Во имя Отца и Сына и Святого духа! Я, кого прежде звали Децимом Юнием Норбаном, ныне смиренный инок Варфоломей, недостойный член братства в Высшем монастыре, на Лигере, {‘Высший монастырь (Maius Monasterium) на Лигере — монастырь Мармутье на Луаре, основанный Мартином Турским (ум. в 401 по Р. X.)’. (Прим. Брюсова.)} славной по всему Западу обители, коей начало положил сам незабвенный подвижник и наш патрон Мартин из Турон, ныне уже почиющий в Боге, — приближаясь к концу моего земного странствия, когда предстоит мне скоро дать ответ за все содеянные мною прегрешения пред Судьей нелицеприятным, вознамерился в этих книгах описать, ничего не утаивая, до каких страшных пределов падения я доходил и каким путем неизреченная милость Спасителя нашего привела меня к покаянию, истине и жизни новой. Помимо того, что история обращения от идолопоклонства, когда-то казавшегося мне единой божьей правдой на земле, к вере и упованию во Христа, истинный светоч мира, может быть полезна для умов колеблющихся, доныне не воспринявших в полноте откровения о спасении рода человеческого через крестную смерть господа нашего, — еще я думаю, что должно мне искупить один из тяжких грехов моей юности, в том состоящий, что в других книгах я изложил буйные приключения, пережитые мною в ранние годы, и тем, может быть, соблазнил единого из малых, ибо, в своем тогдашнем безумии, представлял в своих писаниях веру заблуждавшихся предков наших и служение кумирам, как нечто даже превосходящее учение святой церкви Христовой. Кроме того, самые те события, которые я хочу изобразить по мере моего умения, были и замечательны и важны, и заслуживают памяти, хотя в то же время и в высшей степени прискорбны и достойны всяческого осуждения, так как мне довелось видеть и самому быть ‘большой частью’, — как говорит певец Энея, {Вергилий, ‘Энеида’, II, 6.} — последнего торжества в Городе, {Рим.} искупленном мученической смертью апостолов Петра и Павла, безумного идолослужения, попущенного Вседержителем, дабы полнее и несомненнее открылась спасительная истина Христова учения, свет коего просвещает всех. А Промысл божий дает нам видеть свое явное вмешательство в судьбы земные не с тем, чтобы мы познанное таили под спудом, но дабы мы об нем свидетельствовали миру, поучая не видевших.
Однако, чтобы понятно было читателю, почему я действовал так, а не иначе, и чтобы ясно стало мое душевное устроение того времени, мне должно вкратце объяснить, кто я, откуда родом и как провел жизнь.
— II
Если бы земные почести еще могли меня занимать, не без гордости я сказал бы, что предки нашего рода были известны еще до времен царей, потому что мы, Юнии, ведем наше происхождение от Юна, с благочестным Энеем прибывшего в Лавинийскую землю, {Италия.} и добавил бы, что первой славой покрыл себя наш род при царях, напомнив имя Марка Юния, взявшего в замужество Тарквинию, дочь одного царя и сестру другого, того самого Марка, сын которого, называемый обычно Брутом-старшим, освободил республику от тирана, совершив дело кровавое, за которое да будет к нему милость Небесного Отца. Впрочем, надо ли Римлянам, — а к кому другому я могу обратить эти строки? — напоминать всем памятные имена Юниев: {‘Имена Юниев — Junius — известный римский gens (род) <,…>,. Позже других упоминаются Юний Норбаны’. (Прим. Брюсова.)} Луция Юния Брута, одного из четырех первых трибунов народных, Децима Юния Сцеву, первого консула из нашего рода, начальника конницы при диктаторе Публии, Гая Юния Бубулька, также консуляра и начальника конницы при диктаторе Папирии, и многих других, не говоря уже о втором Бруте, грех которого еще тяжелее, нежели деяние его предка, потому что убийца Цезаря подымал руку на своего благодетеля и благодетеля всей империи, но который все же представлен нам историками, заслуживающими доверия, как человек с побуждениями самыми благородными. Все столетия древней республики и все столетия империи означены именами Юниев, так как наш род, разделившись на многие отрасли, давал Сенату и Августам и победоносных полководцев, и славных ораторов, и судей, и писателей: Юнии Бруты, Юнии Силаны, Юнии Перы, Юнии Пенны, Юнии Блезы, Юнии Галлионы, Юнии Гракханы, Юнии Конги, Юнии Отоны и другие — свои имена навсегда вписали в книгу, о которой говорили прежде, что ее ведет Клио. {Клио — в греч. мифологии муза — покровительница истории.} Отпрыском того же рода были и Юнии Норбаны, поселившиеся в Галлии, {Галлия — в древности страна, расположенная между Средиземным морем, Альпами, Рейном и Атлантическим океаном. Римляне различали Заальпийскую Галлию (ныне Франция), Предальпийскую (Верхняя Италия), префектуру Галлии (Британские острова)} а именно в той Аквитании, {‘Аквитания — так назывался юго-западный угол Франции, который носил это название в Докесаревой Галлии. Позднее (I-III вв. по P. X.) понятие Аквитании было расширено почти на половину Галлии’. (Прим. Брюсова.)} которую наш знаменитый поэт Авсоний называет ‘улыбчивой’, и в течение ряда поколений предки мои не покидали этой, недавно еще счастливой страны, первым Цесарем соединенной в одно с сердцем империи. И если даже правы недоброжелатели нашей семьи, утверждающие, что Норбаны ведут свой род от раба, отпущенного на волю одним из Юниев Силанов, все же длинный ряд восковых изображений, украшавших атрий {‘Атрий — центр римского жилища, общая зала’. (Прим. Брюсова.)} моего родного дома, свидетельствует, что мои предки, в течение почти четырех столетий, не жалея сил и дарований, служили тому, что почитали самым высоким: славе родины, и через то сделались достойными носить громкое имя, принятое ими, конечно, не без согласия тех, кому оно принадлежало.
Дед мой, носивший одно со мною имя и в памяти у меня оставшийся как добрый старец, угощавший меня лакомствами, — потому что он скончался в моем детстве, — устранился от дел общественных и посвятил себя благородному занятию сельским хозяйством, что и было понятно в те смутные времена, которые тогда переживала империя. Отец мой, Тит Юний Норбан, продолжал заботиться об наших, не слишком обширных, но достаточных имениях, расположенных близ города Лакторы, {Лактора — маленький город в Аквитании. Бурдигалы — город в Галлии, ныне Бордо.} гордого своей древней свободой, и, отказавшись от жизни в Бурдигалах, где остались наши родственники, поселился в тиши полей, — участь, о которой мечтал Вергилий, — лишь на зиму переезжая в ближний город, где скоро, с почетом, был избран в число декурионов. {Декурион — сенатор в муниципии.} Был мой отец человек нрава строгого, честности исключительной, ума ясного и проницательного, сложением высок, строен и силен, со взором суровым, но душой — милосердый, короче говоря — истинный Римлянин, каких уже мало в наши дни, и хотя не был он просвящен духом истины и светом Христова учения, я все же надеюсь, что Судия праведный не осудит его за приверженность к верованиям предков, коих он беспредельно чтил. Тем большее упование я питаю на спасение матери моей, Руфины, по своей матери из славного дома Римских Бебиев, а по отцу из достойной семьи Лугдунских Армиев, ибо мать моя, испытанная тяжкими горестями, после смерти моего отца, познала истинную веру и скончалась с именем Спасителя на устах. Оба они, и мой отец и моя мать, были люди достойные, о которых никто не скажет худого слова, и если не могли, по своему неведению, открыть мне путь к Истине, то воспитали меня в духе благочестия, доблести и честности, так что за все свои грехи, тяжесть коих сокрушает мои, уже старческие, плечи, должен на Страшном судилище нести ответ я один, как не сумевший черпать из сокровищницы добра, с детства раскрытой предо мною.
В мире и согласии жили мои родители, любя друг друга, выполняя свои обязанности пред людьми, рача о своем имуществе, вверенном им волею бога, воспитывая своих детей, как они умели лучше, и милостиво относясь к нашим многочисленным рабам и слугам, так что мне надлежало лишь следовать примеру, бывшему у меня с первых лет пред глазами, чтобы не вовлекаться в те несчастия, которые дважды в жизни поколебали все мое существо и едва не привели меня к смерти постыдной и страшной, за коей не осталось бы мне надежды даже на неизреченное милосердие божие. Сам я, по буйству души своей, не восхотел принять этих благих уроков, и сам повел себя, в детской самонадеянности и в обольщении страстями, на край погибели, о чем ныне и хочу, со всей откровенностью, поведать тебе, о благосклонный читатель.
— III
Я родился в календы {Календы — в древнеримском календаре первые числа месяцев.} февраля, в год, когда консулами были императоры Валентиниан и Валент, и был в семье третьим ребенком, первым же был брат Люций, умерший, к великому огорчению родителей, когда мне едва минуло два года, а вторым — сестра Децима Юния, бывшая старше меня на три года, ныне уже покойная и, надеюсь, обретшая спасение, ибо скончалась она, прияв ангельский чин в одном из женских монастырей Асианы, {Асиана — Малая Азия.} куда удалилась за своим вторым мужем. Так как рано я остался единственным сыном в семье и будущим представителем рода Юниев Норбанов, то на мое воспитание было обращено особое внимание. Отец, выступавший редко как оратор и никогда не желавший стать писателем, был, однако, человек весьма просвещенный, глубоко усвоивший ту мудрость, какую можно воспринять без содействия благодати божией из книг великих поэтов и философов Греции и Рима, и большую часть своего досуга посвящавший чтению, преимущественно склоняясь к учению древних стоиков и особенно любя творения философа Сенеки. Посему отец сумел выбрать для меня лучших учителей, каких только можно было найти в нашем городе, и сам, своими беседами и поучениями, много помогал развитию моего ума.
После того, как я научился дома чтению и письму, меня послали зимой в школу начального учителя, доброго старика Мессия, преподавшего мне начатки математики и других наук. Потом перешел я в школу грамматика {‘Грамматик — философ, учитель. Школы грамматиков были в Римской империи средними учебными заведениями’. (Прим. Брюсова.)} Патерна, славившегося в нашей местности, который действительно умел прививать своим ученикам, как опытный садовник — деревьям-дичкам, и любовь к знанию, и нужные сведения из геометрии, истории, землепознания, наук естественных и искусств. Единственный недостаток его, что он был драчлив, и мне самому случалось получать жестокие удары ферулой по ладоням, хотя я учился хорошо и за свои сочинения не раз получал в награду книги. Еще после того, отец пожелал, чтобы я, раньше, чем ехать к кому-либо из реторов, учился еще у лакторского грамматика Агапита, грека по рождению, но Римлянина по языку и по духу, почитавшего себя очень ученым и похвалявшегося, что он ни в чем не уступает реторам. Агапит в самом деле знал многое, но уроки его вряд ли были полезны для всех его слушателей, так как он постоянно отвлекался в область чистой реторики и нам, мальчикам, всего охотнее толковал творения великих поэтов и ораторов или развивал перед нами учения философов. Но мне, по счастию, были даны от господа бога хорошие способности и умение все схватывать и понимать быстро, так что за те полтора года, что я посещал Агапита, я все же успел научиться у него многому и, — хотя позднее не закончил вполне образования в реторской школе, по праву уже не мог почитать себя невеждою. Впрочем, способствовало тому и то обстоятельство, что в нашем деревенском доме была большая библиотека, которую я, будучи любознателен и рано пристрастившись к чтению, прочел едва ли не всю.
Впрочем, пусть читатель не подумает, что все мое детство было посвящено учению и что в ранние годы меня ничто, кроме книг, не занимало. Напротив того, я был ребенком скорее шаловливым, летом неустанно упражнялся и в верховой езде, и в охоте, и в рыбной ловле, в игре в трох, {Трох — обруч для катания.} в кубарь и в треугольник, умел быстро бегать, ставить силки для птиц, владеть самострелом и домой нередко возвращался с синяками, полученными мною от падения или даже в кулачном бою со сверстниками. Отец смотрел на мои проказы снисходительно, потому что силу тела почитал наравне с силой ума, и останавливал мою мать, когда она начинала попрекать меня словами: ‘Женщины этого не понимают’. Однако столь же рано предался я проказам иного рода, о которых ныне должен говорить со стыдом, но о которых не хочу умалчивать, так как решил писать здесь о себе всю правду: я разумею раннее мое увлечение женскими прелестями. Мне все говорили, что я был мальчик красивый, и позднее женщины не раз меня сравнивали, по лицу и осанке, с богом Меркурием, {Меркурий — в римской мифологии бог торговли, покровитель путешественников.} как его изображали художники, — и вот мне еще не исполнилось десяти лет, как одна из рабынь, живших у нас в доме, вечером завела меня к себе в спальню. После того много было девушек среди наших служанок, с которыми я соединялся в недостойной связи, а в городе, учась в школе, и посещал с товарищами тех женщин, что продают свои ласки за деньги, и не всегда умел противостоять соблазнам тех мужчин, которые, в свою очередь, пленялись моей отроческой красотою. Пусть судит мои давние прегрешения господь бог, я же скажу, что такова была жизнь и всех других юношей нашего круга. И мой отец, человек нравственности строгой, от которого не могли укрыться мои похождения, не видел в них особого зла, так как и сам до конца дней легко поддавался женским обольщениям и не пропускал случая позабавиться с красивой рабыней, хотя любил мою мать истинной супружеской любовью.
К сожалению, то, что в первой юности было действительно только проказами, с годами перешло в проступки более важные. Одною из причин того было мое особое положение в нашем городе, развивавшее во мне грех гордости. Так как семья наша весьма почиталась, как в самой Лакторе, так и в окрестностях, то ко мне все относились также с почтением, как к сыну видного человека, члену местной курии. {Курия — 1. Название сената городов Римской империи. 2. Место собраний граждан.} Кроме того, наше имущество, которое, быть может, и показалось бы незначительным в Риме или в Италии, представлялось для местных жителей целым богатством, отец же никогда не отказывал мне в деньгах, с самого моего раннего детства. Наконец, я всегда был впереди товарищей по успехам в школе, да не уступал им ни в силе, ни в ловкости. Таким образом я рано приучился считать себя человеком выдающимся, предназначенным к чему-то высшему, и находились люди, даже пожилые, которые не стыдились поддерживать во мне такое самомнение, льстя мне ради разных своих соображений. Как бы опьяняемый лестью и постоянными удачами, я уже ни в чем не желал остаться вторым, но стремился всегда быть первым, не только в успехах по учению, но и в щедрости, в победах над женщинами, в попойках и в других, не очень невинных, забавах молодежи. В то же время и на сверстников, и даже на всех жителей нашего города я смотрел несколько свысока, почитая себя и умнее и ученее их и тяготясь тем, что моя жизнь пока протекает в безызвестности.
