Примечания доктора филологических наук С. А. Макашина
‘Свое’ и ‘чужое’
Когда в 1875 году Салтыков после тяжелой болезни впервые уезжал за границу, Некрасов обратился к нему со стихотворным посланием, начинавшимся словами:
О нашей родине унылой
В чужом краю не позабудь…
Строго говоря, призыв этот был излишним. Мало того, что великий сатирик любил Россию, по его признанию, ‘до боли сердечной’, но он, как редко кто из современных ему писателей, чутко реагировал на все, что в ней происходило. То, что зовется примелькавшимися словами ‘злоба дня’, сильнейшим образом отзывалось в его душе, соотносилось со всей громадой опыта, накопленного за время службы в столице и провинции, обновляло этот опыт, позволяло угадывать вероятный ход дальнейших событий, обнаруживая под острым взглядом писателя таящиеся в действительности ‘готовности’, способные вскоре сделаться реальностью. Недаром современник Салтыкова физиолог И. М. Сеченов назвал его однажды великим диагностом.
Для писателя такого склада даже временная разлука с родиной была особенно болезненной. Саркастические остроты Салтыкова по поводу праздношатающейся публики европейских курортов, всех этих дамочек, у которых ‘в прошлом… — декольте, в будущем — тоже декольте’, и их кавалеров, озабоченных ‘улучшением обмена веществ’, особенно злы еще и потому, что для него самого отъезд из России — острейшее нарушение всех духовных функций, вызывавшее непрестанные жалобы, которыми полны его письма (‘Я не знаю, можно ли было набрести на более несчастную мысль, как услать меня за границу’ и т. п.).
Тягостность ситуации усугублялась и тем, что в глазах необычайно требовательного к себе писателя все созданное им находилось в самой драматической зависимости от условий, в которых существовала литература на его родине, — от бдительного ока цензуры, от необходимости прибегать поэтому к ‘езоповым притчам’. Полный мучительного скепсиса по отношению к судьбе своих сочинений у потомков, он заодно решительно отрицал возможность какого-либо интереса к ним и в современной ему Европе, занятой более насущными для нее проблемами. Для французов, например, он, по его категорическому утверждению, писатель восемнадцатого века.
Тем не менее, если в первых поездках за границу сатирик еще был полностью сосредоточен на сугубо отечественном материале и, например, рассказом ‘Семейный суд’ заложил фундамент будущих ‘Господ Головлевых’, то в 1880 — 1881 годах из-под его пера вышло произведение, которое исследователи справедливо именуют ‘одной из великих русских книг о Западе’, добавляя при этом, что, подобно очеркам Герцена, Достоевского, Глеба Успенского, эта ‘книга не только о Западе, но о России и Западе и, по существу, о России больше, чем о Западе’.
И дело тут не в арифметических пропорциях, а в том, что ‘здесь русский дух, здесь Русью пахнет’ во всей, говоря академическим языком, постановке вопроса — и в жадном, давнишнем интересе к ‘чужой’ жизни, и в горячем сочувствии всему созвучному авторским идеалам, а также в столь же страстном отвержении чуждого им, и в той боли сердечной, о какой уже было сказано, и в то же время в беспощадности национальной самокритики.
Замечательное свойство всех лучших представителей ‘литературной Руси’, обращавших свой пытливый взор на Запад — от ‘Писем русского путешественника’ Карамзина до ‘скромных’ статей Чернышевского в некрасовском ‘Современнике’, — это органическое слияние не только естественных напряженных гаданий о собственной судьбе России, быстро приближавшейся к тем историческим путям и перепутьям, на которых уже находились Европа и Америка, но и просто страстного соучастия всему там происходившему, столь бурно сказавшегося в одном из первых же писем Салтыкова из Парижа: ‘Вот и чужая сторона, а сердце по ней надрывается’, — писал он П. В. Анненкову.
Эти-то ‘боль сердечная’ о своем и ‘надрывание’ сердца от увиденного на чужбине и придают книге самого сатирика поразительное драматическое звучание.
Все мое ношу с собой, — гласит древнее изречение. Это ‘свое’ не покидает автора в его странствиях, создавая непрестанный, неотвязный ‘фон’ для всего встреченного за рубежом, побуждая к постоянному сравнению и размышлению, будоража и мучая.
Салтыков уезжал из России в пору недолгих надежд, пробудившихся в обществе в связи с приходом к власти графа М, Т. Лорис-Меликова с его более гибкой политикой, и все же ‘свое’ по-прежнему преимущественно выражается в горьких воспоминаниях о голодающей деревне, о бесправии, о злобном пресечении всяких попыток внести в массы свет знания, столь явственно проявившемся во время знаменитого ‘хождения в народ’.
Разительный контраст между нищими полями, виденными ‘дома’, и ‘буйными’ хлебами на ‘обиженном природой прусском поморье’ фантастически преображается в сновидение рассказчика — сцену разговора немецкого мальчика в штанах и русского — без оных.
Возможно, что в самом наименовании — ‘мальчик без штанов’ — содержится смысл, полностью обнаруживающийся именно в европейском контексте. Знаменитое прозвище революционно настроенного простонародья во время французской революции 1789 года — санкюлоты — лишь по ошибке переводилось у нас как ‘бесштанники’. На деле речь идет о людях, носивших длинные панталоны — в отличие от коротких дворянских (calottes).
Одна из горчайших печалей Щедрина как диагноста общественных недугов — это не покидающее его сознание, что русский крестьянин не просто беден, но, главное, по острому определению сатирика, которое часто вспоминал Ленин, беден сознанием своей бедности.
Образ этой огромной, задавленной, бесправной массы то и дело маячит на страницах книги, суровым диссонансом врываясь в повествование о праздношатающихся соотечественниках: ‘Подумайте! миллионы людей изнемогают, прикованные к земле и к труду, не справляясь ни о почках, ни о легких и зная только одно: что они повинны работе… Есть люди, у которых так и в гербах значится: пропадайте вы пропадом… Передо мной воочию метался тот ‘повинный работе’ человек, который, выбиваясь из сил, надрываясь и проливая кровавый пот, в награду за свою вечную страду получит кусок мякинного хлеба’.
В недалеком будущем эти эскизные наброски воплотятся в потрясающую аллегорическую фигуру Коняги (героя одноименной щедринской сказки), чьими трудами кормится толпа всевозможных пустоплясов.
В книге же ‘За рубежом’ ‘скорбный певец Коняги’, как впоследствии назвал писателя поэт Иннокентий Анненский, наиболее рельефно воплотил свои мучительные раздумья о русском крестьянстве в образе мальчика без штанов.
Рельефность совсем не предполагает здесь цельности, законченности, исчерпанности ‘диагноза’, основании для которых не давала и сама тогдашняя русская действительность, та самая, которая после крестьянской реформы 1861 года, по знаменитому толстовскому выражению, переворотилась и только укладывается, еще не приняв сколько-нибудь окончательной формы и тая в себе различные ‘готовности’.
Но удивительно поэтому, что диалог ‘мальчиков’ исполнен живых отголосков происходивших тогда горячих дебатов об уготованных России путях, о крестьянской общине, характере народа и т. д.
‘Он, — писал о народе, вспоминая эти времена, младший современник Щедрина В. Г. Короленко, — как туча, лежал на нашем горизонте, в него вглядывались, старались уловить формы, роившиеся в этой туманной громаде, разглядеть или угадать их…’ [Короленко В. Г. Собр. соч.: В 8 т.-М., 1953. — Т. С- С. 140.]
С любовью, болью, надеждой и горечью делал это и Щедрин, создавая своего мальчика без штанов — бесшабашного и грубоватого, смекалистого и невежественного, дерзкого и в то же время, увы, в отличие от санкюлотов, готового и дальше прозябать, хоть вроде и надоело ему, что все, кому не лень, ‘нас .. походя ругают’.
Нимало но считая ‘прусских порядков’ совершенными, порой делая мальчика без штанов язвительным критиком мещанской ограниченности и самомнения собеседника, сатирик одновременно во всей неприкрытой наготе представляет характерную для тогдашней царской России картину произвола и бесправия. ‘У нас, брат, без правила ни на шаг, — говорит русский мальчик потрясенному обладателю штанов. — Скучно тебе — правило, весело — опять правило… Задуматься, слово молвить — нельзя без правила… И в конце всякого правила или поронцы, или в холодную’.
И когда немецкий мальчик рассказывает понаслышке о давно прошедших в его стране ‘варварских временах’, когда ‘все жители состояли как бы под следствием и судом’, ‘воздух был насыщен сквернословием’ (характерным для обращения начальства с подчиненными), а обыватель отовсюду слышал: ‘Куда лезешь? не твое дело!’, то нарисованная им картина отнюдь не была в диковинку ни русскому мальчику, ни писателю, ни его читателям.
Даже в описываемую сатириком ‘либеральную’ пору недавние ‘варварские времена’ постоянно напоминают о себе и присутствием в железнодорожном вагоне соседей — ‘бесшабашных советников’, выучеников Аракчеева и Муравьева-Вешателя, с выразительными фамилиями Удав и Дыба, и встреченным в Швейцарии отставным сановником графом Твэрдоонто. Из любопытства рассказчик является к последнему под видом развязного репортера желтой прессы Подхалимова и почтительно выслушивает его ‘вероисповедование’, сводящееся к убеждению, что ‘для нашего отечества нужно не столько изобилие, сколько расторопные исправники’, от которых недалеко ушел и сам этот ‘государственный деятель’ (или, как называл подобных сановников Щедрин, ‘государственный младенец’).
И ведь только в мыслях своих рассказчик предвидит, что у подобных ‘расторопных’ государственных мужей на могилах вместо памятников будет но осиновому колу. В реальности же он никак но может поручиться, ‘совсем ли погасла эта сопка, или же в ней осталось еще настолько горючего матерьяла, чтоб и опять, при случае, разыграть роль Везувия?’.
Тем более что дремлющему ‘Везувию’ по временам уже грезится, что он — вновь призван, и граф тут же выпаливает весь запас своей административной мудрости: ‘…для меня главное — чтоб в пределах моего ведомства царствовало спокойствие. И чтоб никто ничего не говорил… А ежели при этом все довольствуются тем ‘изобилием’, какое кому предназначено — я своим, вы (например, мальчик без штанов… — А. Т.) — своим, то лучше и не надо’.
И поистине трагично, что еще до поворотных событий 1 марта 1881 года в русском обществе существовала понурая готовность быстро перейти от подобострастных ликований по поводу некоторых начальственных послаблений к послушному подчинению гонениям и террору, наступившим после казни царя народовольцами.
Даже в Париже простой визит рассказчика к соотечественнику наводит на того панику: постучавшись, гость слышит ‘осторожные шаги, тихий шопот’, ‘шуршанье бумагами’ (видимо, торопливо припрятываемыми!), и лишь затем в дверях ‘показался бледный и отощалый человек с встревоженным лицом’ оказавшийся провинциальным учителем Старосмысловым, которому недавно грозила ссылка за заданный детям перевод из Тацита: ‘Время, нами переживаемое, столь бесполезно жестоко, что потомки с трудом поверят существованию такой человеческой расы, которая могла оное переносить!’ Неизвестно, как с этим заданием справились гимназисты, но прозорливое начальство но только сделало ‘свой’, обратный перевод этой фразы ‘на русский’, но и чуть не перевело самого Старосмыслова в далекую Пинегу.
