти мне грехи мои. Скоро предстану я на суд Божий!
Стал на колени старец около умирающего, тихо плача горькими слезами, отошла Грунюшка в сторону.
Безлюдно было на стене: воины за ляхами погнались, богомольцы в обительские храмы поспешили — благодарить Господа Бога и святого Сергия за победу и спасение.
Тем временем Суета и Немко спрыгнули в пристенный ров, заваленный вражьими телами.
— Ишь, сколько сгибло ляхов-то! — сказал Суета. — И чего лезли… Тоже ведь в них душа человеческая была!
Хотел уж он из рва на поле вылезти, да взглянул под откос земляной, где упавшая тура какого-то воина до половины закрыла, только бледное лицо видно было. Присмотрелся Суета и ринулся к мертвому, туру долой сшиб.
— Оська! Селевин, Оська! Пришел-таки конец переметчику, богоборцу, изменнику! Ну-ка, покажись поближе. Эге, да он не помер — дышит! Эй, Оська, отзовись-нето!
Открыл Осип Селевин глаза, затрепетал весь. Переметчик трусливый и ранен-то не был, со страху под туру спрятался.
Пролежал он, схоронившись во рву, все время, пока бой кипел, а теперь хотел улучить времечко — за своими улизнуть, да не удалось ему. Поднялся он, всем телом дрожа…
— Тимофеюшка! Ради Господа, не бей, не убивай! Каюсь я! Прерывался голос у изменника, в глазах от страха темнело.
— Каешься? — с усмешкой спросил Суета. — А зачем же ты с ляхами обитель воевать пришел? Нет, брат, тебе веры!
— Отрекаюсь я от ляхов! — завопил Оська, видя, что Суета за бердыш свой берется. — Пропадай они пропадом! К вам хочу!
— Поздно, брат Оська. Запятнал ты себя предательством, и нет тебе прощения! Ведаешь ли ты, что там, на стене обительской, лежит брат твой Ананий, насмерть раненый ляхами твоими? На ком теперь кровь его?
Еще пуще затрясся Оська, слыша про старшего брата: некому было теперь за переметчика заступиться, черная смерть глянула в лицо изменнику.
— Не бей… Не убивай! — стонал он в диком ужасе.
— Не причитай! — гневно крикнул на него Суета. — Не стану я обительского бердыша твоей кровью пачкать. Сведу я тебя к воеводам да к отцу архимандриту — пусть казнят тебя смертью позорной! Ну, поворачивайся!
Связали Суета и Немко изменника кушаками и в обитель повели. В ту пору возвращались уже из погони за ляхами монастырские воины, вели они много пленных — панов и изменников русских, несли груды всякой добычи.
Многие признали тотчас лукавого Оську Селевина. Угрозы посыпались на него, мечи даже засверкали, но оберегли Суета и Немко переметчика.
— Пусть его воеводы допросят и казнят по делам его! — говорили они монастырцам.
Теперь уже не страшились иноки врагов: отворились ворота навстречу победителям, радостно загремели колокола. Всюду ликовал народ.
Повели Суета и Немко Оську Селевина на стену к воротам Красным, где были в ту пору и отец Иоасаф, и князь-воевода. Архимандрит и князь Долгорукий в глубокой печали стояли возле умирающего Анания, который тяжело дышал, хрипел и стонал, но еще боролось его крепкое тело с холодом смерти. И старец Гурий и Грунюшка не отходили от него: плакал старый инок, рыдала девушка. И другие соборные старцы здесь были и многие воины — до всех черная весть дошла, что тяжко ранен лучший боец монастырский.
— Кажись, лучше бы мне правую руку ляхи отсекли, чем такого молодца терять! — говорил, головой качая, воевода.
— Славной смертью умирает он: на поле бранном за веру православную. Ангелы Божьи встретят на небе его душу светлую, — отвечал отец Иоасаф, крестя раненого.
— Переметчика ведут! Оську Селевина изловили! — раздались невдалеке крики. И расступилась густая толпа.
Еле жив, всем телом трясясь, предстал переметчик перед очами грозного воеводы. Рассказал Суета, как нашел изменника.
Нахмурился князь-воевода при виде предателя, хотел уж рукой махнуть, чтоб вели казнить его позорной смертью.
— Брат Осип! — послышался в ту самую пору слабый голос умирающего Анания. — Дозволь, воевода, ему ко мне подойти!