Неизвестно, однако, как направилась бы вся моя жизнь, если бы я сам, своим недостойным поведением, не изменил всего ее течения. {Когда мне едва исполнилось семнадцать лет, в праздник Либералий (17 марта 383 г. (Прим. Брюсова.) совершилось торжество моего облечения в мужскую тогу. Я снял с себя детскую буллу и надел белое одеяние.} Дело в том, что на предложение отца остаться еще на год в Лакторе и посещать школу грамматика Агапита, прежде чем ехать к кому-либо из реторов {Ретор — учитель в высшей школе.} в Бурдигалы, я согласился охотно по одной особой причине. Была тогда в Бурдигалах одна матрона, из достойной семьи и замужем за достойным человеком (имени ее, однако, я здесь не назову), которая также нашла меня достаточно красивым мальчиком и, без труда возбудив во мне влечение к себе, сделала меня своим возлюбленным. Разумеется, связь со свободной женщиной есть грех гораздо более тяжкий, нежели мимолетные связи с рабынями, но в свое оправдание я могу сказать, что эту матрону, хотя и по-юношески, но все же я полюбил страстно. Мне тогда казалось, что прекраснее ее нет женщины на всем круге земли и что я, разделяющий тайно ее ласки, счастливейший из смертных. Расстаться с ней было для меня столь тяжко, что я предпочел отложить на год свой переход в школу ретора, только бы продолжить столь сладостные для меня свидания и продолжать наслаждаться своей любовью. Однако, во-первых, эти самые свидания требовали значительных расходов, чтобы подкупать рабов и рабынь, во-вторых, сама моя возлюбленная не только не отказывалась от разных моих подарков, но даже как бы выпрашивала их у меня, в-третьих, наконец, нет ничего тайного, что с течением времени не делалось бы явным, и скоро появились лица, которые стали мне угрожать, что раскроют наши отношения пред мужем матроны, и требовать с меня денег за молчание. По этим причинам, а также потому, что я не покидал своей разгульной жизни, мне стало не хватать сумм, посылаемых мне отцом (который ту зиму провел в деревне), и пришлось прибегнуть к помощи ростовщиков, охотно согласившихся ссужать деньги богатому наследнику. День за днем я стал запутываться в своих денежных отношениях и к весне оказался обремененным долгами, весьма значительными для юноши моего возраста.
Внезапно я был вызван отцом в деревню, где он, объявив мне, что ему все известно, показал мне мои обязательства заимодавцам оплаченными и, с своей обычной решительностью, приказал мне немедленно собираться в дорогу. Напрасны были мое позднее раскаяние и слезы и все клятвы, которые я давал исправиться, и все доводы, которые я приводил, — отец подтвердил, с неумолимостью, что не только я не вернусь более в Лактору, но не поеду и в Бурдигалу, отстоящую от нее слишком недалеко: он решил отправить меня в Рим, чтобы там, в стороне от прежних товарищей и от окружавших меня недостойных людей, я, продолжая свое учение, постарался бы начать новую жизнь. Так велико было желание отца удалить меня из нашей местности, что он едва согласился не отсылать меня в ту же самую ночь, а отложить мой отъезд на три дня. От этого решения отец уже не отступил, несмотря на то, что к моим просьбам присоединила свои просьбы и свои слезы моя мать, которой страшно было отпускать меня одного в далекий путь и в громадную столицу империи. Я только успел кое-как собрать свои вещи и отправить тайно, с верным человеком отчаянное письмо своей возлюбленной, как на утро третьего дня, по приезде в деревню, уже должен был покинуть родной дом, направляясь, в сопровождении двух старых домашних рабов, по дороге в Массилию. {Массилия — город в Галлии, ныне Марсель.} Мать рыдала, провожая меня, отец сказал, как напутствие, несколько суровых слов, и я покинул наше поместие, почти как изгнанник, посылаемый в далекую ссылку.
— IV
Было мне тогда восемнадцать лет. Я буду откровенен, если скажу, что в душе моей в те дни боролись чувства самые разнообразные. С одной стороны, меня угнетал стыд, после того как мое недостойное поведение было разоблачено и отец как бы отослал меня от себя, с другой — меня мучило и сознание, что я надолго расстаюсь с той, которую тогда я искренно любил, и что она мое послушание почтет недостатком любви к ней. В то же время, однако, мысль, что я скоро увижу Город и буду жить в нем, невольно наполняла меня тайной радостью. Уже давно меня томило, что я не мог проявить своих дарований на сцене более обширной, нежели наш маленький городок, и теперь мне представлялось, что в древней столице мира меня ждут не только неизведанные удовольствия, но и возможность обратить на себя всеобщее внимание. Конечно, то были детские мечты, но надо помнить, чем представлялся Рим для далекого провинциала, тот самый Рим, о котором он читал во всех книгах и рассказы о великолепии которого слышал изо всех уст: средоточием вселенной, мировой ареной состязаний, победитель на которой сразу становится известен во всех пределах земного круга, городом, который один имеет силу сделать человека великим и славным. Как бы то ни было, за время нашего пути до Массилии я то предавался мрачному отчаянию, то против воли тешился несбыточными надеждами и готов был думать, что все в моей жизни произошло к лучшему, по вмешательству какого-то благосклонного ко мне божества.
В Массилии я провел несколько недель в ожидании подходящего корабля. При этом насладиться удовольствиями большого приморского города в полной мере мне не пришлось, так как приехавшие со мной рабы, исполняя приказания отца, почти ни на шаг не отпускали меня одного. Напрасно я отдавал им приказания, как хозяин, и всячески грозил им: неподкупно служа своему господину, они оставались непреклонны, а так как именно в их руках были назначенные для меня деньги, то мне оставалось только подчиняться, негодуя, такой постыдной опеке. Лишь после того, как корабль, который должен был отвезти меня в Италию, был совершенно готов к отплытию, верные служители, проводив меня на судно, вручили мне проездную тессеру, {‘Тессера — пароль (также билет для входа на различные представления, билет для проезда на корабле и т. д.)’. (Прим. Брюсова.)} отдали кошелек с деньгами (из которых, как мне известно, не утаили ни асса {Асс — римская бронзовая мелкая монета.}) и, став на колени, стали просить у меня прощения за строгое исполнение приказаний моего отца. Я, разумеется, уже не мог на них сердиться, передал им написанные мною письма к отцу, к матери и к сестре и даже, на прощание, дал поцеловать свою руку. Когда лодка с этими двумя моими дядьками отчалила от нашего корабля, на котором гребцы уже были рассажены рядами и паруса наполовину подняты, я почувствовал, что порвалась моя связь с родным домом, что я остался свободным, но и беззащитно одиноким. Признаюсь, что, несмотря на радость, какую я испытывал при мысли, что плыву в Италию, слезы покатились по моим щекам, и то было, конечно, горестное предчувствие всех бед, ожидавших меня в Золотом Риме.
Плавание мое было вполне благополучно, и через несколько дней мы пристали в Римском Порте. Оттуда в наемной реде я проехал в Город и прямо явился в дом своего дяди по матери, сенатора Авла Бебия Тибуртина, к которому имел коммендационное письмо {‘Коммендационное письмо — рекомендательное’. (Прим. Брюсова.)} и у которого, по распоряжению отца, и должен был жить. Встретил меня дядя весьма приветливо и, хотя у этого человека, о котором мне еще придется говорить, было много слабостей, я должен здесь засвидетельствовать, что ко мне он всегда относился с истинно отеческой заботливостью. Добрым словом должен я помянуть и вторую жену его Меланию, женщину, также не лишенную недостатков, но уже и тогда бывшую последовательницей веры истинной, к откровениям которой она тщетно призывала мою слабую и слишком юную душу. Наконец, слезы выступают на моих старческих глазах, когда я вспоминаю их дочь, маленькую Намию, которая сразу полюбила меня со всей нежностью, хотя, может быть, и более страстно, чем та, с какой позволено любить своего родственника. Во всяком случае, в доме сенатора я мог бы жить как в родной семье и, пользуясь этим тихим кровом, мог бы посвятить свое время учению и воспитанию своей души на пользу близким и на честь империи, если бы собственные мои слабости не увлекли меня быстро на совершенно другую, пагубную и темную дорогу.
Чтобы понятно было все дальнейшее, случившееся со мной, должен я объяснить, какие мысли всего более занимали меня в то время. Во-первых, как-то свойственно молодости, я мечтал о каких-нибудь великих подвигах, которые дадут мне возможность проявить свои дарования, казавшиеся мне исключительными, и прославят мое имя по всей земле. Во-вторых, я был полон воспоминаниями о древней славе Рима и, в своем тогдашнем ослеплении, приписывал его былое величие служению богам предков, а его упадок — отступничеству от веры в Олимпийцев. {Олимпийцы — в греч. мифологии боги, населявшие гору Олимп.} Что таковы были мои взгляды, не удивительно, ибо именно такие рассуждения слышал я постоянно и дома и в школе, причем и мой отец, и мои учителя равно относились с безумной ненавистью к истинной вере, считая, что все бедствия империи начались с тех дней, когда император Константин заменил знаком Креста изображение Геркулеса {Геркулес — в римской мифологии бог и герой, соответствует греческому Гераклу.} на военных знаменах. И вот обе эти основные мысли моей души сливались в одну, и мне все представлялось, что я призван именно к тому, чтобы способствовать восстановлению веры предков, а через то прежнего величия всей империи, и прежде всего древнего Рима. Стыдно мне теперь вспоминать, сколько нелепых мечтаний возникало в моей горячей голове под влиянием таких мыслей, сколько неосуществимых планов я строил и как часто целыми часами тешил себя, выдумывая разные события, изменяющие весь строй жизни в империи, в которых, разумеется, сам я играл первенствующую роль. Остается мне только добавить, что гибельные эти мои мечты, словно огонь от масла, еще более разгорались под влиянием бесед с моим дядею, который также был предан древней Римской вере, с таким же осуждением смотрел на новый порядок дел и так же, по-юношески, несмотря на свой почтенный возраст, жалел о жизни прошлых веков, их обычаях и установлениях.
Теперь понятно будет, какой неодолимый соблазн встал пред моим восемнадцатилетним сердцем, когда в доме моего дяди я повстречал прекрасную женщину, разделяющую те же самые взгляды и всю свою жизнь, по-видимому, посвятившую на осуществление тех же замыслов, какими тешился и я. То была падчерица сенатора, дочь его жены от ее первого брака, носившая красивое имя Гесперии и воплощавшая в себе все прелести и все коварство Египетской Клеопатры. Много еще мне придется говорить об этой женщине, но сейчас, когда ее имя впервые я пишу на этих листах, я не могу удержать в своей груди такого волнения, которое не приличествует ни моему положению, ни моим летам. Ах, сколько раз за те долгие годы, что я провел в строгом уединении нашей святой обители, образ Гесперии опять восставал предо мной и в часы ночного бдения, и даже в часы общей молитвы! Боже! Буди милостив ко мне, грешному, вспомяни всю ревность моих раскаяний, всю искренность моих исповедей пред духовником, всю мою готовность налагать на себя суровые эпитимии! Но, воистину, не слишком ли жестокое искушение поставил ты, праведный господи, пред нами, грешными людьми, послав в мир такую красоту, воплощенную в женском теле! Не знаю, не богохульство ли днесь произносят мои уста, но, боже сильный, будь милосерд к нам, слабым, обольщенным совершенством твоего создания! А ныне, в этой одинокой келье, где день за днем ожидаю я часа, когда ты воззовешь меня на свой суд, дай мне силы бестрепетно вести далее мой стиль и продолжать мое правдивое повествование во славу твою, а не на соблазн другим!
Нет, не буду я здесь описывать, сколь прекрасна была Гесперия, сколь обольстительны были все ее движения, каждый малейший изгиб ее тела! Никакая статуя древних прославленных ваятелей не сохранила нам воспоминаний о столь совершенной красоте. Добавлю только, что столь же обольстительна была и душа этой женщины, столь же соблазна умела она влить и в свой разговор, и во все свои поступки, так что следящим за ней казалось, что все делаемое ею — прекрасно! Достаточно сказать, что уже после первой встречи я, юноша, с детства привыкший, чтобы мной любовались женщины, почувствовал себя навсегда рабом Гесперии, ее покорным служителем, по одному ее слову готовым идти на любое дело или на любое преступление. С такой силой возгорелась во мне тогда любовь к Гесперии, что я уже почитал ее равной бессмертным богиням, согласен был поклоняться ей и приносить жертвы, как одной из небожительниц. И уже ничто с тех пор не могло исцелить в моей груди этой страстной раны, которая и сегодня, под моим монашеским одеянием продолжает болеть и сочиться кровью… Боже, милостив буди ко мне, грешному!
Гесперия опытным глазом красавицы, которой молва приписывала многих и многих возлюбленных, не могла не заметить, что совершается с таким наивным юношей, как я. Она тотчас решила воспользоваться моей исступленной страстью и немедленно приблизила меня к себе. Но в этом приближении таилась для меня другая опасность, так как Гесперия стояла в те дни во главе одного тайного заговора (одного из тех, которые так часто потрясали за последние годы нашу несчастную империю), цель у которого была свергнуть императора Грациана и возвести на Диоклецианов трон кого-либо другого, враждебного истинной вере и приверженного к вере предков. Участвовать в этом заговоре, объединявшем в своих рядах немало людей, особенно выдающихся, сенаторов, знаменитых писателей, прославленных ораторов, и предложила мне Гесперия. Можно представить, что сталось со мной при таком предложении! Я делался через то приближенным Гесперии, которую уже любил со всем безумием юности, и в то же время входил в круг знаменитейших людей нашего времени, чтобы служить тому делу, которое отвечало самым заветным моим мечтаниям! Без раздумия кинулся я на зов Гесперии, как кидаются воины в самый разгар боя по призыву любимого начальника, готовые принять вражье копье прямо в сердце и с хвалой на устах встретить страшную смерть. Я объявил Гесперии под страшной клятвой, что отдаю себя в ее власть, как простую вещь, и этой своей клятвы я не нарушил.
Долго было бы рассказывать все, что я пережил после того, но важно сказать, что никакие, самые жестокие, испытания не могли ослабить во мне любви к Гесперии. Она явно смеялась надо мной, как над наивным мальчиком, едва ли не на моих глазах избирала себе новых возлюбленных, мне же только позволяя целовать свои руки, — я продолжал любить ее. Она приказала мне ехать в Медиолан {Медиолан — ныне Милан. В последние века Римской империи часто служил резиденцией императоров.} и там свершить страшное преступление: поднять руку на избранника божия, убить императора, и я, зная почти наверное, что меня ждет мучительная казнь, радостно повиновался и еще благословлял посылавшую меня. Захваченный с кинжалом в руках на лестнице священного дворца, я много недель томился в смрадной подземной тюрьме и в эти дни испытаний понял, что мною действительно распоряжаются, как не имеющей цены вещью, но довольно было после того нескольких ласковых слов, впервые сказанных мне Гесперией, чтобы я снова весь предался ее неодолимой власти. По ее приказанию я бросил учение, ради которого прибыл в Город, бросил гостеприимный дом Бебия Тибуртина, поступил наперекор воле отца и поехал за Гесперией в Галлию, к тирану Максиму, в тот год только что поднявшему свой мятеж. И в пути, покорно снося, что Гесперия то ласкала меня, как забавную игрушку, то отталкивала безжалостно и шла к другим мужчинам, я продолжал ее любить столь же слепо и столь же беспредельно.
Но всего этого мало. Проникнув в доверие Максима, этого усурпатора, под тиранией которого несколько лет стонала наша бедная страна, Гесперия задумала стать в его лице императрицей, ибо высшая власть всегда была единственной целью, к которой она истинно стремилась. Но так как Максим чужд был наших мечтаний о восстановлении древней веры Римлян и, при всех своих неистовствах и пороках, всегда прикрывал свою тиранию покровом святой церкви, то эта женщина, для которой, в сущности, не было ничего святого, не колеблясь, отреклась от того дела, которому притворно служила всю свою жизнь, и кощунственно объявила себя христианкой. Она надела себе на грудь крест, символ искупительной жертвы Христовой, стала посещать христианские богослужения и лицемерными устами повторяла слова святых молитв, покупая ценой такой измены себе сомнительную честь именоваться наложницей лжеимператора. Все прежние друзья и сторонники Гесперии, после такого ее поступка, с негодованием от нее отвернулись, но я, — я снес и это, ибо такова была сила моей любви к ней, что я предпочитал подвергнуться последнему позору, но не разлучаться с ней. Я дошел до того, что поступил на службу к Максиму, зная, что и мой отец, и все благомыслящие люди считают его тираном, убийцей законного императора, врагом отечества, разбойником, захватившим высшую власть без права. Я служил государю, которого сам презирал, и я был счастлив тем, что живу близ Гесперии, изредка вижу ее, хотя знал, что она разделяет ложе Максима, не стесняясь притом обманывать его с другими молодыми людьми, которым она оказывала большее внимание, нежели мне. Нет такого унижения, нет такого падения, до которых я в те месяцы не доходил бы, все ради единой надежды: хотя бы раз на дню вновь увидеть Гесперию и хотя бы раз в неделю сказать с ней несколько слов.