Что же касается также посетившего Париж купца Блохина, то он сначала вроде бы сочувствовал этому эмигранту поневоле, но, побывав в Версале и наслышавшись о низвержении Людовика XVI, начал даже Наполеона сравнивать с… Пугачевым, а насчет Старосмыслова, по подозрению рассказчика, может при случае закричать: ‘Караул! сицилист!’
Вспоминая драматический исход ‘хождения в народ’, автор писал: ‘Решительно невозможно понять, почему появление русского культурного человека в русской деревне (если бы даже этот человек и не был местным обывателем) считается у нас чем-то необыкновенным, за что надо вывертывать руки к лопаткам и вести к становому’.
Не удивительно, когда к этому подстрекают сельские мироеды — Колупаев и Разуваев, опасающиеся, как бы непрошеные гости не открыли мужикам глаза на механику, при помощи которой их обирают. Однако подлинный трагизм заключается в том, что ‘верхам’ удается сделать в этом деле своим орудием сам народ, играя на его темноте и невежестве и имея на уме рассуждение: ‘ты, дескать, нам теперь помоги, а потом мы тебе нос утрем!’
Приснившийся рассказчику разговор свиньи с Правдой (имеющий многочисленные параллели с вполне реальными придирками рептильной прессы тех лет к изданиям демократического толка) вырастает в большое историческое обобщение, рисующее картину торжества крайней реакции и самых низменных инстинктов, подавивших в людях все подлинно человеческое.
Это гротескное сновидение вскоре в значительной степени реализуется в действительности, когда возвращающийся на родину рассказчик вынужден смиренно выслушивать разглагольствования некоего попутчика ‘с сильным выражением приказной каверзности в лице’, который без обиняков излагает свою ‘программу’, как будто подслушанную у графа ТвэрдоонтС: ‘…первое дело — побоку интеллигенцию, второе дело — побоку печать!’
Чем не свинья, ‘чавкающая’ Правду?!
Утешает ли история? — задавал себе вопрос сатирик еще в первую пору реакции, в середине шестидесятых годов. Теперь он снова возвращается к нему, с болью размышляя о тягостном положении ‘среднего человека’, тянущегося к высоким идеалам, но далеко но всегда способного на героическое самоотвержение и удовлетворение неминуемым торжеством их в отдаленном будущем, ‘…встречаются поколения, — печально размышляет писатель, — которые нарождаются при начале битья, а сходят со сцены, когда битье подходит к концу. Даже передышкой не пользуются. Какой горькой иронией должен звучать для этих поколений вопрос об исторических утешениях!’
Все происходящее может породить в обществе деморализацию, апатию, — стремление к тому, чтобы уберечься во что бы то ни стало.
Когда рассказчик возвращается домой, в Россию, ‘облака густыми массами неслись в вышине, суля впереди целую перспективу ненастных дней’. Среди таких же примет и новая встреча с бывшим мальчиком без штанов. Из сна он переместился в явь и служит на железной дороге у все распространяющего свое влияние Разуваева, милостиво одарившего его штанами.
В начале книги, явно полемизируя с теми, кто подобно народникам отрицал, что Россия уже встала на путь капиталистического развития, сатирик заметил, что ‘приличнее было бы взглянуть в глаза Колупаевым и Разуваевым’, то есть взглянуть в глаза реальной действительности, признать их существование и силу, хотя, разумеется, совсем не для того, чтобы преклониться перед этими новоявленными хищниками.
Заключенный у мальчика с Разуваевым контракт подтвердил эти слова, причем ‘соглашение’ это, как мимоходом отмечает рассказчик, ‘в разуваевском вкусе’: ‘Чтоб для тебя, ‘мальчика без штанов’, это был контракт, а для меня чтоб все одно, что есть контракт, что его нет’.
На этой трагической ноте заканчивается книга, и по первому впечатлению возвращающийся в Россию рассказчик может напомнить горестную фигуру Степана Владимировича Головлева, содрогнувшегося при виде ‘родной’ усадьбы: ‘…ему кажется, что перед ним растворяются двери сырого подвала, что, как только он перешагнет за порог этих дверей, так они сейчас захлопнутся — и тогда все кончено’.
Однако, как всегда в сатирических циклах Щедрина, где фигурирует рассказчик, его фигура совсем не однозначна. По большей части сохраняя внешние салтыковские приметы — его болезнь, редакторские труды, ‘лежание во чреве китовом’ (то есть мучительное ожидание цензурного разрешения его любимого детища — журнала ‘Отечественные записки’), рассказчик одновременно ‘загримирован’ под ординарного тогдашнего либерала — трусоватого, податливого, склонного (а точнее — приученного!) к уступкам, компромиссу и постепенно соскальзывающего от действий ‘по возможности’ к деятельности уже ‘применительно к подлости’, как скажет сатирик в сказке ‘Либерал’.
Правда, ‘перевоплощаясь’ в такого героя, рассказчик постоянно как бы ‘переигрывает’ — слитком уж усердствует в этой роли, якобы простодушно выбалтывая такое, что разумней было бы хранить под спудом. И тут можно ‘по когтям узнать в минуту’ самого сатирика, как и в тех случаях, когда он, окончательно сбрасывая маску, посвящает читателя в свои напряженные и трудные размышления.
Эти, не всегда даже точно уловимые переходы во многом составляют особенность и, как ни странно прозвучит это слово применительно к Щедрину, прелесть его художественной манеры.
Вот рассказчик с пеной у рта оспаривает мнение, будто ‘каторга есть удел всех русских на земле’: ‘Но это неправильно. Каторгою по-русски называется такой образ жизни, который присвоиваются исключительно людям, не выполняющим начальственных предписаний. Например, если не приказано на улице курить, а я курю — каторга!.. Тяжеленько, но зато прочно. Всем же остальным русским обывателям, которые не фордыбачут, а неуклонно исполняют начальственные предписания, предоставлено — жить припеваючи’.
Цензурные условия заставляли Щедрина выработать поистине виртуозную технику, чтобы выразить свое мнение относительно двух противоположных видов людей и явлений: ‘один, — пояснял сатирик, — к которому можно относиться апологетически, но неудобно отнестись критически (то есть власть имущие и их действия. — А. Т.), другой — к которому можно сколько угодно относиться критически, но неудобно отнестись апологетически (те, кто выступают против существующих порядков или даже просто в какой-то мере выражают недовольство ими. — А. Т.)’.
Как сатирик управлялся с первым видом, уже достаточно ясно. Удавалось ему ‘заглянуть’ и в другой лагерь. Так, говоря о злоключениях учителя Старосмыслова, рассказчик мимоходом упоминает о его жене: ‘Наружность она имела не особенно выдающуюся, но симпатичную, свидетельствующую о подвижной и деятельной натуре. Словом сказать, при взгляде на Старосмыслова и его подругу как-то невольно приходило на ум: вот человек, который жил да поживал под сению Кронебергова лексикона, начиненный Евтропиом и баснями Федра, как вдруг в его жизнь, в виде маленькой женщины, втерлось какое-то неугомонное начало и принялось выбрасывать за борт одну басню за другой. Тут-то вот и сочинился сам собой период от слов: ‘время, которое мы переживаем’, до слов: ‘оное переносить’, включительно’.
Только что мы слышали разговор двух довольно заурядных либералов, и вдруг перед нами возникает улыбчиво, если не просто ласково, набросанный силуэт иной натуры, явно подвигнувшей мужа на дотоле несвойственные ему мысли и поступки.
Вероятно, воображение тогдашнего читателя могло легко дорисовать женский образ, похожий на персонажей известных полотен передвижников, охотно изображавших курсисток или участниц молодежных вечеринок, под видом которых порой собирались революционные кружки.
И если в данном случае автор ограничился лишь силуэтом, то в самом конце книги он более откровенно затронул ‘изумительный тип глубоко верующего человека’, ‘забытого, затерянного’, вероятно, ‘на какой-нибудь Пинеге’ или ‘на берегах Вилюя’ (где томился тогда Чернышевский) и ‘все-таки обращавшего глаза к востоку’, остающегося неколебимым, несмотря на все превратности истории и собственной судьбы.
Подобные ноты глубоко драматического, но вместе с тем высокого духовного звучания решительно противостояли в книге настроениям общественной паники, распространению ‘деморализирующего ‘учения о шкуре’ — о необходимости сохранить ее любой ценой.
‘Сказать человеку толком, что он человек, — на одном этом предприятии может изойти кровью сердце. Дать человеку возможность различать справедливое от несправедливого — для достижения этого одного можно душу положить’, — эти слова, написанные Щедриным несколько ранее и, по всей вероятности, порожденные мыслями о хождении в народ, пожалуй, в то же время как нельзя лучше выражают пафос книги ‘За рубежом’, как и всего его творчества, призывавшего соотечественников не дать реакционному поветрию замутить в них человеческое.
В самом начале книги писатель замечал: ‘Я очень хорошо провидел, что процесс самосохранения окончательно разорит мой и без того разоренный организм’, и эта, казалось бы, чисто автобиографическая деталь в итоге всего повествования наполняется иным, уже общезначимым смыслом, становится суровым предупреждением тем, кто в испуге вознамерился бы жить подобно премудрому пескарю из известной сказки сатирика.
Глубокая щедринская объективность в изображении тогдашней России, сила и беспощадность его национальной самокритики делают особенно убедительными и морально ценными суждения писателя об увиденном за рубежом — в отличие от многочисленных разглагольствований современных сатирику русских публицистов о ‘гнилом Западе’, не способном — не в пример России — сказать ‘новое слово’.
В отличие от них Щедрин никогда не сбрасывал со счетов то расстояние, которое уже прошла значительная часть Западной Европы по пути общественного развития, и с болью признавал, что его родине во многих областях еще предстоит наверстывать упущенное, начиная хотя бы с условий, в которых приходилось существовать ему как литератору: ‘…здесь, — замечает он, — с давних пор повелось, что человеку о всех, до человека относящихся вопросах, и говорить, и рассуждать, и писать свойственно. У нас же свойственно говорить, рассуждать и писать: ура!’
Вместе с тем писатель нимало не походил на тех своих праздношатающихся героев, которые, чувствуя определенное превосходство европейского образа жизни, в ответ на прямой вопрос иностранцев, русские ли они, стыдливо лепетали ‘да’ и тут же лебезили: ‘Не хотите ли шампанского?’
И первой его сатирических когтей отведала бисмарковская Германия, в глазах многих ‘здравомысленных’ его соотечественников после ее победы над Францией в 1870 году вознесшаяся на огромную высоту.
Ровно за треть века до появления ‘За рубежом’ Герцен писал: ‘А впрочем, беды большой нет, если до Рейна ничего не увидишь… В Германии нечего смотреть. Германию надобно читать, обдумывать, играть на фортепьянах — и проезжать в вагонах одним днем с конца на конец’ [Герцен А. И. Собр. соч.: В 9 т. М., 1956, Т. 3. — С. 17.]. Речь шла о ничтожестве гражданской и политической жизни страны, раздробленной на мелкие княжества и герцогства.
Во второй же половине века Пруссия под водительством своего ‘железного канцлера’ Бисмарка объединила их и выдвинула Германию в первый ряд европейских держав, а ее победа над Францией в глазах русских реакционеров выглядела убедительным доказательством преимущества ‘дисциплинированной’ нации перед нацией, ‘развращенной’ парламентаризмом и прочими свободами.
Щедрин и ранее в своей публицистике решительно оспаривал подобный взгляд (например, в статье ‘Сила событий’). Непосредственное же знакомство с Германией обогатило его новыми наблюдениями, деталями и красками, позволило необычайно зорко увидеть грядущую опасность, связанную с прогрессирующим ростом немецкого милитаризма.