Затрепетал изменник, глаза опустил, не смел на старшего брата взглянуть. Подвел его Суета силой к Ананию.
— Брат Осип, умираю я. Данила тоже за обитель святую живот положил. Лишь ты опозорил семью нашу честную, продал веру православную. Каешься ли ты в грехе своем?
Поднял Оська глаза, увидел бледного, окровавленного, умирающего старшего брата — и совесть, дотоле спавшая, заговорила в душе изменника. На колени пал он перед Ананием, залился слезами. С трудом поднял старший Селевин руку, положил ее на голову недостойного брата, улыбнулся светло и вымолвил:
— Вижу, брат Осип, раскаяние твое и радуюсь. Перед смертью прощаю тебя. Нет злобы в сердце моем!
Припал изменник к израненной груди брата своего и зарыдал еще сильнее. Но уже иссякли силы в богатырском теле Анания: вытянулся он, захрипел — и не стало бойца верного, доблестного защитника обители святого Сергия.
Понесли тело удальца молоковского в храм. Шли за ним храбрые товарищи, старец Гурий да Грунюшка. Плакали все и молились за душу усопшего.
Отдохнув от кровавой ночи, воеводы и отец Иоасаф собрались на совет. Привели в горницу воеводскую захваченных пленников, стали им допрос чинить. Хмуро, исподлобья глядели пленные паны, не веря очам своим: хотели они в этот день в монастыре грабить, пировать, победу праздновать, а теперь, вместо того, в неволе, в узах, горькой участи ждут.
— Как тебя зовут, пан? — спросил князь-воевода высокого, плечистого ротмистра.
— Ротмистр Зборовский. Из гусарской хоругви, — ответил хмуро, отрывисто пленник, косясь на воевод.
— Хочешь на волю, — молвил князь Долгорукий, — так говори по совести, правду истинную. Не то дождешься и топора.
Вздрогнул Зборовский, побледнел, однако приосанился, гордо голову поднял, дерзко глянул на воеводу.
— Что знаю, то скажу. Смерти не боюсь.
— Ишь ты, удалец какой! — улыбнулся воевода. — Ну, ладно. Говори, долго ли еще ляхи у наших стен стоять будут?
— В том тайны нет, — подумав, сказал Зборовский. — До тех пор не уйдут пан Сапега да пан Лисовский, пока не возьмут монастыря вашего. Сдавайтесь скорее, монахи!
И уставился наглый пан с усмешкой на воеводу.
— Спасибо за совет добрый! — сдерживая гнев, проговорил князь и, обернувшись к стрельцам, что пленных привели, крикнул:
— Взять пана да посадить в погреб потемнее. Больно горазд он шутки шутить — пусть позадумается! Давайте-ка сюда старого знакомца, переметчика-злодея, что указал ляхам наш ход потайной.
Подвели к воеводе Осипа Селевина. Не дрожал уж и не молил о пощаде изменник: твердо глядели глаза его на суровых судей.
— Все тебе расскажу, воевода, — сказал он покорно. — Не для того чтоб от смерти уйти, сердце твое гневное умягчить-разжалобить. Знаю, нет уже мне, злодею, прощения ни на земле, ни на небе. Видишь, не дрожу я, не рыдаю от страха! Слушай, воевода. Истомились ляхи осадой долгой, особливо наездники разбойные пана Лисовского. Не раз брались они за мечи, грозили вождям своим. Тогда порешили Сапега с Лисовским на последний приступ пойти. Не возьмут обители — уйдет половина рати с Лисовским в Тушино, а Сапега с полками своими будет грозить обители да подмоги ждать. Мыслят паны, что пади только Москва перед вором тушинским — и откроете вы сами ворота, к ним с повинной придете. Правду истинную говорю я, воевода!
Слушал князь Григорий Борисович изменника, и не верилось ему: лукавит-де переметчик-злодей!
— Я себе не молю пощады, — говорил дальше Осип Селевин. — Снесу казнь всякую, муку злую. Повернула мне душу, сердце мне вынула смерть брата Анания. Хоть и простил он мне грех смертный, а все же давит и жжет меня злодейство мое! С радостью приму кару любую. Об одном прошу: пусть примет старец исповедь мою, услышит черные дела мои. Готов я смерть принять!
