Полина прихорашивалась перед зеркалом, приставленным к стене, над умывальником, пудрила себе щеки и подбородок, прошлась пуховкой и по челке, спускавшейся до бровей.
Эта челка, или ‘холка’ — она ее и так называла — придавала Полине особенный вид. Барыня уже говаривала ей:
— Неужели вы не можете расстаться с вашей прической?
Раз Полина услыхала, как барыня назвала ее холку: ‘порочная челка нашей бонны’.
Эти слова рассмешили ее.
Порочная, так порочная, но холка к ней идет, а это — главное.
Ей уже пошел двадцатый год с Покрова, но по фигуре и лицу никто не даст больше шестнадцати, несмотря на ее ‘порочную’ челку. Волоса у нее дымчатые, тонкие и довольно жидкие. Вот еще причина, почему она держится за свою прическу. Она густо помадит волоса на лбу и умеет пышно их класть грядкой, издали кажется, что они у нее густые-прегустые.
Торопливо приколола Полина высочайшую шляпку длинной бронзовой булавкой с матовым кубиком на конце. И шляпка — она это замечала — также не очень-то нравится барыне. Мало ли что!.. Не ходить же ей кикиморой?.. Пожалуй, и цвет пальто, голубовато-зеленоватый, тоже находят слишком ярким… Так ведь на свой счет ее одевать не будут? А жалованья всего красненькая! — стыдно признаться!.. Горничные, а тем паче кухарки, получают сплошь и рядом гораздо больше. Хорошо еще, что она может добывать себе разные туалетные вещи. В том-то и ‘гадость’, что она не то горничная, не то бонна, начала жить у этих господ в услужении и переименована в бонны, жалованья прибавили три рубля и обещали через год — шутка, сколько ждать! — еще пять рублей.
В зеркальце Полина в последний раз взглянула на свое овальное личико с извилистым носиком и двумя ямочками… Она отлично знает, что может нравиться, если б ей даже никто этого и не показывал из мужчин.
— Полина!.. Что же вы?
После третьего оклика Полина кинулась из своей комнаты в детскую, откуда дверь была полуотворена на площадку.
Там дети дожидались, наполовину одетые, для прогулки. Около них хлопотала сама барыня, высокая, очень худая особа с седеющими волосами и добрыми серыми глазами, в темной блузе.
Детей было трое: старшая девочка Маша, лет восьми, похожая на мать, бледнолицая, с голубыми, длинными глазами, шаловливая, размашистых движений. На голову нахлобучила она белый вязаный берет с кистью и дергала за эту кисть, пока мать натягивала ей на слишком долгие руки кафтанчик из темно-серого сукна, скроенный по-мужски. Вторая девочка, лет пяти, Шура, стриженая, с золотистыми вихрами и немного горбоносая, — нос у нее был ‘комический’, по определению отца, — весело оглядывала всех темными глазами и подпрыгивала на месте, сложив ноги, точно через веревочку… На нее еще ничего не надевали из верхнего платья, и полуголые ее ножки в цветных коротких чулках, обутые в открытые козловые башмачки, подгибались немного при каждом прыжке.
— Шура! Перестань! — сейчас же остановила ее Полина, взяла поперек тельца, посадила к себе на колени и начала натягивать вязаные длинные штиблеты.
Шура смеялась грудным, отрывистым смехом и кричала:
— Кока, а Кока!.. Ты бутуз! Ты бутуз!..
‘Бутуз’ на полтора года моложе Шуры. Между ними большая дружба, но он ее уже начинает ‘тузить’, когда она к нему чересчур пристает. Кока — его гораздо реже зовут Колей — считается в семействе ‘философом’. До двух лет он все молчал и смотрел на всех своими огромными, выпуклыми глазами, ни к кому особенно не льнул, не требовал, чтобы его занимали, сидел по целым часам в своем кресельце и о чем-то все думал… Боялись, что он будет косноязычен: но когда он накопил запас слов, то заговорил, и опять на свой манер.
Шура прибежит в гостиную, попрыгает, то сядет на кресло, то поегозит около гостя и ‘представляет комедию’, по выражению ее матери. Или среди разговора, ни с того, ни с сего, разразится:
— А у нас сегодня трубочки со сливками!..
Совсем не так заявляет себя Кока. Когда его приведут из детской, и он подойдет к кому-нибудь, подставит свои большой, крутой лоб или сочные губы, то он продолжает думать вслух и произносит целый монолог картавым голоском и с очень милым вытягиванием губ. Вздернутый его носик с большими ноздрями дает тому, что он лепечет, забавный оттенок…
Маша отошла к окну и начала уже обдергивать застежки у своего кафтанчика. Мать принялась одевать Коку. Он за этим процессом о чем-то начал рассуждать и силился находить самые настоящие слова. Некоторые ему решительно не давались. Вместо ‘л’ он произносил ‘уо’ и вместо ‘р’ — ‘л’. Но мать старалась его понять. Кока был ее тайный любимец, и Шура это пронюхала своей ревнивой ‘женской’ природой… На днях она все отталкивала брата от колен матери, чуть та его прижмет к себе, совершенно как завистливая собачка. В детской она сама то и дело принимается целовать Коку, и в лоб, и в губы, и в ‘загривочек’, так что он иной раз и тукманкой ответит на эти неистовые ласки. Но ‘мама’ больше ласкала его, чем ее. Дошло до того, что она прибежала к матери, села к ней на колени, залилась горючими слезами и, всхлипывая, начала просить:
— Не ласкай Коку! Не ласкай! Он чужой! Он чужой!..
— Какой чужой? — чуть не с ужасом спросила мать.
— Чужой! Ты моя… Я твоя!.. ю он чужой!..
Так и нельзя ее было сдвинуть с того, что Кока чужой и целовать его при ней нельзя.
Но сегодня Шура слишком занята предстоящей прогулкой и не заводит свои ревнивые глазки в сторону матери, а та, одевая Коку, раза два прикоснулась губами к его щеке и милому вздернутому носику с большущими ноздрями…
Дети готовы, обдернуты, упакованы и припряжены: Маша все ‘вихляется’ и задевает нарочно за мебель, Шура подпрыгивает по-козьи, Кока молчит и посапывает. Полина повела его за руку. На нем такой же берет, как и на девочках, но красный.
— Пожалуйста, — останавливает барыня бонну, когда та была с детьми в передней.
— Чего-с?
— Пожалуйста, не ходите вы на Невский! Там слишком большая езда. Можете побыть в саду Аничкова дворца, если сегодня пускают, а потом пройдитесь по набережной к Летнему саду…
— Хорошо!..
Тон ответа Полины не особенно хмурый, но и не очень довольный.
Она знает, почему барыня запретила вести детей по Невскому.
Вовсе тут не дети и не лошади на Невском, совсем другое…
Недели три тому назад, Полина вела старшую девочку из Фребелевского сада, и дорога самая ближняя по Невскому. Шли они по солнечной стороне, и на углу Садовой, где кондитерская Баллэ, повстречался с ними один ‘топограф’, унтер-офицер из топографской школы, Булочкин, ‘великолепный’ брюнет, приятель ее брата, остановился, щелкнул шпорами, приложил руку к гербу барашковой шапки и попросил позволения пройтись до Литейной.
Она, конечно, позволила. Что же в этом худого? Он не солдат, да и солдат-то нынче множество из гимназистов и студентов… А у Булочкина какие манеры! Разговор ведет он тонкий и совершенно приличный. Даже очень полезен, при детях: если на какого-нибудь извозчика прикрикнуть, он может и шашку поднять!.. Шли они тихо, только он такие смешные вещи стал рассказывать и лицо у него серьезное при этом, жилка ни одна не дрогнет — разумеется, она смеялась, и Маша тоже прислушивалась и то и дело прыскала.
Вот ведь и все ‘преступление’. Они и не заметили барыни, ни Полина, ни девочка… А та ехала на дрожках, как раз около Аничкова моста пересекла Невский и отлично их узнала, говорит даже, что окликнула их, да они ничего не слыхали… Она видела, как их провожал ‘юнкер’ с саблей и провел их до самой Литейной. Так оно и было, довел до Литейной, опять стал во фрунт, шпорами щелкнул, отдал рукою честь и сказал:
— До зобаченья, панна Паулина!
Булочкин так зовет ее всегда, уверяет ее, что в ней русского ничего нет, даже стыдит немножко тем, что она по-польски выражается с грехом пополам… А он, даром что чистый москвич, живал в Вильне, на съемках, и так и ‘режет’ по-польски.
Какое же преступление во всем этом? И все-таки, вечером того же дня, она удостоилась выговора. Барыня спросила ее:
— С вами юнкер шел? Родственник ваш?
Хотела она прямо солгать, почему-то — дура! — застыдилась и ответила только:
— Приятель брата!
— Прошу вас, на Невском, не заговаривать с мужчинами.
— А ежели старый? — вырвалось у Полины.
— Вообще с посторонними… Вы исполняете свои обязанности, вы при детях…
‘Обязанности’…
Выносить она не может, что барыня употребляет такие важные слова… ‘Исполнять обязанности’. За красненькую, при своей одежде?..
— И Невского вообще прошу вас избегать.
— Да ведь, иначе, большой крюк?
— Нужды нет…
Вот что значило наставление не водить детей по Невскому.
Когда же на него попадешь? С детьми нельзя, а ее пускают не больше одного раза в неделю, да и то еще каждый раз позволение дается с гримасой.
Не то чтобы барыня была зла, или придирчива, или гордячка, да все у нее на уме надзор за поведением… подозревает ее в чем-то… и прямо не говорит… чуть что — и давай разные ‘важные’ слова нанизывать, точно проповедь читает…
На лестнице Маша начала скакать через ступеньку и чуть не ‘расквасила’ нос. Коку Полина взяла на руки. Щура побежала за старшей сестрой и считала столбики перил:
— Пять, шесть, семь! Кока!.. Ты бутуз!
У нее такие дни бывают! Как выдумает, вот как сегодня: ‘ты — бутуз’, так и будет до ночи повторять, и на улице, и за столом, и в детской, пока Кока не догадается, не хватит ее кулачком по маковке или по спине… Его только Шура и боится.
Что может быть тошнее возиться с детьми? Особенно если к этому и не думаешь себя готовить, как она вот, Полина. Конечно, лучше называться ‘бонной’, чем горничной. Хорошо еще, что такое слово нынче употребляют. Прежде просто говорили: нянька. Да и за ‘бонну’ вряд ли ее считают ‘стоющие’ мужчины, у кого есть вкус…
Чем же она не гувернантка? Сколько есть учительниц, до шестисот рублей получают, не то что из русских, а даже из француженок и англичанок, которые ‘выглядят’ — Полина постоянно употребляет это петербургское слово — хуже всякой ‘замухрышистой’ бонны. Ни манер, ни одеться не умеют, ни причесаться. Так, какие-то ‘замусоли’.
Внизу, на площадке, швейцар снял у нее с рук Коку, она опять взяла его за руку, девочки пошли вперед, но каждая сама по себе. Маша ‘презирала’ Шуру, а Шура или приставала к ней, или на нее дулась.
Тротуар выдался узкий, Полина крикнула детям:
— Идите поодиночке, а не за раз!
Шура побежала вперед и стала стукать ножками по плитам тротуара, надавливала на каблуки и считала шаги свои:
— Семь, восемь, девять…
— Finissez! — крикнула Полина, и ей стало полегче оттого, что у нее так звонко и, как ей показалось, ‘шикозно’ вышло это французское слово.
Отчего ей и не пускать в ход тех французских слов, какие у ней остались в памяти? Ее учили не на медные деньги.
И тут барыня тоже умничать стала. Она не прочь ее подучить и по-французски, и другим предметам, но с детьми не позволяет употреблять иностранные слова.
— Вы делаете ошибки!.. Вы можете приучить их ухо к неправильным оборотам и нечистым звукам.
Ведь дается же кому такой разговор: ‘неправильные обороты’, ‘нечистые звуки’ — точно профессор.
Полина не сознавала того, что барыня серьезно заботилась о ‘развитии’ своей бывшей горничной, а теперь бонны. Муж подсмеивался над ней и частенько говорил:
— Да оставь ты ее… ничего из нее не выйдет, у нее на уме ‘Зоологический сад’ да ‘Орфей’, а ты ее развивать задумала. Смотри, чтобы она детей где-нибудь не растеряла дорогой или не приучила их к каким-нибудь пошлым выходкам.
Но барыня не сдавалась. Ей Полины было жалко, искренно жалко. Перед нею стояло молодое женское существо, миловидное, смешноватое, но, кажется, еще не испорченное, выброшенное судьбой из жизни почти барышни. А у Ольги Павловны — так звали барыню — даже и забота о троих малолетних детях не отбила охоты ‘развивать’.
Она делила свое время между детской и всевозможными лекциями, в промежутках читала все, о чем только говорилось на последней лекции. Сначала ходила на курсы по естественным наукам, уже матерью семейства, выдержала выпускной экзамен, хотела было пойти в ‘медички’, да расхворалась, и муж не допустил.
После того у нее не прекращалась тоска по лекциям. Соляной Городок сделался для нее чем-то вроде клуба. С осени, по крайней мере раза по три, бывала она там, даже и не справлялась иногда по газетам, кто читает, а прямо шла к восьми часам, платила сорок копеек и слушала, в антрактах переходила от одной приятельницы к другой, все узнавала про них, охала над неудачами, радовалась удачам, спорить не любила, но сочувствовала постоянно кому-нибудь из лекторов, кто делался героем сезона.
Не проходило ни одной благотворительной лекции, ни одного чтения в клубе, в Кредитке, в зале Кононова, куда бы Ольга Павловна не попадала или, по меньшей мере, не стремилась. Если пропускала — значит, кто-нибудь из детей прихварывал.
Муж немало потешался над ней, но жили они очень согласно, и он в воспитание ребятишек не вмешивался.
Проводив детей с бонной, Ольга Павловна задумалась о Полине, по поводу замечания, сделанного насчет Невского.
Девушка могла обидеться. Ведь это подозрение — намек на то, что она — легкая особа, заговаривающая с мужчинами.
Но разве можно было не напомнить о Невском? Бонна с ее детьми идет и хохочет, у Аничкова моста, рядом — юнкер, гремит саблей и врет какие-то пошлости!..
И сдается ей иногда, что муж ее прав… Пробует она до сих пор приучать Полину к чтению, даже говорит с ней по-французски и поправляет ее, дает ей задачник Евтушевского и приохочивает к решению задачек, самых простеньких, выправляет ее письменные упражнения.
Орфография ей лучше всего дается, и даже она может недурно построить фразу, хотя и с ошибками против русского языка.
И над этим муж подтрунивал.
— Ты ее выучишь, наверно, любовные записки писать, но до тройного правила не дотянешь ее, поверь мне, гораздо раньше она сбежит с каким-нибудь юнкером из берейторской школы.
‘Жалкая девочка!’ — повторила про себя барыня и пошла читать статью о солнечных затмениях.
II
Обидно Полине то, что у нее такая плохая комнатишка. Главное — очень узка. И свет не попадает на ту стену, где висит зеркальце. На другую стену нельзя его повесить: мешает большущий шкап, где половина вещей господских. И все не знает она, что лучше: быть горничной или бонной. Комната у нее та же, теперешнюю горничную поместили в темном чуланчике, где передняя. Подавать кушанье, выносить и подметать было для нее ‘низко’, зато возиться беспрестанно с детьми — тоже немалая каторга.
Не к тому ее готовили.
Нужды нет, что отец ее вышел из вольноотпущенных, но он управлял богатыми имениями в западном крае. Он всегда жил как барин, ездил в фаэтоне, играл в карты с исправниками и судебными приставами, женился на шляхтянке. Мать ей передала свое миловидное личико, и манеры, и говор. По-польски Полина много забыла в последние пять лет, как отец перебрался после смерти матери в Петербург, русский выговор у нее порядочный, но она до сих пор не замечает того, что у нее то и дело выскакивают разные польские и южнорусские обороты. Она еще говорит: ‘з Варшавы’, или: ‘я скучала за вами’, или: ‘провинциональный’, и многое в том же роде. Но общий склад ее речи петербургский, и барыня хорошенько еще не заметила всех этих ошибок: иначе она взволновалась бы, как бы бонна не передала их детям.
Отлично помнит Полина житье в господских усадьбах, где ее отец — управляющий — помещался как настоящий барин. Имения принадлежали всегда большим господам, которые в них сами не живали.
Она помнит даже, — ей тогда было лет шесть, семь, — что мать езжала с ней кататься в коляске, на четырех лошадях, по две цугом, в шорах, кучер был одет в ливрею и хлопал предлинным бичом. Звук бича никогда не испарялся из ее памяти… Это хлопанье бича, передняя уносная пара рыжей масти с лисьими хвостами на хомутах — по венгерско-польской моде, соединялись в ее памяти с простором полей и зелеными дубовыми рощицами обширных барских ‘маетностей’…
Мать умерла, отец потерял место, ‘проворовался’, как говорили дворовые, — и это их слово Полина слышала не один раз. Брат учился в гимназии, его взяли и перевели вместе с нею в Петербург. Сначала кое-как перебивались, одно время даже и порядочно жили. Но среди этой, все еще полубарской обстановки, случилось дело…
Отец попал в ‘шайку’, которую всю, почти до одного человека, переловили. В ней были и шантажисты, и даже подделыватели чужих подписей. Он векселей не фабриковал, но в вымогательстве по каким-то постыдным похождениям одного богатого барина действовал, хотя и не явно, его все-таки привлекли, сначала засадили, потом выпустили на поруки, потом опять засадили, и так до трех раз, кончили тем, что сослали его, за неимением явных улик, административно…
Полине пошел тогда четырнадцатый год. Она выучилась читать и писать красивым почерком, могла бойко повторять несколько заученных французских слов и на фортепиано играла по слуху два вальса, цыганские песни и вошедшие в моду у мелких актрис и кокоток опереточные фразы и куплеты…
Услали отца — и с тех пор он как в воду канул. Она и до сих пор не знает, жив он или умер. Брата взял в приказчики в суровскую лавку один еврей из Перинной линии, а в ней приняли участие две дамы, патронессы одного общества, хотели поместить в фельдшерицы, да она оказалась слишком слабой в ‘русских предметах’, и после разных поступлений, на два, на три месяца, в школы кройки, во ‘фребелички’ и другие профессии, она попала в услужение. Брат ее Адам — так его назвали при крещении, по желанию матери — перешел на жалованье получше в модный магазин, на Литейной, стал рослым, красивым малым, широким в плечах, большим франтом и тайным кутилой. Она его всегда боялась, и он ей нравился всем. Считала она его за умницу и даже за ‘ученого’. Он относился к ней насмешливо, иногда с покровительством. Когда она поступила в услужение, он почти перестал к ней ходить, срамил ее, чуть не прибил, как могла она унизиться до положения ‘холопки’? Потом явился к ней раз, под вечер, по заднему ходу, слегка выпивши, приласкал ее, потом занял у нее два рубля, конечно без отдачи, и стал ее подбивать, всячески доказывая, что жить в боннах, на жалованье горничной, совершенная нелепость.
— С твоей мордочкой, — говорил он ей, — с манерами, да не найти хорошего места?
Чего-чего ни перечислил он по части одной продажи: и парфюмерный магазин в Гостином, где только ‘один женский пол’, и несколько буфетов, где таких ‘пумпусиков’, как она, с радостью примут, и магазины готовых дамских вещей… Кончил он тем, что сказал:
— По-моему, лучше уж в булочную, в продавщицы идти, чем состоять на положении полухолопки!
Выражение ‘полухолопка’ резало ее по коже и заставляло краснеть во всю щеку.
— Достань, Адам, достань! — повторяла Полина, расстроенная и сильно возбужденная словами брата.
— И достану!..
С того раза он не приходил больше десяти дней. Да она отчасти и рада была этому, потому что у себя в комнате принимать ей не совсем удобно, барыня, кажется, до сих пор подозревает, что это не брат ее родной, а так молодой человек из ухаживателей! Голос к тому же у Адама зычный, низкий баритон, и шепотом он не согласится говорить. В нем от матери сидит ‘шляхетский’ гонор, обидчив он выше всякой меры, и если рассердится, то способен произвести скандал, где угодно, особенно после лишней бутылки пива.
О месте что-то, однако, не было помину, иначе Адам написал бы ей по городской почте.
* * *
Полина присела к столику, где у нее стоит ящичек, оклеенный голубым атласом, отперла ключиком, который носила на шее, и вынула оттуда несколько записочек.
Вот уже второй месяц, как у нее завелся в доме маленький ‘интересец’.
По воскресеньям приходит племянник барыни, кадет Миша, уже на выходе. У него смешной нос, вроде как у собак, с раздвоением между ноздрями, зато щеки румяные, курчавые каштановые волосы и светло-карие глаза. Они у него загораются каждый раз, как Полина около него…
Во второй же приход кадета, он всунул ей в руку записочку… Не могла же она не прочесть ее!..
В записочке стоило:
‘Душечка Полиночка, вы не знаете, что вы для меня. Пожалуйста, отпроситесь хоть один раз, в те дни, когда я прихожу к тете, но с утра, чтобы не возбудить подозрения’.
Записочку Полина нашла дерзкой… Как мог этот ‘мальчишка’ сейчас же просить у нее любовного свидания?.. Надо бы было хорошенько проучить его, показать записку его тетке.
Но это сейчас же показалось ей ‘неблагородным’… К чему вмешивать господ? Она и сама сумеет справиться с кадетиком, ‘осадить’ его, так что он будет знать, с кем имеет дело. Однако, Полина, ложась спать в тот же день, перечла еще раз записочку Миши, и слова: ‘вы не знаете, что вы для меня’, вызвали на ее пухленьких губах усмешку. Слово ‘что’ было подчеркнуто, и это заинтересовало ее… Ведь он не мальчуган, у него усы пробиваются, он барин и, кажется, богатеньких родителей.
Ведь если он сразу влюбился в нее, разве можно на это сердиться?
Но все-таки надо ему было показать, что она видит его насквозь, и самой не заговаривать.
В следующее воскресенье Полина нарочно не отпрашивалась и была неотлучно при детях. Миша пришел в детскую, поздоровался с нею, детей начал сажать к себе на колени, вскакивал, подбегал к ней, хотел было делать ей намеки, потом не выдержал, стал всячески к ней подслуживаться… Но она сухо с ним обращалась и глазами раза два ему показала, что за его дерзость следовало бы ему уши надрать.
Кадет это понял, и начал даже краснеть, опускать глаза… Полину очень смешило и еще больше льстило ее самолюбию такое волнение.
Вот она, значит, какова! Одним взглядом может дерзкого мальчика осадить. Вперед будет знать, как записочки всовывать в руку в таком тоне… Но она огорчилась тем, что Миша в это воскресенье другой ей записочки не всунул в руку и даже не положил на ее столик. Дверь она не запирала. Он мог это сделать во всякое время…
Вместо одного, она в следующие дни получила три письма по городской почте.
‘Полина! — писал кадет красными чернилами. — Вы поступаете со мною так, что мне остается одно — исчезнуть’.
И так, на четырех страницах первого письма, и строки, крест-накрест, шли на второй и третьей страницах.
Разумеется, она не испугалась. Подчеркнутое слово ‘исчезнуть’ значило, что, мол, я с собою покончу. Кто же нынче не пугает самоубийством?.. Она так ему и написала в ответ, по городской почте, в почтовое отделение на Остров, до востребования:
‘Пугать меня не надо’.
И больше ничего. А руку свою немного изменила.
Собою она была довольна.
Кадет стал писать чуть не каждый день. Почтальону (и не одному, а троим) Полина наказала отдавать письма, адресованные ей, в кухню, с заднего крыльца. Она боялась, как бы барыня не обратила внимания… Руку свою Миша тоже немного изменял, но все-таки можно было узнать его почерк.
Накопилось у нее больше дюжины писем и записочек. В них Миша просил свидания или возможности, когда придет к родным, ‘улучить минуту’ и ‘выслушать выражение его страсти’.
Но Полина все еще уклонялась. Оп целый день торчал в детской. Она глядела на него ласковее, несколько раз сделала ему глазки, позволила, невзначай, когда Миша поднял что-то с полу, около низкого кресла, где она сидела, пожать ей кончики пальцев. Но кадет делался все предприимчивее и в темном уголке хотел прижать ее…
Она кинула ему почти негодующе:
— Что за дерзость!..
Но внутренно не рассердилась на него. Положим, можно было объяснить его бесцеремонный порыв тем, что он на нее смотрит как на бывшую горничную, которую он застал в том же доме. Любовные записки говорили о большом увлечении. Миша, нужды нет, что кадет, уже на возрасте, на несколько месяцев старше ее, выйдет в офицеры, наверное, в кавалерию… И теперь бы он ей нравился, да его кадетское пальтецо смешило ее. Он полный, пальтецо короткое и кушак, точно на женщине: все вместе как-то ее не настраивает…
На его записки она отвечает редко и очень сдержанно: два-три слова и непременно измененным почерком. Ей и хочется иногда написать побольше, выразить не любовь свою, а разные чувствительные вещи, вспомнить детство, высказать, как ее ‘благородные чувства’ страдают от теперешнего положения, дать ему несколько советов насчет любовных влечений и показать ему, с какой девушкой он вступил в тайную переписку.
Миша провожал ее, когда она пошла гулять с детьми. Это было при его тетке. По лицу барыни Полина могла заключить, что та еще никаких подозрений не имеет.
Дорогой кадет не переставал надоедать ей своими нежностями и даже так приободрился, что предложил зайти ‘куда-нибудь’ в кофейную или кондитерскую.
Полина отказала, хотя ей ужасно захотелось зайти…
На возвратном пути повстречался с ними ее брат Адам. Он шел такой франтоватый, в пальто с мерлушковым воротником и в высокой зимней шапке московского фасона.
Они поговорили. Полина ‘представила’ ему кадета. Миша почему-то затруднился первым протянуть руку Адаму, скорее всего из нерешительности, а тот обиделся, — Полина это заметила, — глаза его зло заблестели, и он так строго спросил:
— А вы, господин кадет, позволение имеете гулять с моей сестрой от вашей тетки?
Миша сначала сконфузился, но тотчас же обидчиво ответил:
— Для этого я не обязан просить ни у кого позволения…
Адам возразил одним словом:
— Однакож!
И, кивнув головой только сестре, пошел, помахивая тростью.
Через два дня Адам пришел к ней, и не задним ходом, а через парадное крыльцо, прямо в дверь, скрипел и стучал своими заграничными ботинками на толстых подошвах, и вызвал ее сейчас же через горничную из детской.
Он сидел у нее на кровати в шапке и пальто.
— Достал место? — радостно спросила его Полина шепотом.
— Не так это легко!.. А вот что ты мне скажи…
Адам встал, подошел к двери, затворил ее плотно и начал ей производить формальный допрос: давно ли этот кадет увивается за нею и не желает ли она с ним ‘амурничать’?
Полина захотела было войти ‘в амбицию’, но струсила.
— Я тебе заместо отца! — говорил Адам, и так громко, что она должна была его упросить — говорить потише.
— Наверно с записочек любовных начал? — уже шепотом спросил Адам.
Полина не сразу на это ответила, а стала говорить, что это ‘ни с чем несообразно’ думать о ней, точно о какой дурочке… Разве можно ‘увлечься’ кадетом, хотя бы у него и румяные щеки и усики?..
Но Адам плохо ее слушал, а прямо подошел к столику, взял атласный ящичек, который, на беду, не был заперт, точно чутьем догадался, что там любовная корреспонденция.
Он вытряхнул на подушку все письма и записочки Миши… Полина хотела было не допустить, даже рассердиться или заплакать, но брат отвел ее рукой, сел опять на постель, стал перечитывать, делать из них пачку.
— Его собственной рукой писано? — спросил он уже не суровым, а скорее ласковым тоном.
— Его!
— Переиначено?
— Нет!..
— Ладно!
И он засунул пачку в карман пальто.
— Этого ты не смеешь, Адам! — почти вскрикнула Полина.
— Дурочка ты!.. У тебя это сцапают и вытурят вон со скандалом, а у меня это будет в сохранности!.. Поняла?
И он щелкнул ей большим, мясистым пальцем по лбу.
Полина рассмеялась и тотчас же сообразила, что Адам — ‘не промах’, что держать эти письма и записки опасно. Даже у нее мелькнула у самой мысль, что пачка любовных излияний, просьб и нежностей кадета ‘пригодится’.
III
Стала задумываться Полина. С детьми она нервна и придирчива. Кока с ней заговаривает, но она дает на него окрики. Мальчик обидится, уйдет в угол и вымещает свою обиду на Шуре. Та его ревнует, егозит около него и добьется-таки тукманки от брата. Старшая девочка вся искривлялась. Мать недовольна, но, по своим ‘принципам’, не может сделать энергического выговора бонне. Она уже советовалась с мужем. Тот сказал:
— Делай, как знаешь! Что же тебе стоит расчесть ее?..
— Она очутится на улице! Разве ты не видишь, какая у нее натура… и наружность?!
Барин не хотел разубеждать барыни. Он ее очень любил, но про себя и въявь подтрунивал над ее ‘идеями’ и ‘гуманной чувствительностью’.
Влюбленности кадета тетка еще не замечала, и по характеру не была подозрительна. Но, против своей воли, она начала приходить в беспокойство и раз, войдя в детскую, когда Полина дергала Шуру за руку и, кажется, сбиралась дать ей ‘шлепс’, она прочла ей длинное нравоучение.
Оно было весьма сдержанное и даже благожелательное, но Полине показалось нестерпимо обидным и унизительным. В этом нравоучении она признала намек на ее кокетство с кадетом, чего на самом деле не было. Она сначала слушала с разгоревшимся лицом и часто моргала, вдруг начала возражать, и таким тоном, какого барыня еще не слыхала от нее…
Когда она слушала барыню, то в воображении ее встал брат Адам, с пачкой писем кадета в руках, и это ее наполнило чувством силы, точно будто у нее против барыни есть что-то такое очень веское и решительное, не только она не боялась быть уличенной, а, напротив, готова была даже кинуть барыне такой возглас:
‘Вам-де следовало за племянничком построже надзирать, а не мне читать нотации’.
Если бы барыня не смолкла, Полина наверное бы ‘выпалила’ ей эти именно слова.
В возбужденном настроении вернулась Полина к себе в комнату, и ей захотелось вдруг укладываться. Она подошла к своему сундуку, покрытому пледом, сняла плед, отперла и даже откинула крышку.
Укладываться она, однако, не стала.
Куда же она денется, сейчас же?
Да барыня и не пригрозила ей ничем. Но вся эта ‘канитель’, т. е. положение няньки при детях сделалось пошлым донельзя.
‘Нянька?! Ну какая она нянька?!’ Перевод французского слова ‘бонна’ на русское рассмешил ее. Полина вслух расхохоталась, но тотчас же опять выпятила свои хорошенькие губки и легла на постель, что она делала редко, из боязни помять прическу.
Опять мысль ее перешла к Адаму. Брат пугал ее, и привлекал.
Куда же ей до него? Положим, он и ‘нахвастает’ многое, и до сих нор не мог ей предложить никакого порядочного места, только все соблазняет разговорами. Но она знает, что у Адама ‘чертов’ характер. Когда он разозлен, он волка схватит за горло. Ну, волка — не волка, а на человека, на любого, кинется, будь хоть там генерал или какой угодно важный сановник. И если Адам все еще ‘торчит’ в мелких приказчиках, то оказии не вышло ему пробиться и получить ‘полный ход’.
Полина вслед за тем подумала:
‘А что он сделает из пачки писем кадета?’
Не отвечая себе на этот вопрос, Полина задала и другой:
‘Жалко ей или нет Мишу? Нравится он ей, серьезно?..’
Не противен, потому что нет около нее в доме никакого другого молодого и красивого мужчины — больше ведь и ничего. Но жалеть его она не жалеет. Чего жалеть такого балбеса? Письма он умеет писать, да и то чересчур уже распространяется и пишет связно, каракульками, так что ей трудно разбирать. В первых записочках, когда он изменял свой почерк, разбирать было легче, а потом и пошло все хуже и хуже.
‘Зато почерк настоящий’.
Она мысленно произнесла эти слова и не испугалась, не застыдилась их. ‘Настоящий почерк’ — это улика. Из нее Адам что-нибудь такое да устроит. Он неспроста взял к себе письма.
В первый раз в мозгу Полины поднялся вопрос: ‘Что называть хорошим поступком и что бесчестным, и можно ли от себя требовать разных тонкостей перед господами?’
Ведь она все-таки живет у ‘господ’, а сама шляхтянка, ну, хоть дочь шляхтянки.
Ее совесть подсказала далее, что барыня добрая, принимала в ней участие, пробовала учить ее, наставить на хороший путь.
Но ведь все это — ‘одна канитель’. Учись, корпи, изнывай над шаловливыми детьми и дальше двадцати рублей жалованья не пойдешь. Да и двадцати никогда не получишь. Гувернантки из нее не сделают. Может, по-французски будет побойчее болтать, а ‘русским предметам’ ни в жизнь она не научится! Нынче с педагогических курсов идут на четыреста рублей, а это выходит всего-то по тридцати рублей в месяц с небольшим. Попроще гувернантки живут за двадцать рублей, а то так ‘из-за пищи’, за стол и квартиру, хуже, чем ‘она грешная’.
По ее происхождению и воспитанию она из того же ‘звания’, как и ее господа, но к ним она не может чувствовать то, что следовало бы быть благодарной, не замышлять ничего против них.
‘Если из-за этого толстощекого Мишки, — она так уже звала его про себя, — выйдет хоть самомалейшая неприятность, она сейчас Адама за бока, и пускай он из всего извлекает что-нибудь выгодное для нее’.
Полина не подумала о том, как это будут звать хорошие люди… Слово не пришло ей на ум. Да разве — и то сказать! — она стала сама первая делать глазки кадету или завлекать его? Нимало! Это она ‘хоть на духу’ скажет. Как же его можно сравнивать с ее знакомым из топографского училища, из-за которого тоже ведь досталось ей от барыни. Вот из-за того стоило бы ‘пострадать’ и нотацию выслушать.
Все эти вопросы дали ее душе оборот, неожиданный для нее самой.
Она задумалась о жизни ‘вообще’.
Злиться на других, хотя бы и на теперешних своих ‘господ’, по правде сказать, — ей не хочется… У нее характер легкий. Если бы она жила в своем семействе так, как ее воспитывали, она бы ни с кем не ссорилась, все бы распевала, да приятные книжки читала, да наигрывала бы на фортепианах или ездила бы по соседям-помещикам.
Но может ли она смотреть серьезно на свое теперешнее дело?
На свете так ведется, что одни богаты, другие бедны, или разорены, впали в нужду — вот как она с отцом. Почему одни блаженствуют, а другие должны к ним прислуживаться, от них обиды терпеть, весь век подачками их кормиться?.. Почему?
Она не могла на это ответить, но сердце ей нашептывало, что никакого на все это нет хорошего резона. Так все делается, зря, на этом свете. Никакой ‘правды’ нет, да и быть не может.
‘Все дело, — думала Полина, — в случае, в удаче. Сумел улучить минуту, вот и хорошо, вот и жить будешь припеваючи… Отец ее поймался… А если бы удача повернулась к нему лицом, он, наверное, был бы теперь сам помещик или крупнейший арендатор, а ее бы с большим приданым отдали за эскадронного командира, в драгунском полку, в том, что стоял около них, в жидовском городе. Жаль только, что мундиры-то нынче у всех такие ненарядные. То ли дело было, когда она девчонкой, по девятому году, сиживала на коленях у этих самых драгун, но они тогда носили гусарский мундир, зеленый с золотом, и фуражки с голубым изумрудным околышем.
К таким выводам подталкивал ее и возраст.
Полина, вот уже больше года, как перешла от тревоги, слабостей, головных болей, страха по ночам — к другому настроению. Теперь ей вдвое тяжко сидеть взаперти или прохаживаться на прогулке с детьми. Она хочет жить, а жить — значит рисковать, значит идти навстречу всякой случайности и всякой удаче… Кто же знает? В кадете Мише ‘сласть’ небольшая, но он может очень и очень пригодиться… Да и не урод он, его усики и пышные щеки, и даже неустановившийся теноровый голос, нет-нет да и запрыгают перед нею, когда она лежит утром, ленится, кутается в одеяло и жмурит глазки, как кошка…
Главное дело — ловко вести всякое знакомство, ухаживание, пользоваться тем, что само идет к тебе навстречу. Ведь без того же кадета ей еще тошнее было бы жить в боннах.
А от всякой глупости ее удержит брат. Он — ‘башка’ как его назвал и отец, лучше и не придумаешь для всякого казусного житейского случая, где придется постоять за нее и выудить что-нибудь от ‘простофиль’ или осадить нахала и заставить загладить свою вину.
* * *
Полина села к столику и начала писать записку Мише. И на этот раз она не забывала переиначивать свой почерк. Она отпросилась на целый день и рассчитывала уйти со двора. Миша придет к завтраку и прочтет ее записку. В ней она скажет только, что часу в третьем она будет в Летнем саду, на большой аллее, но оставаться в саду не станет, а только пройдется взад и вперед.
Но как передать записку? Оставить у швейцара? Он, пожалуй, разболтает. И без того у него есть наклонность обо всем расспрашивать… Полина подозревает, что швейцар из ‘жидков-перекрещенцев’… Нет, швейцару отдать нельзя. Разве горничной?.. С нею она не в ладах. Горничная на нее начала дуться, узнав, что Полина была прежде на ее месте. Они с кухаркой довольно громко ругали ее и не один раз называли ‘выскочкой’, ‘барской барыней’ и другими прозвищами, грубили ей на каждом шагу, особенно горничная. Надо было даже пожаловаться барыне, чтобы заставить эту ‘дрянь’ выметать из ее комнатки. Та вслух говорила:
— Не велика фра! И сама может прибирать у себя.
Раза два Полина из-за нее всплакнула. Нет! И горничной нельзя оставить записочки… Кому же?
А из детей кому-нибудь? Сначала она подумала: старшей девочке? Она не по летам смышленая и даже с разными порочными наклонностями, ‘все отлично понимает’ — так ее аттестовала сама Полина.
Но потому-то именно и не безопасно будет отдать ей записку для передачи Мише. Не Коке же?.. Он еще ничего не разумеет порядком, пожалуй, разорвет или начнет мусолить конверт или запихивать его в рот. А Шуре?
На Шуре Полина остановилась. Почему же нет? Ей не надо и долго растолковывать. Просто сказать: ‘Вот, Шурочка, здесь лежит записка, когда Миша придет, отдай ему’.
Записку положить в детской на столе, под какую-нибудь игрушку. А вдруг как Шура, во весь голос, объявит это при матери!..
Между Кокой и Шурой Полина долго колебалась… Ни разу ее не остановила мысль, что она — ‘бонна’, как же это она делает маленьких детей посредниками своих ‘шашней’, ведь так назовут это кухарка, горничная, а то и сама барыня.
И все-таки она выбрала Шуру.
Уходя, Полина отвела ее в уголок — остальных детей не было — и сказала:
— Слушай, Шура, ты видишь вот это?
И она показала ей книжку.
— Вижу, Поля! — весело пролепетала Шурочка и протянула ручку.
— Я положу сюда, под твой картонный домик… Когда Миша придет, отдай ему…
Полина рассудила, что будет совершенно безопасно вложить записку в книжку.
— Только ты не трогай книжки!.. Картинок тут нет…
— Не буду!
— То-то! Я узнаю, если будешь мусолить листки.
— Не буду! — повторила Шура.
Полина положила книжку под картонный домик. Шура сама ей помогала. Книжку домик прикрыл, так что никто бы и не догадался…
На этом Полина успокоилась и ушла, совершенно довольная своей комбинацией. Но случилось не так, как она мечтала…
Шура исполнила ее поручение. В детскую вошел Миша в ту минуту, когда там никого, кроме нее, не было.
Она сейчас же подскочила к нему, взяла его за руку, с серьезной миной подвела его к столику, где стоял картонный дом, и сказала таинственно:
— Подыми!
Он поднял.
— Возьми книжку!
— От кого? — спросил Миша, и весь зарделся.
— От Поли!
Он схватил книжку порывисто и развернул ее на том месте, где виднелась закладка.
Как раз в эту минуту вошла в детскую его тетка.
Миша захлопнул книжку, но так неловко, что из нее выпала записочка.
Шура запрыгала вокруг нее и закричала:
— Уронил! уронил!
— Что это? — спросила тетка не строго, но пытливо. — От кого?
— Я не знаю, — ответил кадет.
И опять Шура подскочила к записке, подняла ее и поднесла Мише.
— Тебе! Тебе!
— Почему же мне?
Он уж догадался, в чем дело, и так рассердила его эта нелепая девчонка, что он чуть было, при тетке, не дал ей ‘леща’, как говорили у него в корпусе.