С присущим сатирику размахом гротесковых обобщений Щедрин писал, что ‘Берлин ни для чего другого но нужен, кроме как для человекоубивства’ и ‘вся суть современного Берлина, все мировое значение его сосредоточены в настоящую минуту в здании… носящем название: Главный штаб…’.
Прозорливо подмечено автором книги, что отныне и наука в Германии начинает тяготеть не к свободному исследованию действительности, а всего лишь к роли ‘комментатора официально признанных формул’.
И это, разумеется, не мальчик без штанов, а сам сатирик его устами бросает собеседнику: ‘Только зависть и жадность у вас первого сорта, и так как вы эту жадность произвольно смешали с правом, то и думаете, что вам предстоит слопать мир’.
Мальчик в штанах высокомерно доказывает, что подобная неприязнь исходит от ‘необразованных’ людей, которые ‘все равно, что низший организм’.
‘Вот видишь… тебя еще от земли не видать, а как уж ты поговариваешь!’ — ответствует ‘дуэт’ мальчика без штанов и сатирика.
Какую историческую зоркость надо было иметь, чтобы разглядеть опаснейшие готовности ‘великонемецкого’ шовинизма, когда его было еще поистине ‘от земли не видать’, и чтобы предостерегающе предсказать, что и к собственному народу он обратится не менее звериным ликом, как о том было сказано еще в упомянутой статье ‘Сила событий’: ‘…придут паразиты, соберут всех гессенцев и при громе пушек объявит: ‘Нет вам ни школ, ни университетов, ни Эврипида! живите без наук и литературы…’ (или в другом месте той же статьи: ‘нет вам литературы кроме ‘Wacht am Rein’!’ — то есть кроме шовинистической песни ‘Стража на Рейне’).
Если ‘берлинские’ и ‘баденские’ главы книги выдержаны в последовательно сатирическом тоне, то ‘парижские’ поначалу согреты лирическим воспоминанием откровенно автобиографического характера о юности и том ‘лучезарном, светоносном’, что исходило для людей, томившихся в николаевской России, из Франции — ‘Франции Сен-Симона, Кабо, Фурье, Луи Блана и в особенности Жорж Занда’, то есть о наиболее радикальных и демократических идеях, ‘неистощимости жизненного творчества, которое вдобавок отнюдь не соглашалось сосредоточиться в определенных границах, а рвалось захватить все дальше и дальше’.
Эта Франция, этот Париж неразрывно связаны для Салтыкова с воспоминаниями о ‘нас’ — кружке ‘людей, — как писал он в одной из ранних повестей (‘Брусин’), — близких между собою по убеждениям, по взгляду на вещи, по более или менее смелым и не совсем удобоисполнимым теориям, которые они себе составляли’. Так возникают на этих страницах тени Петрашевского и других участников этого революционного кружка, к которому какое-то время примыкал и Салтыков. Со значительной долей заострения Щедрин утверждает даже, будто все они тогда ‘духовно… жили во Франции’ и лишь драма Крымской войны привела к тому, что перед их глазами ‘выступило наружу ‘свое’, вопиющее, истекающее кровью’.
И даже в постыдные времена Второй империи, при Наполеоне III, Франция воспринималась ‘растоптанною, но незапятнанною’. А в ‘Силе событий’, написанной в черные для нее дни 1870 года, сатирик гневно и саркастически высмеял попытки отрицать огромные заслуги народа, ‘выработавшего Париж, а в нем и ту арену политических и общественных вопросов, на которую один за другим выступают все члены человеческой семьи’: ‘Бедная Франция!.. Тебя, на которую мир смотрел как на пламя, согревавшее историю человечества, — тебя, в настоящую минуту, каждый мекленбург-стрелицкий обыватель, не обинуясь, называет собранием ‘думкопфов’ [дураков (нем.)]! И благо ему, этому скромному мекленбург-стрелицкому обывателю. Он получил от тебя все, что ему было нужно. В конце XVIII столетия ты дала ему позыв к свободе, в 1848 году ты дала ему позыв к осуществлению идеи о ‘великом отечестве’… Покуда ты выдумывала свободу и на свой страх выводила жизнь на почву общественных вопросов, мекленбуржец, не имея надобности изобретать изобретенное, предпочитал ‘некоторую узость взглядов ширине их’.
Отблески этой давней любви и симпатии к Франции явственно ложатся на картину первой встречи рассказчика с Парижем, в которой нельзя не заметить постоянного присутствия одного и того же слова: ‘Солнце веселое, воздух веселый, магазины, рестораны, сады, даже улицы и площади — все веселое… Веселое солнце льет веселые лучи…’ И снова: ‘веселый Тюльерийский сад, с веселыми группами детей’, ‘веселая масса зелени, в которой… нежится квартал Елисейских полей’, ‘веселые’ звуки ‘веселой парижской улицы’…
Какая разница — не то, что со страной, где ‘без правила ни на шаг’, но даже с унылой берлинской улицей, где царит ‘какое-то озабоченное, почти вымученное движение’…
На парижскую улицу просто тянет, как признавался один из соотечественников писателя, может быть, и потому, что, по замечанию другого, кажется, что ‘в Париже вот-вот сейчас что-то начнется’.
И заключает рассказ о первой поездке в Париж краткая зарисовка парижского гарсона, гостиничного слуги, у которого, как и у всех парижан, ‘работа горит в руках’.
Заметим, что одно из значений слова ‘гарсон’ — ‘мальчик’. Так что компания прежних ‘мальчиков’ существенно пополняется французским, которого рассказчик именует еще и ‘рабочим’ (ouvrier) и через всю жизнь которого, по выражению писателя, проходят ‘три предмета: работа, веселье и, от времени до времени… революция. Все это он умеет делать чрезвычайно ловко, скоро, горячо, но отнюдь не бестолково’.
Стоит припомнить упоминание в ‘немецких’ главах, что ‘в 1848 году Берлин даже бунтовал, но непродолжительно и скучно’, чтобы по достоинству оценить ‘простодушную’ меткость этих различений.
В своей ранней повести ‘Запутанное дело’, ставшей причиной его ссылки в Вятку, Салтыков изображал своего героя захваченным увиденным на театральной сцене зрелищем толпы — ‘вовсе не той, которую он ежедневно привык видеть на Сенной или на Конной, а такой, какой еще он не видывал, и, что всего страннее, возможность которой он вдруг начал весьма ясно и отчетливо сознавать’ и вслед за которой ему самому хотелось бежать. Эта, написанная в 1848 году, картина находилась в очевидном родстве с тогдашней французской революцией, о вызванных которой ‘бескорыстных восторгах’ вспоминает Щедрин в книге ‘За рубежом’.
Последний же раз ouvrier ‘горячо, но отнюдь не бестолково’ проявил себя в дни Парижской коммуны.
Забегая вперед, надо сказать, что в дальнейших главах своей книги Щедрин касался вопроса о французских ‘мальчиках’ весьма бегло и осторожно, ибо, по его словам, был ‘с жизнью французского народа, в тесном значении этого слова, с его верованиями и надеждами… совсем незнаком’.
В этой связи слова, которыми начинается рассказ о новой поездке в Париж: ‘…наглядевшись вдоволь на уличную жизнь, непростительно было бы не заглянуть и в ту мастерскую, в которой вершатся политические и административные судьбы Франции’, приобретают горьковато-едкий привкус. Ведь, как поясняет сатирик, русскому путешественнику ‘нельзя дотронуться до рабочего человека без того, чтоб из этого не вышло превратного толкования’. Это Щедрин постоянно испытывал ‘на своих боках’ и как писатель, и как редактор журнала.
Какое уж тут ‘вдоволь’… ‘Нет, лучше уже держаться около буржуа’, — решает рассказчик.
История поездки на заседание парламента вроде бы начинается на той же бодрой ноте, что и предыдущее описание французской столицы: ‘Дорога от Парижа до Версаля промелькнула очень весело’. Но это один из тех незаметных переходов, та смена тона, о каких уже упоминалось.
Отныне, ‘опасливо’ держась ‘около буржуа’, сатирик начинает ставить свой нелицеприятный диагноз состоянию французского общества, точнее — верхних его слоев. За внешней ‘веселостью’ все явственнее проступает пресыщенность, ‘безыдейная сытость’, историческое бесплодие буржуазии, ‘Традиция, в силу которой главная привлекательность жизни по преимуществу сосредоточивается на борьбе и отыскивании новых горизонтов (словом, то, что ранее было названо ‘неистощимостью жизненного творчества’. — А. Т.), с каждым днем все больше и больше теряет кредит’. Современный французский буржуа ‘давно уже понял, что горизонты могут быть расширены лишь в ущерб ему…’.
Он желает и ‘соответственной’ его идеалам республики — ‘республики без республиканцев’, по циническому выражению одного из его кумиров — Тьера, или, как добавляет уже сатирик, ‘…республики спроса и предложения… республики, в которой не будет ни ‘приключений’ (вроде захвата власти Луи Бонапартом, впоследствии — Наполеоном III. — А.Т.), ни… ‘горизонтов’.
Все беспощаднее анатомирует сатирик этот воцарившийся здесь уклад жизни с его ‘сонливой простотой воззрений’, с отношением к науке лишь как к источнику чисто прикладных знаний и со столь же ‘прикладными’ воззрениями на религию, мораль, искусство.
В последний приезд рассказчика Париж предстает перед ним уже не веселым, а… воняющим. Действительный факт тогдашнего городского неустройства получает под щедринским пером самое широкое и гротескное истолкование: ‘…известно, что никто не выделяет такую массу естественных зловоний, как благополучный человек’, а буржуазному Парижу ныне ‘остается только упитываться и тучнеть’, и его сытость доходит уже ‘до геркулесовых столпов’.
Блестящий сатирический фейерверк вспыхивает в книге по поводу тогдашней французской литературы, вольно или невольно ставшей ‘потрафлять’ вкусам и запросам своего сытого читателя, главным образом интересующегося, ‘каким телом обладает героиня романа, с кем и когда и при каких обстоятельствах она совершила первый, второй и последующие адюльтеры, в каком была каждый раз платье’ и т. п.
Помимо острой характеристики романа Эмиля Золя ‘Нана’, пользовавшегося поистине скандальным успехом, на этих страницах возникает и пародия. Элементы этого жанра вообще нередки в произведениях Щедрина. Так, в ‘Господах ташкентцах’ описание ночного обыска явно перекликается с известным стихотворением Фета ‘Шепот, робкое дыханье, трели соловья…’: ‘Ночь, робеющий дворник, бряцания (жандармских шпор. — А. Т.) о тротуары и черные лестницы’ и т. д. На сей же раз зло имитируется произведение, написанное согласно выдвинутой Золя концепции натуралистического романа и изобилующее бесчисленными подробностями, объективно именно теми самыми, которых ищет и ждет обленившийся ум читателя. ‘…Для современного буржуа это мелькание мысли совершенно по плечу, — резюмирует Щедрин. — Ему любы литераторы, которые не затрудняют его загадками, а излагают только его собственные обыденные дела’.
Писатель, неуклонно сражавшийся за ‘расширение арены реализма’, восставал против самого причисления подобного направления к реализму: ‘…размеры нашего реализма несколько иные, нежели у современной школы французских реалистов, — язвительно писал Щедрин. — Мы включаем в эту область всего человека, со всем разнообразием его определений и действительности, французы же главным образом интересуются торсом человека и из всего разнообразия его определений с наибольшим рачением останавливаются на его физической правоспособности и на любовных подвигах’.