— Благо покаявшемуся во грехах своих! — сказал отец архимандрит, издали благословляя замолчавшего Осипа Селевина. — Многомилостив и терпелив Господь! Ободрись, чадо мое, прими кару суровую со слезами раскаяния чистого.
Пал в ноги отцу Иоасафу изменник, оросил слезами полу мантии архимандрита. И с тайной жалостью, без гнева и злобы, глядели на переметчика соборные старцы, воеводы и сторожевые стрельцы.

Заключение

Не слукавил перед воеводами и архимандритом Осип Селевин, все по его слову вышло: отступил на следующий день Сапега с полками своими в крепкий стан, обнесенный валами. С этой доброй вестью прибыли к монастырским воротам сельчане, что уцелели еще в соседних деревнях.
Возликовала обитель: можно было теперь с Москвой пересылаться свободно, вести получать о царе и воеводах его.
Приступ 27 мая был последним кровавым испытанием для защитников Троицкой обители.
Но не скоро еще оставил лютый враг окрестности монастыря и не раз пытался он добиться своего лукавством.
Тихо прошли июнь и июль месяцы, усердно молились иноки, зорко берегли обитель воины, изредка выезжали удальцы конные, кружили около ляшского стана, врагам грозили.
Тридцатого июля рано разбудил воеводу Долгорукого Суета, не боясь нарушить покой княжеский. Был молодец весь в пыли и поту, тяжело дышал, торопился.
— Князь-воевода, к ляхам подмога пришла! Ездил я в поле с товарищами, языка изловил. Говорит он, что немалая рать пришла из Твери к пану Сапеге. И сам я слышал в стане ляшском шум и волнение великое.
Спешно поднялся князь Григорий Борисович с ложа, вооружился, отца архимандрита известить послал, а сам на стены пошел. Необычайное что-то творилось в стане вражьем: гремела пальба, звучали радостные крики.
— Чего они ликуют? — тревожно спросил воеводу отец Иоасаф, подоспев на башню, откуда озирал князь далекое поле.
Ничего не ответил князь, только брови нахмурил: и его немало тревожило нежданное вражеское ликование.
Весь день и всю ночь ждали монастырские воины приступа, хоть осталось их немногим более двух сотен, но не робели они, уповая на Господа. Но не выходили скопища ляшские в поле, только перед вечером подвезли враги с десяток пушек к старым окопам и палить стали. Но не долга и не страшна была эта пальба: одну богомолку, что на стену вышла, зацепило ядром, никого больше не тронуло. И ночью пробовали палить ляхи, да ничего не вышло — и замолкли их пушки.
Вновь прошли спокойно два месяца — август да сентябрь. Не выходили сапегинские дружины на поле к монастырю, но все еще силен и грозен был ляшский стан.
Прошло лето, осень глубокая настала. В темную и холодную октябрьскую ночь всполошилась монастырская стража, услыхав у Красных ворот ржание коней, звон оружия, звуки трубы.
Вспыхнули на стенах костры сторожевые, воеводы приспели.
Густые ряды воинов стояли перед воротами обители. Старший их в шлеме с крестом православным кричал страже могучим голосом:
— От воеводы царского, князя Михаилы Скопина-Шуйского, подмога вам прислана. Отмыкайте ворота: воевода Давид Жеребцов с дружиной пришел.
Девять сотен свежих, на славу вооруженных воинов вступило в обитель. Не помнили себя от радости воеводы и старцы, всячески привечали они гостей дорогих, славили юного князя Скопина-Шуйского. Рассказал Давид Жеребцов о славной Калязинской битве, в которой и Сапега из троицкого стана с дружинами участвовал. Ликовали обительские защитники, слыша, что разбиты были князем Скопиным-Шуйским и его воеводами наголову вожди ляшские: Заруцкий, Сапега да Лисовский.
С той поры совсем монастырь свободно вздохнул*. Князь Скопин-Шуйский в слободе Александровской стоял с большой ратью и свейскими полками, другой царский воевода, боярин Шереметев, занимал Владимир, из Москвы добрые вести доходили: успешно отражала царская рать полчища тушинского вора и Рожинского, гетмана ляшского. Но все еще чернел близ монастыря грозный стан вражий, все еще грозил обители упрямый Сапега.
________________
* В данном случае автор упрощает события. После мая 1609 года не только осада продолжалась, но продолжались смертельные стычки и даже сражения. Так, воины под командованием Жеребцова, отстранив монастырцев, решили показать, как нужно сражаться. И показали: поляки едва не разбили их наголову, и только вовремя подоспевшие монастырцы не допустили полного поражения… После мая еще восемь месяцев нельзя было свободно выйти из монастыря. Осада длилась шестнадцать месяцев! Ред.
В стычках и вылазках дошло время и до января месяца. На четвертый день прибыл в монастырь воевода Валуев с дружиной от князя Скопина-Шуйского.
И ударили тогда воеводы Жеребцов да Валуев, соединив рати свои, на ляшский стан, взять его не взяли, но вернулись в обитель с толпой пленных, с добычей богатой, с вестью о том, что робеют ляхи, в окопах от воинов православных хоронятся.
Двенадцатого января, через шестнадцать месяцев после грозного прихода к стенам обительским с тринадцатитысячной дружиной, — бросил Сапега свой стан и бежал с шестью тысячами уцелевших воинов к Дмитрову. Послал отец архимандрит в Москву с вестью радостной старца соборного Макария: ‘Спасена обитель святого Сергия Господом Богом и юным стратигом князем Михайлой’.
Скоро увидела обитель в стенах своих и юного спасителя своего, доблестного полководца. Князь Михайло Скопин-Шуйский с полками своими, с дружинами свейскими прибыл в древнюю обитель. Ликованием и благословениями встречен был в Троице-Сергиевой обители юный полководец, но след тяжкой заботы виден был на прекрасном челе его, тревога туманила смелый и светлый взор его. Невесел был князь и за монастырской трапезой, и за беседой с архимандритом Иоасафом. Приметил заботу князя старец.
— Труды ратные утомили тебя, воевода? — спросил он.
— Что труды ратные, отец архимандрит! За царя да за Русь-матушку сладки мне невзгоды и лишения, — молвил князь Михайло и снова понурился в невеселой думе.
— Рати ли твои умалились? Враг ли близится? — допытывался старец, желая разогнать кручину юноши-вождя.
— И рати у меня довольно, отче. А вот беда: свейские-то полки уходить к себе хотят. Не прислал мне царь из Москвы казны для них — вот и заупрямились они.
— А много ли, княже, свейской рати надо? — быстро спросил отец Иоасаф. — Казна троицкая открыта тебе, воевода.
Просветлел ликом юный вождь, видя, что не жалеют для родины троицкие иноки сокровищ, издревле собранных.
Уплачен был долг свейским ратям, двинулись одни полки князя в погоню за Сапегой под Дмитров, а другие, подождав немного, с самим главным воеводой — к Москве престольной.
Иноки, воины, сельчане провожали воинов с иконами, крестами и хоругвями. Виднелся среди троицких монахов богатырь Немко, уже облаченный в иноческое одеяние.
Долетал шум и говор уходящей рати и толпы, провожающей храбрых воинов, до тихого обительского кладбища, где у могилы, близ паперти, сидели Тимофей Суета и Грунюшка. Знала девушка, что кончились для нее горести и тяжкие испытания, что Суета, щедро награжденный троицкими старцами за верную службу, берет ее в дом к себе хозяйкой, — но все же тоска томила сердце ее, слезы навертывались на голубые очи. Припоминались Грунюшке холодные ночи, грохот вражеской пальбы, смерть матушки, приступы, лютая болезнь в обители.
— Радостный денек сегодня! — молвил Суета.
— Кабы Ананий до него дожил! — прошептала девушка, и опять из ее голубых глаз покатились слезы.

СЛОВАРЬ старинных и малоизвестных слов и понятий

Аргамак — верховая лошадь, рослая, складная, сухощавого сложения. Аргамаков во времена Московской Руси приводили с Кавказа и даже из Средней Азии. Они весьма сильно ценились на Руси.
Бахмёт — также бахмат (слово татарское): малорослая, крепкая лошадка.
Бердыш — оружие: широкий и длинный топор на длинном топорище. Поставленный у ног бердыш верхним концом своего лезвия был на уровне головы воина.
Братина — невысокий вместительный сосуд, как бы большая чаша. Из нее пили по очереди (по-братски) на пирах.
Булава — оружие: тяжелый, обычно снабженный шипами шар на недлинной рукояти. Богато украшенные булавы были знаком достоинства воевод и других высших военачальников.