Наступило, однако, такое время, когда я, наконец, оказался не в силах сносить далее свой позор. В порыве крайнего безумия и отчаянья я бросился на Гесперию с клинком в руке, думая одним ударом освободить и себя от мучительного рабства, и весь мир от существа гибельного, как сама Горгона. {Горгоны — в греч. мифологии чудовищные порождения морских божеств, крылатые, покрытые чешуей, со змеями вместо волос, их взор превращает все живое в камень.} Милосердный бог отвел тогда мою руку, потому ли, что, по благости своей, хотел избавить мою душу от тяжести смертного греха убийства, или потому, чтобы сохранить эту женщину для испытания и искушения еще многих других и меня опять в том числе. Но, после моего покушения, Гесперия, которой я давно стал не нужен, выгнала меня вон, как лишнюю собаку, и приказала мне немедля покинуть двор Максима. Мне не оставалось другого выбора, как или быть обвиненным в покушении на убийство и кончить жизнь в руках палача, или подчиниться суровому приказу, и я действительно бежал, бежал в единственное пристанище, которое еще было у меня на земле: в родной дом к отцу! И, стыдно сознаться, но, покидая дворец лжеимператора, я исполнен был ужасом и отчаяньем не потому, что должен буду явиться покрытый позором к своему отцу, гордость и упование которого я так жестоко оскорбил своим поведением, и не потому, что я так безрассудно растратил свои юношеские годы в безумстве исступленной страсти и в преступлениях всякого рода, тогда как мог бы употребить их на честное воспитание своего духа и ума, нет, меня мучила и ужасала в те дни одна мысль, — что я, может быть, навсегда расстаюсь с Гесперией.
— V
Единственное сравнение, которое может дать понятие об том состоянии, в каком я находился, подъезжая к родной земле, к нашему родному поместью, это — образ того блудного сына, о котором повествует нам святое Писание. Как оный расточитель, я говорил себе, что недостоин войти в круг семьи, не смею увидеть чистые глаза сестры, скорбные — матери и суровые — отца, но что, может быть, и мне, в этом обширном доме, где живет так много рабов, найдется угол, чтобы в нем мог я провести жалкие остатки своей жизни. Тогда казалось мне, что жизнь моя разбита, как бывает разбит бурею корабль, уже более неспособный к плаванию и обреченный догнивать где-нибудь на пустом берегу. Я не мечтал более ни о счастии, ни о деятельности, ни об учении, но только хотел какого-нибудь покоя, чтобы немного забыть ту мучительную боль, которой страдала вся моя душа после всего того ужасного, что я пережил со дня прибытия в Рим, за два с половиною года. С такими мыслями, похожий на ту полураздавленную змею, о которой где-то говорит Вергилий, добрался я до отчего дома, незамеченным вошел в атрий и там пал ниц у домашнего ларария, {Ларарий — алтарь лару (покровителю домашнего очага).} как безвестный странник.
Я не буду здесь подробно рассказывать мучительных мгновений моей первой встречи с родителями. Скажу только, что отец вполне остался верен себе и, подобно тому древнему Юнию, который бестрепетно осудил собственного сына на казнь, не сказал мне ни одного приветственного слова. Теперь я знаю, что он горячо любил меня и что в глубине души был уже рад тому, что я возвратился живым, но тогда он удовольствовался жестоким указанием на тот позор, который нанес я всему нашему славному роду, и пренебрежительным позволением жить под родной кровлей. Сказав эти несколько слов, отец тотчас отвернулся от меня и вышел из атрия, — как знать? может быть, затем, чтобы в своем таблине {‘Таблин — комната в глубине атрия, служившая большею частию кабинетом хозяину дома’. (Прим. Брюсова.)} плакать обо мне. Но на меня тогда, хотя я и не ждал лучшего, эта суровость отца произвела впечатление сильнейшее: она отняла у меня последнюю веру в себя, и, помню, едва отец скрылся, я опять повалился ничком на плиты пола и стал рыдать, как обреченный на смерть. Разумеется, иначе отнеслась ко мне мать, которая всячески пыталась меня успокоить и утешить, которая плакала вместе со мной и ласкала меня вновь, как в годы, когда я был малым ребенком, но я почти не чувствовал этих утешений и ласк, так как, потрясенный, едва сознавал, что делается вокруг. Как бы сон, помню, что тотчас рабы отвели меня в ванну и одели в новую одежду, но я после того не захотел выйти к вечернему столу, но удалился в свою комнату, закрыл дверь, упал на ложе и предался мрачному отчаянью, уже сожалея, что решился появиться в этом доме. Мать тогда стучалась ко мне, конечно, затем, чтобы опять меня успокаивать и утешать, но я сделал вид, что не слышу.
Может быть, счастием для меня оказалось то, что в ту же ночь я опасно захворал. Не знаю, простудился ли я в пути, или просто потрясения последних недель жизни так на меня подействовали, но только сделалась со мной огненная лихорадка, и уже утром я не в силах был подняться с постели. Скоро затем начался у меня бред, и я совершенно потерял сознание всего происходящего, смутно лишь вспоминая, что я нахожусь в родном доме. Десять дней я находился в таком состоянии, несмотря на все усилия призванных медиков, десять дней я лежал в жестоком жару, смешивая образы бреда с действительностью, принимая мать, ухаживавшую за мною, за Гесперию, и сестру — за умершую девочку Намию, {Намия — имя девочки из романа Брюсова ‘Алтарь Победы’, влюбленной в Юния и погибшей от любви.} выкрикивая бессмысленные слова и все порываясь бежать в лес и в горы, чтобы там укрыть свой позор. Заботы матери и ученое старание медиков вернули меня к жизни, и эта тяжкая болезнь явилась как бы некоторым искуплением за все содеянное мною. Более никто, в том числе и отец, уже не напоминал мне о моих постыдных проступках, и, выздоравливая, я медленно стал входить в обычный строй жизни в нашем доме, как если бы я его никогда и не покидал.
Но сам я не забыл всего пережитого. Образы недавнего прошлого неотступно стояли предо мною и днем, в мыслях, и ночью, в видениях, посылаемых Морфеем. Я не забыл Гесперии и ее красоты, и если при других я имел силы казаться спокойным, то, оставаясь один, я часами рыдал при мысли, что, может быть, в это самое время она ласкает кого-нибудь другого, отвергнув меня, пренебрегая мною, презирая меня. В родной семье, окруженный заботливыми попечениями матери, во всем видя проявления любви ко мне моей сестры, имея в своем распоряжении послушных рабов, которые знали меня с детства, я томился от того, что не могу увидеть Гесперии, еще раз взглянуть в ее удивительные глаза, услышать ее музыкальный голос. И, сознаюсь, часто мне стоило большого усилия удержать себя от поступка безумного: от того, чтобы не покинуть тайно отчего дома, не убежать, как ночному вору, по дороге в отдаленные Треверы {Треверы — ныне город Триер.} — с одной надеждой: там, замешавшись в толпе, взглянуть на Гесперию, когда она, походкой царицы, будет проходить по улице в церковь. Я никому не говорил о своих мучениях, но они составляли и всю мою жизнь, и все мое счастие, если бы отняли у меня тогда и эти мечты, кажется, я отказался бы и от самой жизни.
Разумеется, в те дни я не думал ни о работе, ни о том, чтобы возобновить свое прерванное учение. Я проводил день за днем, как тяжелую обязанность, стараясь как можно меньше попадаться другим на глаза и как можно меньше говорить с людьми. На ласки матери я отвечал почтительно, но спешил от них освободиться, сестра понемногу стала меня бояться, и даже когда отец пытался вызвать меня на откровенность, я отвечал ему уклончиво и искал случая от него удалиться. Диким и нелюдимым я жил в родном доме, прячась в своей комнате, когда нас посещали соседи, бродя по окрестностям в тех местах, где нельзя было встретить людей, просиживая иногда молча целые дни, живя горестной мечтой в прошлом и как бы не замечая настоящего. Постепенно все привыкли видеть меня таким, и уже никто не делал попыток меня развлечь или вызвать на моих губах улыбку.
Когда настала зима и отец со всей семьей поехал в Лактору, куда призывали его дела по курии, я попросил позволения остаться в деревне, чтобы наблюдать за хозяйством. То было, конечно, предлогом, так как на деле я просто не хотел вновь увидеть своих прежних сотоварищей и знакомых, да и вообще не хотел возвращаться в круг людей. Отец, не споря, согласился на мою просьбу, и я остался на всю зиму один в опустевшем доме. Нужно ли говорить, что хозяйством я почти не занимался? Целые дни я проводил в библиотеке, перечитывая своих любимых поэтов, причем все песни любви Кальва или Катулла, Овидия или Тибулла, даже Горация относил к себе, и все, что трагики говорят о страсти и ее мучениях, также применял к обстоятельствам своей жизни. Часто я писал безумные письма к Гесперии, умоляя ее о позволении вернуться к ней, но потом с горькой решимостью сам ломал исписанные дощечки и бросал их в огонь. Или сочинял элегии о той же Гесперии, но лишь затем, чтобы тотчас же стереть слабые буквы, выведенные на мягком воске. Или, наконец, простертый неподвижно на ложе, обдумывал способы самоубийства, колеблясь, что лучше избрать: открыть ли себе, по древнему обычаю предков, жилы в теплой ванне, как то сделал мой злополучный друг Ремигий, или оплести вокруг шеи прочную веревку, как другой мой Римский знакомец, не менее злополучный Юлианий. Так проводил я день за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем, всю долгую зиму. Потом принялся я за описание всего пережитого, исписал много листов, что составило четыре больших книги. Не знаю, где это пагубное писание, еще полное всей страстностью.
Нет, однако, ничего в мире, что не имело бы своего конца, и как ни глубоко было мое отчаянье, но и оно не могло длиться бесконечно у юноши, которому не исполнилось еще полных двадцати двух лет. Когда весной возвратилась в свой деревенский дом наша семья, она нашла меня одичавшим, как лесного зверя, с отросшей бородой, с бледным лицом, еще более жалкого, чем в несчастный день моего возвращения. Тогда отец, сжалившись надо мной, решил возвратить меня к жизни. Как человек умный и проницательный, он не стал докучать мне ненужными советами и поучениями, понимая, что этим путем он не достигнет ничего, а, напротив, прибег к благодетельной хитрости. Призвав меня к себе, он мне сказал, что чувствует себя стареющим, что прежние силы ему изменяют и что я, если сознаю себя чем-либо ему обязанным, должен заменить его в большинстве работ по нашему имению. Как мог я отказать отцу в такой просьбе, когда он дружески просил меня, вместо того чтобы приказывать, на что имел все права отца и домохозяина. Я, разумеется, должен был согласиться на такое предложение, и с того дня все заботы о наших полях и наших стадах перешли ко мне. Подобно древнему Катону, отец не допускал, чтобы во главе рабов стоял один домоправитель, но хотел, чтобы сам господин во все вникал и всем распоряжался, поэтому сразу оказалось у меня много дела, особенно при моей крайней неопытности, ибо я гораздо более был осведомлен в реторике, нежели в ведении сельского хозяйства. Пришлось мне вставать рано поутру, объезжать поля и наблюдать за работами, понукать ленивых рабов и накладывать наказания на нерадивых, выслушивать доклады домоправителя, считать запасы хлеба и сена, выдавать дневные рационы людям, словом, делать все, что когда-то составляло главное занятие наших доблестных предков. Пришлось мне немало и учиться, чтобы с достоинством исполнять свои новые обязанности, и я не раз, а многократно перечитал и книгу о земледелии славного Катона, и другие подобные сочинения, не забыв, конечно, медоречивых ‘Георгик’ великого Мантуанца.
Расчет отца оказался верен. После нескольких месяцев упорного труда я почувствовал себя гораздо более бодрым. Не то чтобы исчезли те причины, которые наполняли мою душу одной беспредельной скорбью, но все же я вновь привык и к общению с людьми, и к разнообразным заботам. В горячие дни, когда надобно было заканчивать какую-либо работу и когда мы все с тревогой высматривали каждое облачко, то опасаясь, то с нетерпением жаждя дождя, не оставалось времени для того, чтобы предаваться мрачным грезам. После утомительного трудового дня, возвращаясь вечером домой с дальнего поля, думалось лишь об одном, как бы скорее броситься в свою постель, и уже не оставалось сил для бесплодных слез, а сон был глубок и спокоен и не смущаем мучительными видениями прошлого. Здоровье мое вновь окрепло, душа не то что успокоилась, но как-то окаменела, и я, все оставаясь суровым и нелюдимым, начал думать, что для меня еще есть место на земле, что я еще могу прожить свою жизнь не без достоинства.
Следующую зиму я уже согласился провести в Лакторе. Я был очень сдержан в отношениях с людьми, но все кругом проявляли ко мне такое предупредительное внимание, ни единым словом не намекая на мои прошлые несчастия, что мне трудно было уклониться от возобновления старых и от заключения новых знакомств. Незаметно для самого себя я начал вновь посещать людей нашего круга, бывал и на обедах, и на разных торжествах. Молодость брала свои права, и мне вновь хотелось иметь успех и в философских спорах, и в разных проявлениях ловкости и силы. Только когда до нашей отдаленной Лакторы доходили вести о событиях при дворе тирана, прежние припадки неудержной скорби вновь овладевали мною, опять образ Гесперии со всей его непобедимостью вставал передо мной, я опять укрывался от людей и проводил долгие часы в тоске и унынии. Но я уже научился владеть собою и никому не позволял увидеть, какая незаживающая рана живет у меня под грудью, и только в одном отношении я оставался странным для моих сотоварищей: я решительно избегал женщин, и никто не мог меня принудить участвовать в том веселом времяпрепровождении, которое обычно для юношей того возраста, в каком я тогда был.
Так установилась моя новая жизнь. Всецело посвятив себя сельскому хозяйству, которое древние называли благороднейшим делом для свободного человека, я не искал ни других занятий, ни других почестей. Лето, до поздней осени, я проводил в деревне, работая неутомимо и с любовью, причем, как говорят, сумел значительно улучшить все статьи нашего имения. Зимние месяцы я проводил большей частью в Лакторе, не стремясь в другие города и даже не желая посетить нашей местной столицы, славной Бурдигалы. С сестрой я постепенно подружился, и она охотно делилась со мной своими девичьими мечтами, но вскоре покинула наш дом, став женой видного гражданина Лакторы, Акция Проба, тоже члена городской курии, мать вызывала у меня слезы своей неизменной любовью ко мне, отец, как бы простив мне все, был со мною ласков и говорил со мной, как с равным. В городе я пользовался уважением и, если бы захотел, несмотря на свою молодость, уже мог бы занять какую-либо почетную должность, но этого я решительно избегал. Все предвещало мне жизнь тихую и мирную, без особых радостей, но и без тягостных потрясений.