Принципиальность и мощь этой критики, отнюдь не исключавшей при этом признания литературной деятельности Золя ‘замечательной’, оказали огромное воздействие на современников. Так, несколько лет спустя в письме к молодому Чехову другой писатель того же поколения, В. В. Билибин, критиковал французских беллетристов ‘за излишне утрированную чувственность’ совершенно в щедринском духе. ‘Почитайте Золя, — писал Билибин, — начнет описывать модный магазин — у него там мужские кальсоны на полках хотят совокупляться с женскими рубашками. Тем не менее за многое я ‘натуралистов-французов’ уважаю. Только, кажется, они нарочно, чтобы угодить вкусу почтеннейшей публики, непременно пришьют — кстати ли, не кстати — ‘картинку’. Точно подать платят’.
Уже само слово ‘картинка’ — из щедринской книги, где оно обозначало дразнящие и распаляющие воображение рисунки в парижских журналах: ‘Дамы предпринимали путешествие по магазинам, а мужчины отправлялись смотреть ‘картинки’. Во время процесса смотрения Захар Иваныч (купец, Блохин, ‘родня’ французскому буржуа. — Л. Т.) взвизгивал: ах, шельма! и спрашивал… как это называется по-латыни’.
Но и вполне самостоятельное и весьма острое билибинское замечание насчет ‘подати’ ‘почтеннейшей публике’ отчетливо перекликается с щедринской характеристикой подобной литературы. [Замечательно, кстати, что и адресат билибинского письма, А. П. Чехов, в своем отзыве 1881 года, подписанном еще ‘Антоша Ч.’, о гастролях знаменитой французской актрисы Сары Бернар мимоходом высказался о Париже совершенно в духе ‘За рубежом’: ‘Он припоминается вам, умный, чистенький, веселый, как вдовушка, снявшая траур…’ (‘траур’ по Седану и событиям, связанным с разгромом Парижской коммуны).]
Вернемся, однако, к слову, которое, казалось бы, мимолетно и случайно промелькнуло в бескомпромиссных щедринских высказываниях о писателях-натуралистах, которые не затрудняют читателя ‘загадками’.
‘Загадки’ эти — не что иное, как подлинно насущные для людей проблемы, решение которых сопряжено с огромными трудностями, но и составляет, по глубокому убеждению Щедрина, одну из первостепенных задач литературы.
‘…Принимая на себя роль исследователя подобных загадочных существований, — писал, например, сатирик об ‘очень мучительных, почти невозможных’ судьбах русских крестьян, — необходимо сказать себе: что ж делать! если меня и ожидают впереди некоторые ушибы, то я обязываюсь оные перенести!’
Из-под маски дюжинного опасливого либерала сверкают здесь глаза поистине отважного исследователя действительности во всей ее сложности и драматизме: ‘…чем загадочнее жизнь, тем более она дает пищи для любознательности и тем больше подстрекает к раскрытию тайн этой загадочности’.
Разумеется, ‘любознательность’ эта — довольно горького свойства, составляющая значительную часть той самой ‘боли сердечной’, не отделимой от любви к своей порабощенной родине и пробуждающейся только что не у материнской груди.
‘Мы рождаемся с загадкой в сердцах, — пишет Щедрин, — и потом всю жизнь лелеем ее на собственных боках’.
И зарубежные впечатления, их горестный контраст с положением отечества еще больше обостряют эти неотвязные мысли, недоумения, тоску, которые, по выражению писателя, поистине ‘наступают, берут в полон, рвут на части сердце, прожигают мозг… шаг за шагом, без отдыха, так и колотят в загорбок’.
В пору же создания книги особый драматический накал всем этим размышлениям придавало то, что, как остро ощущал Щедрин, после события 1 марта 1881 года стремительно близилось время, когда реакция достигла своего апогея. Время, трагичное и для всей страны, и для самого писателя, на глазах которого торжествующая свинья ‘дочавкала’ лучший журнал эпохи — выпестованные Некрасовым и Щедриным ‘Отечественные записки’. Михаил Евграфович ненамного пережил правительственное запрещение возглавляемого им издания, хотя до последних своих дней продолжал вести ожесточенные ‘арьергардные’ бои с напирающей вражьей сворой.
Словно бы тень надвигающейся тучи или, если вспомнить позднейшие слова Александра Блока, ‘огромных крыл’ грядущей победоносцевской реакции лежит на последних главах книги ‘За рубежом’. Но это не только не заставляет автора быть осторожнее и осмотрительнее, загодя заботясь о ‘самосохранении’, а, напротив, побуждает его с предельной для подцензурного писателя прямотой и откровенностью высказывать свои, целиком оправдавшиеся предположения о подготовке в правительственных верхах новых, ‘действительнейших средств народного порабощения’, которые позволили бы ‘сделать из народа орудие известных личных расчетов’, сыграв на забитости и темноте ‘простолюдинов’.
Но не только ‘отечественные’ загадки тревожат писателя.
Не только на собственной родине сталкивается он с ‘необычайной живучестью лжи и тьмы’.
‘…Пришел бандит и, не долго думая, взял да и погасил огонь мысли, — вспоминает он времена Наполеона III… — Успех такого рода извергов — одна из ужаснейших тайн истории…’ И, размышляя о такой якобы гарантии против тирании, как всеобщее избирательное право (suffrage universel), напоминает, что ‘suffrage universel существовал и во времена бандита, и неизменно отвечал ‘да’, когда последний этого желал’.
‘У ног его, — горько заключал сатирик, — лежало пораженное испугом людское стадо’, — в то время как на знамени узурпатора красовался громкий демагогический лозунг: ‘все для народа и через народ’.
И отнюдь не только одними отечественными событиями вызвано одно из итоговых размышлений писателя: ‘По совести говорю: общество, в котором ‘учение о шкуре’ утвердилось на прочных основаниях… такое общество, какие бы внешние усилия оно ни делало, не может прийти ни к безопасности, ни к спокойствию, ни даже к простому благочинию. Ни к чему, кроме бессрочного вращания в порочном кругу тревог, и в конце концов… самоумерщвления’.
Как это нередко бывало у Щедрина, его сатира перерастает свои первоначальные, конкретно-исторические рамки. Прав был позднейший исследователь, когда писал: ‘Автор так глубоко проник в подоплеку реакционной политики, так метко обозначил ее родовые признаки, что, когда перечитываешь страницы сатиры, впечатление о ее национально-исторической приуроченности словно исчезает’.
Уже современники отмечали, что произведения Щедрина открывают ‘бесконечные галереи для мысли’. И это в огромной степени относится к книге ‘За рубежом’.
‘Писатель восемнадцатого века’, с европейской точки зрения, каким ‘рекомендовался’ сам Щедрин, на деле оказался провидцем, предупреждавшим о возможности таких трагических поворотов мировой истории, участниками и свидетелями которых стали жившие уже в двадцатом столетии.
‘За рубежом’ — замечательный образец ‘размеров’ того реализма, который отстаивал и развивал Щедрин в своем творчестве, образец масштабности забот, тревог и провидений подлинного, большого, нестареющего искусства.
Да, перед нами действительно одна из самых великих и прозорливых книг о России и Западе, о путях истории, о таящихся на них ‘готовностях’, родившаяся из живейшей злобы дня, давно ушедшего в прошлое, но не раз обретавшая поразительно современное звучание многие десятилетия спустя. Одно из тех лучших произведений Щедрина, о которых его современник И. А. Гончаров писал как о ‘блестящих, даровитых сатирах… не подчиняющихся никаким стеснениям формы и бьющих живым ключом злого, необыкновенного юмора и соответствующего ему сильного и оригинального языка’. [ Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1952. Т. 8, С. 425.]
А. М. Турков
ЗА РУБЕЖОМ
I
Есть множество средств сделать человеческое существование постылым, но едва ли не самое верное из всех — это заставить человека посвятить себя культу самосохранения. Решившись на такой подвиг, надлежит победить в себе всякое буйство духа и признать свою жизнь низведенною на степень бесцельного мелькания на все то время, покуда будет длиться искус животолюбия.
Но, во-первых, чтоб выполнить такую задачу вполне добросовестно, необходимо, прежде всего, быть свободным от каких бы то ни было обязательств. И не только от таких, которые обусловливаются апелляционными и кассационными сроками, но и от других, более деликатного свойства. Или, говоря короче, нужно сознать себя и безответственным, и вдобавок совсем праздным человеком. Ибо, во время процесса самосохранения, всякая забота, всякое напоминовение о покинутом деле и даже ‘мышление’ вообще — считаются не kurgemaess [сообразными с лечением] и препятствуют солям и щелочам успешно всасываться в кровь.
Среди женщин субъекты, способные всецело отдаваться праздности, встречаются довольно часто (культурно-интернациональные дамочки, кокотки, бонапартистки и проч.). Всякая дамочка самим богом как бы целиком предназначена для забот о самосохранении. В прошлом у нее — декольте, в будущем — тоже декольте. Ни о каких обязательствах не может быть тут речи, кроме обязательства содержать в чистоте бюст и шею. Поэтому всякая дамочка не только с готовностью, но и с наслаждением устремляется к курортам, зная, что тут дело совсем не в том, в каком положении находятся легкие или почки, а в том, чтоб иметь законный повод но пяти раз в день одеваться и раздеваться. Самая плохая дамочка, если бог наградил ее хоть какою-нибудь частью тела, на которой без ожесточения может остановиться взор мужчины, — и та заранее разочтет, какое положение ей следует принять во время питья Kraenchen, чтоб именно эту часть тела отрекомендовать в наиболее выгодном свете. Я знаю даже старушек, у которых, подобно старым, ассигнациям, оба нумера давно потеряны, да и портрет поврежден, но которые тем не менее подчиняли себя всем огорчениям курсового лечения, потому что нигде, кроме курортов, нельзя встретить такую массу мужских панталон и, стало быть, нигде нельзя так целесообразно освежить потухающее воображение. Словом сказать, ‘дамочки’ — статья особая, которую вообще ни здесь, ни в другом каком человеческом деле в расчет принимать не надлежит.
Но в среде мужчин подобные оглашенные личности встречаются лишь как исключение. У всякого мужчины (ежели он, впрочем, не бонапартист и не отставной русский сановник, мечтающий, в виду Юнгфрау 1, о коловратностях мира подачек) есть родина, и в этой родине есть какой-нибудь кровный интерес, в соприкосновении с которым он чувствует себя семьянином, гражданином, человеком. Развязаться с этим чувством, даже временно, ужасно тяжело, и я положительно убежден, что самый культ самосохранения должен от этого пострадать. Легко сказать: позабудь, что в Петербурге существует цензурное ведомство, и затем возьми одр твой и гряди, но выполнить этот совет на практике, право, не легко.
Недавно, проезжая через Берлин, я заехал в зоологический сад и посетил заключенного там чимпандзе. При случае советую и вам, читатель, последовать моему примеру. Вы увидите бедное дрожащее существо, до того угнетенное тоской по родине, что даже предлагаемое в изобилии молоко не утешает его. Скорчившись, сидит злосчастный пленник под теплым одеялом на соломенном одре и, закрывши глаза, дремлет предсмертного дремотой [Замечательно, что тут же, за решеткой, у самого изголовья старого чимпандзе, заключен маленький чимпандзе, родившийся несколько месяцев тому назад, уже в Берлине. Этот ребенок стоит, ухватившись передними лапами за решетку, и положительно глаз не сводит с умирающего старика. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)].