Бунчук — древко с подвязанным к нему конским хвостом (или даже двумя-тремя хвостами). Бунчук обычно возили вслед за казачьими атаманами или гетманами как символ их власти.
Вериги — по церковно-славянски узы, оковы. Некоторые подвижники благочестия, особенно монахи и юродивые, носили под одеждой железные цепи, замки и т. п. предметы, в знак смирения перед Господом.
Докука — назойливая просьба или утомительное, скучное дело.
Доломан — вид одежды, заимствованный поляками и русскими у венгров: укороченный (немного ниже бедер) кафтан или даже куртка с нашитыми цветными узорами из шнурков и многочисленными пуговицами. Позже доломаны стали формой гусарских полков.
Елёйник — светильник с налитым в него маслом, то же, что и лампада. Масло по-гречески называется елей (точнее элайон).
Еретичка (в мужском роде еретик) — приверженцы ереси, то есть какого-либо осужденного Церковью ложного учения. Слово ёресь (по-гречески айресис) первоначально означало выбор. Позже оно стало пониматься как разномыслие или заблуждение.
Жолнер — по-польски воин, солдат (особенно солдат регулярной армии).
Жупан — на Украине и в Польше род мужской одежды, длинный (ниже колен) кафтан, часто с нашитыми на груди петлицами. Поверх жупана носили кунтуш (см. ниже).
Зело — очень, весьма (церковно-слав.).
Келарь — в монастыре ближайший помощник его главы—настоятеля. Келарь заведовал разного рода монастырскими припасами и вообще светскими делами монастыря.
Келья (иногда пишется келия или келлия) — жилище монаха: комната в общем (братском) корпусе или отдельно стоящий домик. Слово греческого происхождения: кёллион означает чулан или комнатка, с оттенком уничижительности.
Клеврет — приспешник, приближенный, особенно посвященный в разного рода тайные дела и замыслы. Слово латинского происхождения: коллибёртус в поздней латыни имело именно такой смысл.
Клобук — головной убор монаха: в старину в виде капюшона, концы которого свисали спереди и на спину, в более поздние времена и ныне покрывало, надеваемое поверх камилавки — шапки, несколько расширенной кверху (клобук — отличительный знак священнослужителей, являющихся монахами, — иеродиаконов и иеромонахов, а также епископов).
Копейщик — воин, вооруженный копьем (острым наконечником на длинном древке). Копейщики бывали конные и пешие.
Кунтуш — у поляков вид мужской одежды: кафтан с откидными рукавами, спереди обычно незастегнутый и надеваемый поверх жупана. Кунтуши чаще всего шились из дорогих тканей, богато украшались и отделывались мехом.
Ладан — душистое вещество (застывшая смола растений Ливана и других южных стран). Ладан сжигается на углях в особых сосудах, подвешиваемых на цепочках (кадилах). Его благовонный дым знаменует возносимую нами молитву ко Господу.
Летник — верхняя одежда русских женщин, надеваемая поверх рубахи, чуть более короткая, застегивающаяся спереди и имеющая длинные и широкие рукава. Летник был самой нарядной частью одежды и обычно богато украшался.
Литавра — музыкальный инструмент: металлическое полушарие, сверху плотно обтянутое кожей, по которой ударяют колотушкой. Литавры иногда достигали огромных размеров и возились на телегах. Такими подавались сигналы войску во время битвы. Бывали и маленькие литавры. Их подвешивали по обе стороны седла военачальники и воеводы — ими они подзывали к себе свиту.
Лях — принятое на Руси название поляков. Некогда общеупотребительное, в позднейшие времена оно приобрело отчасти уничижительный оттенок (сами поляки его избегали).
Мантия — широкая длинная одежда без рукавов в виде накидки или плаща. Черную мантию носят монахи, и она является их отличительным знаком. Епископам полагается особенным образом украшенная фиолетовая мантия, а патриархам — такая же зеленая. Выражение ‘постричь в мантию’ означает принятие полного монашеского обета. Слово заимствовано из греческого языка: мантион по-гречески означает плащ или покрывало.
Мушкет — большое и тяжелое ружье с фитильным замком, опирающееся при стрельбе на сошки.. Употреблялось в Западной Европе и на Руси в XVI и XVII веке. Название мушкет происходит от итальянского слова муска и означает муха. Увесистые, размером с небольшой грецкий орех, пули мушкета издавали в полете особый жужжащий звук.
Огневица — болезнь, сопровождаемая сильным жаром, лихорадка.