— VI
В начале третьего года после моего возвращения в родительский дом я узнал ту девушку, которая впоследствии стала моей женой. У моего отца в юности был друг, уроженец нашей Лакторы, Тит Талисий, с которым он был связан узами любви и благодарности, ибо Талисий однажды оказал моему отцу услугу чрезвычайно важную. Уже много лет назад Талисий должен был переселиться на Восток, и давно до нас не доходило об нем вестей. Каково же было изумление отца, когда однажды осенним вечером прибыла в наш дом, одна, без всякого спутника, молодая девушка, которая со слезами сообщила нам, что она — дочь Тита Талисия. Оказалось, что всякого рода несчастия преследовали последние годы друга моего отца: он потерял жену, двух сыновей и все свое имущество. Умирая, всеми оставленный, он завещал своей дочери ехать в далекую Аквитанию, говоря, что там она найдет Тита Юния Норбана, который заменит сироте отца. В письме, которое девушка привезла с собою, умирающий трогательно напоминал отцу об их прошлой дружбе и, с полной уверенностью, поручал ему свою дочь, не сомневаясь ни на миг, что наша семья примет ее, как родную.
Помню хорошо, что мой отец, читая это письмо, слабой рукой нацарапанное на восковых дощечках, плакал, и то были первые, да и последние слезы, которые я видел на лице этого сурового человека. Встав с кресла, на котором он сидел, отец обнял бедную странницу и тут же, торжественной клятвой, призывая в свидетели богов, поклялся, что отныне дочь его друга будет его любимейшей дочерью и что скорее он сам откажется от всего необходимого, чем допустит девушку впредь хоть в чем-нибудь нуждаться. Тотчас одели Лидию, — так звали нашу нежданную гостью, — в лучшее платье моей сестры, и с того дня наша семья увеличилась одним членом, милой и доброй девушкой, которую все мы скоро полюбили искренно и которая всех нас полюбила такой же любовию.
Было Лидии тогда семнадцать лет. Она не была красавицей, но нет того хорошего, что я не мог бы сказать здесь об ней, и ни одного упрека я не могу ей сделать, не только потому, что сам виноват пред ней безмерно, но и потому, что то было бы нарушением истины и справедливости. Тяжелые лишения, пережитые Лидией в последние несчастные годы, сделали ее молчаливой и несколько робкой, но, когда она чувствовала себя окруженной людьми близкими, она становилась без конца привлекательной и умела говорить умно и красиво. Отец Лидии не пренебрег ее воспитанием, и она, кроме знания наших и греческих поэтов, умела играть на кифаре, вышивала золотом и вообще являла все признаки девушки из старинной и хорошей семьи. С сестрой моей, Децимой Юнией, скоро Лидия сдружилась тесно, и они стали неразлучны, как если бы всю жизнь провели под одной кровлей и были дочерьми одной матери. Доброта же и кротость Лидии расположили к ней всех наших рабов, и они тайно называли ее Беатой.{Беата — благословенная (лат.).}
Что касается меня, то я вначале сторонился Лидии, как вообще сторонился всех людей в ту пору. Но ее, как я об том узнал после, с самого первого дня привлекло к себе мое печальное лицо. Узнав, в общих чертах, об моей скорбной судьбе, она стала видеть во мне человека несчастного, преследуемого Роком, и ее доброе сердце исполнилось ко мне сожаления, перешедшего затем в чувство более нежное. Понемногу и я не мог уклониться от сближения с девушкой, жившей в нашем доме, с которой я встречался ежедневно и которая всех привлекала своей обходительностью, услужливостью и юной прелестью. Дошло до того, что родные стали замечать явное расположение Лидии ко мне, и моя сестра прямо спросила меня, что я думаю о женитьбе на ней. Мне до того дня такая мысль не приходила в голову, и, услышав подобное предложение, я был смущен и даже глубоко поражен. Дело в том, что все еще образ прекрасной Гесперии жил в моей душе. Я ответил сестре, что не хочу связывать судьбы достойной молодой девушки со своей несчастной судьбой, и с тех пор стал избегать Лидии, что она переносила со своей обычной покорностью и кротостью.
Между тем всего через год после прибытия к нам Лидии отец внезапно заболел какой-то сильной болезнью. Медикам так и не удалось определить его недуга, который был тем более странен, что отец отличался всегда здоровьем исключительным и что все в нашем роде всегда жили до преклонной старости. Однако, несмотря на все утешения призванных врачей, отец почувствовал сам, что ему от своей болезни уже не оправиться. Тогда, как истинный Римлянин, он поспешил привести в порядок все свои дела, пересмотрел свое завещание и, наконец, призвал к себе меня. Мне он сказал, что умирает и что я, таким образом, остаюсь главою семьи и единственным представителем рода Юниев Норбанов. Сделав мне ряд мудрых замечаний и указав мне на мои обязанности перед матерью и сестрой, отец затем прямо сказал, что спокойным умрет лишь в том случае, если я дам ему обещание взять женою Лидию.
— Этим, — говорил он, — ты искупишь свои вины предо мной, которого много огорчал. Отец Лидии некогда оказал мне великую услугу: спас более, чем мою жизнь — мою честь. Пусть же мой сын отплатит за это тем, что примет на себя заботы об его дочери. Кроме того, я уверен, что и для тебя этот брак будет спасителен и благодетелен. Лидия — девушка достойная и скромная, которая сумеет уберечь тебя в будущем от тех неразумных поступков, способность к которым ты проявил в своей ранней юности. Исполни мое пожелание, Децим, и верь, что умирающим боги дают видеть дальше и лучше, нежели видят те, кто еще далеки от смерти.
Что я мог возразить своему дорогому отцу в эти торжественные миги, стоя у его смертного одра? И как знать, не провидел ли он будущего действительно лучше нас, так как, несмотря на все прискорбные события, к которым меня привела собственная необузданность, не через этот ли брак пришел я, наконец, к познанию истинной правды? Что бы там ни было, но я, воздев руки, поклялся богами, что последнюю волю отца исполню, и даже прибавил такие клятвы, которые после мною сдержаны не были. Тотчас в комнату умирающего были призваны другие члены семьи, и тут же, у последнего ложа отца, мы с Лидией были торжественно обручены, как жених и невеста, Лидия тогда побледнела от страха и счастия, но сестра моя была, кажется, всех счастливее в этот час, радостно поздравляла нас обоих и твердила, что первая предрекла этот союз.
Отец сильно желал, чтобы наш брак состоялся еще при его жизни, и всячески торопил нас, говоря, что после него закроет глаза спокойно. Однако через несколько дней отцу стало много хуже. Напрасны были все усилия искуснейших медиков нашей местности. Так же как не помогли и жертвы, которые мы, в своем тогдашнем заблуждении, приносили на алтари лакторских храмов: ни греческая наука, ни Эскулапий и другие боги не помогли. Внезапно отец потерял сознание и после долгой, трехдневной борьбы со смертью скончался, к великому горю не только его близких, но всего города, который едва ли не весь пошел провожать к погребальному костру своего любимейшего декуриона. Мне говорили, что и в самом Риме, узнав, жалели о кончине человека известного и достойного.
После того как прошли месяцы, в которые всякое празднество в нашем доме было бы неуместно, я исполнил данное отцу обещание, и Лидия стала моей женой. Наш брак был совершен с соблюдением всех обычаев предков, и Лидия, сев на шкуру овцы, принесенной в жертву, одетая впервые в платье матроны, с шафрановой паллой {Палла — плащ.} на плечах, казалась мне в тот день воистину той женщиной, которая должна принести мне счастие в жизни. Когда мы вернулись в наш дом, предшествуемые носилками, на которых несли статуи Югатина, {Югатин — бог супружества.} Домидука, {Домидук — бог, вводящий невесту в дом жениха.} Домиция {Домиций — покровитель бракосочетания.} и Мантурны, {Мантурна — богиня, закрепляющая прочность брака.} когда нас, по древнему обряду, осыпали мукой, когда прозвучал священный ответ: ‘Где ты, Гай, там и я буду, Гайя’, — я поверил, что начинается для меня новая жизнь и что все мое буйное прошлое отныне должно быть забыто, как дурной сон, сменившийся ясным днем.
Мне казалось даже, что все благоприятствует моим ожиданиям и что та Фортуна, которую наши предки изображали с рогом, наполненным всяческими благами, намерена их рассыпать над четой молодых супругов. Став главою семьи, я тем усерднее предался заботам о нашем поместьи, и скоро оно стало предметом восхищения и зависти для всех соседей. Жена меня любила страстно и через год родила мне сына, которого мы назвали, в память незабвенного моего отца, Титом, а еще спустя некоторое время — дочь, которая получила имя своей матери, Лидии. Граждане Лакторы уговорили меня, несмотря на мою молодость, принять участие в делах правления городом, и я уже не сомневался, что буду избран в состав декурионов. Мать мою, которую я столько огорчал в юности, я мог теперь окружить полным спокойствием и новым достатком, так что она, успокоившись после тяжкой потери любимого мужа, проводила дни в почете и довольстве. Наконец, радовала меня и судьба моей сестры, Децимы Юнии, которая жила покойно и счастливо подле своего благородного мужа, воспитывая двух детей, родившихся у нее, моих племянников, — мальчика Децима и девочку Акцию.
Однако обманчиво и непрочно земное счастие, как часто говорят поэты. К тому же было одно обстоятельство, которое с самого начала, как некий тайный яд, разъедало и мое спокойствие, и мои надежды. Исполняя волю отца и называя своей женой Лидию, я надеялся, что прекрасные достоинства этой девушки не только заставят меня ее уважать, но и пробудят в моем сердце любовь к матери моих детей. И ничем старался я не показать Лидии, что связан с нею лишь чистой дружбой и что нет во мне того огня, который, по сказаниям поэтов, вызывают вонзившиеся стрелы крылатого Амора. Но велика над человеком власть ослепляющей его страсти, и с первых дней нашей общей жизни я понял, что розы супружества будут для меня окружены шипами воспоминаний. В тот самый вечер, когда, вернувшись домой, осыпанные мукой, приняв поздравления близких, мы с Лидией остались впервые наедине в кубикуле {Кубикул — спальня.} моего отца, — комнате, которая, по настоянию моей матери, стала после моего брака нашей супружеской спальной, — узнал я страшное будущее, готовящееся мне: образ покойной, <,как я тогда полагал,>, Гесперии <,неотступна был предо мной>,.
Помню я робкое и счастливое лицо моей новобрачной жены, помню ее несмелые движения и тот нежный шепот, каким она произносила обычные девичьи просьбы, но помню и ту внезапную тоску, которая вдруг охватила мою смущенную душу. Уже много месяцев не вспоминался мне ни образ, ни имя далекой Гесперии, и на самом пороге своего дома, возвращаясь после свадебного обряда, я мог думать, что все прошлое погасло навсегда. И вдруг, в обстановке брачной комнаты, в час, когда меня ожидали первые ласки прекрасной и любящей меня девушки, былое томление разлилось по моей душе, как при урочном приливе разливаются воды океана по прибрежному песку. Вдруг мне стало ясно, что та Гесперия, которой я не видел уже столько лет, лживость и коварство которой вполне постиг, на которую сам поднимал когда-то кинжал, — остается для меня единственной женщиной, влекущей к себе мое сердце и мои еще юношеские силы. Так явно предстало предо мною словно из воска сделанное божественно-прекрасное лицо Гесперии, что ужас охватил меня, как пред привидением, и до сих пор я думаю, не было ли в этом вмешательства некиих волшебных чар.
Поспешно я погасил все лампады и, в полной темноте прижав к своей груди трепетную девушку Лидию, старался волей преодолеть Гекатовы {Геката — богиня колдовства.} наваждения. Но чем теснее сжимал я в объятиях другое тело, тем неотступнее представлялось мне, каким блаженством было бы для меня в это мгновение обнимать тело незабвенной Гесперии. Было ли то искушение Врага человеческого, или сам я был столь недостоин чистого счастия, только та радость, которую, по мнению всех, должен я был вкусить в первую ночь своего брака, обратилась для меня в горечь, подобную полыни. И хотя упорством я в конце свою слабость победил, но если бы кто-нибудь внезапно зажег в нашем кубикуле лампады, он увидел бы, что мое лицо, после страстных ласк, искажено страданием и по щекам струятся слезы.
Так и повелось с тех пор, что, ценя и уважая свою жену, которая достойна была уважения и любви, я никогда не мог преодолеть тягостного чувства, когда оставался с нею наедине в нашей супружеской спальне. Каждый раз, когда я целовал, как муж, покорные губы жены и обнимал ее, мучительная тоска начинала клещами пытать мое сердце, и мне казалось, что я поступаю недостойно, отдавая свои ласки не той, кому они принадлежат по праву. И странно (это я добавлю, чтобы быть вполне откровенным), такого чувства я не испытывал, когда случалось мне, прельстившись хорошенькой рабыней, склонить ее на любовь со мной, что в нашей жизни почиталось делом обычным. Много я страдал от такого своего отношения к женщине, которая делала все, чтобы заслужить иное, много я с собой боролся, доказывая себе доводами философии всю неосновательность своих чувств, но словно стеклянная стена была воздвигнута Роком между мною и Лидией, и эту стену я мог пробивать, только изранивши руки и испытывая жестокую боль. Ныне, думая о прошлом, еще раз я прихожу к выводу, что в свое время или каким-то волшебным напитком, или иным тайным способом Гесперия отравила мою душу и обрекла ее на страдания.
— VII
Между тем события того времени непрестанно и настойчиво напоминали мне о Гесперии. Еще до моей свадьбы тиран Максим отважился на безумное предприятие: не пожелав довольствоваться предоставленной ему властью над тремя прекраснейшими диэцесами {Диэцес — территория Римской империи, разделенная на две половины (западную и восточную), распадалась в дальнейшем на префектуры, которые делились на диэцесы, управляемые викариями.} Запада, он коварно повел свои войска против императора Валентиниана II. {Валентиниан II — римский император, правивший западной частью Империи (368-392 гг.)} Все слухи, доходившие до нас, единодушно повторяли, что к такому шагу побудила его жившая при его дворе ‘прекрасная Римлянка’, ибо ее ненасытная душа должна была стремиться к власти над всем миром, а сам Максим, конечно, удовольствовался бы покойной и пышной жизнью властителя Галлий, Испании и Британнии. Как раз на первые месяцы моей новой жизни с Лидией выпала та жестокая война, которую пришлось вести с тираном восточному императору Феодосию. Проезжие купцы и путешественники привозили к нам известия об том, как войска Востока вторглись в Галлию Цисальпинскую, как другой отряд под начальством Арбогаста шел через Рецию, как греческий флот готовился плыть к берегам Италии, — и все рассказчики, единогласно говоря о неспособности и трусости Максима, столь же единогласно свидетельствовали о изворотливости, ловкости и мужестве его советницы. Нетрудно представить, как меня волновали эти вести о Гесперии, изображавшие ее как состязательницу на арене великих событий, своей волей направляющей судьбу империи и приближающейся к ее заветной цели — императорской диадеме. Потом пришли известия о победоносном для Феодосия сражении при Сискии, о бегстве Максима, попытке тирана укрыться за стенами Аквилеи и, наконец, его позорной смерти. Куда скрылась после того Гесперия, мне никто не мог изъяснить, хотя я, — должен в этом сознаться, — неоднократно расспрашивал об ее судьбе всех, кто мог дать мне какие-либо сведения.
Все Галлии приняли весть о гибели тирана с ликованием, так как почти никто из их жителей, подобно моему отцу, в душе не признавал Максима императором, но видел в нем недостойного усурпатора. Не было ни в чьем сердце и сожаления о внезапном исчезновении ‘прекрасной Римлянки’, которую большинство считало за злую Эриннию { Эриннии — в греч. мифологии богини мести, в римской мифологии им соответствовали Фурии — олицетворение совести преступника} нашей страны. Но если другие прислушивались к вестям о военных действиях с тайным опасением за благополучие наших городов и за свое собственное благосостояние, если другие искренно негодовали на неистовство тирана и его жестокую советницу, то я ловил эти слухи с жадностью только потому, что в них поминалась та, которая продолжала царить в моем сердце, как Юнона {Юнона — в рим. мифологии покровительница женщин, материнства и брака, отождествлялась с греческой Герой.} на высоком Олимпе. Сколько раз в глубине моей души подымалось, как змей, отчаянное желание: тайно бросить все и бежать в войска тирана для того только, чтобы снова быть близко от Гесперии, ее видеть, может быть, умереть на ее глазах. Усилием воли и рассудка я побеждал это безумие, объясняя себе, что Гесперия и не захочет меня видеть, что в дни своего торжества она оттолкнет меня ногой, как лишнюю собаку. В томлении, с мыслями о далекой Италии, я продолжал свою жизнь новобрачного, пока не пришла весть о гибели Максима и исчезновении Гесперии. Тогда мною овладела неодолимая тоска, которую я не мог одолеть ничем, тоска, опять заставившая меня целыми днями проводить без дела в своем таблине, бессмысленно глядя на восковые изображения предков. И так длилось долгие месяцы.
Таково было начало моей семейной жизни. Постепенно и это тяжелое бедствие было пережито. Империя успокоилась, и благочестивый Феодосии восстановил над всем Западом власть императора, Валентиниана II. Гесперия как бы исчезла, и многие почитали ее мертвой. Я вернулся к моей жизни, к заботам по хозяйству, к моей молодой жене и мало-помалу начал выполнять день за днем свою жизнь, как неизбежный и невеселый труд.
Разумеется, от Лидии, несмотря на все мои старания, не могло вполне укрыться мое к ней отношение. Она видела, что я, будучи почтителен и заботлив к ней, подлинной любовью не одушевлен, и это тяготило ее безмерно. Она встречала мои принужденные ласки, как высшее блаженство, но часто я заставал ее плачущей и, по свойственной человеку непоследовательности, только гневался, когда на мои расспросы она отвечала мне, что вполне счастлива и что ее слезы — пустая случайность. Кротко снося свою судьбу, Лидия старалась бороться с ней лишь одним путем: нежной ко мне любовью, неустанной заботливостью обо мне, преданностью моей матери, а утешения искала в постоянных хлопотах и работах по нашему большому дому, требовавшему постоянного присмотра. Я наблюдал, как она неутомимо распоряжается нашими рабынями, как употребляет все старания, чтобы мне жилось хорошо и покойно, на каждом шагу я встречал признаки ее заботливого внимания, и в дни неудач не было у меня более преданного друга, нежели Лидия. Нередко, оставшись один, я почти со слезами думал об том, какое благо послали мне боги в лице Лидии, и тогда мне хотелось одного: сделать ее счастливой, показать ей наконец, как я ей признателен и как она все же дорога мне. Но, при первой встрече, мое сердце вновь каменело, слова нежности не сходили с моих уст, и я опять довольствовался несколькими приветливыми выражениями, хотя и их было достаточно, чтобы сделать Лидию счастливой на весь день.
Единственной истинной отрадой в жизни Лидии были наши дети. Их она полюбила, может быть, сильнее, чем обычно матери любят своих детей, потому что им отдавала она всю ту страстность, которую принять не мог ее муж. Нашего сына и нашу дочь окружила она попечениями такими, как если бы то были дети императора, и относилась к ним с таким благоговением, как если бы то были маленькие божества. Малейшее нездоровье детей тревожило Лидию в такой степени, что она сама становилась чуть не смертельно больна, хотя и продолжала ухаживать за захворавшими с неутомимостью и самозабвением геройскими. И я, глядя на эту любовь матери, утешался несколько, говоря себе: ‘Если я не в силах был сделать Лидию счастливой как жену, все же это я дал ей счастие матери’. Однако неумолимые Мойры {Мойры — в греч. мифологии богини судьбы.} стерегли меня и всех, кто связал свою жизнь с моей, и задумали поразить бедную Лидию в самое чувствительное место — в ее, так ею любимых детях.
На четвертый год после моей женитьбы произошло в нашем доме событие, которому тогда я не придал особого значения, но которое теперь, когда я умудрен опытом всей жизни, представляется мне огромным и важным. Господь бог, в неизреченной милости своей, в те дни еще раз перстом своим указывал мне правый путь, идя по которому я мог спастись и избежать горестных бедствий, иначе предстоявших мне. Я, однако, в своей тогдашней гордыне и слепоте, опять не захотел увидеть тесных врат спасения и тем обрек и себя и всех, связанных со мною, кого на страдания, кого на смерть, за которую и должен буду понести ответ на последнем Суде.
Тогда к нам в дом приехала, чтобы повидаться с родными, моя сестра, Децима Юния, которая после замужества поселилась в Бурдигале. Мы все встретили Дециму очень радостно, потому что все, не исключая Лидии, любили ее нежно и горячо. Но скоро должны мы были убедиться, что во многом Децима стала иной, нежели была, живя в доме отца. Дело в том, что в Бурдигале вошла она в круг людей, исповедующих учение Христа, и своей чуткой душой поняла величие и истинность новой религии. Еще не примкнув открыто к христианам, Децима уже была душой христианкой и, незаметно для самой себя, всю свою жизнь направила во исполнение высоких заповеданий Иисуса. И когда мы настойчиво начали спрашивать у сестры о причинах перемены, замечающейся в ней, она, не тая истины, смело стала проповедовать нам учение Спасителя мира.
Часто до позднего вечера продолжали мы за обеденным столом наши страстные споры о правой вере. Не уступая нам, Децима, которая была очень начитанна, приводила доводы и из древних поэтов, особенно из моего любимого Вергилия, и из философов, и из натуральной истории, наконец из святого Писания, которого мы не желали слушать. Шаг за шагом опровергала она наши шаткие доводы, показывая нам, что Христос был истинный бог, о котором пророчествовали все истинные провидцы, и что его учение, в большой полноте, содержит все то доброе, что только есть и в религии наших предков. Я, разумеется, возражал сестре с жаром, вновь почувствовав в себе то рвение, с каким когда-то боролся за веру отцов в Риме, и не щадил ни голоса, ни выражений, чтобы хулить гибельные заблуждения (как мне тогда казалось) христиан и даже самого божественного основателя веры. Порой так возгорались наши споры и с такой яростью начинал я нападать на сестру, кротко сносившую мои насмешки, что мать должна была вступать в наш разговор и напоминать нам, что мы сидим за нашим семейным столом, а не состязаемся в публичном диспуте.
В тогдашнем моем ослеплении никакие доводы не могли поколебать моих убеждений, и чем разительнее были доказательства и соображения сестры, тем неистовее и более злыми становились мои возражения. Но что касается Лидии и моей матери, то на них рассуждения сестры производили совсем иное впечатление. Была ли их душа более подготовлена к принятию добрых семян, или они не закрывали ее намеренно от благотворной руки сеятеля, только обе они слушали Дециму сочувственно и невольно соглашались с нею. Напоследок, в наших спорах я уже оказывался один против трех женщин, которые, хотя и робко и неуверенно, но пытались доказать мне, что я не прав в своем отрицании. Мне стали указывать, что вот уже около столетия императоры исповедуют религию христиан, а империя стоит незыблемой, что многие достойнейшие люди, и в том числе наши родственники, приняли новую веру, что истина ее засвидетельствована многими чудесными явлениями и высокими подвигами, и многое другое. Когда я увидел окончательно, какое влияние оказывает проповедь Децимы на мою жену и особенно на старую мать, я порешил, что обязан принять решительные меры.
Однажды во время одного из самых ожесточенных наших споров, когда Лидия, вообще говорившая реже нас всех, задумчиво сказала: ‘Поистине, кажется мне, что учение Христа выше, чем наша вера’, — я встал из-за стола и голосом, который мне самому показался неожиданным, произнес твердо:
— Довольно! Ты, Децима, вышла из-под моей власти и вольна поступать так, как тебе то позволяет твой муж. Но здесь я — отец семейства и более таких речей позволить не могу. В этом доме, где атрий украшен восковыми изображениями наших славных предков, где жил и умер наш отец, всю жизнь остававшийся верным религии предков, проповедь новой веры есть оскорбление его памяти. Прошу тебя, Децима, доколе ты будешь гостьей в моем доме, не начинать больше такого разговора, а тебе, Лидия, отныне я запрещаю произносить самое имя этого Христа. Так я требую, и да будут к нам милосерды бессмертные.
После того я совершил возлияние чистым вином и вновь сел на свое место. Настало за столом молчание, Децима опустила глаза, а Лидия вся задрожала, почти заплакав, мать тоже не решилась сказать ни слова в ответ мне. Я же был неумолим. Действительно, после того вечера наши споры о вере прекратились, да и Децима вскоре покинула нас, так как ей пора было вернуться в Бурдигалы.
Примечательно, однако (и да обратят на то внимание все, не придающие значения словам), что именно с этого времени начался ряд несчастий, которые посыпались на наш дом с такой же тяжестью, с какой падали камни из жерла Везувия в памятный день, описанный Плинием.
То были те прискорбные дни, когда империя снова была потрясаема жестокими событиями.
— VIII
То произошло в — ой год нашей совместной жизни, в пору, когда на долю нашей родины вновь выпали тяжкие испытания.
В Виене {Виена — ныне город Вьен на Роне.} весной того года умер или, как все утверждали, был убит Арбогастом император Валентиниан II. Императором был избран, или, тоже по таким же всеобщим слухам, назначен Арбогастом, бывший магистр скриний {‘Магистр скриний — важная должность, в сущности — хранитель ларцов с важными государственными бумагами, до некоторой степени — министр иностранных дел’. (Прим. Брюсова.)} Евгений. Новый император, отправив послов к Феодосию с извещением о своем избрании, сам поспешил на Рейн, где одержал победы над бруктерами и комавами…{Бруктеры и комавы — племена прирейнских германцев и франков.} Позднее до нас стали доходить слухи, самые неожиданные. Говорили, что Евгений в Галлиях после победы вошел в сношение со знаменитым Флавианом, в то же время для укрепления своей власти ищет союза с людьми, оставшимися верными вере предков, что Евгений даже разрешил восстановить алтарь Победы, {Алтарь Победы — алтарь перед статуей богини Виктории (Победы), где сенаторы клялись соблюдать законы империи.} что в Городе возобновляются храмы, вновь происходят в легионах торжественные служения богам и что отменены законы, дающие разные преимущества христианам. Евгений поехал в Рим. Но, что было для меня всего тревожнее, говорили также, что близ Евгения оказалась женщина, руководящая им, в которой многие признавали ‘прекрасную Римлянку’, жившую когда-то при дворе тирана Максима.
Последнюю весть принес нам один Пакколский купец, по имени Либерий, который время от времени посещал наше поместье, так как у меня были с ним дела. За обедом он рассказывал нам о новых бедствиях Италии и об том, что император Феодосий, конечно, не оставит без отмщения убийство своего шурина и брата своего благодетеля. {По нумерации Брюсова здесь потеряна одна страница текста.}
…Лидия, недавно поправившаяся после родов.
— Разумеется, — говорил Либерий, — Восточный император уже стар, и ему неохота начинать новую войну, но он не может спокойно закрыть глаза, думая, что своим сыновьям оставит угрозу тяжелой войны. Мне достоверно известно, что благочестивый император, хотя и отпустил послов Евгения с дружелюбными словами, уже готовится к походу. Из Византии был послан евнух Евтропий в Фиваиду к одному египетскому монаху, святому отцу Иоанну, славящемуся тем, что он предсказывал будущее лучше, чем в древние времена оракулы Дельфийский и Додонский. Отец Иоанн, который пять дней в неделе проводит запершись в пещере и никогда не вкушает пищи, приготовленной на огне, ответил императорскому гонцу, что Феодосия ждет хотя и кровопролитная, но несомненная победа. Впрочем, это, может быть, было придумано и без Нильского прорицателя, так как у императора великолепные полководцы, Стилихон и Тимасий, лучшие войска из иберов, гуннов, аланов, арабов, готов, наконец, и постоянное счастие, даруемое, ему небом за его благочестие. А на стороне Евгения, говорят, появилась та же самая губительная женщина, которая уже довела до поражения и смерти бывшего тирана, — помнится, та самая прекрасная Римлянка, что много лет жила в Треверах при дворе Максима.
Когда купец произнес последние слова, я невольно побледнел, словно бы меня ранили острым оружием. Как бы онемев, я не мог вымолвить ни слова, видя опять перед собой образ Гесперии, и моя жена, наш гость и другие участники нашего обеда изумленно смотрели на меня. Победив свое волнение, я объяснил его чувством опасения за судьбу империи и спросил:
— Разве эта женщина жива? Я считал ее погибшей вместе с правителем Максимом.
— Такие чудовища — живучи, — возразил купец (а я при таком оскорбительном отзыве о Гесперии готов был схватить его за горло), — эта женщина умеет выпутаться из любых обстоятельств. Где честный гибнет, там негодяй выходит сух из воды.
Потом (я) косвенно стал расспрашивать о Гесперии, однако Либерий не мог сообщить более ничего: все, что он знал, он сам говорил по слухам, так как явился к нам из Массилии, а не из Италии. Но и слышанного для меня было достаточно, чтобы опять поколебать меня, тоска и отчаяние завладели моей душой, словно гарпии {Гарпии — мифические существа, олицетворявшие ненасытный голод.} столами спутников Энея. Ту ночь и все следующие дни я был как бы угнетаем Фуриями и искал лишь одного: новых известий о Гесперии.
В то время как я был в таком тягостном состоянии и когда империя готовилась к новому испытанию, несчастия одно за другим стали обрушиваться на нашу семью.
Не говоря уже о том, что весной, по разным причинам, я понес большие денежные убытки, — даже и такие средства употреблялись Божеством, желавшим указать человеку свой гнев на его безумие. Потом пришло неожиданное известие, что муж моей сестры внезапно захворал и в три дня умер от неизвестной болезни, оставив бедную Дециму без поддержки и без средств к жизни. Надлежало мне утроить и учетверить свои заботы и свою работу, чтобы помочь сестре, внезапно оказавшейся в несчастии, а я именно в то время душой постоянно уносился в далекий Рим, где моя Гесперия вторично простерла руку к императорской мантии. Весной, в год консульства императора Евгения, захворала наша маленькая дочь, которой было немногим более месяца. У нее открылась болезнь горла, которую наши медики считали неизлечимой. Бедный <,ребенок>, весь горел в жару, задыхался, не мог ни произнести слова, ни есть, ни пить. Ужас и отчаяние Лидии я здесь не сумею изобразить, но мне казалось, что в те дни она почти помешалась. Мы вызвали лучших медиков из Бурдигал, употребили все известные нам средства, дали обеты принести богатые жертвы в храм и усердно возносили мольбы Эскулапу и высшим богам, но все было напрасно. Ребенок явно умирал и на пятый день болезни умер, задохся на руках у матери.
Помню, как вбежала ко мне Лидия, с распущенными волосами, с блуждающими глазами, простирая руки и не имея силы высказать ужасное сообщение. В ту минуту я чувствовал, что от всего сердца люблю несчастную женщину. Я молча обнял ее, увел в наш сад, усадил на мраморную скамейку и, тихо целуя, пытался утешить ее, говоря о том, что ее люблю и всегда буду любить, что у нас остался наш сын, маленький Тит, которому было уже полтора года и который уже лепечет первые слова, что мы молоды и у нас будут еще дети. Мои слова открыли потоки слез, и Лидия начала рыдать в моих объятиях, кругом же была тишина сада, а над нами ясные звезды на небе, в которых мы не умели прочесть своей судьбы. Эта минута осталась в моей памяти навсегда как одна из прекраснейших, может быть, потому, что тогда я всей душой хотел одного: сделать счастливой свою жену.
Наутро стало ясно, что и маленький Тит болен той же болезнью… Он запылал тем же жаром, и такая же боль сжала ему маленькое горло, мешая есть и дышать.
Весь дом был поднят на ноги. Гонцы, посланные мною, скакали во все стороны, разыскивали самых искусных медиков и даже заклинателей, славившихся умением заговаривать болезнь, потому что в том положении я не считал себя вправе отклонить даже малейшую тень надежды. День и ночь в нашем доме шли совещания, принимались всевозможные меры, варились разные снадобья, воскурялся на домашнем алтаре фимиам и читались заклинания. В отчаянии Лидия хотела даже прибегнуть к помощи христианского священника, но тот, узнав из нашего дома присланного за ним, отказался идти в семью явного кумиропоклонника.
На четвертый день стало ясно, что все наши усилия тщетны. Жизнь явно готовилась отлететь из маленького, исхудалого тельца <,мальчика>,, и мне в моем тогдашнем состоянии казалось, что я уже слышу в своем доме веяние крыльев Меркурия, который своим кадуцеем {Кадуцей — жезл Меркурия.} души уводит и приводит в мрачный Орк…
Послали за знаменитым медиком Гипподамом, который удалился от дел и, нажив большое состояние свое врачеванием, жил неподалеку от нас в своем поместии. Несчастья преследовали нас, ибо Гипподам ответил, что сам болей и приехать не может, но послал своего помощника, молодого грека Евкрита, который не сумел ничего нового предпринять. Ребенок задыхался.
Когда не оставалось более сомнения в печальном исходе, у меня недостало мужества смотреть на ужасную пытку. Жена моя, с помутневшим взором, с неубранными волосами, среди которых, несмотря на ее молодость, проступали уже седые пряди, сидела у постели <,сына>, и побледневшими губами шептала молитвы. Какие-то заклинатели (ибо моления честные отказывались помогать далее) творили в той же комнате какие-то нелепые обряды, что-то жгли на огне и что-то произносили нараспев. Испуганные рабы и рабыни толпились у входа в кубикул.
Потрясенный и подавленный, я тихо вышел из дому и опять сошел в сад. Опять была ночь, подобная той, когда я утешал Лидию после смерти нашей <,дочери>,, опять кругом была тишина, на небе мигали звезды, в которых я не умел прочесть своей судьбы. Сам не сознавая зачем, я медленно перешел через весь сад и так достиг до ограды, которой он был всюду окружен, и остановился у высоких ворот, где в ту ночь был прикреплен фонарь, так как ждали еще одного знаменитого медика из…, за которым было послано. Там я остановился и долго стоял, без воли, уныло думая о преследующих меня несчастиях, ища им объяснений и не желая признать самого простого, — что Небо карало меня за мое упорное нежелание признать истину.
Внезапно по дороге раздался топот лошади, и, подняв голову, я увидел всадника, остановившегося у ворот. Думая, что это один из разосланных мною во все стороны гонцов или тот знаменитый медик, за которым поехали в…, я спросил всадника, кого он ищет.
— Мне нужно видеть по важному делу Децима Юния Норбана, — ответил подъехавший.
— Это я, — сказал я в ответ.
Всадник наклонился с лошади и стал пристально в меня всматриваться при свете фонаря.
— Это я — Децим Юний Норбан, — повторил я, — это мое поместье. Что тебе нужно?
Вероятно, убедившись, что перед ним именно тот, кого он ищет, приехавший, не сходя с коня, протянул мне что-то.
— Письмо, — почтительно сказал он, — которое приказала отдать тебе в собственные руки госпожа моя, Гесперия из Рима.
При этих словах мне показалось, что свет погас в моих глазах, я взял в руки дощечки и не видел ничего, ни ворот, ни ограды, ни темных деревьев, ни блистающих звезд. Потом я расслышал слова приехавшего: ‘Я буду ждать тебя в гостинице ‘Жирные петухи’, что на перекрестке!’ Сказав эти слова, всадник, столь же неожиданно, как приехал, повернул коня и поскакал прочь.
Долгое время я не мог совладать со своим волнением. У меня стучало в висках, в глазах было мутно. В памяти звучали слова таинственного вестника: ‘…госпожа моя, Гесперия из Рима’ — и: ‘Я буду ждать тебя в гостинице’. Оправившись немного, я сломал печать и, при скудном свете фонаря, прочел следующее:
‘Дециму Юнию Гесперия, здравствуй!
Знаю, что ты не мог забыть меня, но узнай, что и я тебя помнила всегда и помню теперь. Я простила тебе все, также и твой удар кинжалом, след которого доныне ношу на левой руке, — потому простила, что ты не знал моих тайных намерений, думал, что я изменила нашему общему делу и той моей любви к тебе, в которой однажды поклялась. Но, приняв личину, согласившись подвергнуться презрению людей, которых я ценила и уважала более всех других, я втайне продолжала работы для нашего общего дела и шаг за шагом, Капля за каплей воздвигала здание обновления империи и нового храма богам бессмертным. Теперь настало для меня время скинуть обманное обличие, потому что близко осуществление всех наших высоких и прекрасных надежд и торжество истины над ложью, почти столетие угнетавшей народ Римский. Город в нашей власти, храмы возобновляются, великие служения Олимпийцам совершаются невозбранно, трусливо прячутся христиане, видя, что их ложь изобличена. Остается одна последняя борьба за правое дело, из которой мы должны выйти победителями, ибо так предвещают нам неложные знамения. Но для этой борьбы нужно, чтобы все верные соединились в единое войско, чтобы ни один из нас не стоял в стороне от общего дела. Сейчас отсутствовать — значит предательствовать. Где бы тебя ни застали эти строки, каким бы важным делам ты ни посвящал сейчас свои минуты, тотчас, не медля ни одного часа, отправься в путь и спеши в Город, потому что завтра уже может быть поздно. Враг опасен, он готов напасть на нас и грозит закрыть все дороги к Риму. Если ты промедлишь день, даже час, может быть, минуту, — будет уже поздно: ибо тогда тебе не удастся проникнуть в Рим. Поезжай немедленно, доверься вполне моему посланному, он тебе укажет путь ко мне, в Город. Если ты окажешься верен мне, в чем я не сомневаюсь, — знай, что настало время выполнения всех моих обещаний тебе. Я сказала — всех, потому что помню их все и хочу, чтобы теперь осуществились все! Нет, ты получишь больше, чем я обещала, и больше, чем ты сам ожидаешь. Тебя зову я, и зовет республика, зовет Рим. — Знай, я окружена прежними друзьями, Симмах и Флавиан говорят тебе через меня: Приезжай. Жду тебя. Гесперия сказала: будь здоров!’
Что со мной сталось, когда я прочел это письмо! Я шатался, как пьяный, и в голове у меня был такой вихрь мыслей, какой производят все четыре ветра, когда
<,’…и море, и сушь, и глубокое небо
Ринули быстро б они за собой, размели по просторам…’>,
Одно время я хотел бросить восковые дощечки на землю и беспощадно истоптать их. Потом я уже стал обдумывать ответное письмо Гесперии. Еще позднее я, сам скрывая от себя свое намерение, тихо прошел в дом.
Из спальни (сына) все слышались голоса заклинателей, показывающие, что последняя минута еще не наступила. В своем таблине я собрал все деньги, какие были у меня в доме, но, подумав, половину их положил в мешок, на котором написал имя жены, так как сам мог получить деньги у своего аргентария {Аргентарий — банкир.} в Массилии. Потом, надев дорожный плащ и шляпу, взяв кинжал, дорожные часы и несколько самых необходимых вещей, как вор, прокрался на конюшню, позвал Фракия, нашего верного домоправителя. Ему я сказал басню, будто хочу скакать к Гипподаму, и сам насильно привезти его. Фракий изумленно смотрел на меня, но я говорил так строго, что он не посмел возразить. Фракий предложил сопровождать меня, но я <,возразил>,:
— Нет! Нет! Я поеду один, ты нужнее в доме.
На конюшне я разбудил раба-конюха, Сатурнина, единственного, кажется, из наших рабов, который спал в ту ночь, и велел ему седлать двух коней. Раб с изумлением повиновался. Едва лошади были оседланы, я велел вывести их окольным путем на дорогу, сел на одну, а на другую приказал сесть Сатурнину. Оглянувшись на свой дом, я увидел слабый свет, выходивший из окон, вспомнил свою жену, которая в эту минуту сжимала холодеющие ручки нашего ребенка, и такая тоска сжала мое сердце, что слезы полились из моих глаз и я едва не повернул коня обратно. Но словно таинственная сила и какое-то чарование владели мною. Я сдавленным голосом прокричал:
— За мной!
И, направив коня по дороге к городу, погнал по ночной дороге. Проскакав некоторое расстояние, я невольно задержал коня, через миль….. готов был возвратиться. Некоторое время я ехал почти шагом, готовый вернуться. Потом поскакал опять. Потом вновь задумался. И опять поскакал. Наконец решение было принято, я ударил коня по бокам и пустился вскачь.
— Книга вторая
— I
Мы ехали молча все расстояние, разделявшее нашу Васкониллу от Лакторы, но, к удивлению раба, я приказал не въезжать в город, но направиться по окольной дороге: в Лакторе все меня знали, и мне не хотелось, чтобы об моем отъезде стало известно. Обогнув на рассвете городские ворота, мы опять выбрались на большую дорогу, идущую в Толосу. {Толоса — ныне Тулуза.} Лошади наши устали, и нам пришлось сделать остановку в одной деревне, где нашлась маленькая грязная мансиона, {Мансиона — гостиница.} объявлявшая, впрочем, надписью над дверью, что здесь путешественнику будет столь же удобно, как в самом Городе.
Там, за скудным деревенским завтраком, я впервые как бы пришел в себя. С ужасом я созерцал свой поступок, но в то же время чувствовал, что поступить иначе я не мог. Говорят, что люди, подверженные влиянию луны, с закрытыми глазами, погруженные в сон, идут вперед, никогда не ошибаясь в цели: так подвигался и я в то мое путешествие, подчиняясь влечению далекой Гесперии, которая влекла меня к себе, как <,гераклейский>, камень — железные обломки. Плача, я думал о своей жене, брошенной мною в жестокую для нее минуту, но знал, что буду свой путь продолжать.
В мансионе я спросил таблички и написал Лидии письмо, в котором ей клялся в постоянной любви, упрашивая меня простить, говорил, что дела важности чрезвычайной меня вызвали немедленно, давая обещание вернуться скоро и своей любовью смягчить ее страдания. Все это в тот час я писал вполне искренно, ибо именно так и думал, уверенный, что первая встреча с Гесперией излечит меня от моей неразумной страсти. Запечатав письмо своим перстнем, я передал табличку Сатурнину и приказал ему вернуться в Васкониллу и передать Лидии, что я еду в Рим лишь на короткое время, так что возвращусь еще в этом году. Дав еще несколько распоряжений, я отпустил недоумевающего раба, оставив себе другую лошадь, так как на той дороге трудно было найти лошадей наемных.
Отдохнув в мансионе, я продолжал путь один. Так как тяжелые думы угнетали меня, я непрестанно подгонял коня, не жалея его сил и желая подавить мысли быстрой скачкой и усталостью. Поэтому, несмотря на плохую дорогу, я в тот же день, еще засветло, достиг Толосы, где и решил провести день.
Этот день я посвятил на то, чтобы приготовиться, как должно, к далекому путешествию. Свою измученную лошадь я продал за бесценок хозяину гостиницы, в которой нашел для себя ночлег, а себе купил место в общественной реде, направлявшейся в Массилию. На другой же день я в торговых лавках купил все нужное для путешественника, одежду, провизию, всякие дорожные приспособления, что было нетрудно в таком большом и богатом городе, как Толоса. И в тот же день, с пятью попутчиками, по счастливой случайности оказавшимися людьми мне незнакомыми, я выехал в Массилию.
Весь мой дальнейший путь для меня прошел как бы во сне. Это <,не>, мешало мне совершать вполне разумные поступки, торговаться на мансионах, понукать ленивых возничих, обмениваться незначительными разговорами с товарищами по реде и т. п. В Массилии я явился к моему аргентарию и потребовал у него, к его изумлению, значительную сумму денег, объясняя это неурожаем того года и смертью моего (зятя). Затем я запасся тессерой на корабль общества ‘Меркурий’, отходивший к берегам Италии через два дня.
В Массилии почти все время я просидел в гостинице, избегая всяких встреч и не думая об том, чтобы как-либо развлечься в шумном приморском городе, где расставлено столько соблазнов для приезжающих. Тягостные думы продолжали меня мучить, но я всячески отгонял их, как летом отгоняют мух, и старался разжечь свой дух мыслями о том высоком деле, в котором мне предстоит участвовать. Но это плохо мне удавалось, и в глубине души у меня вырастало сомнение, нужен ли я в Городе и не есть ли призыв Гесперии новое коварство со стороны этой новой Кирки. {Кирка — Цирцея, одно из действующих лиц ‘Одиссеи’ Гомера, волшебница.}
Вступив на корабль, называвшийся ‘Кимотоя’, я ото всех держался столь же особняком, как на пути из Толосы, несмотря на то, что во время морского путешествия все попутчики обычно сближаются между собой. Впрочем, общество на ‘Кимотое’ было нелюбопытное: по большей части здесь собрались купцы, ехавшие по своим делам и обсуждавшие положение в империи с точки зрения своих торговых дел. Из их разговоров я не мог узнать ничего для себя нового. Обычных же путешественников совершенно не было, так как всех страшила угроза приближавшейся войны.
Только одно лицо из всего населения корабля привлекло мое внимание. То был молодой человек с несколько греческим лицом, очень хорошо одетый, в дорожном плаще с цветными отворотами. В его умении держаться, в его выговоре и всей осанке было то высшее изящество, которое дается лишь после долгой жизни в Городе и, кажется, совершенно недоступно провинциалам. Подобно мне, молодой человек держался особняком от других, не вступая в общие беседы, и никто не знал, с какой целью он совершал путешествие. Мне казалось, что он несколько раз внимательно посматривал на меня, и даже его лицо показалось мне несколько знакомым, однако я не мог припомнить, где я его видел. Раза два мы обменялись с ним незначительными словами, причем он называл меня Требонием, — имя, которым я себя назвал на корабле, — а себя назвал Гликерием. Однако и из этих немногих слов было видно, что Гликерий как-то выделял меня из числа остальных путешественников, потому что относился ко мне с неожиданным вниманием и почтительностью.
Плавание наше было трудным, так как, несмотря на хорошее время года, нас застала сильная буря. Между Корсикой и Ильвой нашу ‘Кимотою’ так качало, что никакие предметы не могли удержаться на месте. Большинство путешественников очень страдало от качки, в том числе и я, не привыкший к морским переездам. Это обстоятельство тем более помешало моему сближению с попутчиками и знакомству со странным молодым человеком. Значительную часть времени я пролежал на палубе, не имея сил даже встать, и, право, в те часы готов был дать клятву никогда более не вступать на борт корабля.
По мере приближения к берегам Италии погода улучшилась, и ‘Кимотоя’ снова стала двигаться плавно. Все путешественники стояли на палубе и ждали появления земли. Я же в это время не мог не вспомнить своего первого путешествия в Рим, десять лет тому назад, и думал об том, как это второе на него не похоже. Тогда я ехал исполненный детских, но пламенных мечтаний, оставляя за собой только юношеские проказы и впереди видя целую жизнь, которая меня манила своей таинственной далью. Теперь за мной было счастливое, устроенное существование, была любящая жена, которую я оставил переживать тяжелое горе без всякой поддержки, а впереди я мог ждать лишь унижение, ряд обманов и коварств, может быть, даже смерть в рядах войска, дерзко выступавшего против могущественного императора Востока. И все-таки я ехал на этот позор, потому что передо мной, как в тумане, стоял образ Гесперии, по-прежнему имевшей надо мной непонятную и волшебную власть.
В Римский Порт мы вступили еще до полудня, так что я в тот же день мог найти себе место в общей реде. Гликерий предпочел взять для себя отдельную <,карпенту>,. Он вежливо раскланялся со мной, но, уходя, с любезной улыбкой неожиданно сказал:
— Я надеюсь, что мы еще увидимся, Юний.
Пораженный тем, что ему известно мое настоящее имя, я хотел его расспросить, но молодой человек поспешно удалился, и мне осталось ждать от будущего разрешения этой маленькой тайны, которая, впрочем, объяснилась очень скоро.
В реде, прижавшись к углу средь шестерых попутчиков, я промолчал всю дорогу. Вечером мы были уже за Портуенскими воротами, на том самом месте, где юношей я впервые вступил на почву Вечного Города. Позвав носильщика, я приказал нести мои вещи в хорошую гостиницу и, идя за ним, впивался глазами (в) не забытые мною, да и незабвенные, очертания храмов, домов и улиц Города. Несмотря на вечер, улицы были еще полны людом, таверны едва закрылись, из конюшен слышались крики и песни, пробегали рабы с носилками, толкались рабочие, возвращавшиеся домой, — и ничто не указывало на то, что Город переживал какие-то великие дни, которые должны были изменить все существование империи. Все кругом мне казалось знакомым, и я готов был думать, что покинул Рим не десять лет назад, а всего накануне, что я природный житель столицы и что моя жизнь в Васконилле, мой брак, моя семья — все это отлетевшие сновидения.
В гостинице я принял ванну и подкрепился легкой пищей. Рассудок говорил мне, что я должен подождать завтрашнего дня, чтобы идти к Гесперии. Но сердце мое стучало, волнение было так сильно, что я не мог оставаться в покое. Не осилив его, я оделся насколько мог лучше и, несмотря на то, что уже близилась ночь, вышел на улицу. Я еще не знал, пойду ли я в тот же вечер к Гесперии, но мои ноги как бы сами собой повели меня по знакомым улицам. Уже приближаясь к Холму Садов, я говорил себе, что только издали посмотрю на дом Гесперии. Но когда я оказался перед воротами ее сада, я не мог совладать со своим желанием и с силой ударил дверным молотком.
— II
Едва прозвучал мой удар и этот звук наполнил пустую и почти темную улицу, как уже мгновенное раскаяние охватило меня и я был готов трусливо укрыться за углом, как делают уличные мальчишки, из озорства стучащие под разными дверями. Но уже послышался голос раба-привратника, осведомлявшегося, кто стучит, и я почти с досадой назвал свое имя. Тогда привратник звонком дал знать в большой дом другому рабу, оставив меня дожидаться по другую сторону ограды.
Многое перечувствовал я за те немногие минуты, что простоял перед этим столь знакомым мне входом. Я глядел на грязные камни мостовой и вспоминал, как лежал здесь ничком, целуя, в слезах, эти стародавние плиты, в то время как Гесперия проводила время со своим возлюбленным. Я смотрел на очертания виллы, белевшейся среди темной зелени сада, и мне казалось, что деревья как-то разрослись и одряхлели за мое отсутствие, что уже не так красиво и не так свободно встают из-за листвы легкие колонны и архитравы. А также вспомнил я и о своей жене, которую покинул ради сомнительного счастия вновь увидеть Гесперию, конечно, за эти десять лет постаревшую и утратившую свою красоту, но все же замыслившую какое-то коварство, какое-то отчаянное дело, на которое желает послать меня. И незаметно ход моих мыслей изменился, и, когда возвратившийся раб позвал меня следовать за собой, я уже жалел не только об том, что в первый же день пришел к Гесперии, но и (об) том, что вообще приехал в Рим.
Переходя обширный сад, видя знакомые лужайки, уже не так тщательно убранные, купы деревьев, подстриженные без прежнего искусства, и водоем, в котором более не плавали лебеди, — я говорил себе, что должен быть твердым и не поддаваться обманным чарам женщины, погубившей мою молодость. Свою детскую клятву я исполнил честно: несмотря на все самые крайние препятствия, стоявшие предо мной, я поспешил к Гесперии по первому ее зову. Более я ей ничего не должен и могу, как только замечу первую тень лжи в ее словах, в тот же день, не сказав ей прощальных слов, покинуть Город. И при мысли, что я скоро вновь увижу свою Васкониллу и неожиданным появлением обрадую свою печальную Лидию, — моя душа наполнилась потоком истинного счастия.
Раб провел меня через сад к главному входу и в <,вестибуле>, передал меня рабыне, лицо которой мне показалось знакомым. Та с поклоном провела меня через атрий и перистиль {‘Перистиль — внутренний двор, окруженный колоннадой иногда с водоемом посредине’. (Прим. Брюсова.).} в небольшой триклиний, {Триклиний — столовая.} у входа в который стояли рабы. Откинув занавес, рабыня произнесла мое имя, и я, переступив порог, увидел при ярком свете двух триподиев {Триподий — треножная подставка для лампы.} — Гесперию.
Триклиний, куда я вошел, был небольшой комнатой, обставленной строго по-римски, кроме треугольного стола и трех лож около него, там был лишь светильник и угловой стол для смешивания вина. На двух ложах перед кубками вина возлежали два человека: Гесперия и тот юноша, который назвал себя на корабле Гликерием, третье ложе было пусто.
Первый взгляд, брошенный мною на Гесперию, привел меня в какой-то трепет, словно я увидел нечто страшное. В самом деле — передо мною была та самая женщина, с которой я расстался десять лет назад, ничто в ней не изменилось, ни дивная красота, ни изумительная прозрачность кожи, ни ласковая царственность взгляда, — как будто бы годы не смели коснуться этого совершенного создания. Мне представилось даже, что легкое и прелестное платье, надетое на Гесперии, одно из тех, которые я уже видел прежде. Все было именно то, что я воображал в своих потаенных мечтах, когда воображал себя чудом перенесенным в Треверы или в Лугдун, {Лугдун — ныне город Лион.} в присутствие Гесперии. И минуту я готов был верить, что ничто не изменилось, что я, опять восемнадцатилетний юноша, стою перед той, которой навсегда отдана моя любовь.
Не знаю, заметила ли Гесперия мое минутное оцепенение, но она легко встала с ложа и пошла мне навстречу, простирая руки, со словами:
— Милый Юний, мы тебя ждали! Гликерий добавил:
— Прости, Юний, что я предупредил госпожу Гесперию о твоем прибытии в Рим.
Опять, как маленький мальчик, я не находил слов, которые должен был произнести в те миги, и бормотал что-то неясное, а Гесперия поспешно поместила меня на свое ложе и, приказав рабам подать мне кубок вина, сама заговорила, вновь меня чаруя своим нежным голосом, который я когда-то сравнивал с пением Сирен.
— Я не сомневалась, Юний, что ты приедешь. Не буду сегодня с тобой говорить о делах, так как ты утомлен. Но, совершая свой переезд и приближаясь к Городу, ты сам, конечно, заметил необыкновенное оживление всей страны и понял, что готовится нечто великое, когда все верные делу должны быть вместе. Сегодня ты — просто мой гость, прошу тебя испробовать эти вина и считать, что ты у себя дома.
Я осведомился, откуда Гликерий узнал мое настоящее имя.
— Как, — возразил юноша, — разве ты не узнал меня? Ведь это же я передал тебе письмо госпожи Гесперии.
Тут я действительно понял, что именно Гликерий был тот таинственный вестник, которого я встретил у ворот моего сада.
— Я не думал, — продолжал Гликерий, — что ты пустишься в путь тотчас, иначе я предложил бы тебе совершить путешествие вместе. На корабле же, узнав, что ты назвал себя вымышленным именем, я полагал, что у тебя есть на то важные поводы, и <,не>, желал нарушать твоей тайны.
После того разговор перешел на житейские вопросы, и Гесперия очень мило стала расспрашивать меня о моей жене, так как она знала о моей свадьбе. Со смущением давал я ответы, умолчав о трагических событиях последних дней, и поспешил перевести разговор на события в Городе. Я узнал, что Гесперия уже два года как овдовела, что император Феодосий ее, как пособницу врага отечества, хотел лишить наследства, которое ей вернул лишь новый император Евгений, хотя, впрочем, далеко не все, так что у нее осталась лишь эта вилла на Холме Садов и одна загородная вилла, а также меньше половины когда-то принадлежавших Элиану рабов. Далее я узнал, что мой дядя Тибуртин живет вновь со своей женой, моей теткой Меланией, но совершенно опустился и целые дни проводит за кубком вина, так что его редко видят трезвым и в Курии он почти не появляется. Говорила еще Гесперия о смерти Претекстата, {Претекстат — теоретик римской религии.} о чем я, разумеется, был уже осведомлен, так как весть о кончине столь значительного человека проникла в отдаленные углы империи, о Флавиане, Симмахе и о многих других лицах, которых я знавал во время моего первого пребывания в Городе.
— Ты увидишь их всех, Юний, — сказала мне Гесперия, — и скоро, быть может, завтра же, потому что я хочу, чтобы ты принял участие в наших самых важных совещаниях. Судьба Рима и империи теперь в наших руках.
Император Евгений всегда исполнит то, что мы укажем. Франк Арбогаст верен нам. Мы должны действовать твердо и решительно, потому что в нас последняя надежда империи. Говорю прямо: в последний раз дана богами возможность Римлянам сознать свои гибельные заблуждения и восстановить величие республики. Если у нас недостанет мужества или искусства, боги от нас отступятся, и тогда, быть может, на целое тысячелетие наступит для мира непроглядный мрак.
В этих словах, произнесенных голосом вдохновенным, я все узнавал ту Гесперию, которая чаровала мое юное сердце. Я опять всматривался в ее шею, достойную <,амиклейской>, Леды, в ее алые уста, в ее глаза, казавшиеся бездонно глубокими, и испытывал это старое волшебство, овладевшее мною вторично. Но я не мог не видеть, что так же жадным взором следил за ней и наш третий собеседник, Гликерий, не спускавший с Гесперии глаз, но говоривший мало и лишь охотно подставлявший свой кубок мальчику-виночерпию.
Когда уже было поздно, Гесперия спросила меня, где я поместился в Городе, и я назвал свою гостиницу.
— Ни одной ночи ты не должен проводить в гостинице, — возразила Гесперия. — Это неприлично для человека твоего положения, которому будут поручены важнейшие дела в республике. Я не подумала, что у тебя нет друзей в Риме. С сегодняшнего же дня ты будешь жить у меня, и завтра все твои вещи будут перенесены в мою виллу.
Я начал было возражать, говоря, что прежде всего не хочу подавать повода к дурным слухам, но Гесперия прервала меня:
— Я — вдова, — сказала она, — и никому не обязана давать отчета в своей жизни. Нет, Юний, это решено. Эту ночь ты проведешь в комнате для гостей, и я извиняюсь за скромное ее убранство. Завтра же тебе приготовят отдельную комнату, где ты будешь себя чувствовать совсем спокойно.
Я видел, что Гесперия рассчитывает на мое долгое пребывание в Городе, и не знал, что возразить.
Между тем Гесперия, как хозяйка, поднялась с места, давая этим знать, что нам пора расходиться.
— Значит, я должен уходить сегодня? — спросил Гликерий, намеренно наивным голосом.
— Как же иначе? — возразила Гесперия холодно, глядя пристально в лицо юноши.
На меня этот маленький диалог произвел впечатление тяжелое, так как я подумал, что, вероятно, бывали дни, когда Гликерий не должен был уходить из дому Гесперии и с наступлением темноты. Но юноша, не возражая, стал прощаться, и мы проводили его до вестибула, так как в саду его дожидались рабы с носилками и факелами. Когда мы остались одни, Гесперия сказала мне:
— Милый Юний! повторяю: ты устал с дороги, и я не хочу тебя сегодня ничем тревожить. Все важные объяснения оставим до другого раза. Теперь прощай, но помни, что моя комната всегда для тебя открыта.
Сказав эти слова, она быстро повернулась и скрылась. Я остался один, не зная, как понять намек Гесперии: ждет ли она, что я последую за ней сейчас же, или то была лишь простая вежливость, я не мог решить. Пока я стоял в колебании, ко мне подошел раб, предлагая мне указать мою комнату. Неуверенным шагом я пошел за ним, но потом решил, что, во всяком случае, благоприятная минута пропущена и что моя попытка последовать за Гесперией была бы только смешной.
В помещении, извиняться за которое можно было только по излишней скромности, я нашел роскошное убранство, пышную постель и даже какую-то недавно выпущенную книжку, которую мог почитать перед сном. С душой смутной, неуверенной, что будет со мной в следующие дни, лег я на это ложе, но скоро усталость освободила меня от всех забот.
— III
Проснувшись утром, я не сразу мог понять, где я нахожусь, ибо все предыдущие дни, когда я совершал свой путь, я был в некоем горячечном бреду, почти не оставлявшем мне времени мыслить. Оглядевши комнату, я, разумеется, сразу все припомнил и невольно предался вновь грустным мыслям, раздумывая о безумии своего поступка. Воспоминания о жене неизбежно (вызывали) тяжелую скорбь, словно громадный камень, сброшенный Сисифом, лежал на моем сердце, но в то же время в душе стоял, как пламенное видение, и образ вновь увиденной мною Гесперии. Пока я так раздумывал, уныло и безнадежно, в комнату мою вошли рабы с предложением своих услуг, помогли мне одеться, причем мне были предложены лучшие одеяния, чем те, какие я когда-либо носил, и известили меня, что госпожа Гесперия уже меня ждет.
Гесперию я застал за завтраком, в легком утреннем платье, казавшуюся в нем еще более молодой, нежели десять лет назад, как если бы предо мной была юная девушка, мечтающая о замужестве, а не опытная женщина, пережившая двух мужей, бессчетный ряд возлюбленных и изведавшая тысячи превратностей судьбы. Меня Гесперия встретила с приветливостью исключительной, как давнего друга, который имеет все права на ее внимание, угощала меня с любезностью испытанной хозяйки и постоянно в разговор вставляла намеки о лучших днях нашего прошлого. Я же, зная коварство этой женщины, постоянно думал, какая новая западня кроется в этой приветливости.
Когда рабы были высланы из комнаты и мы остались вдвоем, с кубками легкого утреннего вина, Гесперия сказала мне:
— Теперь, милый Юний, мы можем говорить откровенно. И так как время не дает медлить, я оставлю в стороне все другое, кроме нашего дела. Ты живешь в уединении и вряд ли знаешь весь его ход. Поэтому я должна тебе объяснить все, хотя бы и вкратце, чтобы ты знал, чего должен держаться.
Я возразил, что, сколько мог, следил за великими событиями в империи. Гесперия же продолжала:
— Пришел великий час осуществления всего, о чем мы мечтали долгие годы. Разными путями мы, верные богам, стремились к этой цели, и, может быть, некоторые пути были ошибочны. Теперь настало время дать последнюю битву безумству христиан, в течение столетий ведших к погибели Римский народ. Воскресить идеи о целости империи, о ее существовании, о существе духа Рима, о всем будущем всего человечества. Если бы и эту борьбу мы проиграли (чего я не думаю), больше не останется надежд, и над миром, может быть, на целое тысячелетие воцарится ночь. Вот почему мы должны все соединиться, должны напрячь все силы, и победить мы теперь должны.
Дальше Гесперия в быстрых словах изложила мне положение дел в Западной империи.
— Евгений, — говорила она, — ничто. Его поставил Арбогаст, который по своей воле сверг и властителя Валентиниана, так как самому Арбогасту, как франку, нельзя было мечтать о диадеме Римского императора. Ты знаешь, что сказал этот Евгений, когда ему предложили порфиру? Он сказал: ‘Было бы глупо отказываться от такого подарка Фортуны’. Бедняк, в императорской власти он видит лишь любопытное приключение! В конце концов он человек неглупый, что доказывается уже тем, что его считал в числе своих друзей наш Симмах, но он недальновиден, у него нет подлинной силы, нет правильного представления о величии своего звания. При всех других условиях Евгений был бы просто игрушкой в руках Арбогаста, но мы не (зевали), мы поспешили действовать и ныне можем сказать, что Арбогаст — наш. Флавиан победил его силой своей диалектики и силой своего ума. Евгений — игрушка Арбогаста, а Арбогаст — покорная игрушка в руках Флавиана, которого почитает своим лучшим другом и с которым неразлучен. Итак, пока судьба императора в нашей воле, и как бы ни было мало это ‘пока’, его должно быть достаточно для людей, умеющих пользоваться временем, рассуждать и действовать.
Выслушав внимательно это объяснение, я возразил:
— Однако сила не в одной императорской власти. За эти годы я научился более трезво смотреть на вещи. И если ты оказываешь мне честь, сообщая мне все эти подробности, я спрошу тебя: во-первых, есть ли у вас деньги, ибо незавидна судьба Алкибиада, во-вторых, есть ли у вас войско, в-третьих, расположен ли к вам народ, в-четвертых, что предпринял император Феодосий?
Гесперия беспечно рассмеялась, как если бы мы вели шутливый разговор, и ответила:
— Милый Юний, ты стал слишком рассудительным! Чтобы ответить на твои четыре вопроса, мне пришлось бы говорить весь день, а у нас, как я сказала, нет времени. Но неужели ты думаешь, что мы сами не догадались поставить себе те же вопросы? Верь, что все предусмотрено, насколько человеческий ум способен предусматривать. Все есть, что можно было иметь, а больше да дадут нам бессмертные боги, волю которых мы исполняем!
Такой ответ мало меня удовлетворил, и я стал бы настаивать на своих сомнениях, но Гесперия возразила:
— Ты скоро все узнаешь подробно, потому что сейчас мы поедем к Флавиану на тайное совещание, где ты сам увидишь и этого Евгения, и Арбогаста, и Флавиана, и всех наших…
— Как, — изумленно возразил я, — ты хочешь вести меня к императору?
Гесперия, опять смеясь, пожала плечами.
— Называй его, если хочешь, императором, — ответила она, — хотя мы никогда не унижаем этого титула, применяя его к столь ничтожному существу. Ну да, я хочу вести тебя к императору и весьма рада, что ты прибыл в эти дни, потому что, вероятно, скоро Евгений и Арбогаст уезжают из Города в Медиолан. Но неужели тебя смущает необходимость говорить с ним? Я призвала тебя в Рим не для малых дел, и ты должен привыкнуть к обращению с великими.
Мне стало стыдно, и я поспешил заверить Гесперию, что отнюдь не побоюсь беседы с кем бы то ни было, она же заботливо начала мне растолковывать:
— Запомни, Юний, ты — давний участник нашего дела, я объявлю, что тебе известны все его тайны, что ты лишь медлил выступить, чтобы появиться в самый важный час. Ты знаешь Флавиана, и он тебя помнит, потому что я ему часто напоминала о тебе. Симмаха, к сожалению, сейчас нет в Городе, да и вообще наш бывший друг держит себя двойственно, — как будто он еще не вполне доверяет нашему делу. Но, конечно, он соединится с нами после нашего первого успеха. С Евгением ты можешь говорить совершенно свободно, конечно, соблюдая все внешние знаки почтения: ему, бедняжке, ведь ничего другого и не нужно. Впрочем, не называй его ‘святостью’: нам это не приличествует. Держись осторожно с Арбогастом, — он силен и опасен, но не будь с ним слишком подобострастным. Из других запомни имя комита Арбитриона, — это человек дельный и способный: мы готовим его для положения важного.
Гесперия давала мне еще немало других советов, которые я даже тогда не сумел удержать в памяти. Между тем раб уже пришел с извещением, что носилки дожидаются нас. Гесперия, пристально взглянув на клепсидру {Клепсидра — водяные часы.} и узнав, что уже поздний час, заторопилась, приказала мне дожидаться ее, а сама ушла переодеваться. Я остался один в атрии и провел странные минуты, раздумывая над той переменой, какая столь внезапно произошла в моей судьбе. Еще недавно я был скромный житель Васкониллы, размышлявший о урожае этого года и здоровье своих детей, а вот сегодня я уже должен идти в императорский совет, в консисторий {Консисторий — совет императора, куда избирались пятнадцать человек из состава Сената.} принцепса, как равноправный член: не пошутили ли надо мной боги, и не вижу ли я все происходящее в странном сновидении? Но понемногу атрий наполнился клиентами. {‘Клиенты — покровительствуемые, почитатели, клиенты. Древний обычай ежедневного приветствования патрона клиентами сохранился в IV веке’. (Прим. Брюсова.)} Они с недоумением смотрели на меня, но никто не заговаривал.
Между тем появилась Гесперия в роскошной, убранной золотом цикле. {‘Цикла — женское одеяние из легкой материи’. (Прим. Брюсова.)} У входа нас ждало двое носилок и громадная толпа клиентов и рабов. Раб-негр стал на колени, чтобы я, ногой опираясь на его плечо, легче мог взобраться в носилки. Затем опустились завесы, и, мерно колыхаясь, я не стал двигаться, но полетел вперед. Рабы стремились полным бегом, впереди бежали другие, крича и разгоняя толпу палками. Время от времени уличная чернь, узнав носилки Гесперии, встречала их приветственными криками. И я, колыхаясь на спинах рабов, чувствовал себя в тот час знатным вельможей, и — в этом я должен покаяться — в то время это чувство меня обольщало, и, забывая, что все это было простой прихотью женщины, я уже сам чувствовал себя чем-то значительным и важным и не без пренебрежения выглядывал сквозь завесы на уличную чернь.
— IV
Вирий Никомах Флавиан, назначенный исправлять консульство того года, <,жил на via Lata, близ арки Диоклециана>,. Когда мы оказались у входа в его дом, Гесперии было достаточно сказать лишь одно слово, чтобы рабы тотчас бросились со всех ног извещать хозяев о посещении и, вернувшись, через минуту пригласили нас, с поклонами, пожаловать в дом. Это дало мне убеждение, что Гесперия не преувеличивала, говоря мне о своем влиянии.
Дом Флавиана был строго-римской архитектуры и убран весьма просто. Потемневшие стены казались суровыми свидетелями жизни предков, чьи восковые изображения смотрели на нас из армариев, {Армарий — шкаф.} и присутствие божества в этом доме казалось мне тогда несомненным, когда я увидел обширный домашний ларарий, уставленный статуями богов, пред которыми дымился фимиам.
В атрии толпились клиенты, но раб провел нас в более отдаленную часть дома и, возгласив наши имена, отдернул завес в уединенную комнату, где тотчас навстречу нам поднялся из-за стола Флавиан.
Вновь я увидел пред собой этот мужественный образ истинного Римлянина, напоминавшего образ Катона или Агриппы, со взором, подобным орлиному, с резко очертанным изгибом подбородка…
Хозяин почтительно приветствовал Гесперию, а та, указывая ему на меня, напомнила:
— Ты, конечно, узнаешь Децима Юния Норбана, нашего старого друга?
Пристально посмотрев на меня, Флавиан сказал:
— Боги да благословят твое прибытие, Юний Норбан! Римлянам долженствует быть в это время в Городе, и ты, прибыв сюда, поступил так, как того требовало твое славное имя.
Едва, по приглашению хозяина, мы разместились, как раб возвестил о прибытии еще комита {Комит — звание, присваиваемое высшим государственным и придворным чиновникам.} Арбитриона.
— Прекрасно! — воскликнула Гесперия. — Мы теперь почти все в сборе. Я хочу, чтобы Юний был посвящен во все наши дела.
— Ты этого хочешь, domina? {Domina — госпожа.} — переспросил Флавиан.
— Я это уже говорила тебе, — возразила Гесперия, — и настаиваю, что Юний вполне наш… Его я извещала о всем ходе дел. От него у нас не может быть тайн.
Комит Арбитрион, вошедший при этих словах, мне сразу не понравился. Правда, был он человек старый и видный, с лицом хотя и надменным, но благородным, но было что-то в его взгляде, что мне не внушало доверия. Он принадлежал к числу людей, не смотрящих в глаза собеседнику, но упорно отводивших взгляд, отчего их речь кажется угрюмой и сумрачной. Кроме того, лицо его время от времени начинало подергиваться, и это внушало мне какое-то неприятное чувство.
— Ну, что ж нового, Флавиан? — воскликнула Гесперия, когда мы, наконец, все разместились.
Что может быть нового, domina, — уклончиво возразил Флавиан, — если ты меня видела еще вчера?
— Полно, старик, — с небрежностью, простительной женщине, возразила Гесперия, — не скрытничай. Вчера ты виделся с Арбогастом. Что говорил проклятый франк?
— Ему нечего говорить, — ответил надменно Флавиан, как бы колеблясь, быть ли ему откровенным, потом, решившись, продолжал: — Ему нечего говорить, потому что я приказал перехватить послов, и все новости у меня, а не у него.
— Это дело! — весело воскликнула Гесперия. — Что же сообщили послы?
— Мало хорошего, — угрюмо произнес Флавиан. — Война решена. Император Феодосий, несмотря на смерть Галлы, пожелал отомстить убийство ее брата. Громадные приготовления для похода сделаны. Собраны лучшие войска, которые пройдут через <,Юлийские>, Альпы. Флот готов плыть из <,Никополиса>, к берегам Италии. Нам предстоит борьба трудная и опасная.
Несколько времени мы обсуждали те приготовления, которые делались Восточным императором, и наконец Гесперия воскликнула:
— Но боги за нас!
— Феодосий верит, что его бог — за него, — ответил Флавиан. — Он отправил евнуха Евтропия в Египет, спросить <,богоспасаемого Иоанна Ликопольского. Христиане верят этому старцу. Говорят, он в какие-то дни открывает окно своей затворнической кельи, построенной собственноручно на вершине высокой горы, и дает предсказания толпе. Рассказывают, будто Евтропий привез предсказание о кровопролитной войне и несомненной победе Феодосия.>,
Помолчав, Флавиан добавил:
— В народе даже ходят слухи, что сам Феодосий, переодетый простым колоном, {Колон — арендатор земли, в описываемое время колоны считались ‘рабами земли’.} тайно удалился в Иерусалим, чтобы там испросить помощи в борьбе и вопросить тамошних святых людей об исходе войны.
— Ого! — воскликнула Гесперия, — значит, мы сильны, если сам Феодосий принял такие меры!
— Феодосий стар, — вставил свое слово Арбитрион, — не ему начальствовать над этой великой войной, делящей всю империю на две половины. Лучшие полководцы Феодосия, которые доставили ему победы над <,готами>,, давно умерли. Кто у него теперь? Какой-то неведомый Стилихон, ничем не замечательный, да этот Тимасий, бездарность которого засвидетельствована… Пусть идет на нас: мы дадим ему достойный отпор!
Гесперия поспешила присоединиться к этому утверждению комита, но Флавиан, казалось, не разделял ее уверенности, с глубокой раздумчивостью он возразил:
— Я полагаю, что Феодосий поступает хорошо, ища помощи того бога, в которого он верует. В этом мы должны подражать ему. И нам должно больше полагаться на силу богов, чем на остроту мечей. Торжественные молебствия, лектистерний, {Лектистерний — ‘угощение богов’, религиозный обряд.} постоянные принесения жертв — вот на что мы должны всего больше опираться. Что до меня, я намерен очистить себя высшим таинством тавроболии. В Городе же, Риме, я намерен устроить торжественное шествие…
Сколько я мог заметить, Гесперия не без смущения слушала речи Флавиана.
— Милый Флавиан, — возразила она, — ты, конечно, прав. Будем усердно молить богов и приносить жертвы. Но не забудем также собирать новые войска, стягивать те, которые есть, к границам, укреплять города и запасать продовольствие. Боги не разят сами, а лишь помогают мощи легионов. Вспомни, что не боги поразили пунов, {Пуны — так римляне называли финикийцев.} но Сципион!
Флавиан внезапно поднялся из-за стола, и его лицо странно преобразилось. Каким-то блуждающим взором обвел он нас, но потом овладел собой и голосом решительным, властным, пронизывающим почти прокричал:
— Римляне! Берегитесь таких мнений! Ради чего мы начинаем эту борьбу? Ради богов бессмертных, почитаемых, которых отвергли безусловно люди нашего времени!
Ради славы могучего Юпитера и властной Юноны, ради вечно прелестной Венеры и вечно девственной Дианы! Ради чего я, старик, отказался от спокойной старости и стал в ряды мятежников против закона императора? Я, назначенный консулом на следующий год, за что бросаю на ставку свои фаски {Фаски — пучки березовых или ивовых прутьев с выступающим из середины топором, перевязанные ремнем пурпурового цвета, были знаками консульского достоинства.} и пурпурные креп<,иды>,? {Пурпурные крепиды — обувь, также знак консульского достоинства.} Ради славы бессмертных! Разве земных мы ищем выгод? Разве нас привлекают власть и богатство? Нет, нет, все это каждый из нас имеет в избытке, но только ради истины подымем мы правый меч! За опозоренную веру наших предков, за униженные предания Рима, за отвергаемый дух Римский — идем мы грудью на победоносного императора Востока! Не нам, не нам, а имени богов будет слава наших побед! Лик Юпитера {Лик Юпитера — имеется в виду золотая статуя Юпитера в войске Флавиана.} защитит нас от вражеских мечей лучше брони и шлема. Его молния разметет врагов сильнее, чем ядра наших баллист. Что же такое наши боги, если они бессильны защищать себя самих в этой борьбе, которую мы ведем ради них?
Сознаюсь, что, как ни был я в те годы обольщен своим верованием, я не без некоего ужаса смотрел тогда на Флавиана и слушал эту речь, напомнившую мне скорее те безумные вопли, которые я слушал в юности в лагере поклонников Антихриста. Одно время у меня мелькнула мысль, не повредился ли мощный ум старого понтифика, {Понтифик — председатель жреческой коллегии в Риме.} и казалось мне, что другие слушатели разделяли мои опасения. Ныне, когда все, что должно было совершиться, совершилось, я не без основания думаю, что мои предсказания были справедливыми и что старик утратил ту ясность ума, которая отличала его в прежние годы.
Я не знал, что говорить, Арбитрион смотрел в сторону, но Гесперия поспешила на помощь. В спокойных словах, отдав должное величию мыслей Флавиана, она все же постаралась перевести разговор на вопросы более точные. Флавиан, как бы утомленный своим порывом, снова сел, погрузившись в какую-то задумчивость, и уже нехотя отвечал на вопросы Гесперии. Таким образом разговор велся почти исключительно между Гесперией и Арбитрионом, причем они подробно обсуждали все способы, как сосредоточить наибольшее число легионов на наших восточных границах, как их прикрыть, снабдить всеми средствами, кого избрать вождем и т. д.
Не имея возможности участвовать в этих обсуждениях, я скучал на этом совещании. Когда ж оно уже подходило к концу, Гесперия вновь обратилась к Флавиану со словами:
— Теперь, Флавиан, мы должны найти достойное место, чтобы наш Юний мог приложить там свои силы, жаждущие дела, и свои прекрасные дарования.