Какие сны снятся старику — этого, конечно, нельзя угадать, но, судя по тоскливым вздохам, ясно, что перед умственным его взором мелькает нечто необыкновенно заманчивое и дорогое. Быть может, там, в родных лесах, он был исправником, а может быть, даже министром. В первом случае он предупреждал и пресекал, во втором — принимал в назначенные часы доклады о предупреждении и пресечении. Без сомнения, это были доклады не особенно мудрые, но ведь для чимпандзе, по части мудрости, не особенно много и требуется. И вот, теперь он умирает, не понимая, зачем понадобилось оторвать его от дорогих сердцу интересов родины и посадить за решеткой в берлинском зоологическом саду. Умирает в горьком сознании, что ему не позволили даже подать прошения об отставке (просто поймали, посадили в клетку и увезли), и вследствие этого там, на родине, за ним числится тридцать тысяч неисполненных начальственных предписаний и девяносто тысяч (по числу населяющих его округ чимпандзе) непроизведенных обысков! Не знаю, как подействует это скорбное зрелище на вас, читатель, но на меня оно произвело поистине удручающее впечатление.
Во-вторых, мне кажется, что люди науки, осуждающие своих клиентов выдерживать курсы лечения, упускают из вида, что эти курсы влекут за собой обязательное цыганское житье, среди беспорядка, в тесноте, вне возможности отыскать хоть минуту укромного и самостоятельного существования. Из привычной атмосферы, в которой вы так или иначе обдержались, вас насильственно переносят в атмосферу чуждую, насыщенную иными нравами, иными привычками, иным говором и даже иным разумом. Перед глазами у вас снует взад и вперед пестрая толпа, в ушах гудит разноязычный говор, и все это сопровождается таким однообразием форм (вечный праздник со стороны наезжих, и вечная лакейская беготня — со стороны туземцев), что под конец утрачивается даже ясное сознание времен дня. Это однообразие маятного движения досаждает, волнует, вызывает ежеминутный ропот. Нет ничего изнурительнее, как не понимать и не быть понимаемым. Я говорю это не в смысле разности в языке — для культурного человека это неудобство легко устранимое, — но трудно, почти невыносимо в молчании снедать боль сердца, ту щемящую боль, которая зародилась где-нибудь на берегах Иловли 2 и по пятам пришла за вами к самой подошве Мальберга [Гора, командующая над Бад-Эмсом. (Примеч. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)]. Там, в долине Иловли, эта боль напоминала вам о живучести в вас человеческого естества, здесь, в долине Лана, она ровно ни о чем не напоминает, ибо ее давно уже пережили (может быть, за несколько поколений назад), да и на бобах развели. Мало того, эта боль становится признаком неблаговоспитанности с вашей стороны, потому что неприлично вздыхать и роптать среди людей, которым, в качестве восстановляющего средства, прописано непременное душевное спокойствие. Не ясно ли, что те катаральные улучшения, которые достигаются глотанием и вдыханием подлежащих щелочей, должны в значительной мере ослабляться полным отсутствием условий, составляющих обычную принадлежность той жизни, с которою вы, по крайней мере, лично привыкли соединять представление об оседлости.
В-третьих, наконец, культ самосохранения заключает в себе нечто, свидетельствующее не только о чрезмерном, но, быть может, и о незаслуженном животолюбии. Русская пословица гласит так: ‘жить живи, однако и честь знай’. И заметьте, что, как все народные пословицы, она имеет в виду не празднолюбца, а человека, до истощения сил тянувшего выпавшее на его долю жизненное тягло. Если даже ему, истомленному человеку тягла, надо ‘честь знать’, то что же сказать о празднолюбце, о бонапартисте, у которого ни назади, ни впереди нет ничего, кроме умственного и нравственного декольте? Клянусь, надо знать честь, господа! Подумайте! миллионы людей изнемогают, прикованные к земле и к труду, не справляясь ни о почках, ни о легких и зная только одно: что они повинны работе, — и вдруг из этого беспредельного кабального моря выделяется горсть празднолюбцев, которые самовластно декретируют, что для кого-то и для чего-то нужно, чтоб почки действовали у них в исправности! Ах, господа, господа!
Все это я отлично понимал, и все эти возражения были у меня на языке прошлой весной, когда решался вопрос о доставлении мне возможности прожить ‘аридовы веки’. Но — странное дело! — когда люди науки высказались в том смысле, что я месяца на три обязываюсь позабыть прошлое, настоящее и будущее, для того чтоб всецело посвятить себя нагуливанию животов, то я не только ничего не возразил, но сделал вид, что много доволен. Я знал, что, ради восстановления сил, я должен буду растратить свои последние силы, — и промолчал. Я очень хорошо провидел, что процесс самосохранения окончательно разорит мой и без того разоренный организм, — и сказал: помилуйте! куда угодно, хоть в тартарары! Я — человек дисциплины по преимуществу и твердо верую, что всякое ‘распоряжение’ клонится к моему благу.
Словом сказать, я сел в вагон и поехал.
Но так как факт совершился, и нелегкая принесла уже меня на берега вонючего Лана, то я считаю себя вправе поделиться с читателями вынесенными мною впечатлениями. Пишу не для дамочек и не для бонапартистов, а для тех, кои, сидя на берегах Лопани, Вороны и Хопра, не ослабляючи вздыхают над вопросами об акклиматизации саранчи, колорадского жучка и гессенской мухи 4. Пусть дойдет до них мой голос и скажет им, что даже здесь, в виду башни, в которой, по преданию, Карл Великий замуровал свою дочь (здесь все башни таковы, что в каждой кто-нибудь кого-нибудь замучил или убил, а у нас башен нет), ни на минуту не покидало меня представление о саранче, опустошившей благословенные чембарские пажити. И пусть засвидетельствует этот голос, что, покуда человек не развяжется с представлением о саранче и других расхитителях народного достояния, до тех пор никакие Kraenchen и Kesselbrunnen 5 ‘аридовых веков’ ему не дадут.
Но если бы и действительно глотание Kraenchen, в соединении с ослиным молоком, способно было дать бессмертие, то и такая перспектива едва ли бы соблазнила меня. Во-первых, мне кажется, что бессмертие, посвященное непрерывному наблюдению, дабы в организме не переставаючи совершался обмен веществ, было бы отчасти дурацкое, а во-вторых, я настолько совестлив, что не могу воздержаться, чтоб не спросить себя: ежели все мы, культурные люди, сделаемся бессмертными, то при чем же останутся попы и гробовщики?
В заключение настоящего введения, еще одно слово. Выражение ‘бонапартисты’, с которым читателю не раз придется встретиться в предлежащих эскизах, отнюдь не следует понимать буквально. Под ‘бонапартистом’ я разумею вообще всякого, кто смешивает выражение ‘отечество’ с выражением ‘ваше превосходительство’ и даже отдает предпочтение последнему перед первым. Таких людей во всех странах множество, а у нас до того довольно, что хоть лопатами огребай.
*
В одно прекрасное утро, часов около одиннадцати, всех нас, ‘отпущенных по пачпорту’, в Вержболове обыскали и, по сделании надлежащих отметок, переправили, как в старину певалось, ‘в гости к братьям пруссакам’. Но нынешние братья пруссаки уж не те, что прежде были, и приняли нас не как ‘гостей’, а как данников. Прежде всего они удостоверились, что у нас нет ни чумы, ни иных телесных озлоблений (за это удостоверение нас заставляют уплачивать в петербургском германском консульстве по 75 копеек с паспорта, чем крайне оскорбляются выезжающие из России иностранцы, а нам оскорбляться не предоставлено), а потом сказали милостивое слово: der Kurs 213 пф., то есть русский рубль с лишком на марку стоит дешевле против нормальной цены. В заключение, обыскав наши багажи (весьма, впрочем, деликатно) и удостоверившись по нашим простодушным физиономиям, что отныне все марки и пфенниги, сколько бы таковых у нас ни оказалось, мы не токмо за страх, но и за совесть обязываемся сполна расходовать на пользу германского отечества, объявили нас от митирогнозии свободными 6.
Странное дело! покуда мы пробирались к Вержболову (немцы уж называют его Wirballen), никому из нас не приходило в голову выглядывать в окна и любопытствовать, какой из них открывается пейзаж. Как-то само собой предполагалось, что все известно и переизвестно. ‘Мокрое место, по которому растет ненастоящий лес’ — вот картина, которую ожидал встретить взор и во избежание которой всякий старался убить время независимо от впечатлений родной природы. Одни, не разгибая спины, ‘винтили’. Другие во всеуслышание роптали, что никакой ‘заграницы’ не нужно и что всю эту ‘заграницу’ выдумали их дамочки, которые, под предлогом исправления супружеских почек и легких, собрались ловить по курзалам бонапартистов всех наименований. Третьи всеминутно тосковали, ‘каким-то нас курсом батюшка-Берлин наградит’.
— Кажется, мы нынче смирно сидим… Ни румынов, ни греков, ни сербов, ни болгар — ничего за нами нет! пора бы уж и нам милостивое слово сказать! — слышалось в одном углу.
— Ну, батенька, и за саранчу тоже не похвалят! — где-то по соседству раздавалось в ответ.
Даже два старца (с претензией на государственность), ехавшие вместе с нами, — и те не интересовались своим отечеством, но считали его лишь местом для получения присвоенных по штатам окладов. По-видимому, они ничего не ждали, ни на что не роптали, и даже ничего не мыслили, но в государственном безмолвии сидели друг против друга, спесиво хлопая глазами на прочих пассажиров и как бы говоря: мы на счет казны нагуливать животы едем!
Живя в Петербурге, я знал об этих старцах по слухам, но эти слухи имели такой определенный характер, что, признаюсь, до самого Эйдткунена 8 я с величайшим беспокойством взирал на них. Я так и ждал, что они вынут казенные подорожные и скажут: а нуте, предъявляйте свои сердца! И тогда прощай, Эмс, прощайте, Баден-Баден, Интерлакен, Париж! Один был малого роста, сложен кряжем и назывался по фамилии Дыба, другой был длинен, сухощав, взвивался и сокращался, словно змей, и назывался по фамилии Удав. Оба состояли в чине бесшабашного советника, и у каждого было по трещине вдоль черепа. Один прошел школу графа Михаила Николаевича в качестве чиновника для преступлений, другой прошел школу графа Алексея Андреевича в качестве чиновника для чтения в сердцах 9. Оба служат представителями новой департаментско-курьерской аристократии. У одного в гербе была изображена, в червленом 10 поле, рука, держащая серебряную урну с надписью: не пролей! у другого — на серебряном поле — рука, держащая золотую урну с надписью: содержи в опрятности! Из чего дозволялось заключать, что оба происходят не от Рюрика. Оба в юных летах думали скончать жизнь в столоначальнических должностях, но, благодаря беззаветной свирепости при исполнении начальственных предписаний, были замечены, понравились и удостоены повышения в чинах и должностях. И, в довершение всего, у обоих, по смерти, вместо монументов будет воткнуто на могилах по осиновому колу. Спрашивается: в виду столь жестоковыйных идолов можно ли было не трепетать, пока Эйдткунен не предстал перед нами в качестве несомненной действительности?
И в самом деле, в Эйдткунене картина изменилась, как бы волшебством. Винтившие бросили русские карты и на первых порах как бы совестились продолжать винт в немецком вагоне. Пассажиры, роптавшие на жен, смирились, а те, которые ожидали милости от ‘батюшки-Берлина’, прочитавши: der Kurs 213, окончательно убедились, что за саранчу не похвалят. Что же касается до государственных старцев, то я просто их не узнал. Как только с них сняли в Эйдткунене чины, так они тотчас же отлучились и, выпустив угнетавшую их государственность, всем без разбора начали подмигивать. И шафнеру немецкого вагона, и француженке, ехавшей в Париж за товаром, и даже мне… И всем, казалось, говорили: не таите помышлений ваших, ибо нынче у нас в Петербурге… вольно! 12
И вот едва мы разместились в новом вагоне (мне пришлось сесть в одном спальном отделении с бесшабашными советниками), как тотчас же бросились к окнам и начали смотреть.
Природа, которая открывалась перед нами, мало чем отличалась от только что оставленной мною природы русско-чухонского поморья, в песках которого ютилось знакомое читателю Монрепо 13. Та же низменная равнина, те же рудо-желтые пески, вперемежку с торфяными низинками. Но ни кочкарника, ни мхов, ни лезущего отовсюду лозняка, ни еле дышащей, одиноко стоящей и во все стороны гнущейся березки — и в помине нет. И справа и слева тянутся засеянные поля, к которым гораздо более идет эпитет ‘необозримых’, нежели, например, к полям Тверской или Ярославской губерний и вообще средней полосы России. Я видал такие обширные полевые пространства в южной половине Пензенской губернии 14, по, под опасением возбудить в читателе недоверие, утверждаю, что репутация производства так называемых ‘буйных’ хлебов гораздо с большим нравом может быть применена к обиженному природой прусскому поморью, нежели к чембарским благословенным пажитям, где, как рассказывают, глубина черноземного слоя достигает двух аршин. В Чембаре так долго и легкомысленно рассчитывали на бесконечную способность почвы производить ‘буйные’ хлеба, что и не видали, как поля выпахались и хлеба присмирели. Здесь же, очевидно, ни на какие великие и богатые милости не рассчитывали, а, напротив, и денно и нощно только одну думу думали: как бы среди песков да болот с голоду не подохнуть. В Чембаре говорили: а в случае ежели бог дожжичка не пошлет, так нам, братцы, и помирать не в диковину! а в Эйдткунене говорили: там как будет угодно насчет дожжичка распорядиться, а мы помирать не согласны!
Почему на берегах Вороны говорили одно, а на берегах Прегеля другое — это я решить не берусь, но положительно утверждаю, что никогда в чембарских палестинах я не видал таких ‘буйных’ хлебов, какие мне удалось видеть нынешним летом между Вержболовом и Кенигсбергом, и в особенности дальше, к Эльбингу. Это было до такой степени неожиданно (мы все заранее зарядились мыслью, что у немца хоть шаром покати и что без нашего хлеба немец подохнет), что некто из ехавших рискнул даже заметить:
— Вот увидите, что скоро отсюда к нам хлеб возить станут!
На что другой ехавший патриотически-задумчиво пробормотал:
— Ну, этоуж, кажется, не тово… Этак, брат колбаса, ты, пожалуй, и вовсе нас в полон заберешь!
Но этого мало, что хлеба у немца на песках родятся буйные, у него и коровам не житье, а рай, благодаря изобилию лугов. При тех же самых условиях (тот же торф) выйдешь, бывало, в Монрепо посмотреть, как оно там произрастает, — и разом делается как-то нестерпимо скучно. Кажется, все было сделано: и канавы в прошлом году по осени чистили, и золото из Кронштадта целую зиму возили и по полянкам разбрасывали, а все проку нет. Куда ни глянешь — либо мох сплошной, либо какая-то бурая болячка, либо целая щетка молоденьких березок выскочила, и только где-где занялась настоящая трава. Ну, разумеется, сейчас следствие.
— Иван! да точно ли вы золото из Кронштадта здесь валили?
— Помилуйте! вот и бумажки-с!
— Ну, стало быть, канавы осенью не прочистили как следует?
— И канавы нельзя лучше чистили, только в них вода, вишь, стоит…
— Отчего ж она не стекает?
— Да стеку ей нет — оттого. Еще спервоначалу Иван Павлыч (прежний вотчинник), как только эти самые луга затеял — все стеку искал. Сыщет, ан на следующую весну его песком затянет — давай песок разгребать. До воли мужик-от дешев был, разгребут стёк, канавы наново вычистят, — трава-то и уродится, а как подошла воля, разгребать-то и некем стало. По канавкам лозняк пошел, по полянкам мох выскочил, затягивает каждый год, да и шабаш. Ну, Иван Павлыч-то видит, что ежели тут хозяйствовать, так последние штаны с себя снять придется, — осердился, плюнул и продал всю Палестину. ‘Пропадайте, говорит, вы пропадом, а я на теплые воды ездить стану!’
И точно, как ни безнадежно заключение Ивана Павлыча, но нельзя не согласиться, что ездить на теплые воды все-таки удобнее, нежели пропадать пропадом в Петергофском уезде 15. Есть люди, у которых так и в гербах значится: пропадайте вы пропадом — пускай они и пропадают. А нам с Иваном Павлычем это не с руки. Мы лучше в Эмс поедем да легкие пообчистим, а на зиму опять вернемся в отечество: неужто, мол, петергофские-то еще не пропали?
— Послушай, однако ж, Иван! как же мужики-то? у них ведь надел… обеспечение, братец, ведь это! Неужто ж и они стеку не могут сыскать?
— И мужики тоже бьются. Никто здесь на землю не надеется, все от нее бегут да около кое-чего побираются. Вон она, мельница-то наша, который уж месяц пустая стоит! Кругом на двадцать верст другой мельницы нет, а для нашей вряд до Филиппова заговенья 16 помолу достанет. Вот хлеба-то здесь каковы!
Таковы порядки в Монрепо. А здесь, под Инстербургом 17, сумели и стёк отыскать, и луга расчистить, и коровье житье устроить. Везде канавы чистые, без лозняка, и везде вынутый из канав торф сформован и сложен в стопки. Этим торфом и отапливаются, и сдабривают поля. Даже лес — и тот совсем не так безнадежно здесь смотрит, как привыкли думать мы, отапливающие кизяком и гречневой шелухой наши жилища на берегах Лопани и Ворсклы. С чего-то мы вообразили себе (должно быть, Печорские леса слишком часто нам во сне снятся) 18, что как только перевалишь за Вержболово, так тотчас же представится глазам голое пространство, лишенное всякой лесной растительности. ‘Кабы не мы, немцу протопиться бы нечем’ — эта фраза пользуется у нас почти такою же популярностью, как и та, которая удостоверяет, что без нашего хлеба немцу пришлось бы с голоду подохнуть. В действительности же все горы Германии покрыты отличнейшим лесом, да и в Балтийском поморье недостатка в нем нет. Вот под Москвой, так точно что нет лесов, и та цена, которую здесь, в виду Куришгафа, платят за дрова (до 28 марок за клафтер, около l 1/2 саж. нашего швырка), была бы для Москвы истинной благодатью, а для берегов Лопани, пожалуй, даже баснословием. И заметьте, что если цена на топливо здесь все-таки достаточно высока, то это только потому, что Германия вообще скупа на те произведения природы, которые возобновляются лишь в продолжительный период времени. А припустите-ка сюда похозяйничать русского лесничего с двумя-тремя русскими лесопромышленничками — они разом все рынки запрудят такой массой дров, что последние немедленно подешевеют наполовину…
Мне скажут, может быть, что прусское правительство исстари производило в восточной Пруссии опыты разработки земли в обширных размерах и тратило на это громадные суммы без всякой надежды на их возврат… Что ж! против этого я, конечно, ничего возразить не имею.
Между тем наш поезд на всех парах несся к Кенигсбергу, в глазах мелькали разноцветные поля, луга, леса и деревни. Физиономия крестьянского двора тоже значительно видоизменилась против довержболовской. Изба с выбеленными стенами и черепичной крышей глядела веселее, довольнее, нежели довержболовский почерневший сруб с всклокоченной соломенной крышей. Это было жилище, а не изба в той форме, в какой мы, русские, привыкли себе ее представлять.
Я смотрел вместе с прочими на эту картину и невольно задумывался. Я не скажу, чтоб сравнения, которые при этом сами собой возникали, были обидны для моего самолюбия (у меня на этот случай есть в запасе прекрасная поговорка: моя изба с краю), но не могу скрыть, что чувствовалась какая-то непобедимая неловкость. Передо мной воочию метался тот ‘повинный работе’ человек, который, выбиваясь из сил, надрываясь и проливая кровавый пот, в награду за свою вечную страду получит кусок мякинного хлеба. Есть что-то мучительно загадочное в этом сопоставлении мякинного хлеба и вечной страды. Каким образом выработалось это сопоставление, и почему оно вылилось в такую неподвижную форму, что скорее можно разбить себе лоб, чем видоизменить ее? Ужели на этот вопрос никогда не будет другого ответа, кроме: не твое дело?
Пусть читатель не думает, однако ж, что я считаю прусские порядки совершенными и прусского человека счастливейшим из смертных. Я очень хорошо понимаю, что среди этих отлично возделанных полей речь идет совсем не о распределении богатств, а исключительно о накоплении их, что эти поля, луга и выбеленные жилища принадлежат таким же толстосумам-буржуа, каким в городах принадлежат дома и лавки, и что за каждым из этих толстосумов стоят десятки кнехтов 19, в пользу которых выпадает очень ограниченная часть этого красивого довольства.
Я нимало не сомневаюсь, что в звании кнехта очень мало лестного, но разве кнехты родятся, только начиная с Эйдткунена? разве политико-экономические основания, которые практикуются под Инстербургом, не совершенно равносильны тем, которые практикуются и под Петергофом? Увы! я совершенно искренно убежден, что в этом отношении обе местности могут аттестовать себя равно способными и достойными и что инстербургский толстосум едва ли даже не менее жаден, нежели, например, купец Колупаев, который разостлал паутину кругом Мопрепо. Я знаю, что многие думают так: мы бедны, но зато у нас на первом плане распределение богатств, однако ж, по мнению моему, это только одни слова. Поверьте, что в Петергофском уезде распределение богатств гораздо в большей степени зависит от господина Колупаева, нежели в Инстербургском уезде от господина Гехта (Hоecht — щука). И я убежден, что если бы Колупаеву даже во сне приснилось распределение, то он скорее сам на себя донес бы исправнику, нежели допустил бы подобную пропаганду на практике. Стало быть, никакого ‘распределения богатств’ у нас нет, да, сверх того, нет и накопления богатств. А есть простое и наглое расхищение.
И еще говорят: в России не может быть пролетариата, ибо у нас каждый бедняк есть член общины и наделен участком земли. Но говорящие таким образом прежде всего забывают, что существует громадная масса мещан, которая исстари не имеет иных средств существования, кроме личного труда, и что с упразднением крепостного права к мещанам присоединилась еще целая масса бывших дворовых людей, которые еще менее обеспечены, нежели мещане. А кроме того, забывают еще и то, что около каждого ‘обеспеченного наделом’ 20 выскочил Колупаев, который высоко держит знамя кровопивства, и ежели назовет еще ‘обеспеченных’ кнехтами, то уже довольно откровенно отзывается об мужике, что ‘в ём только тогда и прок будет, коли ежели его с утра до ночи на работе морить’.
Вместо того чтоб уверять всуе, что вопрос о распределении уже разрешен нами на практике, мне кажется, приличнее было бы взглянуть в глаза Колупаевым и Разуваевым и разоблачить детали того кровопивственного процесса, которому они предаются без всякой опаски, при свете дня. Cur? quomodo? [Почему? каким образом?] и в особенности — quibus auxiliis 21 [с чьей помощью?]. Вот, если это quibus auxiliis как следует выяснить, тогда сам собою разрешится и другой вопрос: что такое современная русская община и кого она наипаче обеспечивает, общинников или Колупаевых?
А то выдумали: нечего нам у немцев заимствоваться, покуда-де они над ‘накоплением’ корпят, мы, того гляди, и политическую-то экономию совсем упраздним 22. Так и упразднили… упразднители! Вот уже прослышит об вашем самохвальстве купец Колупаев, да quibus auxiliis и спросит: а знаете ли вы, робята, как Кузькину сестрицу зовут? И придется вам на этот вопрос по сущей совести ответ держать.
Вообще я полагаю, что у нас практически заниматься вопросом о ‘распределении богатств’ могут только Политковские да Юханцевы 23. Эти не поцеремонятся: придут, распределят, и никто их ни потрясателями основ, ни сеятелями превратных толкований не назовет, потому что они воры, а не сеятели. Да и теоретически заняться этим вопросом, то есть разговаривать или писать об нем, — тоже дело неподходящее, потому что для этого нужно выполнить множество подготовительных работ по вопросам о Кузькиной сестре, о бараньем роге, о Макаре, телят не гоняющем, об истинном значении слова ‘фюить’ и т. п. Спрашивается: много ли найдется людей, которым такой труд по силам? Напротив того, в Инстербурге подготовительные работы этого рода уже упразднены, так что теоретической разработкой вопроса о распределении можно заниматься и без них. Ибо это вопрос человеческий, а здесь с давних пор повелось, что человеку о всех, до человека относящихся вопросах, и говорить, и рассуждать, и писать свойственно. У нас же свойственно говорить, рассуждать и писать: ура!
Итак, в Эйдткунене кнехты и в Вержболове кнехты, в Эйдткунене — господин Гехт, в Вержболове — господин Колупаев, в Эйдткунене нет распределения, но есть накопление, в Вержболове тоже нет распределения, но нет и накопления. Вот в каком положении находятся дела. Однако ж я был бы неправ, если бы скрыл, что на стороне Эйдткунена есть одно важное преимущество, а именно: общее признание, что человеку свойственно человеческое. Допустим, что признание это еще робкое и неполное и что господин Гехт, конечно, употребит все от него зависящее, чтоб не допустить его чрезмерного распространения, но несомненно, что просвет уже существует и что кнехтам от этого хоть капельку да веселее.
Мне кажется, что это признание есть начало всего и что из него должно вытечь все то разумное и благое, на чем зиждется прочное устройство общества. Только тогда, когда это признание сделается совершившимся фактом, смягчатся правы, укротится людская дикость, исчезнут расхитители, процветут науки и искусства и даже начнут родиться ‘буйные’ хлеба. И ежели раз общество добилось этого признания, то нужно, чтоб оно держалось за него крепко и помнило всеминутно, что, чем шире прольется в жизнь струя ‘человеческого’, тем светлее, счастливее, благодатнее будет литься существование самого общества. Но, во всяком случае, достижение этого признания должно быть первою и главнейшею целью всего общества, и худо рекомендует себя та страна, где сейчас слышится: отныне вы можете открыто выражать ваши мысли и желания, а следом за тем: а нуте, посмотрим, как-то вы будете открыто выражать ваши мысли и желания! Или: отныне вы будете сами свои дела ведать, а следом за тем: а нуте попробуйте и т. д. Такому обществу ничего другого не остается, как дать подписку, что члены его все до единого, от мала до велика, во всякое время помирать согласны.
*
Надо сказать правду, в России в наше время очень редко можно встретить довольного человека (конечно, я разумею исключительно культурный класс, так как некультурным людям нет времени быть недовольными). Кого ни послушаешь, все на что-то негодуют, жалуются, вопиют. Один говорит, что слишком мало свобод дают, другой, что слишком много, один ропщет на то, что власть бездействует, другой — на то, что власть чересчур достаточно действует, одни находят, что глупость нас одолела, другие — что слишком мы умны стали, третьи, наконец, участвуют во всех пакостях и, хохоча, приговаривают: ну где такое безобразие видано?! Даже расхитители казенного имущества — и те недовольны, что скоро нечего расхищать будет. И всякий требует лично для себя конституции: мне, говорит, подай конституцию, а прочие пусть по-прежнему довольствуются ранами и скорпионами.
Эта всеобщность недовольства 24, сопряженная с пожеланием самых приятных проектов лично для себя и с полнейшим равнодушием относительно жизненной обстановки соседа, представляется для меня фактом тем более замечательным, что фрондерство, по-видимому, заползает в сердце самых твердынь. И вдобавок фрондерство до того разношерстное, что уловить оттенки его (а стало быть, и удовлетворить капризные требования этих оттенков) нет никакой возможности. За примерами ходить недалеко. Когда делили между чиновниками сначала западные губернии, а впоследствии Уфимскую 25, то мы были свидетелями явлений, поистине поразительных. Казалось бы, уж на что лучше: урвал кусок казенного пирога — и проваливай! Так нет же, тут-то именно и разыгрались во всей силе свара, ненависть, глумление и всякое бесстыжество, главною мишенью для которых — увы! — послужила именно та самая неоскудевающая рука, которая и дележку-то с тою специальною целью предприняла, чтоб угобзить господ чиновников и, само собой разумеется, в то же время положить начало корпорации довольных. Пускай, мол, хоть малый прыщ вначале вскочит, а потом, не торопясь да богу помолясь, и большого волдыря дождемся…
А между тем вышло совсем, совсем напротив.
Я помню, иду я в разгар одного из таких дележей по Невскому и думаю: непременно встречу кого-нибудь из знакомых, который хоть что-нибудь да утащил. Узнаю, как и что, да тут же уж кстати и поздравлю с благополучным похищением. И точно, едва я успел сойти с Аничкина моста, смотрю, его превосходительство Петр Петрович идет.
— Урвали? — спрашиваю.
— Помилуйте! на что похоже! выбросили кусок, да еще ограничивают! Говорят, пользуйся так-то и так-то: лесу не руби, травы не мни, рыбы не лови! А главное, не смей продавать, а эксплуатируй постепенно сам! Ведь только у нас могут проходить даром подобные нелепости.
— Сс… да ведь, я думаю, это больше на бумаге, а на деле, вероятно…
— Еще бы! Поймите, разве естественно, чтоб человек сам себе зложелательствовал! Лесу не руби! ах, черт побери! Да я сейчас весь лес на сруб продал… ха-ха!
Пройдя еще несколько шагов, встречаю его превосходительство Ивана Иваныча.
— Урвали?
— Получил, между прочим, и я, да, кажется, только грех один. Помилуйте! плешь какую-то отвалили! Ни реки, ни лесу — ничего! ‘Чернозём’, говорят. Да черта ли мне в вашем ‘чернозёме’, коли цена ему — грош! А коллеге моему Ивану Семенычу — оба ведь под одной державой, кажется, служим — тому такое же количество леса, на подбор дерево к дереву, отвели! да при реке, да в семи верстах от пристани! Нет, батенька, не доросли мы! Ой-ой, как еще не доросли! Оттого у нас подобные дела и могут проходить даром!
— Ваше превосходительство! да вы бы на место съездили, осмотрелись бы, посоветовались бы, да и тово… В старину говаривали: по нужде и закону премена бывает, а нынче то же изречение только в другой редакции выразить — смотришь, и выйдет: по нужде и чернозёму премена бывает?! И будет у вас вместо плеши густорастущий лес!
— А что вы думаете, ведь это идея! съездить разве в самом деле… ха-ха! Ведь у нас… Право, отличная штука выйдет! Все была плешь, и вдруг на ней строевой лес вырос… ха-ха! Ведь у нас волшебства-то эти… ха-ха! Благодарю, что надоумили! Съезжу, непременно съезжу… ха-ха!
Еще несколько шагов — идет навстречу его превосходительство Терентий Терентьич. Этот даже вопроса не выжидает, прямо заливается-хохочет.
— Ха-ха! ведь и меня наделили! Как же! заполучил-таки тысячки две чернозёмцу! Вот так потеха была! Хотите? — говорят. Ну, как, мол, не хотеть: с моим, говорю, удовольствием! А! какова потеха! Да, батенька, только у нас такие дела могут даром проходить! Да-с, только у нас-с. Общественного мнения нет, печать безмолвствует — валяй по всем по трем! Ха-ха!
Вот какие результаты произвел факт, который в принципе должен был пролить мир и благоволение в сердцах получателей. Судите по этим образчикам, насколько наивны должны быть люди, которые мечтают, что есть какая-нибудь возможность удовлетворить человека, который урывает кусок пирога и тут же выдает головой и самого себя, и своих ублаготворителей?
Но ежели такое смешливое настроение обнаруживают даже люди, получившие посильное угобжение, то с какими же чувствами должны относиться к дирижирующей современности те, которые не только ничего не урвали, но и в будущем никакой надежды на угобжение не имеют? Ясно, что они должны представлять собой сплошную массу волнуемых завистью людей.
— Сказывают, что в Вятской губернии еще полезные лесочки втуне лежат? — говорил мне на днях один бесшабашный советник, о котором при дележках почему-то не вспомнили.
Перед этим он только что сквернословил, роптал и вопил. Рассказывал расхитительные анекдоты, цитировал свой формулярный список, перечислял по пальцам свои формулярные преступления и доказывал как дважды два, что преступления, совершенные теми, которым судьба поблагоприятствовала при дележке, ничто в сравнении с теми, которые выпали на долю его обделенного бесшабашного советника. И вдруг, в самом разгаре сквернословия, вспомнил, что остается еще в резерве Вятская губерния, и умилился. Ласковыми глазами глянул он мне в глаза, как бы ища в них подтверждения, что Вятская губерния еще не ушла. Глядел и как-то покорно ждал. Однако ж я, по совести, не мог доставить ему искомого утешения. Во-первых, я должен был указать ему, что ныне начальство строгое и никаких территориальных усовершенствований ради него, бесшабашного советника, в Вятской губернии не допустит, во-вторых, я вынужден был объяснить, что хотя и действительно слыхивал о полезных лесочках в Вятской губернии, но это было уж очень давно, так что теперь от этих лесочков, вероятно, остались одни пеньки.
— Ну вот! — воскликнул он горестно, — не говорил ли я вам! Где это видано! где допустили бы такое расхищение! давно ли такая, можно сказать, непроходимость была — и вдруг налицо одни пеньки!
И вновь во всю мочь принялся сквернословить, роптать на начальство и вопиять об отмщении.
Вообще было бы и любопытно и поучительно изучить современную культурную Россию с точки зрения сквернословия. Рассмотреть в подробности этих алчущих наживы, вечно хватающих и все-таки живущих со дня на день людей, определить резон, на основании которого они находят возможным существовать, а затем, в этой бесшабашной массе, отыскать, если возможно, и человека, который имеет понятие о ‘собственных средствах’, который помнит свой вчерашний день и знает наверное, что у него будет и завтрашний день. Увы! я вполне искренно убежден, что работа будет трудная, так как люди второй категории составляют положительную диковину.
Петербург полон наглыми, мечущимися людьми, которые хватают и тут же сыплют нахватанным, которые вечно глотают и никогда не насыщаются, и вдобавок даже не дают себе труда воздерживаться от цинического хохота, который возбуждает в них самих их безнаказанность. Могут ли эти люди сознавать себя довольными? Могут ли они не скрежетать зубами, видя, что жизнь, несмотря на то, что они всячески стараются овладеть ею, все-таки не представляет вполне обеспеченного завтрашнего дня? Нет, по совести, не могут. Ибо самое беспорядочное положение вещей — и то не в состоянии удовлетворить той беспредельной жажды стяжания, той суеты и беспорядочности, которые в их глазах составляют истинный идеал беспечального жития. Вечный праздник, вечное скитание на чужой счет — очевидно, что никакое начальство, как бы оно ни было всемогуще, не может бессрочно обеспечить подобное существование.
Что же касается до провинций, то, по моему мнению, масса ропщущих и вопиющих должна быть в них еще компактнее, хотя причины, обусловливающие недовольство, имеют здесь совершенно иной характер. Все здесь соединилось, чтоб из бесконечного нытья сделать обычный провинцияльный modus vivendi [образ жизни]. И голодное житье, и неспособность приспособиться к новым условиям жизни, и насильственная праздность, и удаленность от пирога, и отсутствие правильных устоев жизни — все идет навстречу провинциялу, все ставит ему непреодолимые препоны на пути, все запутывает, заставляет останавливаться в недоумении. Выкупные ссуды проедены или прожиты так, что почти, можно сказать, спущены в ватерклозет. Железнодорожными концессиями воспользовались немногие шустрые, которые украли и удрали в Петербург. Правда, остаются еще мировые суды и земства, около которых можно бы кой-как пощечиться, но, во-первых, ни те, ни другие не в силах приютить в своих недрах всех изувеченных жизнью, а, во-вторых, разве ‘благородному человеку’ можно остаться довольным какими-нибудь полуторами-двумя тысячами рублей, которые предоставляет нищенское земство? Мне скажут, может быть, что и в провинции уже успело образоваться довольно компактное сословие ‘кровопивцев’, которые не имеют причин причислять себя к лику недовольных, но ведь это именно те самые люди, о которых уже говорено выше и которые, в одно и то же время и пирог зубами рвут, и глумятся над рукою, им благодеющею.
— Ну, уж времечко! — говорит купец Колупаев соседу своему купцу Разуваеву, удивляясь, что оба они сидят на воле, а не в остроге.
— Такое время, Иван Прокофьич, что только не зевай! — поясняет купец Разуваев.
— Так-то так, а только… И откуда только они берутся, эти деньги, прах их побери!
И оба уходят, каждый под свою смоковницу, оба продолжают кровопивствовать, и каждый в глубине души говорит: ‘Ну, где ж это видано! у каких таких народов слыхано… ах, прах те побери!’
Нет, даже Колупаев с Разуваевым — и те недовольны. Они, конечно, понимают, что ‘жить ноне очень способно’, но в то же время не могут не тревожиться, что есть тут что-то ‘необнакавенное’, чудное, что, идя по этой покатости, можно, того гляди, и голову свернуть. И оба начинают просить ‘констинтунциев’… Нам чтоб ‘констинтунциев’ дали, а толоконников чтоб к нам под начал определили 26, да чтоб за печатью: и ныне и присно и во веки веков.
Натурально, я понимал, что около меня целый вагон кишит фрондерами, и только ожидал отвала из Эйдткунена, чтоб увидеть цветение этого фрондерства в самом его разгаре. Но, признаюсь, всего более меня интересовали в этом отношении бесшабашные советники. Наравне с другими, они любознательно вглядывались в расстилавшуюся по обеим сторонам дороги долину, и почему-то мне казалось, что они делают это неспроста. Наверное, думалось мне, они смотрят и в то же время какое-нибудь мероприятие выдумывают. Не вроде тех, какие у нас, ‘в прекрасном далеко’, через час по ложке прописывают 27, а такое, чтоб сразу совсем тошно сделалось. Уже за границей, на досуге, выдумают, а домой приедут, изложат. Сколько смеху-то будет!
Говоря по совести, бесшабашные советники не только мне не претят, но я чувствую к ним почти непозволительную слабость. Все в них мне нравится: и неожиданность суждений, и безыскусственная несвязность речей, и простодушная готовность во всякое время совершить какое угодно мероприятие. Даже трещина в черепе, которая постепенно, по мере утолщения формулярного списка, у каждого из них образовывается, — и та не представляется мне зазорною, ибо я знаю, что она установлена для того, чтоб предписания начальства быстрее доходили по назначению. Бояться бесшабашных советников я, конечно, считаю своею прирожденною обязанностью, но боюсь не потому, чтоб они представлялись мне преисполненными злобы, а потолику, поколику они являются вместителями казенного интереса. По казенной надобности они воспламеняются и свирепеют с изумительной легкостью, но в домашнем быту, и в особенности на водах за границей, они такие же люди, как и прочие. У большинства их есть семейства, в которых они являются нежными супругами и любящими отцами, а у некоторых, сверх того, имеются и француженки, которых они, разумеется, содержат на казенный счет. В качестве партикулярных людей многие из них не прочь почитать и даже ‘писнуть’ что-нибудь, в карамзинско-державинском роде 28. Затем все вообще любят получать хорошие содержания и аренды. Словом сказать, это обыкновенные ‘русские люди’, у которых брюхо болит, если где плохо лежит. Разумеется, однако ж, если б меня спросили, могу ли я хоть на один час поручиться, чтоб такой-то бесшабашный советник, будучи предоставлен самому себе, чего-нибудь не накуролесил, то я ответил бы: нет, не могу! Но так как никто об этом меня не спрашивает, то я ограничиваюсь тем, что озираюсь по сторонам и шепчу: твори, господи, волю свою! И затем, когда встречаюсь с бесшабашным советником лицом к лицу, то стоит только мне представить себе, что я иду мимо монумента, который, того гляди, на меня упадет, — и я спокоен. Ну, упадет, ну, раздавит — только и всего. А может быть, и не на меня упадет, а на другого, или и совсем ни на кого не упадет, а просто останется стоять на страх врагам. Ибо, повторяю, тут все зависит от того, какая в данную минуту казенная надобность на очереди состоит.
Вообще я весьма неохотно завиняю людей и знаю очень мало таких, которые были бы с ног до головы противуестественны. Но не могу умолчать, что деятельность большинства встречаемых нами нежных супругов и любящих отцов очень мало мне симпатична. Есть между ними такие, которые представляют собой как бы неистощимый сосуд вреднейших мероприятий, и есть другие, которые хотя самостоятельно мероприятий не выдумывают, но имеют специальностью усугублять вредоносную сущность чужих выдумок. Бывают даже такие личности, которые, покуда одеты в партикулярное платье, перелагают Давидовы псалмы 29, а как только наденут вицмундир, так тотчас же начинают читать в сердцах посторонних людей, хотя бы последние совсем их об этом не просили. Вот почему я не со всяким встречным связываюсь и предпочитаю быть осторожным с людьми, не помнящими родства. Однажды со мной, по неопытности, ужаснейший случай был. Ходил я в Эмсе вокруг курзала и, по обыкновению, ‘жалел’ об отечестве. И вдруг подходит ко мне простодушнейший мужчина, в теплом картузе с козырьком, точно вот сейчас из-под Гадяча выскочил. Словом сказать, один из тех, о которых в песне поется:
У огороди — бузина.
У Кыеви — дядя,
Я зато тебе люблю,
Що у тебе перстень…
Так вот этот самый ‘киевский дядя’ подходит и голосом, исполненным умиления, говорит:
— Так и вы нашу Россию жалеете? Ах, как приятно! Признаюсь, я на здешней чужбине только тем и утешаюсь, что вместе с великим Ломоносовым восклицаю:
О ты, что в горести напрасно
На бога ропщешь человек… 30
Не успел я опомниться, как он уж держал мою руку в своих и крепко ее жал. И очень возможно, что так бы и привел он меня за эту руку в места не столь отдаленные, если б из-за угла не налетел на нас другой соотечественник и не закричал на меня:
— Вы это что делаете? вы кому руку-то жмете? ведь это…31
И он назвал его ‘постоянное занятие’…
Как я уже сказал выше, мне пришлось поместиться в одном спальном отделении с бесшабашными советниками. Натурально, мы некоторое время дичились друг друга. Старики вполголоса переговаривались между собой и, тихо воркуя, сквернословили. Оба были недовольны, оба ссылались на графа Михаила Николаевича и на графа Алексея Андреича, оба сетовали не то на произвол власти, не то на умаление ее — не поймешь, на что именно. Но что меня всего больше огорчило — оба искали спасения… в конституции!!
— Такую нам конституцию надо, — либеральничал Удав, — чтоб лбы затрещали!
А Дыба, с своей стороны, присовокуплял:
— Покойный граф Михаил Николаевич эту конституцию еще когда провидел! Сколько раз, бывало, при мне самолично говаривал: я им ужо пропишу… конституцию!
И в заключение, не входя в дальнейшие разъяснения, оба порешили, что ‘как там ни вертись, а не минешь что-нибудь предпринять, чтоб ‘лбы затрещали’. А затем, грозя очами по направлению к Вержболову, перешли к вопросу о ‘кушах’. Как известно, ‘конституция’ и ‘куши’ составляют больное место русской современности, но ‘конституцию’ понимают смутно и каждый по-своему, а ‘куши’ всеми понимаются ясно и одинаково. Так было и тут. Как только зашла речь о ‘кушах’, бесшабашные советники почувствовали себя как рыба в воде и сразу насытили воздух вагона рассказами самого игривого свойства. С одной стороны, приводились бесчисленные примеры благополучного казнокрадства, с другой — произносились имена, высчитывались суммы, указывались лазейки. Без утайки, нараспашку. Одним словом, повествовалось что-то до такой степени необъятное и неслыханное, что меня чуть не бросило в лихорадку. И в заключение опять:
— Именно конституцию прописать надо! такую конституцию, чтоб небу было жарко!
Наконец, наговорившись и нахохотавшись досыта между собой, бесшабашные советники нашли своевременным и меня привлечь к интимному сквернословию.
— Вот здесь хлеба-то каковы! — сказал Дыба, подмигивая мне, — и у нас бы, по расписанию, не хуже должны быть, ан вместо того саранча… Ишь ведь! саранчу ухитрились акклиматизировать! Вы как об этом полагаете… а?
К счастью, я вспомнил про ‘киевского дядю’ и его ‘постоянное занятие’ и потому отвечал твердо, хотя и почтительно:
— Я так полагаю, ваши превосходительства, что ежели у нас жук и саранча даже весь хлеб поедят, то и тогда немец без нас с голоду подохнет!
Дыба с недоумением взглянул на меня.
— Гм… да, — произнес он, как бы поняв, — это ежели с точки зрения ‘предостережений’ и розничной продажи…32 Но согласитесь сами, что здесь, под Инстербургом, подобного рода опасения…
— И с розничной продажей, и без розничной продажи, одинаково утверждаю: подохнет немец без нас! — воскликнул я еще с большею настойчивостью.
Столь любезно-верная непреоборимость была до того необыкновенна, что Удав, по старой привычке, собрался было почитать у меня в сердце, но так как он умел читать только на пространстве от Восточного океана до Вержболова, то, разумеется, под Эйдткуненом ничего прочесть не сумел.
— Но для чего же вы непременно настаиваете, чтоб немец подох? — спросил он в недоумении.
— Собственно говоря, я никому напрасной смерти не желаю, и если сейчас высказался не в пользу немца, то лишь потому, что полагал, что таковы требования современной внутренней политики. Но если вашим превосходительствам, по обстоятельствам службы, представляется более удобным, чтоб подох русский, а немец торжествовал, то я противодействовать предначертаниям начальства даже в сем крайнем случае не считаю себя вправе.