Однорядка — мужской долгополый кафтан с прямым запахом и одним рядом пуговиц.
Опричь — кроме, помимо чего-либо (старорусск. и церковно-слав.).
Палаш — прямая сабля с полосой (клинком), заточенной с одной стороны (в отличие от меча, имевшего два лезвия). Слово заимствовано из венгерского языка.
Паперть — площадка перед входом в храм, чаще всего со ступеньками. Иногда паперть бывает под навесом или же представляет собой небольшой притвор, со стенами и крышей.
Пистоль — старинная русская форма слова пистолет, обозначающего огнестрельное оружие небольшого размера, предназначенное для стрельбы одной рукой. Название происходит от чешского слова пйшталь, равнозначного нашему пищаль (см. ниже). Довольно часто встречаемое утверждение, что слово пистолет происходит от названия итальянского города Пистойя, где будто бы впервые такое оружие появилось, в настоящее время ученые опровергают.
Пищаль — старинное русское название огнестрельного оружия как ручного, так и крупных его образцов. Ручные пищали — ружья именовались ручницами (см. ниже), те из них, которые имели ремень для ношения их за плечами, назывались завесными пищалями. Были еще пищали затинные — тяжелые ружья, стрелявшие с упора из-за крепостных стен (тына). А пищали-орудия бывали крепостными, осадными, ломовыми (для пролома стен неприятельских крепостей) и т.д. У всех пищалей есть ствол — продолговатая трубка или труба. Она напоминала нашим предкам музыкальный инструмент — дудку, которую также звали пищалкой или пищалью (при более крупных размерах).
Полонить — взять в плен (полон).
Приказ — название учреждений в Московской Руси, которым от Государя было вверено (приказано) ведать той или иной областью государственного управления. Приказ Посольский ведал взаимоотношениями с другими государствами, приемом их послов, отправлением своих за границу и т.п. делами.
Рака — гробница, обычно богато украшенная, с мощами того или иного святого.
Ротмистр — офицерский чин. Ротмистр командует обычно эскадроном — конным отрядом численностью от ста до нескольких сотен бойцов. Слово немецкого происхождения — рйттенмайстер означает начальник над всадниками.
Ручница — ручная пищаль (см. выше), ружье. В украинском языке и в наше время ружье называется рушныця.
Самопал — ручная пищаль с пружинным фитильным замком. В нем в курок помещается тлеющий фитиль. При нажатии на спусковой крючок или рычаг кончик фитиля опускается на полку с насыпанным на нее порохом. Через запальное отверстие в стволе огонь зажигает основной заряд. Такой замок воспламеняет порох как бы сам — без участия рук. (В более ранние времена стрелок подносил фитиль к запальному отверстию вручную). Самопалы появились во второй половине XV века и применялись до конца XVII века.
Свёйская страна — Швеция.
Святотатец — в более узком смысле преступник, что-либо похитивший в церкви (древнерусское тать означает вор). В более широком смысле святотатством называется оскорбление или поругание святыни.
Секира — боевой топор с более коротким, чем у бердыша (см. выше) лезвием и древком. Также церковно-славянское название любого топора: слово топор в нашем языке более позднее. Оно заимствовано из иранских языков примерно две тысячи лет назад.
Тын — вообще стена и в частности крепостная, а иногда сплошной высокий и прочный забор.
Хоругвь — в старину войсковое знамя, в церкви — укрепленное на шесте полотнище со священным изображением, носимое при крестных ходах. В польском войске хоругвью назывался и отдельный отряд, имеющий собственное знамя, численностью от нескольких десятков до нескольких сотен человек.
Хорунжий — в польском войске начальник отряда-хоругви.
Цесарская страна — владения императора т.н. Священной Римской империи, включавшей в себя немецкие, австрийские, чешские земли, а также Венгрию и принадлежавшие ей славянские области. Цесарь — обиходное наименование императора (происходит от имени знаменитого полководца Гая Юлия Цезаря, захватившего верховную власть в Римской империи в I веке до Рождества Христова).
Челядь — в старину собирательное название свиты и слуг какого-нибудь знатного и влиятельного лица.
Шишак — одна из разновидностей боевого воинского оголовья: заостренный кверху узким острием — ‘шишом’ железный шлем (шлем с менее заостренным верхом именовался шеломом, были и другие разновидности шлемов).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека