За красненькую, Боборыкин Петр Дмитриевич, Год: 1888

Время на прочтение: 42 минут(ы)

Петр Боборыкин

За красненькую

I

— Полина! Где вы?.. Пора вести детей гулять.
— Сейчас!
Полина прихорашивалась перед зеркалом, приставленным к стене, над умывальником, пудрила себе щеки и подбородок, прошлась пуховкой и по челке, спускавшейся до бровей.
Эта челка, или ‘холка’ — она ее и так называла — придавала Полине особенный вид. Барыня уже говаривала ей:
— Неужели вы не можете расстаться с вашей прической?
Раз Полина услыхала, как барыня назвала ее холку: ‘порочная челка нашей бонны’.
Эти слова рассмешили ее.
Порочная, так порочная, но холка к ней идет, а это — главное.
— Полина! — раздался опять оклик барыни.
— Приспичило! — ворчливо прошептала молодая девушка.
Ей уже пошел двадцатый год с Покрова, но по фигуре и лицу никто не даст больше шестнадцати, несмотря на ее ‘порочную’ челку. Волоса у нее дымчатые, тонкие и довольно жидкие. Вот еще причина, почему она держится за свою прическу. Она густо помадит волоса на лбу и умеет пышно их класть грядкой, издали кажется, что они у нее густые-прегустые.
Торопливо приколола Полина высочайшую шляпку длинной бронзовой булавкой с матовым кубиком на конце. И шляпка — она это замечала — также не очень-то нравится барыне. Мало ли что!.. Не ходить же ей кикиморой?.. Пожалуй, и цвет пальто, голубовато-зеленоватый, тоже находят слишком ярким… Так ведь на свой счет ее одевать не будут? А жалованья всего красненькая! — стыдно признаться!.. Горничные, а тем паче кухарки, получают сплошь и рядом гораздо больше. Хорошо еще, что она может добывать себе разные туалетные вещи. В том-то и ‘гадость’, что она не то горничная, не то бонна, начала жить у этих господ в услужении и переименована в бонны, жалованья прибавили три рубля и обещали через год — шутка, сколько ждать! — еще пять рублей.
В зеркальце Полина в последний раз взглянула на свое овальное личико с извилистым носиком и двумя ямочками… Она отлично знает, что может нравиться, если б ей даже никто этого и не показывал из мужчин.
— Полина!.. Что же вы?
После третьего оклика Полина кинулась из своей комнаты в детскую, откуда дверь была полуотворена на площадку.
Там дети дожидались, наполовину одетые, для прогулки. Около них хлопотала сама барыня, высокая, очень худая особа с седеющими волосами и добрыми серыми глазами, в темной блузе.
Детей было трое: старшая девочка Маша, лет восьми, похожая на мать, бледнолицая, с голубыми, длинными глазами, шаловливая, размашистых движений. На голову нахлобучила она белый вязаный берет с кистью и дергала за эту кисть, пока мать натягивала ей на слишком долгие руки кафтанчик из темно-серого сукна, скроенный по-мужски. Вторая девочка, лет пяти, Шура, стриженая, с золотистыми вихрами и немного горбоносая, — нос у нее был ‘комический’, по определению отца, — весело оглядывала всех темными глазами и подпрыгивала на месте, сложив ноги, точно через веревочку… На нее еще ничего не надевали из верхнего платья, и полуголые ее ножки в цветных коротких чулках, обутые в открытые козловые башмачки, подгибались немного при каждом прыжке.
— Шура! Перестань! — сейчас же остановила ее Полина, взяла поперек тельца, посадила к себе на колени и начала натягивать вязаные длинные штиблеты.
Шура смеялась грудным, отрывистым смехом и кричала:
— Кока, а Кока!.. Ты бутуз! Ты бутуз!..
‘Бутуз’ на полтора года моложе Шуры. Между ними большая дружба, но он ее уже начинает ‘тузить’, когда она к нему чересчур пристает. Кока — его гораздо реже зовут Колей — считается в семействе ‘философом’. До двух лет он все молчал и смотрел на всех своими огромными, выпуклыми глазами, ни к кому особенно не льнул, не требовал, чтобы его занимали, сидел по целым часам в своем кресельце и о чем-то все думал… Боялись, что он будет косноязычен: но когда он накопил запас слов, то заговорил, и опять на свой манер.
Шура прибежит в гостиную, попрыгает, то сядет на кресло, то поегозит около гостя и ‘представляет комедию’, по выражению ее матери. Или среди разговора, ни с того, ни с сего, разразится:
— А у нас сегодня трубочки со сливками!..
Совсем не так заявляет себя Кока. Когда его приведут из детской, и он подойдет к кому-нибудь, подставит свои большой, крутой лоб или сочные губы, то он продолжает думать вслух и произносит целый монолог картавым голоском и с очень милым вытягиванием губ. Вздернутый его носик с большими ноздрями дает тому, что он лепечет, забавный оттенок…
Маша отошла к окну и начала уже обдергивать застежки у своего кафтанчика. Мать принялась одевать Коку. Он за этим процессом о чем-то начал рассуждать и силился находить самые настоящие слова. Некоторые ему решительно не давались. Вместо ‘л’ он произносил ‘уо’ и вместо ‘р’ — ‘л’. Но мать старалась его понять. Кока был ее тайный любимец, и Шура это пронюхала своей ревнивой ‘женской’ природой… На днях она все отталкивала брата от колен матери, чуть та его прижмет к себе, совершенно как завистливая собачка. В детской она сама то и дело принимается целовать Коку, и в лоб, и в губы, и в ‘загривочек’, так что он иной раз и тукманкой ответит на эти неистовые ласки. Но ‘мама’ больше ласкала его, чем ее. Дошло до того, что она прибежала к матери, села к ней на колени, залилась горючими слезами и, всхлипывая, начала просить:
— Не ласкай Коку! Не ласкай! Он чужой! Он чужой!..
— Какой чужой? — чуть не с ужасом спросила мать.
— Чужой! Ты моя… Я твоя!.. ю он чужой!..
Так и нельзя ее было сдвинуть с того, что Кока чужой и целовать его при ней нельзя.
Но сегодня Шура слишком занята предстоящей прогулкой и не заводит свои ревнивые глазки в сторону матери, а та, одевая Коку, раза два прикоснулась губами к его щеке и милому вздернутому носику с большущими ноздрями…
Дети готовы, обдернуты, упакованы и припряжены: Маша все ‘вихляется’ и задевает нарочно за мебель, Шура подпрыгивает по-козьи, Кока молчит и посапывает. Полина повела его за руку. На нем такой же берет, как и на девочках, но красный.
— Пожалуйста, — останавливает барыня бонну, когда та была с детьми в передней.
— Чего-с?
— Пожалуйста, не ходите вы на Невский! Там слишком большая езда. Можете побыть в саду Аничкова дворца, если сегодня пускают, а потом пройдитесь по набережной к Летнему саду…
— Хорошо!..
Тон ответа Полины не особенно хмурый, но и не очень довольный.
Она знает, почему барыня запретила вести детей по Невскому.
Вовсе тут не дети и не лошади на Невском, совсем другое…
Недели три тому назад, Полина вела старшую девочку из Фребелевского сада, и дорога самая ближняя по Невскому. Шли они по солнечной стороне, и на углу Садовой, где кондитерская Баллэ, повстречался с ними один ‘топограф’, унтер-офицер из топографской школы, Булочкин, ‘великолепный’ брюнет, приятель ее брата, остановился, щелкнул шпорами, приложил руку к гербу барашковой шапки и попросил позволения пройтись до Литейной.
Она, конечно, позволила. Что же в этом худого? Он не солдат, да и солдат-то нынче множество из гимназистов и студентов… А у Булочкина какие манеры! Разговор ведет он тонкий и совершенно приличный. Даже очень полезен, при детях: если на какого-нибудь извозчика прикрикнуть, он может и шашку поднять!.. Шли они тихо, только он такие смешные вещи стал рассказывать и лицо у него серьезное при этом, жилка ни одна не дрогнет — разумеется, она смеялась, и Маша тоже прислушивалась и то и дело прыскала.
Вот ведь и все ‘преступление’. Они и не заметили барыни, ни Полина, ни девочка… А та ехала на дрожках, как раз около Аничкова моста пересекла Невский и отлично их узнала, говорит даже, что окликнула их, да они ничего не слыхали… Она видела, как их провожал ‘юнкер’ с саблей и провел их до самой Литейной. Так оно и было, довел до Литейной, опять стал во фрунт, шпорами щелкнул, отдал рукою честь и сказал:
— До зобаченья, панна Паулина!
Булочкин так зовет ее всегда, уверяет ее, что в ней русского ничего нет, даже стыдит немножко тем, что она по-польски выражается с грехом пополам… А он, даром что чистый москвич, живал в Вильне, на съемках, и так и ‘режет’ по-польски.
Какое же преступление во всем этом? И все-таки, вечером того же дня, она удостоилась выговора. Барыня спросила ее:
— С вами юнкер шел? Родственник ваш?
Хотела она прямо солгать, почему-то — дура! — застыдилась и ответила только:
— Приятель брата!
— Прошу вас, на Невском, не заговаривать с мужчинами.
— А ежели старый? — вырвалось у Полины.
— Вообще с посторонними… Вы исполняете свои обязанности, вы при детях…
‘Обязанности’…
Выносить она не может, что барыня употребляет такие важные слова… ‘Исполнять обязанности’. За красненькую, при своей одежде?..
— И Невского вообще прошу вас избегать.
— Да ведь, иначе, большой крюк?
— Нужды нет…
Вот что значило наставление не водить детей по Невскому.
Когда же на него попадешь? С детьми нельзя, а ее пускают не больше одного раза в неделю, да и то еще каждый раз позволение дается с гримасой.
Не то чтобы барыня была зла, или придирчива, или гордячка, да все у нее на уме надзор за поведением… подозревает ее в чем-то… и прямо не говорит… чуть что — и давай разные ‘важные’ слова нанизывать, точно проповедь читает…
На лестнице Маша начала скакать через ступеньку и чуть не ‘расквасила’ нос. Коку Полина взяла на руки. Щура побежала за старшей сестрой и считала столбики перил:
— Пять, шесть, семь! Кока!.. Ты бутуз!
У нее такие дни бывают! Как выдумает, вот как сегодня: ‘ты — бутуз’, так и будет до ночи повторять, и на улице, и за столом, и в детской, пока Кока не догадается, не хватит ее кулачком по маковке или по спине… Его только Шура и боится.
Что может быть тошнее возиться с детьми? Особенно если к этому и не думаешь себя готовить, как она вот, Полина. Конечно, лучше называться ‘бонной’, чем горничной. Хорошо еще, что такое слово нынче употребляют. Прежде просто говорили: нянька. Да и за ‘бонну’ вряд ли ее считают ‘стоющие’ мужчины, у кого есть вкус…
Чем же она не гувернантка? Сколько есть учительниц, до шестисот рублей получают, не то что из русских, а даже из француженок и англичанок, которые ‘выглядят’ — Полина постоянно употребляет это петербургское слово — хуже всякой ‘замухрышистой’ бонны. Ни манер, ни одеться не умеют, ни причесаться. Так, какие-то ‘замусоли’.
Внизу, на площадке, швейцар снял у нее с рук Коку, она опять взяла его за руку, девочки пошли вперед, но каждая сама по себе. Маша ‘презирала’ Шуру, а Шура или приставала к ней, или на нее дулась.
Тротуар выдался узкий, Полина крикнула детям:
— Идите поодиночке, а не за раз!
Шура побежала вперед и стала стукать ножками по плитам тротуара, надавливала на каблуки и считала шаги свои:
— Семь, восемь, девять…
— Finissez! — крикнула Полина, и ей стало полегче оттого, что у нее так звонко и, как ей показалось, ‘шикозно’ вышло это французское слово.
Отчего ей и не пускать в ход тех французских слов, какие у ней остались в памяти? Ее учили не на медные деньги.
И тут барыня тоже умничать стала. Она не прочь ее подучить и по-французски, и другим предметам, но с детьми не позволяет употреблять иностранные слова.
— Вы делаете ошибки!.. Вы можете приучить их ухо к неправильным оборотам и нечистым звукам.
Ведь дается же кому такой разговор: ‘неправильные обороты’, ‘нечистые звуки’ — точно профессор.
Полина не сознавала того, что барыня серьезно заботилась о ‘развитии’ своей бывшей горничной, а теперь бонны. Муж подсмеивался над ней и частенько говорил:
— Да оставь ты ее… ничего из нее не выйдет, у нее на уме ‘Зоологический сад’ да ‘Орфей’, а ты ее развивать задумала. Смотри, чтобы она детей где-нибудь не растеряла дорогой или не приучила их к каким-нибудь пошлым выходкам.
Но барыня не сдавалась. Ей Полины было жалко, искренно жалко. Перед нею стояло молодое женское существо, миловидное, смешноватое, но, кажется, еще не испорченное, выброшенное судьбой из жизни почти барышни. А у Ольги Павловны — так звали барыню — даже и забота о троих малолетних детях не отбила охоты ‘развивать’.
Она делила свое время между детской и всевозможными лекциями, в промежутках читала все, о чем только говорилось на последней лекции. Сначала ходила на курсы по естественным наукам, уже матерью семейства, выдержала выпускной экзамен, хотела было пойти в ‘медички’, да расхворалась, и муж не допустил.
После того у нее не прекращалась тоска по лекциям. Соляной Городок сделался для нее чем-то вроде клуба. С осени, по крайней мере раза по три, бывала она там, даже и не справлялась иногда по газетам, кто читает, а прямо шла к восьми часам, платила сорок копеек и слушала, в антрактах переходила от одной приятельницы к другой, все узнавала про них, охала над неудачами, радовалась удачам, спорить не любила, но сочувствовала постоянно кому-нибудь из лекторов, кто делался героем сезона.
Не проходило ни одной благотворительной лекции, ни одного чтения в клубе, в Кредитке, в зале Кононова, куда бы Ольга Павловна не попадала или, по меньшей мере, не стремилась. Если пропускала — значит, кто-нибудь из детей прихварывал.
Муж немало потешался над ней, но жили они очень согласно, и он в воспитание ребятишек не вмешивался.
Проводив детей с бонной, Ольга Павловна задумалась о Полине, по поводу замечания, сделанного насчет Невского.
Девушка могла обидеться. Ведь это подозрение — намек на то, что она — легкая особа, заговаривающая с мужчинами.
Но разве можно было не напомнить о Невском? Бонна с ее детьми идет и хохочет, у Аничкова моста, рядом — юнкер, гремит саблей и врет какие-то пошлости!..
И сдается ей иногда, что муж ее прав… Пробует она до сих пор приучать Полину к чтению, даже говорит с ней по-французски и поправляет ее, дает ей задачник Евтушевского и приохочивает к решению задачек, самых простеньких, выправляет ее письменные упражнения.
Орфография ей лучше всего дается, и даже она может недурно построить фразу, хотя и с ошибками против русского языка.
И над этим муж подтрунивал.
— Ты ее выучишь, наверно, любовные записки писать, но до тройного правила не дотянешь ее, поверь мне, гораздо раньше она сбежит с каким-нибудь юнкером из берейторской школы.
‘Жалкая девочка!’ — повторила про себя барыня и пошла читать статью о солнечных затмениях.

II

Обидно Полине то, что у нее такая плохая комнатишка. Главное — очень узка. И свет не попадает на ту стену, где висит зеркальце. На другую стену нельзя его повесить: мешает большущий шкап, где половина вещей господских. И все не знает она, что лучше: быть горничной или бонной. Комната у нее та же, теперешнюю горничную поместили в темном чуланчике, где передняя. Подавать кушанье, выносить и подметать было для нее ‘низко’, зато возиться беспрестанно с детьми — тоже немалая каторга.
Не к тому ее готовили.
Нужды нет, что отец ее вышел из вольноотпущенных, но он управлял богатыми имениями в западном крае. Он всегда жил как барин, ездил в фаэтоне, играл в карты с исправниками и судебными приставами, женился на шляхтянке. Мать ей передала свое миловидное личико, и манеры, и говор. По-польски Полина много забыла в последние пять лет, как отец перебрался после смерти матери в Петербург, русский выговор у нее порядочный, но она до сих пор не замечает того, что у нее то и дело выскакивают разные польские и южнорусские обороты. Она еще говорит: ‘з Варшавы’, или: ‘я скучала за вами’, или: ‘провинциональный’, и многое в том же роде. Но общий склад ее речи петербургский, и барыня хорошенько еще не заметила всех этих ошибок: иначе она взволновалась бы, как бы бонна не передала их детям.
Отлично помнит Полина житье в господских усадьбах, где ее отец — управляющий — помещался как настоящий барин. Имения принадлежали всегда большим господам, которые в них сами не живали.
Она помнит даже, — ей тогда было лет шесть, семь, — что мать езжала с ней кататься в коляске, на четырех лошадях, по две цугом, в шорах, кучер был одет в ливрею и хлопал предлинным бичом. Звук бича никогда не испарялся из ее памяти… Это хлопанье бича, передняя уносная пара рыжей масти с лисьими хвостами на хомутах — по венгерско-польской моде, соединялись в ее памяти с простором полей и зелеными дубовыми рощицами обширных барских ‘маетностей’…
Мать умерла, отец потерял место, ‘проворовался’, как говорили дворовые, — и это их слово Полина слышала не один раз. Брат учился в гимназии, его взяли и перевели вместе с нею в Петербург. Сначала кое-как перебивались, одно время даже и порядочно жили. Но среди этой, все еще полубарской обстановки, случилось дело…
Отец попал в ‘шайку’, которую всю, почти до одного человека, переловили. В ней были и шантажисты, и даже подделыватели чужих подписей. Он векселей не фабриковал, но в вымогательстве по каким-то постыдным похождениям одного богатого барина действовал, хотя и не явно, его все-таки привлекли, сначала засадили, потом выпустили на поруки, потом опять засадили, и так до трех раз, кончили тем, что сослали его, за неимением явных улик, административно…
Полине пошел тогда четырнадцатый год. Она выучилась читать и писать красивым почерком, могла бойко повторять несколько заученных французских слов и на фортепиано играла по слуху два вальса, цыганские песни и вошедшие в моду у мелких актрис и кокоток опереточные фразы и куплеты…
Услали отца — и с тех пор он как в воду канул. Она и до сих пор не знает, жив он или умер. Брата взял в приказчики в суровскую лавку один еврей из Перинной линии, а в ней приняли участие две дамы, патронессы одного общества, хотели поместить в фельдшерицы, да она оказалась слишком слабой в ‘русских предметах’, и после разных поступлений, на два, на три месяца, в школы кройки, во ‘фребелички’ и другие профессии, она попала в услужение. Брат ее Адам — так его назвали при крещении, по желанию матери — перешел на жалованье получше в модный магазин, на Литейной, стал рослым, красивым малым, широким в плечах, большим франтом и тайным кутилой. Она его всегда боялась, и он ей нравился всем. Считала она его за умницу и даже за ‘ученого’. Он относился к ней насмешливо, иногда с покровительством. Когда она поступила в услужение, он почти перестал к ней ходить, срамил ее, чуть не прибил, как могла она унизиться до положения ‘холопки’? Потом явился к ней раз, под вечер, по заднему ходу, слегка выпивши, приласкал ее, потом занял у нее два рубля, конечно без отдачи, и стал ее подбивать, всячески доказывая, что жить в боннах, на жалованье горничной, совершенная нелепость.
— С твоей мордочкой, — говорил он ей, — с манерами, да не найти хорошего места?
Чего-чего ни перечислил он по части одной продажи: и парфюмерный магазин в Гостином, где только ‘один женский пол’, и несколько буфетов, где таких ‘пумпусиков’, как она, с радостью примут, и магазины готовых дамских вещей… Кончил он тем, что сказал:
— По-моему, лучше уж в булочную, в продавщицы идти, чем состоять на положении полухолопки!
Выражение ‘полухолопка’ резало ее по коже и заставляло краснеть во всю щеку.
— Достань, Адам, достань! — повторяла Полина, расстроенная и сильно возбужденная словами брата.
— И достану!..
С того раза он не приходил больше десяти дней. Да она отчасти и рада была этому, потому что у себя в комнате принимать ей не совсем удобно, барыня, кажется, до сих пор подозревает, что это не брат ее родной, а так молодой человек из ухаживателей! Голос к тому же у Адама зычный, низкий баритон, и шепотом он не согласится говорить. В нем от матери сидит ‘шляхетский’ гонор, обидчив он выше всякой меры, и если рассердится, то способен произвести скандал, где угодно, особенно после лишней бутылки пива.
О месте что-то, однако, не было помину, иначе Адам написал бы ей по городской почте.

* * *

Полина присела к столику, где у нее стоит ящичек, оклеенный голубым атласом, отперла ключиком, который носила на шее, и вынула оттуда несколько записочек.
Вот уже второй месяц, как у нее завелся в доме маленький ‘интересец’.
По воскресеньям приходит племянник барыни, кадет Миша, уже на выходе. У него смешной нос, вроде как у собак, с раздвоением между ноздрями, зато щеки румяные, курчавые каштановые волосы и светло-карие глаза. Они у него загораются каждый раз, как Полина около него…
Во второй же приход кадета, он всунул ей в руку записочку… Не могла же она не прочесть ее!..
В записочке стоило:
‘Душечка Полиночка, вы не знаете, что вы для меня. Пожалуйста, отпроситесь хоть один раз, в те дни, когда я прихожу к тете, но с утра, чтобы не возбудить подозрения’.
Записочку Полина нашла дерзкой… Как мог этот ‘мальчишка’ сейчас же просить у нее любовного свидания?.. Надо бы было хорошенько проучить его, показать записку его тетке.
Но это сейчас же показалось ей ‘неблагородным’… К чему вмешивать господ? Она и сама сумеет справиться с кадетиком, ‘осадить’ его, так что он будет знать, с кем имеет дело. Однако, Полина, ложась спать в тот же день, перечла еще раз записочку Миши, и слова: ‘вы не знаете, что вы для меня’, вызвали на ее пухленьких губах усмешку. Слово ‘что’ было подчеркнуто, и это заинтересовало ее… Ведь он не мальчуган, у него усы пробиваются, он барин и, кажется, богатеньких родителей.
Ведь если он сразу влюбился в нее, разве можно на это сердиться?
Но все-таки надо ему было показать, что она видит его насквозь, и самой не заговаривать.
В следующее воскресенье Полина нарочно не отпрашивалась и была неотлучно при детях. Миша пришел в детскую, поздоровался с нею, детей начал сажать к себе на колени, вскакивал, подбегал к ней, хотел было делать ей намеки, потом не выдержал, стал всячески к ней подслуживаться… Но она сухо с ним обращалась и глазами раза два ему показала, что за его дерзость следовало бы ему уши надрать.
Кадет это понял, и начал даже краснеть, опускать глаза… Полину очень смешило и еще больше льстило ее самолюбию такое волнение.
Вот она, значит, какова! Одним взглядом может дерзкого мальчика осадить. Вперед будет знать, как записочки всовывать в руку в таком тоне… Но она огорчилась тем, что Миша в это воскресенье другой ей записочки не всунул в руку и даже не положил на ее столик. Дверь она не запирала. Он мог это сделать во всякое время…
Вместо одного, она в следующие дни получила три письма по городской почте.
‘Полина! — писал кадет красными чернилами. — Вы поступаете со мною так, что мне остается одно — исчезнуть’.
И так, на четырех страницах первого письма, и строки, крест-накрест, шли на второй и третьей страницах.
Разумеется, она не испугалась. Подчеркнутое слово ‘исчезнуть’ значило, что, мол, я с собою покончу. Кто же нынче не пугает самоубийством?.. Она так ему и написала в ответ, по городской почте, в почтовое отделение на Остров, до востребования:
‘Пугать меня не надо’.
И больше ничего. А руку свою немного изменила.
Собою она была довольна.
Кадет стал писать чуть не каждый день. Почтальону (и не одному, а троим) Полина наказала отдавать письма, адресованные ей, в кухню, с заднего крыльца. Она боялась, как бы барыня не обратила внимания… Руку свою Миша тоже немного изменял, но все-таки можно было узнать его почерк.
Накопилось у нее больше дюжины писем и записочек. В них Миша просил свидания или возможности, когда придет к родным, ‘улучить минуту’ и ‘выслушать выражение его страсти’.
Но Полина все еще уклонялась. Оп целый день торчал в детской. Она глядела на него ласковее, несколько раз сделала ему глазки, позволила, невзначай, когда Миша поднял что-то с полу, около низкого кресла, где она сидела, пожать ей кончики пальцев. Но кадет делался все предприимчивее и в темном уголке хотел прижать ее…
Она кинула ему почти негодующе:
— Что за дерзость!..
Но внутренно не рассердилась на него. Положим, можно было объяснить его бесцеремонный порыв тем, что он на нее смотрит как на бывшую горничную, которую он застал в том же доме. Любовные записки говорили о большом увлечении. Миша, нужды нет, что кадет, уже на возрасте, на несколько месяцев старше ее, выйдет в офицеры, наверное, в кавалерию… И теперь бы он ей нравился, да его кадетское пальтецо смешило ее. Он полный, пальтецо короткое и кушак, точно на женщине: все вместе как-то ее не настраивает…
На его записки она отвечает редко и очень сдержанно: два-три слова и непременно измененным почерком. Ей и хочется иногда написать побольше, выразить не любовь свою, а разные чувствительные вещи, вспомнить детство, высказать, как ее ‘благородные чувства’ страдают от теперешнего положения, дать ему несколько советов насчет любовных влечений и показать ему, с какой девушкой он вступил в тайную переписку.
Миша провожал ее, когда она пошла гулять с детьми. Это было при его тетке. По лицу барыни Полина могла заключить, что та еще никаких подозрений не имеет.
Дорогой кадет не переставал надоедать ей своими нежностями и даже так приободрился, что предложил зайти ‘куда-нибудь’ в кофейную или кондитерскую.
Полина отказала, хотя ей ужасно захотелось зайти…
На возвратном пути повстречался с ними ее брат Адам. Он шел такой франтоватый, в пальто с мерлушковым воротником и в высокой зимней шапке московского фасона.
Они поговорили. Полина ‘представила’ ему кадета. Миша почему-то затруднился первым протянуть руку Адаму, скорее всего из нерешительности, а тот обиделся, — Полина это заметила, — глаза его зло заблестели, и он так строго спросил:
— А вы, господин кадет, позволение имеете гулять с моей сестрой от вашей тетки?
Миша сначала сконфузился, но тотчас же обидчиво ответил:
— Для этого я не обязан просить ни у кого позволения…
Адам возразил одним словом:
— Однакож!
И, кивнув головой только сестре, пошел, помахивая тростью.
Через два дня Адам пришел к ней, и не задним ходом, а через парадное крыльцо, прямо в дверь, скрипел и стучал своими заграничными ботинками на толстых подошвах, и вызвал ее сейчас же через горничную из детской.
Он сидел у нее на кровати в шапке и пальто.
— Достал место? — радостно спросила его Полина шепотом.
— Не так это легко!.. А вот что ты мне скажи…
Адам встал, подошел к двери, затворил ее плотно и начал ей производить формальный допрос: давно ли этот кадет увивается за нею и не желает ли она с ним ‘амурничать’?
Полина захотела было войти ‘в амбицию’, но струсила.
— Я тебе заместо отца! — говорил Адам, и так громко, что она должна была его упросить — говорить потише.
— Наверно с записочек любовных начал? — уже шепотом спросил Адам.
Полина не сразу на это ответила, а стала говорить, что это ‘ни с чем несообразно’ думать о ней, точно о какой дурочке… Разве можно ‘увлечься’ кадетом, хотя бы у него и румяные щеки и усики?..
Но Адам плохо ее слушал, а прямо подошел к столику, взял атласный ящичек, который, на беду, не был заперт, точно чутьем догадался, что там любовная корреспонденция.
Он вытряхнул на подушку все письма и записочки Миши… Полина хотела было не допустить, даже рассердиться или заплакать, но брат отвел ее рукой, сел опять на постель, стал перечитывать, делать из них пачку.
— Его собственной рукой писано? — спросил он уже не суровым, а скорее ласковым тоном.
— Его!
— Переиначено?
— Нет!..
— Ладно!
И он засунул пачку в карман пальто.
— Этого ты не смеешь, Адам! — почти вскрикнула Полина.
— Дурочка ты!.. У тебя это сцапают и вытурят вон со скандалом, а у меня это будет в сохранности!.. Поняла?
И он щелкнул ей большим, мясистым пальцем по лбу.
Полина рассмеялась и тотчас же сообразила, что Адам — ‘не промах’, что держать эти письма и записки опасно. Даже у нее мелькнула у самой мысль, что пачка любовных излияний, просьб и нежностей кадета ‘пригодится’.

III

Стала задумываться Полина. С детьми она нервна и придирчива. Кока с ней заговаривает, но она дает на него окрики. Мальчик обидится, уйдет в угол и вымещает свою обиду на Шуре. Та его ревнует, егозит около него и добьется-таки тукманки от брата. Старшая девочка вся искривлялась. Мать недовольна, но, по своим ‘принципам’, не может сделать энергического выговора бонне. Она уже советовалась с мужем. Тот сказал:
— Делай, как знаешь! Что же тебе стоит расчесть ее?..
— Она очутится на улице! Разве ты не видишь, какая у нее натура… и наружность?!
Барин не хотел разубеждать барыни. Он ее очень любил, но про себя и въявь подтрунивал над ее ‘идеями’ и ‘гуманной чувствительностью’.
Влюбленности кадета тетка еще не замечала, и по характеру не была подозрительна. Но, против своей воли, она начала приходить в беспокойство и раз, войдя в детскую, когда Полина дергала Шуру за руку и, кажется, сбиралась дать ей ‘шлепс’, она прочла ей длинное нравоучение.
Оно было весьма сдержанное и даже благожелательное, но Полине показалось нестерпимо обидным и унизительным. В этом нравоучении она признала намек на ее кокетство с кадетом, чего на самом деле не было. Она сначала слушала с разгоревшимся лицом и часто моргала, вдруг начала возражать, и таким тоном, какого барыня еще не слыхала от нее…
Когда она слушала барыню, то в воображении ее встал брат Адам, с пачкой писем кадета в руках, и это ее наполнило чувством силы, точно будто у нее против барыни есть что-то такое очень веское и решительное, не только она не боялась быть уличенной, а, напротив, готова была даже кинуть барыне такой возглас:
‘Вам-де следовало за племянничком построже надзирать, а не мне читать нотации’.
Если бы барыня не смолкла, Полина наверное бы ‘выпалила’ ей эти именно слова.
В возбужденном настроении вернулась Полина к себе в комнату, и ей захотелось вдруг укладываться. Она подошла к своему сундуку, покрытому пледом, сняла плед, отперла и даже откинула крышку.
Укладываться она, однако, не стала.
Куда же она денется, сейчас же?
Да барыня и не пригрозила ей ничем. Но вся эта ‘канитель’, т. е. положение няньки при детях сделалось пошлым донельзя.
‘Нянька?! Ну какая она нянька?!’ Перевод французского слова ‘бонна’ на русское рассмешил ее. Полина вслух расхохоталась, но тотчас же опять выпятила свои хорошенькие губки и легла на постель, что она делала редко, из боязни помять прическу.
Опять мысль ее перешла к Адаму. Брат пугал ее, и привлекал.
Куда же ей до него? Положим, он и ‘нахвастает’ многое, и до сих нор не мог ей предложить никакого порядочного места, только все соблазняет разговорами. Но она знает, что у Адама ‘чертов’ характер. Когда он разозлен, он волка схватит за горло. Ну, волка — не волка, а на человека, на любого, кинется, будь хоть там генерал или какой угодно важный сановник. И если Адам все еще ‘торчит’ в мелких приказчиках, то оказии не вышло ему пробиться и получить ‘полный ход’.
Полина вслед за тем подумала:
‘А что он сделает из пачки писем кадета?’
Не отвечая себе на этот вопрос, Полина задала и другой:
‘Жалко ей или нет Мишу? Нравится он ей, серьезно?..’
Не противен, потому что нет около нее в доме никакого другого молодого и красивого мужчины — больше ведь и ничего. Но жалеть его она не жалеет. Чего жалеть такого балбеса? Письма он умеет писать, да и то чересчур уже распространяется и пишет связно, каракульками, так что ей трудно разбирать. В первых записочках, когда он изменял свой почерк, разбирать было легче, а потом и пошло все хуже и хуже.
‘Зато почерк настоящий’.
Она мысленно произнесла эти слова и не испугалась, не застыдилась их. ‘Настоящий почерк’ — это улика. Из нее Адам что-нибудь такое да устроит. Он неспроста взял к себе письма.
В первый раз в мозгу Полины поднялся вопрос: ‘Что называть хорошим поступком и что бесчестным, и можно ли от себя требовать разных тонкостей перед господами?’
Ведь она все-таки живет у ‘господ’, а сама шляхтянка, ну, хоть дочь шляхтянки.
Ее совесть подсказала далее, что барыня добрая, принимала в ней участие, пробовала учить ее, наставить на хороший путь.
Но ведь все это — ‘одна канитель’. Учись, корпи, изнывай над шаловливыми детьми и дальше двадцати рублей жалованья не пойдешь. Да и двадцати никогда не получишь. Гувернантки из нее не сделают. Может, по-французски будет побойчее болтать, а ‘русским предметам’ ни в жизнь она не научится! Нынче с педагогических курсов идут на четыреста рублей, а это выходит всего-то по тридцати рублей в месяц с небольшим. Попроще гувернантки живут за двадцать рублей, а то так ‘из-за пищи’, за стол и квартиру, хуже, чем ‘она грешная’.
По ее происхождению и воспитанию она из того же ‘звания’, как и ее господа, но к ним она не может чувствовать то, что следовало бы быть благодарной, не замышлять ничего против них.
‘Если из-за этого толстощекого Мишки, — она так уже звала его про себя, — выйдет хоть самомалейшая неприятность, она сейчас Адама за бока, и пускай он из всего извлекает что-нибудь выгодное для нее’.
Полина не подумала о том, как это будут звать хорошие люди… Слово не пришло ей на ум. Да разве — и то сказать! — она стала сама первая делать глазки кадету или завлекать его? Нимало! Это она ‘хоть на духу’ скажет. Как же его можно сравнивать с ее знакомым из топографского училища, из-за которого тоже ведь досталось ей от барыни. Вот из-за того стоило бы ‘пострадать’ и нотацию выслушать.
Все эти вопросы дали ее душе оборот, неожиданный для нее самой.
Она задумалась о жизни ‘вообще’.
Злиться на других, хотя бы и на теперешних своих ‘господ’, по правде сказать, — ей не хочется… У нее характер легкий. Если бы она жила в своем семействе так, как ее воспитывали, она бы ни с кем не ссорилась, все бы распевала, да приятные книжки читала, да наигрывала бы на фортепианах или ездила бы по соседям-помещикам.
Но может ли она смотреть серьезно на свое теперешнее дело?
На свете так ведется, что одни богаты, другие бедны, или разорены, впали в нужду — вот как она с отцом. Почему одни блаженствуют, а другие должны к ним прислуживаться, от них обиды терпеть, весь век подачками их кормиться?.. Почему?
Она не могла на это ответить, но сердце ей нашептывало, что никакого на все это нет хорошего резона. Так все делается, зря, на этом свете. Никакой ‘правды’ нет, да и быть не может.
‘Все дело, — думала Полина, — в случае, в удаче. Сумел улучить минуту, вот и хорошо, вот и жить будешь припеваючи… Отец ее поймался… А если бы удача повернулась к нему лицом, он, наверное, был бы теперь сам помещик или крупнейший арендатор, а ее бы с большим приданым отдали за эскадронного командира, в драгунском полку, в том, что стоял около них, в жидовском городе. Жаль только, что мундиры-то нынче у всех такие ненарядные. То ли дело было, когда она девчонкой, по девятому году, сиживала на коленях у этих самых драгун, но они тогда носили гусарский мундир, зеленый с золотом, и фуражки с голубым изумрудным околышем.
К таким выводам подталкивал ее и возраст.
Полина, вот уже больше года, как перешла от тревоги, слабостей, головных болей, страха по ночам — к другому настроению. Теперь ей вдвое тяжко сидеть взаперти или прохаживаться на прогулке с детьми. Она хочет жить, а жить — значит рисковать, значит идти навстречу всякой случайности и всякой удаче… Кто же знает? В кадете Мише ‘сласть’ небольшая, но он может очень и очень пригодиться… Да и не урод он, его усики и пышные щеки, и даже неустановившийся теноровый голос, нет-нет да и запрыгают перед нею, когда она лежит утром, ленится, кутается в одеяло и жмурит глазки, как кошка…
Главное дело — ловко вести всякое знакомство, ухаживание, пользоваться тем, что само идет к тебе навстречу. Ведь без того же кадета ей еще тошнее было бы жить в боннах.
А от всякой глупости ее удержит брат. Он — ‘башка’ как его назвал и отец, лучше и не придумаешь для всякого казусного житейского случая, где придется постоять за нее и выудить что-нибудь от ‘простофиль’ или осадить нахала и заставить загладить свою вину.

* * *

Полина села к столику и начала писать записку Мише. И на этот раз она не забывала переиначивать свой почерк. Она отпросилась на целый день и рассчитывала уйти со двора. Миша придет к завтраку и прочтет ее записку. В ней она скажет только, что часу в третьем она будет в Летнем саду, на большой аллее, но оставаться в саду не станет, а только пройдется взад и вперед.
Но как передать записку? Оставить у швейцара? Он, пожалуй, разболтает. И без того у него есть наклонность обо всем расспрашивать… Полина подозревает, что швейцар из ‘жидков-перекрещенцев’… Нет, швейцару отдать нельзя. Разве горничной?.. С нею она не в ладах. Горничная на нее начала дуться, узнав, что Полина была прежде на ее месте. Они с кухаркой довольно громко ругали ее и не один раз называли ‘выскочкой’, ‘барской барыней’ и другими прозвищами, грубили ей на каждом шагу, особенно горничная. Надо было даже пожаловаться барыне, чтобы заставить эту ‘дрянь’ выметать из ее комнатки. Та вслух говорила:
— Не велика фра! И сама может прибирать у себя.
Раза два Полина из-за нее всплакнула. Нет! И горничной нельзя оставить записочки… Кому же?
А из детей кому-нибудь? Сначала она подумала: старшей девочке? Она не по летам смышленая и даже с разными порочными наклонностями, ‘все отлично понимает’ — так ее аттестовала сама Полина.
Но потому-то именно и не безопасно будет отдать ей записку для передачи Мише. Не Коке же?.. Он еще ничего не разумеет порядком, пожалуй, разорвет или начнет мусолить конверт или запихивать его в рот. А Шуре?
На Шуре Полина остановилась. Почему же нет? Ей не надо и долго растолковывать. Просто сказать: ‘Вот, Шурочка, здесь лежит записка, когда Миша придет, отдай ему’.
Записку положить в детской на столе, под какую-нибудь игрушку. А вдруг как Шура, во весь голос, объявит это при матери!..
Между Кокой и Шурой Полина долго колебалась… Ни разу ее не остановила мысль, что она — ‘бонна’, как же это она делает маленьких детей посредниками своих ‘шашней’, ведь так назовут это кухарка, горничная, а то и сама барыня.
И все-таки она выбрала Шуру.
Уходя, Полина отвела ее в уголок — остальных детей не было — и сказала:
— Слушай, Шура, ты видишь вот это?
И она показала ей книжку.
— Вижу, Поля! — весело пролепетала Шурочка и протянула ручку.
— Я положу сюда, под твой картонный домик… Когда Миша придет, отдай ему…
Полина рассудила, что будет совершенно безопасно вложить записку в книжку.
— Только ты не трогай книжки!.. Картинок тут нет…
— Не буду!
— То-то! Я узнаю, если будешь мусолить листки.
— Не буду! — повторила Шура.
Полина положила книжку под картонный домик. Шура сама ей помогала. Книжку домик прикрыл, так что никто бы и не догадался…
На этом Полина успокоилась и ушла, совершенно довольная своей комбинацией. Но случилось не так, как она мечтала…
Шура исполнила ее поручение. В детскую вошел Миша в ту минуту, когда там никого, кроме нее, не было.
Она сейчас же подскочила к нему, взяла его за руку, с серьезной миной подвела его к столику, где стоял картонный дом, и сказала таинственно:
— Подыми!
Он поднял.
— Возьми книжку!
— От кого? — спросил Миша, и весь зарделся.
— От Поли!
Он схватил книжку порывисто и развернул ее на том месте, где виднелась закладка.
Как раз в эту минуту вошла в детскую его тетка.
Миша захлопнул книжку, но так неловко, что из нее выпала записочка.
Шура запрыгала вокруг нее и закричала:
— Уронил! уронил!
— Что это? — спросила тетка не строго, но пытливо. — От кого?
— Я не знаю, — ответил кадет.
И опять Шура подскочила к записке, подняла ее и поднесла Мише.
— Тебе! Тебе!
— Почему же мне?
Он уж догадался, в чем дело, и так рассердила его эта нелепая девчонка, что он чуть было, при тетке, не дал ей ‘леща’, как говорили у него в корпусе.
— Подай! — крикнула строже мать.
Шура подала.
— Кто тебе отдал книжку?
— Поля!
— Для кого?
— Вот для Миши.
— А-а!..
Вышла значительная пауза. Кадет хотел было отвоевать себе записку и начал возражать:
— Однако, позвольте, ma tante… это… вероятно… Полина…
— А вот увидим…
Но она не распечатала конверта, только положила себе в карман.
— Когда Полина вернется, я при тебе и при ней раскрою письмо и увижу, кому оно написано.
Миша чуть не заплакал.

IV

В магазине, где брат Полины состоял приказчиком, еще только начинали торговать. Адам смотрел в окно на мокрый тротуар, на пешеходов, на проезжавшие дроги с покойником. Утро, стояло мокрое и немного туманное. Хозяин сделал ему выговор за прогул.
Адам на него злился и кусал себе губы. Ему хотелось выместить на ком-нибудь свое сердце. Одного мальчика он уже толкнул в загривок, рискуя, что тот пожалуется хозяину. Он сам был младший приказчик, и драться ему еще не полагалось.
Когда он взбешен, у него сердце сжимается и бледность делается такая, что вот-вот сейчас в обморок упадет. Но это только кажется, напротив, у него силы прибывает и дерзости, всех он может сокрушить в такие минуты.
Дверь с улицы растворилась широко и шумно. Адам быстро повернул голову.
Вошла, почти вбежала, Полина.
И она казалась бледной. Ее челка не так старательно была расчесана. Шляпка сидела немного назад, что к ней шло.
— Адам!..
Полина кинулась к брату, и он сейчас же заметил, что у нее заплаканные глаза.
— Что такое? — спросил он строгим голосом.
— История!.. Меня гонят!.. Заступись!..
Слезы уже подступали ей к горлу.
Брат отвел ее в угол, за выступ арки, где навалена была целая кипа материй.
— Ну, говори!..
Она заплакала, но нервное движение головой брата остановило ее слезы.
Вчерашняя ‘история’ приняла в пересказе Полины совсем другие формы и краски. Выходило, что барыня гонит ее ‘со шкандалом’ и ‘осрамила’ ее перед прислугой, на весь дом, что барин тоже наговорил ей ‘всяких обид’ и что ‘так этого оставить невозможно’.
Она передавала все это порывистым шепотом, глотая слезы, и краснела постепенно. Адам слушал ее нетерпеливо и сморщил переносицу.
— Окончательно гонят? — перебил он ее.
— Дали четыре дня сроку и жалованье до первого числа, а мне до восьмого следует… Адам, приди!..
— Ладно!.. Мы им покажем!..
Его рассерженность находила себе исход.
— Куда же я денусь? — пролепетала Полина. — Ты ничего не нашел?..
— Здесь нельзя распространяться. Приходи в кухмистерскую против памятника… в обед… Мы там разберем.
— Хорошо!
— Только смотри, чтобы у тебя чего-нибудь не сцапали в комнате.
— Я на ключ заперла дверь.
— То-то! А мы этих буржуев приструним!
Полина поднялась на цыпочки и прикоснулась губами к бледной щеке Адама.
— Нечего!.. Без нежностей…
Она сконфузилась и пошла, но вернулась и самым низким шепотом спросила:
— Письма у тебя, Адаша?
— Какие?
— Ах ты, Господи!.. Да того… кадета?
— Еще бы!.. Иди!..
— Так в пять часов, в кухмистерской?
— Против памятника.
Из магазина Полина вышла более спокойной походкой и держала все голову вниз, не смотрела то на вывески, то на встречных… Она была немного смущена тем, что Адам встретил и выслушивал ее сурово, не, сказал ей ни одного утешения, не приласкал ее ничем.
Ну, да что же делать, коли у него такой нрав! Зато, так он этого не оставит, добьется того, что ей заплатят до восьмого, извинятся перед ней, да и еще что-нибудь с них Адам ‘сдерет’.
— Непременно, — вслух выговорила Полина, когда поворачивала с Литейной в Малую Итальянскую.
Как можно, чтобы он не воспользовался теперь пачкой писем кадета? Да она сама — будь они у нее — сейчас же бы не так осадила барыню. Да и того на первый раз было довольно, что она ей ответила…
Записочка выпала из книжки. Книжку Шура получила от нее.
‘Как будто уличили ее с повинным!’ Но ведь мало ли что врет эта девчонка. Она — ‘сочинительница’. Это и матери ее известно. Если даже поверят девчонке, то ведь всего-то на все и есть, что передача книжки кадету. Записочка могла быть, заложена в нее в виде закладки…
Отпереться от своей руки она не успела, когда барыня стала перед ней ‘судейшей’, но это можно будет сделать. Почерк не ее — это первое, а второе то, что на конверте не было никакого адреса.
Сама ‘судейша’ проговорилась:
— Положим, адреса нет и подписи нет, и рука как будто не ваша, но вы назначили свидание в Летнем саду именно на такой час, к которому Михаил Петрович мог поспеть в Летний сад.
На это обвинение у нее хватило рассудка ничего не ответить.
Не разрюмилась она и после, когда барыня стала ее стыдить материнским тоном, хотела от нее добиться покаяния, раскаяния…
Как бы не так!
Положим, не очень мудрено было и притвориться кающейся, попросить прощения и, не сваливая ничего на кадета, взять всю вину на себя. Это наверное удалось бы с такой ‘ученой дурехой’, как барыня. Но ничего такого Полина не сделала, и теперь хвалила себя. Очень уж ей тошно в боннах, и такая ‘история’, так или иначе, да поставит ее на другую дорогу.
Она не стала ‘ябедничать’ на Мишу, по сказала с достоинством:
— Вы, мадам, лучше бы за племянником вашим присматривали. Я его не соблазняла… и если я захочу, то его же на свежую воду выведу…
Больше ничего она не прибавила. Она тогда в один миг сообразила, что ей будет выгоднее приберечь пачку записочек и ‘большущих’ писем кадета и выпустить с ними Адама.
Вот это-то ее поведение, за которое всякий ее ‘умницей’ назовет, и взорвало барыню. Она чуть не со слезами начала говорить ей, какая она испорченная девочка, как она не заслуживает снисхождения.
— Повинись вы чистосердечно, я бы вам простила!..
Этакое ‘блаженство’ жить у нее, в чуланчике, за красненькую, и возиться с тошными ребятишками!
Чем ближе подходила Полина к дому, тем она больше убеждалась в том, какая она умная и ловкая, сколько у нее характера и каких ‘делов’ можно наделать с таким братом, как ее Адам.
Она жила у господ, но должности своей не исправляла. Ей дали трое суток сроку. Она их ‘освободит’ и раньше.
Вошла она с парадного подъезда, хоть и знала, что горничная встретит ее с хмурым видом, ‘вот какая фря — ее прогнали, а она звонит в электрический звонок и заставляет выбегать в переднюю’. Но если эта ‘бестия’ скажет ей грубость, она должна смолчать, чтобы не подать самомалейшего повода к чему-нибудь ‘такому’ вплоть до прихода брата.
Дверь отперла кухарка и впустила ее без ворчания. Кухарка была добрее горничной, и ей стало жаль Полину тотчас после ее сцены с барыней. Она даже говорила в кухне:
— Еще бы, такого балбеса племянника завели, да чтобы шашней не было!..
Полина прошла тихо, но с достоинством, мимо отворенной двери в гостиную, не снимая своей шубки, и начала, без шума, укладываться. Она уже знала, что после господского обеда может выйти такая сцена, с участием ее брата, после которой придется сейчас же выезжать и вывозить свои пожитки.
В чемодан все не вошло. Она долго соображала, из чего сделать узел и что оставить для помещения в верхнем отделении чемодана.
Это укладыванье взяло у нее около двух часов. Добра набралось столько, что на одном извозчике она не уедет, а двух брать дорого. Лучше припасти на всякий случай ломового. Об этом позаботится Адам.
И тут, в первый раз, ее легкая голова остановилась на вопросе: где она будет сегодня ночевать?
У брата?
Но у него комнатка узенькая, в одно окно.
‘Где-нибудь’, — ответила себе Полина, и в пятом часу ушла в кухмистерскую, что против памятника.

* * *

Господа обедали в шесть часов и на этот раз без старшей девочки. Ее послали к детям присмотреть за ними. При ней мать не хотела говорить с отцом о Полине.
Муж, по обыкновению, слегка подсмеивался над женой.
Он ей сказал в начале обеда, по-французски, чтобы не понимала горничная:
— Так и должно было случиться!.. Кадет в любовном возрасте…
Но она не могла смотреть на эту историю, как он, только юмористически. Она возмущалась и чистосердечно была огорчена испорченностью молодой девочки, отсутствием в ней ‘нравственного инстинкта’. Муж опять подтрунил над ее склонностью к ‘психологическим тонкостями, а потом стал говорить серьезнее.
Надо поскорее отправить бонну и позаботиться о хорошей иностранке. Он стоял за недорогую англичанку, которая, по крайней мере, будет вести меньших детей в привычках опрятности и гигиены.
Барыня не очень восторгалась англичанками. Они бывают грубоватые, дают детям ‘эгоистический’ склад настроения, да многие из них, — те, что подешевле, — и тайно попивают.
Обед кончился, впрочем, тихой беседой. Одно только смущало барыню — и она не скрыла этого от мужа — как бы не вышло еще чего-нибудь ‘такого’?
— Да чего же? — спросил лениво муж, закуривая сигару.
— От этой испорченной личности всего можно ждать…
Только что были сказаны эти слова, как в передней — дверь в столовую оставалась отворенной — затрещал звонок.
Один раз, два раза, три раза, звон был сердитый и требовательный.
— Боже мой!.. Что это такое?..
С этим возгласом поднялась барыня. Из детской выскочила старшая девочка. Горничная бросилась в переднюю.
Поднялся и барин с сигарой в зубах.
В передней раздался мужской, низкий и твердый голос.
Барыня вышла в переднюю первая, за ней муж, несколько позднее.
Ближе к вешалке стоял, посреди прихожей, Адам и держал Полину за руку.
Он не снял своей круглой фетровой шляпы и опирался другой рукой на палку. Полина стояла в возбужденной позе, грудью вперед. Щеки ее рдели. Брат ее был бледен, и только глаза его злобно блестели.
В кухмистерской он выпил рюмку водки и две бутылки пива, из которых дал стакан сестре.
— Да-с, пожалуйте мне сюда самое хозяйку!
Эти слова встретили барыню. Она внутренно очень испугалась, но, запахнувшись в свой вязаный платок, остановилась около двери и довольно спокойно спросила:
— Что вам угодно? И кто вы?..
— Я — брат Полины… И мне угодно, мадам, чтобы вы и ваш муж дали мне объяснение — почему вы выгоняете со скандалом честную девушку?
Он говорил, расставляя широко слова и не меняя тона, точно он предварительно выучил вступительные слова своей речи.
Барыня хотела ответить поблагороднее и поосторожнее, но ее предупредил муж, он выдвинулся из-за нее и сказал:
— Снимите, прежде всего, шляпу.
Адам обнажил свою красивую, курчавую голову.
— Шляпу я сниму, но я жду ответа. Девушка — моя сестра. Я — ее защитник.
Барин рассердился сразу, как многие флегматики, принужденные действовать, взорванные чем-нибудь неожиданным и дерзким.
— Мы вас не знаем и знать не желаем. Если вы брат, то внушите вашей сестре лучшие правила… Она может съехать от нас… Жалованье ей заплатят, а вас мы покорнейше просим не вмешиваться и не начинать здесь сцен.
— Что-о-с? — с дрожью в голосе спросил Адам, оставив руку Полины, — она тоже начинала трусить, — и сделал шаг вперед.
— Ступайте вон! — крикнул барин.
— Paul, de grace!.. — шепотом хотела удержать его жена.
— Ну, это аттанде! — ответил Адам. — И если вы посмеете дотронуться до меня, вы будете раскаиваться.
Барыня вся обмерла. Ей показалось, что карман пальто Адама топырился… там револьвер…
Она схватила руку мужа и стала его отпихивать к двери, повторяя:
— Va-t-en!.. Va-t-en!
Но муж ее дал приказание горничной послать за дворником.
Адам сообразил, что его могут вытолкать, переменил позу и, обращаясь к сестре, сказал:
— Полина, ничего не бойся!.. Иди в свою комнату и выноси свои вещи… Я отсюда не выйду, я должен тебя защищать!..
— Вашей сестре ничего не сделают дурного! — вскричала барыня. — Ее жалованье она может сейчас получить…
— Меня не смеют гнать! Я — брат! — повторил Адам и сел на ясеневый стул, около зеркала.
‘Зачем же он не покажет пачку писем? — думала Полина, оправившись от смущения. — Теперь-то бы и надо!’
— Идите в вашу комнату, — сказала ей барыня, которой удалось уговорить мужа не посылать за дворником.
— Я не могу одна все вынести… — проговорила Полина почти кротко. — Брат мне должен помочь.
И на это согласилась барыня. Дети выбежали было в переднюю, но их выпроводили…
Когда чемодан, узел, картонки Полины были вынесены на площадку, Адам в растворенную дверь крикнул:
— Вы еще про нас услышите!..

V

Через три-четыре дня господа получили повестку от мирового судьи.
Это их расстроило гораздо больше, чем они сами, быть может, ожидали.
За завтраком сидели они опять друг перед другом. Старшую девочку отвели в школу, с меньшими пошла гулять новая бонна, из немок, пожилая и довольно суровая.
Барыня стояла, однако ж, за то, чтобы судиться… Барин не хотел разбирательства и видимо боялся скандала…
В первый раз они серьезно поспорили.
— Ничего, кроме грязи, из этого не может выйти! — говорил барин.
— Мы ни в чем не виноваты…
— И это не совсем верно, — возразил муж. — Миша наш родственник. Записочки нашли от него…
— Но Миша отрицает.
— Ах, мой друг! — перебил барин. — Разве ты не видишь, что он лжет?! Я не знаю, кто из них испорченнее: он или она…
Барыня баловала своего племянника, но ей горько было сознаться, что, пожалуй, муж и прав…
Кадет заперся, думая, должно быть, что он все письма и записочки Полине писал измененной рукой.
— У брата этой девицы, — продолжал свои доводы барин, — в руках коллекция любовных писем… Он с ними явится к мировому, и его адвокат этим как нельзя лучше воспользуется… Сейчас все это явится в репортерских отчетах!..
— И пускай!
‘Трусить’ перед ‘гласностью’ считала барыня верхом малодушия.
— Ты напрасно хорохоришься!
Это слово ‘хорохоришься’ показалось жене очень обидным и вульгарным.
Но муж продолжал свои доводы… Выходило, по его рассуждению, что они ни в каком случае не правы. Их ‘нравственная’ и прямая обязанность следить за тем, чтобы молодая девушка, почти ‘ребенок’, не попадала под развращающее влияние в их доме, а соблазнять Полину начал их племянник!.. Стало быть, идти на разбирательство — по крайней мере, вредить молодому человеку. Лучше довести его самого до сознания своей вины, а не выдавать его.
Этот оборот доводов начал действовать на барыню. Ей жалко стало Мишу. Она подумала и о том, что процесс и в Полине вызовет чувство дешевой победы, если приговор судьи будет в ее пользу… Тогда она, при таком брате, превратится в закоренелую авантюристку и шантажницу…
В конце их разговора состоялось молчаливое соглашение, хотя ничего не было сказано решительного.
Каждый из них остался с неприятным чувством предстоящей истории, но и барыня склонилась к тому, что ‘разбирательства лучше избежать, не из малодушных, а из порядочных и гуманных мотивов…’
Надо было действовать.
Разбирательство у мирового назначалось через неделю…
Но и брат с сестрой также ждали и рассчитывали.
Адам обдумал план, но сразу он его не объявлял сестре. На женщин вообще он смотрел с большим презрением. Полина, поместившись почти в ‘углу’, за перегородкой, у тех самых жильцов, где квартировал и Адам, почувствовала себя гораздо хуже, чем у господ. Тесно, темно, с грязцой, заброшенно… Брат целый день в магазине, обедать ходит в трактир или в кухмистерскую, вечер проводит в пивной и возвращается очень поздно… В театр ни разу не предложил ей сходить… Она бы согласилась и на верхи, но он гордец, ‘фордыбака’, ему непременно — в кресла… Даже места амфитеатра в Александринском он считает ‘ниже своего достоинства’.
У нее оставалась всего одна красненькая — ее месячное жалованье. За квартиру, за неделю, она отдала хозяйке вперед полтора целковых, ела она дома, кое-что, ходить в кухмистерскую было дорого, особенно с братом, он непременно потребует что-нибудь особенное, а платить заставлял ее половинную долю.
По утрам она ходит в контору справляться — не требуют ли на место. И за это пришлось еще заплатить. Она рекомендуется на несколько должностей: продавщицы, кассирши, за буфет, бонны она не поставила. В конторе она видит, какая ‘пропасть’ ищущих мест, и не таких, как она, недоучившаяся, а настоящих — ученых, с курсов разных… Бывшие педагогички едут в губернию, на двадцать рублей, а то так берут места сельских учительниц, за ‘три синеньких’, в глушь, куда она ‘ни за какие орехи’ не поехала бы… Лучше умерла бы здесь, с голоду…
Адам что-то замолчал о хорошем месте. Только что она об этом заикнется, он даст на нее окрик. Характер у него ‘дьявольский’, и она не стала бы с ним жить, если б даже у них были средства.
Думала Полина и о кадете. Прошло дня четыре — она начала ждать записочки от Миши, хотя и не признавалась себе в этом. Но он струсил — так решила Полина, вероятно, мальчишески разрюмился, а если и заперся, все-таки же теперь не станет ее разыскивать.
Да и какой в нем ‘интерес’?
Денег у него нет, в офицеры — еще когда-то выпустят, Адам из него ничего не извлечет. Надо его бросить. Она к нему и не имела никогда склонности.
И все-таки Полина заикнулась Адаму о кадете. Он на нее прикрикнул:
— Дура ты! Дура! И больше ничего! Когда они теперь в наших руках, а ты хочешь им опять все козыри в руки отдать!..
И она себя самое дурой назвала.
Ведь ясное дело, что теперь надо добиться ‘отступного’, выставляя себя жертвой соблазна… Что бы там ни говорил кадет, как бы ни запирался, а письма налицо.
До разбирательства оставалось только три дня. Адам зашел к ней, утром, отправляясь в магазин, она еще лежала в постели.
— Что валяешься? — дал он на нее окрик.
В руках у него была пачка писем и записок кадета.
— Я сейчас! — всполошилась она.
— Ну, лежи!..
Он сел на край постели и положил пачку на одеяло.
— Вот что ты сделай, — начал он полушепотом. — Разбери хорошенько, отложи к стороне большие цидулы, где он уж настоящей своей рукой писал, а записочки, которые вначале были и рука где изменена, особо отложи и перевяжи тесемочкой. И чтоб все было готово… Я после завтрака отпрошусь — и пойду…
— К ним?
— Известное дело!
— Лучше от них подождать…
— Засылать они не будут, а что теперь трусят — я пари подержу, а главное, ты не суйся!.. Не с твоим куриным мозгом это все рассудить!..
Она не возражала и внутренно очень обрадовалась: Адам своего добьется и с пустыми руками не придет. Она хотела даже обнять его, да он таких ‘миндальностей’ не терпел.
Как только она осталась одна, Полина поспешно умылась, и в кофточке принялась разбирать записочки и письма, разбила их на несколько пачек, отделила большие от маленьких, и те, где Миша пылче всего выливал свои чувства, положила отдельно. А потом начала в каждой кучке отбирать то, что писано без изменения почерка, и класть особо. Так же и с записками, где кадет еще старался писать чужой рукой.
К приходу Адама все было приготовлено. Полину несколько раз разбирал тихий смех, когда она раскладывала кучки и потом собирала их в две пачки. Каждую пачку она перевязала ‘фавёркой’. У нее нашлась и голубая тесемочка из-под конфет, и красная ленточка, которой уже был первоначально перевязан пакетик с саше и парой еще ненадеванных перчаток.
Голубым она перевязала записки с измененной рукой, более скромные и невинного содержания, красным — остальные, там стояли самые пылкие любовные слова. Красный цвет прямо подходил к такому содержанию. Она видела, в одной пьесе, переводной с французского, как любовник возвращает своей возлюбленной пачку ее писем. И она отлично помнит, что они были перевязаны крест-накрест ленточкой, так аккуратно и красиво, как вот теперь она все подобрала и увязала.
Часу в двенадцатом пришел Адам.
Полина приоделась. Она была уверена, что он возьмет ее с собою. Ей даже представлялась сцена в гостиной… Ее непременно посадят на кресло, и она будет сидеть с опущенными ресницами, в то время как брат приступит к объяснению… Она умеет, где нужно, и покраснеть. Вмешиваться она не станет. Вот они и посмотрят, какие у нее манеры и как она себя держит… Пускай поищут: какую такую бонну найдут они на десять рублей!
В этих мыслях Адам застал ее. Она была уже в шляпке.
— Ты куда? — отрывисто спросил он.
— С тобой, Адаша.
— Остроумно!..
— А разве я лишняя?
— Ты-то?.. И очень! У тебя никакого апломбу нету, а тут нужно мужское давление… Можешь и снять шляпу…
— Все равно… Выйдем вместе… Я в контору пройду!..
— То-то в контору!.. Не начни по Пассажу прохаживаться!
— Что это, Адам!
Она чуть не расплакалась!.. Как мог он ее подозревать в такой ‘гнусности’?! Да и с какой стати выставляет он себя таким строгим гувернером?.. А сам-то он разве не кутит? Но ей строгость Адама все-таки скорее нравилась. Он, стало быть, стоит за ‘ндравственность’, как она произносила, с буквой ‘д’
— Ну, хорошо, — кротко произнесла она, — ступай один!
— Подай письма! — приказал Адам.
Полина подала обе пачки.
— Которые писаны с подделкой?
— Вот эта связка, поменьше…
Адам взял ее и засунул в боковой карман пиджака.
— А эти ты не возьмешь? — с удивлением спросила Полина и держала в руках пачку побольше.
— Нет, не возьму.
— Да это ж главные…
— Запри их в сундук!.. Они пригодятся, только не сразу.
Он усмехнулся на особый лад.
В его усмешке Полина могла прочесть:
‘Ты дурочка — ничего не понимаешь!..’
С тем он и ушел. Полина отправилась в контору после него. Она еще попудрила себе нос и немного челку. Перед зеркалом — оно было еще меньше и плоше, чем у господ — раздумалась она еще раз: почему Адам взял с собою только одну пачку записок? — и решила, что он ‘будет держать за пазухой камень’.
Она заперла оставленную ей связку в свой сундук и почувствовала, что из всего этого что-нибудь и выйдет.
В это время Адам уже звонил у парадной двери той квартиры, откуда его хотели выпроводить с дворником. Усмешка не сходила с его сухого и властного рта. Как только горничная отворила ему, он вошел очень смело, шляпы не снимал и велел передать карточку барыне.
— Я по делу, — прибавил он басом.
— Барыня вышедши, — доложила горничная и карточки не брала.
— А барин дома?
— Дома-с…
— В таком случае отдайте карточку ему.
Барин прочел на карточке: ‘Адам Ардальонович Нышковский’, и не догадался, что это брат Полины, ее фамилию он плохо помнил.
— Это тот… скандалист, — шепотом доложила ему горничная.
— Какой скандалист?
— Брат Поли…
‘Полиной’ она не желала называть бывшую горничную.
— Позовите! — приказал тотчас же барин.
В просторном кабинете свет падал из окон прямо на входную дверь.
Адам вошел, остановился у самой двери и оглянул кабинет. Барин сидел за письменным столом, прямо против него, но на большом расстоянии.
— Садитесь, — сказал ему барин вежливо и, как ему показалось, с улыбочкой.
Эта улыбочка могла значить: ‘я тебя, милый мой, не очень боюсь’.
— Вы брат Полины?
— Нешто не узнали меня? — довольно бесцеремонно спросил Адам.
— Узнал-с, — оттянул барин. — Вы пришли, вероятно, предложить нам мировую…
Отпираться было бы глупо.
— Ежели подходяще, — процедил Адам почти сквозь зубы.
— Что же вы желаете?..
— Да вот… у нас есть фактические доказательства…
Адам вынул пачку писем и держал их двумя пальцами правой руки.
— Записочки?
— Вашего племянника. Помимо всего прочего… как вы прогнали девушку, со срамом и без всякого повода.
Тон Адама поднялся.
— Вы сколько же хотите за эти записки? — перебил его барин, и на лице его опять заиграла усмешка.
— Извините… я не шантажист какой-нибудь.
— Мы это оставим…
Барин вышел из-за письменного стола и сделал два-три шага к тому креслу, где сидел брат Полины.
— Ежели соответственно обиде…
Слова выходили у Адама с задержкой, и это начало его бесить. Он слегка покраснел.
— Тут все записки моего племянника?..
— Обязательно! — ответил Адам и прибавил: — Положим, в некоторых подделана рука. Но господин кадет не очень искусен по этой части… В том случае, как он будет запираться… есть ведь на это и эксперты…
— Конечно! — весело ответил барин.
Его брат бонны занимал, и он уже видел, что дело кончится ‘отступным’.
— Подделка самая немудрая…
— Позвольте поглядеть…
Брат Полины повернулся в кресле.
— Да как же я с вами на сделку пойду, если я не ознакомлюсь с этими… документами?..
— Уж будьте покойны… А впрочем, я к вам пришел в надежде на благородное обхождение… Извольте… Просмотрите! Вот я здесь кладу.
И Адам положил пачку на маленький столик, около его кресла.
Барин подошел, развязал и подержал в руках несколько записочек.
— В сущности, это вздор! — выговорил он.
— А ежели вздор, то из-за чего же вы сестру мою со шкандалом выгнали? В чем ее преступление? В том, что она, как ваша супруга уверяет, ответила ему?
— Преступления никакого нет, а бонна назначила свидание в Летнем саду, что не желательно было для нас, вот и все…
— Превосходно-с, а желательно ли будет для господина кадета, если, например, его начальство известится о его похождениях?
Вопрос Адама звучал так уверенно, что барин сказал мысленно:
‘Какой молодой, но чистокровный негодяй!’
Ему захотелось вытолкать Адама, но он воздержался.
— Хорошо, — выговорил он, кладя записки на столик. — Чего вы желаете?.. Если ваша цифра будет нелепо высока, извольте являться к мировому.
Адам поторговался, но не очень, в сундуке Полины лежали остальные письма, поценнее этих записочек, и барин так был прост, что удовольствовался ими.
От него потребовали расписки в полном удовлетворении. Когда он спускался с лестницы, в кармане у него лежало две ‘беленьких’, но он их не отдал сестре, а сказал, что половину он положил для нее ‘на текущий счет’.

VI

О Полине в доме ее бывших господ стали забывать. Кадета простили. Новая бонна не могла, по своему виду и летам, вызывать в нем любовного влечения. Но у его тетки остался на душе точно дурной вкус от того, что с братом Полины пошли на сделку и заплатили отступное. Напротив, муж ее был очень доволен и ни в чем себя не упрекал.
Ранним послеобедом, барина не было дома, барыня сидела в детской и показывала Шуре картинки из книги ‘Степка-Растрёпка’. Хотелось ей также заставить ее выучить наизусть сентиментальные стишки. У Шуры память становилась очень цепкой, и она то и дело передразнивала отца с матерью, свою бонну, старшую сестру и братишку. Она знала и куплетики из ‘Малютки’:
Публика отборная
В зале собрана:
Комната просторная
Уж полным-полна!
Горничная доложила, что с заднего крыльца пришел какой-то пожилой господин и говорит, что у него до барыни дело. Фамилии своей не называет.
— На бедность?
— Должно полагать, что так…
— Попросите в гостиную…
— Да к нему и в коридор бы можно…
— Попросите в гостиную! — с ударением сказала барыня и спустила с своих колен Шуру.
В гостиной стояла полутемнота. Горничная зажгла две свечи на одном из дальних подзеркальников.
У камина стоял высокий человек, седой, с длинным, смешным носом, бородатый, обвязанный шарфом, в плохой черной паре.
Всего скорее было принять его за ‘просящего’, каким его и сочла горничная.
Он раза два кашлянул хрипло и глухо и переминался с ноги на ногу. От него по гостиной пошел запах плохого табаку и неопрятного, старого платья.
— Вам угодно? — спросила барыня, прищуриваясь от близорукости.
‘Проситель’ — так она его уже окончательно определила — пододвинулся, нагнул на особый лад голову и спросил:
— Вы одни изволите быть?
Тоном он напоминал дворецкого или управителя из отпущенников.
И вдруг барыне стало немного жутко, почти страшно. Он мог броситься на нее и зарезать.
Она позвонила.
— Зажгите лампу, здесь темно.
Горничная хлопотала около лампы, поглядывая на барыню.
И ей делалось жутко. Больше никого, кроме детей, не было в доме. Бонна и кухарка отпросились со двора.
— Вам угодно? — повторила барыня, когда горничная ушла.
Старик осмотрелся и сделал два шага от камина.
— Моя фамилия Пышковский… Вам не безызвестна?..
— Пышковский?..
— Отец девицы Пелагеи, что жила у вас при детях…
— А-а!..
Ей сейчас представилась вся история с Полиной.
‘Опять шантаж!’ — подумала она и поглядела тревожно на этого отца ‘девицы Пелагеи’. Он уже выделялся при свете лампы гораздо отчетливее. Его длинный нос тревожил ее, — она еще так недавно читала книгу Ломброзо о преступном человеке, и там говорится, что у всех воров и грабителей длинные носы. Но глаза с красноватыми веками и унылым взглядом вызвали в ней чувство жалости.
‘Зачем оскорблять подозрением?’ — спросила она.
— Вы позволите присесть? — спросил отец Полины.
Ей сделалось опять совестно за себя: почему она раньше не пригласила его сесть.
Он сел и опять закашлялся.
— Извините — беспокою вас… Катар привязался… А в Петербурге, при таком климате…
Слово ‘климат’ он выговорил с ударением на ‘а’.
Барыня припомнила, что ей Полина рассказывала про отца своего. Он управлял большими поместьями, жил барином, ‘пострадал’ и скитался неизвестно где.
‘Может быть, он беглый преступник пли каторжный?’
Этого вопроса она опять застыдилась.
— Сударыня, — продолжал он и повернул вбок свою голову с приплюснутым затылком и с лысиной на маковке, — про свои мытарства я вам рассказывать не буду… зачем же лишать драгоценного времени?.. Пострадал!.. Детям хотел дать надлежащее воспитание… Сами изволите видеть… Пелагея кое-чему училась… и на фортепьянах, и по-французски… девочка она не дурная… только характером вышла легкая… Надо снизойти…
— Что же вам угодно? — перебила его барыня.
— А собственно так, позвольте изъясниться…
‘Опять что-нибудь кляузное’, — подумала барыня и стала жалеть о том, что мужа ее нет дома.
— Она загладила свою глупость… Вот я теперь вернулся… Почти что с волчьим паспортом, — он опустил голову, но голос его пошел ей в душу, — пить, есть надо, а кто же может, хоть на первых порах, поддержать. Дети — сын не задался… Черствого сердца. Пелагея не в пример добрее… И вот, сударыня, от вашего милосердия будет зависеть…
— Я ничего не могу!.. — стремительно выговорила барыня.
— Весьма многое, прошу извинить меня…
— Мы и без того…
— Я знаю-с, — докончил отец Пелагеи, — что в вашем помещении вышло не совсем пристойное препирательство. Девочка обиделась… хотя за ней, без сомнения, была вина. Позвольте, как родителю, и свое суждение сказать. Допустить себя до получения любовных записочек и даже пространных, писем ей, ни в каком разе, не следовало. Ежели ваша добрая воля была прекратить все дело…
— Вам известно, какую роль во всем этом играл ваш сын?
— Известно-с… И я, сударыня, одобрения моего не даю… Это, некоторым образом, как бы вымогательство…
— Вы сами сознаете?
— Всенепременно. И будь я здесь, ни до чего бы такого не допустил, хотя бы и при полной денежной крайности.
‘Он, кажется, честный’, — поторопилась подумать барыня, и ей уже не было жутко от присутствия этого человека с волчьим паспортом и длинным ‘преступным’ носом. Ведь один нос не может же быть несомненным признаком порочности?.. Вон и у Шурочки какой уже большой нос, хоть и ‘комический’.
— Это очень похвально, — выговорила барыня и опять опустила голову: ей показалось, что она не имеет права учительствовать.
— В настоящем же обстоятельстве обращаюсь униженно к вашему великодушному сердцу и прошу убедительно вникнуть…
Она чуть заметным жестом остановила его на несколько секунд.
— Дочери моей выходит очень хорошее место. И меня, через нее, могут призреть. Люди богатые… У них усадьба под Петербургом… без надлежащего надзора. Меня бы пустили приютиться во флигеле для надзора за зданиями и экономией…
— Очень рада, если ваша дочь опять на хорошей дороге.
— Но, сударыня, без личной рекомендации ничего теперь невозможно получить…
Барыня начала понимать.
— Вам угодно, стало быть?..
— Вашего благородного содействия… Не пускайте и девочку мою с волчьим паспортом… Она вам, сударыня, да, полагаю, и детям вашим зла не могла сделать…
— Конечно, — ответила барыня, — но если Полина поступает на место педагогического характера, я не могу рекомендовать ее… у нее нет никакой подготовки… и вы сами знаете, что натура у нее… легкая…
— Ах, матушка!..
Голос старика дрогнул.
Он вдруг полез рукой в боковой карман сюртука и вынул оттуда какой-то пакет.
— Приношу вам убедительное доказательство… моих шляхетных чувств. У сына вытребовал я эти письма вашего племянника, уже подлинной рукой писанные… Они могли бы подать повод к новому разбирательству… Я вытребовал, сударыня… вот они… Прошу нескольких строк вашей многоуважаемой руки…
‘Вот оно что!’ — подумала барыня, и вся вспыхнула.
Она сообразила, что ее муж промахнулся, а племянник опять может быть привлечен к щекотливому делу…
— Извольте!..
Через пять минут, после нескольких прочувствованных фраз, с рекомендацией в руках, отец Полины удалился.

* * *

В столовой кончали обед. И барин, и барыня все еще находились под впечатлением недавней второй истории. Она кончилась благополучно. Письма кадета сожжены. Хотя в них и не было ничего опасного, даже если б отец Полины донес начальству Миши, но он без выкупа не возвратил бы их, неприятность вышла бы непременно.
Обоим дышалось легче, но минутами и муж и жена сознавали, что оба они ‘сглупили’: один чересчур испугался, другая перепустила своего гуманизма. Им хотелось забыть про всю эту глупую историю. Главный повод к ней — Миша — чувствовал свою вину, сидел теперь за ‘зубреньем’ к экзамену и приходил реже.
Обедал у них товарищ мужа по службе, моложе его, очень франтоватый и ласковый к детям. Он, почти каждый раз, возил им сласти, против чего восставала мать.
И сегодня он привез им московского лакомства. Кока, в детской, сосредоточенно доедал свою розовую палочку абрикосовской пастилы. Старшая девочка обедала с большими. Шура, тоже полакомившись пастилой, выпорхнула в столовую, прильнула к гостю и кончила тем, что села ему на колени и трогала его бакенбарды, лацканы сюртука, булавку на галстуке и воротнички.
Мать несколько раз останавливала ее.
— Мы друзья!.. — успокаивал гость.
— А у тебя нет того, что у папы…
И она показала на манжеты отца. У гостя они подошли под обшлага рукава.
— Нет, есть!.. — ответил гость.
— Покажи!
Гость вытянул обе манжеты, они блестели, и на каждой было по золотой запонке с жемчужиной посредине.
Шура все это осмотрела, и ей неприятно было то, что она ошиблась. Манжеты налицо и запонки богаче, чем у папы.
Она даже наморщила кожу своего ‘комического’ носа.
— А вот у тебя, — сказал гость, — так нет никаких манжет…
И он прошелся двумя пальцами по коже ее полненькой и голенькой ручки.
Шура задумалась — примолкла более чем на минуту.
— Зато, — с торжествующим выражением и громко выговорила она, — у тебя нет крахмальной юбки!
Все большие рассмеялись.
Но матери показалось, что в этом ответе звучали ноты недавней бонны, Полины. Шура начала обезьянить ее манеру говорить… У той были также быстрые ответы, не лишенные остроумия. И та способна ответить чем-нибудь вроде этой ‘крахмальной юбки’.
С искренней грустью подумала мать:
‘Шура все-таки похожа на птицу, никаких идей она не приобретет’.
Но тотчас же, схватив веселые и добрые взгляды мужчин, обращенные на нее, утешилась мыслью:
‘Зато ее будут любить!’

* * *

Прошло целых три года. Шура выучила наизусть все стишки из ‘Степки-Растрёпки’, Коку водили в Фребелевский сад. Старшая девочка начала тосковать по длинным платьям.
Мать их стала болезненнее, еще похудела, но все так же читала книжки, интересовалась ‘вопросами’ и посещала лекции. Вообще она мало ходила пешком.
Раз, на углу Невского и Садовой, около Пассажа, с ней раскланялась изящная молодая дама, в бархатной кофточке с бобром и высокой шляпе с перьями. Красноватая вуалетка прикрывала верхнюю половину лица.
Барыня ответила на поклон. Они обе остановились разом.
— Как я рада! — воскликнула молодая дама и протянула ей руку.
‘Кто это?’ — спросила себя барыня. Лицо знакомое, но назвать она не может.
‘Должно быть, на лекциях встречала’, — успокоила она себя и спросила:
— Давно вас не видать! Как поживаете?
— Я замужем.
— А-а!
— Уж второй год… Мой муж имеет контору. Мы живем хорошо. Он много зарабатывает. Детей у нас нет…
Показалось барыне из-под вуалетки, что щеки молодой дамы слегка подбелены. Голос тоже знакомый, даже очень, но ничего она все-таки не может пришпилить к личности этой дамы.
— Очень рада…
— Вы позволите зайти к вам? — спросила вкрадчиво дама.
— Пожалуйста! Мы все там же.
— В Надеждинской? В угловом доме?
— Да!
Они опять пожали друг другу руку.
По дороге домой, барыня раза два-три спросила себя: ‘Да кто же это, наконец?’ И так и решила, что какая-нибудь соседка по лекциям Соляного Городка.
Подают ей карточку дня через два. Стоит неизвестная ей фамилия.
— Просите!
Горничная пропустила в дверь гостиной даму в бархатной кофточке с бобром.
— Все у вас по-прежнему? — начала гостья, оглядываясь на стены. — А дети где? Кока, я думаю, большой! И Шура?..
— Извините, — конфузливо сказала барыня. — Я все припоминаю…
Гостья поняла.
— Да вы, кажется, не узнали меня?.. Поля, Полина!
— Ах, вы — Полина?
Первой мыслью барыни было: ‘Да как же это у вас, после попыток шантажа, хватило смелости разлететься к нам?’
Но ее принципы взяли верх.
— Вы извините, — заговорила Полина, и сквозь белила начала слегка краснеть. — Я обрадовалась, когда встретила вас… Что было, то прошло! Мне и детей хочется повидать… Позвольте подарочек им принести…
И так все это было сказано безмятежно, добродушно, что барыня почти растрогалась.
Полина чувствовала свое полное торжество: ее приняли сразу за настоящую даму, и она будет вхожа в дом, откуда ее прогнали с историей.
— Благодарю вас! — еще сконфуженнее пролепетала ее бывшая барыня.

———————————————————-

Источник текста: ‘Вестник Европы’ No 11, 1888 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека