Он вместе с другими побежал в атаку и громче всех кричал ‘ура’. Пули летели навстречу и обрывали свой писк над головой. Вот уже совсем близко — видны неприятельские окопы. Он изо всех сил, как можно быстрей бежал. Он больше всего боялся отстать от своих товарищей. Но что это? Товарищи его обгоняют… Он стремится вперед, а ноги бегут назад, и галопом скачет земля. Чей-то черный сапог надавил живот и уплыл. Все сапоги бегут вперед. ‘Даешь Далайнор!’ — услыхал он отчаянные крики, и немедленно грохнули взрывы. Это гранаты. Он тоже во весь голос закричал: ‘Даешь Далайнор!’, — а вышло тоненько и с хрипотцой. Он тоже размахнулся до отказа и швырнул гранату. Но граната сама выскользнула из ослабевшей руки и легла рядом.
Когда он открыл глаза, было пустынно и тихо. Над головой сквозь облачный дым протекало синее небо, где-то далеко пел петух.
‘Вот я и ранен. Скоро придут санитары… Я уж где-то об этом читал… Хорошо, что не убили. Я уеду в Москву. Я увижу Нину. Меня наградят. Я приколю орден к пиджаку и вечером приду к ней. Как она обрадуется, милая Нина!.. Враги мне будут завидовать: ‘Дальневосточник. Краснознаменец. Раненый. Талантливый художник’. Пусть теперь кто посмеет меня упрекнуть в реакционности! Приспособленцы… На штатском костюме красив орден Красного Знамени. Я вернусь в Москву коммунистом. Обязательно вступлю в партию. Вечером приду к Нине… Надо все запомнить, чтоб потом ей рассказать. Бежали. Небо. Облака. Я приколю орден небрежно, чтобы он был неожидан и незаметен… И тебе не стыдно — об этом? Ничего не стыдно. Я приколю орден небрежно, чтобы он был незаметен и в то же время заметен. Метен. Отметен. Тень. Какая большая тень!.. Красная тень’.
Он терял сознание, ему казалось, что где-то поблизости работают в кузнице. Когда он открыл глаза, то понял, что тень на земле — от самолета. Он пожалел, зачем он не летчик. Он сконструировал бы собственную машину и перелетел бы океан. Нет, он — как Рихтгофен. Рихтгофен во время империалистической войны сбил восемьдесят неприятельских истребителей. А он собьет двести, триста, четыреста.
‘Я один собью тысячу. Восемьсот. Обо мне узнает весь мир. Ты хотела, чтоб я отличился. Вот я и отличился. Я выкрашу самолет в красный цвет и на плоскостях напишу твое имя. Так не надо: это пошло. Ты хотела, Нина, чтоб я был самый главный. Вот я и самый главный. Твой самый главный. Будь здорова. Всего доброго. Привет. Скоро прилечу’.
Он бредил, помутневший взор его не различил, что над ним летал не один самолет, а целый отряд. И конечно, он не вспомнил того, что еще совсем недавно ему говорил взводный командир, товарищ Близорук: ‘Нынче самолеты не вступают в бой одиночками, а только соединениями, не меньше звена’.
Улетели самолеты, и опять стало тихо. Где-то далеко пел петух, сквозь облачный дым быстрей бежало небо. Ему хотелось повернуться на бок, но он боялся, что будет больно. Он чувствовал, что боль где-то очень близко, рядом, и не смел пошевельнуться. ‘Я хочу в кровать’, — подумал он и удивился, что, прежде чем подумал, произнес вслух: ‘Укрой меня, мама. Ты хотела, чтоб я отличился. Прости меня за все. Я по-прежнему тебя люблю, Нина. Укрой потеплей, а то мне холодно’. Усиленней заработали в кузнице. ‘Откуда кузнецы, когда кругом голая степь?’ Сказал громко и сердито:
— Почему не идут самолеты?!
Заметив, что вместо ‘санитары’ сказал ‘самолеты’, он нехорошо выругался, решительно повернулся на бок и дико завыл от страшной боли в животе. Он был смертельно ранен.
1
Миша Колче считал, что он намного умней и образованней своих ровесников. Это ему казалось в порядке вещей, иначе и не могло быть. Собственно говоря, по объему его знаний в девятой группе ему нечего было делать, посещал он школу только потому, что ему не было семнадцати лет и в университет еще было рано.
Многие из его товарищей сейчас же после семилетки определились в фабзавуч. Миша от фабзавуча отказался. ‘На это дело придется ухлопать три года, а то и больше. Это слишком много’, — рассуждал он. Сверстники говорили о необходимой детям служащих пролетарской закалке. В этом замечании явно чувствовалось их желание в чем-то унизить Мишу, сравнить его с собой, — отец Миши заведовал психиатрической лечебницей.
— Пролетарская закалка, — отвечал на это Михаил всегда, как им казалось, пренебрежительно и свысока, — в моем сознании… Мне кажется, что вы спешите в фабзавуч не столько ради закалки, а чтоб скорей попасть в вуз. Но ничего плохого я в этом не вижу, — прибавлял он снисходительно, таким тоном, будто это очень важно, что он в этом ничего плохого не видит.
Выслушивать это было неприятно, тем более что здесь была и доля правды. Самоуверенность и независимость Михаила раздражали окружающих. Учителя, а также товарищи по школе не любили его, хотя открыто этого никто не высказывал. Наоборот, всегда, когда заходил разговор о Колче, каждый старался привести факты и доводы, говорящие о его одаренности и превосходстве.
Миша не очень любил, когда какой-нибудь сердобольный школьник, заметив его робкий взгляд и болезненную улыбку, подходил к нему и участливо спрашивал: ‘Почему ты грустный? Что-нибудь случилось?’ — ‘Я не грустный’, — отвечал злобно Миша и резко отворачивался. Его поражала бесцеремонность, с которой кто-то хотел влезть в его внутренний мир, бесила сама постановка вопроса о грусти. Грусть — это не мистика. Человеку бывает грустно, если у него плохой обмен веществ, неудачи, мелкие заботы. Ничего подобного Миша не знал. Он в любой мороз спал при открытом окне. Каждый день — пели ли птицы в зеленом саду психиатрической лечебницы, или мерзли деревья в снегу по колено — в шесть часов утра он вскакивал и становился под душ. Вода с шумом набрасывалась на мягкое Мишино тело.
Он был молод, здоров, желудок варил превосходно, память была отличная. С четырнадцати лет он тренировал себя, укреплял волю, закалял кожу и беспрестанно обогащал ум. Миша хотел, чтобы кожа была бронзовая, но она не бронзовела. Кожа была белая и гладкая. Часто, стоя перед зеркалом, он насупливал брови, расправлял плечи, сжимал губы, глазам придавал выражение суровости, ему очень хотелось иметь лицо обветренное, норвежское, энергичное. Но стоило ему отойти от зеркала, как все это пропадало: плечи опускались, узкие бровки разбегались и теперь едва были заметны, мелкие глаза светились арбузными косточками, по-детски испуганно и робко, губы складывались в ту нежно-болезненную улыбку, из-за которой всегда хотелось спросить его, почему он грустный.
Миша не знал еще, в какой области он будет специализироваться. Что это будет — математика или живопись, физика или философия, химия или экономические науки? Возможно, он будет архитектором и выстроит социалистический город-поэму. А может быть, все это кончится тем, что он вычислит и определит положение новой звезды. Звезду зарегистрируют и занесут в каталог под именем М. Колче.
По ночам, вглядываясь в темноту, где за окном шумел больничный сад и мелькали огни в палатах параноиков и шизофреников, он подолгу не засыпал, мечтая о силе, о могуществе, о славе.
Уже есть электричество, люди летают, написан ‘Коммунистический манифест’. Рушится закон сохранения вещества, и, говорят, на московских рынках продают радиоприемники, точно щенят.
‘И чудесно, — отвечал на это самому себе Миша. — Я очень рад, что живу именно сейчас, а не раньше. Я не хотел бы родиться ни позже, ни раньше. Позже — пожалуй… Но раньше — как страшно! Все равно, что жить среди обезьян в эполетах. Как одиноки были Маркс и Энгельс!’
Миша не знал еще, в какой области он отличится, и над этим он не особенно задумывался. Он готовил себя. Он грунтовал себя знаниями, как художник грунтует холст для будущей картины. Физика, философии, химия, математика, биология, литература — он все это очень добросовестно изучал по собственному плану и, обладая блестящей памятью, опередил на много лот своих ровесников. Ровесники в его присутствии чувствовали себя подавленно. И как Миша ни старался среди товарищей по школе быть таким же, как они, ему и это не удавалось. Он не выносил, когда его хлопали но плечу, и когда кто-нибудь окликал: ‘Мишка!’ — он морщился и не отзывался. Участвуя в демонстрациях, он держал рот полуоткрытым, но никогда не пел вместе с другими. Он искренне страдал: почему он не может орать песни со своими сверстниками, почему он ходит на каток в одиночку, а не с веселой компанией, и почему так режет его слух, когда кто-нибудь из его товарищей говорит не ‘девушка’, а ‘девоха’: ‘О, эта девоха — на большой палец!’
Он тысячу раз давал себе слово походить на своих товарищей, но ему это никак не удавалось. Он прикидывался искренним, общительным, своим парнем, но он не мог лицемерить, товарищи чувствовали это и его сторонились. Иногда он вызывал на откровенность какого-нибудь школьника, во всем с ним соглашался и даже льстил.
— Да, да, — говорил Миша, в душе считая собеседника глупым и наивным, — конечно, это ты очень тонко подметил.
В это же время, думая совершенно о другом, Миша так смотрел на разоткровенничавшегося товарища, что тот, заметив его взгляд, неожиданно замолкал и отходил в сторону.
Товарищам казалось, что Миша избегает черновой работы. Им казалось, что он редко бывает на субботниках, а если бывает, то лениво выгружает дрова и вяло копает картошку, что на собраниях он всегда молчит и как член редколлегии стенгазеты только и делает, что рисует заголовки и карикатуры, а вот при расклейке его никогда не видать.
Между тем Миша всегда бывал на субботниках и работал не хуже, а иногда и лучше других. В девятой группе он был самым активным комсомольцем, его бы выбрали и в бюро, но этому мешали общая неприязнь к нему и недоверие. Он взял на буксир пять самых отсталых в математике и физике учеников и так хорошо подготовил их, что даже учителям было неприятно. Учителям было неприятно потому, что неожиданно самые неспособные по их оценке ученики вдруг выравнялись с лучшими. Да и ребята не особенно были благодарны Мише: каждый раз, когда он объяснял им ту или иную теорему или закон физики, они явно чувствовали, что он говорит с ними, как с идиотами. В его изложении все то, что раньше казалось совершенно непонятным, становилось таким простым, что было унизительно и стыдно, как это они сами, без его помощи не разобрались в этом деле.
В прошлом году, когда Миша хворал скарлатиной и думали, что он умрет, все жалели его, а когда выздоровел, то не особенно обрадовались
У него не было друзей.
Тщеславие и самолюбие делали его замкнутым и ненатуральным. Знаниями своими он никогда не хвастался и высказывался только тогда, когда его спрашивали. При этом он всегда смущался и краснел. И только дома, в своей комнате Миша чувствовал себя хорошо. Он мечтал, свистел и занимался математикой.
Он сам, без помощи учителя, по учебникам Гренвиля и Поссе изучил высшую математику. Одно время он даже был уверен, что математика — его будущая специальность, что именно здесь он внесет свое, новое. Непрерывные функции, не имеющие производных, поколебали в нем эту уверенность. Всякую непрерывную можно представить в виде кривой и нарисовать, а непрерывную функцию, не имеющую производных, нельзя представить себе даже интуитивно. ‘Она мне непонятна’, — жаловался Миша самому себе. Он бился над этой непрерывной много дней и, наконец, хоть этого ему и не хотелось, обратился к учителю.
Тот сказал об этой функции книжным языком:
— Нам известно, что она представляет собой бесконечное количество зигзагов в каждой точке.
— Это я знаю, но я ее не чувствую.
— У Гурса, — продолжал учитель, — в курсе математического анализа после теоремы Веерштрасса есть один пример…
— Это я знаю, — перебил его Миша, — но…
— Раз вы все знаете, так зачем спрашиваете? — обиделся учитель.
Не получив ответа, Миша решил, что есть вещи, которые можно понять только с течением времени, и продолжал ежедневно заниматься математикой, полагая, что математика как прикладная наука ему всегда пригодится в дальнейшем. Больше всего его увлекало приложение к аналитической геометрии — нахождение максимума и минимума функций, теория рядов, нахождение площадей, поверхностей и объемов, — здесь приходилось сложно думать.
Родители не вмешивались в его жизнь. Мать, прежде чем войти к нему в комнату, стучалась и спрашивала: ‘Миша, можно к тебе?’ А отец вообще никогда к нему не заглядывал.
Отец Миши, Ксенофонт Ксенофонтович, был тучный гражданин. Во втором томе Штрюмпеля, ‘Частная патология и терапия внутренних болезней’, в отделе ‘Ненормальная тучность’ сказано, что Эбштейн различал три степени тучности: при первой степени тучным завидуют, при второй — их поддразнивают, при третьей — жалеют. Тучность отца Миши была третьей степени, хотя никому в голову не приходило его жалеть. Несмотря на свой тяжелый вес и огромный рост, он ступал всегда мягко, нагнув птичью голову, отяжеленную коричневой бородой, и говорил почти шепотом. Приходя из больницы, Ксенофонт Ксенофонтович запирался у себя в комнате, и его не было слышно. Туда ему Ксения давала обед, чай и газеты.
Ксения в доме Колче значила очень много. Миша думал: не будь Ксении, их дом однажды вымер бы или вымерз. Она штопала, варила, доставала дрова, отдавала в починку обувь, получала жалованье за Ксенофонта Ксенофонтовича, оклеивала по своему вкусу комнаты. Она делала все. Это была седая румяная украинка с такими черными теплыми молодыми глазами, что нельзя было угадать, сколько ей лет. Одевалась она чисто, работала весело и быстро. Она никогда не сидела без дела, на нее всегда было приятно смотреть.
Миша обедал в кухне. Он любил это время, когда Ксения кормила его у себя на кухне. Здесь всегда бывало спокойно, зимой тепло, а летом прохладно. Ксения проворно клала маленькую скатерть на выскобленный стол и наливала тарелку щей.
— Кушай, сыночек. Не читай, когда ешь, — говорила она важно, требуя уважения к пище.
Миша немедленно откладывал книгу и брался за еду… Ведь вот тот же картофель, та же капуста, та же селедка и то же мясо, а как вкусно!
В другом месте ешь селедку… и — отвратительно. Все время чувствуешь, что это труп селедки, который долго ржавел в бочке. Бочка тряслась в товарном вагоне, ночью, где-нибудь на станции Баскунчак, вагон отцепили — буксы загорелись, и бочка с селедкой долго валялась под заскорузлым брезентом. Или мясо — иной приготовит такой бифштекс, что будто это была не корова, а одна только кожа и мрачное ‘му-у’ на скользких копытах… Картофель пахнет плесенью и подвалом… У Ксении сельдь, прежде чем лечь в тарелку, плавала в синем заливе с другими селедочками. У коровы — цвели рога. Она паслась в поле, скакала, ласкалась и приходила в ярость. Картофель сохранял розоватость земли…
Все это было живое, пропитано водой, жиром, кровью и солью. Это было, черт возьми, вкусно! Это хотелось грызть, обгладывать, проглатывать и запивать водой.
Ксения мечтала, чтоб Колче купили корову.
— Зачем нам корова? — удивлялась мать Миши. — Нам не надо коровы, — говорила она даже немного испуганно.
— Я бы за нею смотрела, доила, — говорила так особенно трогательно Ксения, что невозможно было ей прямо отказать в этом.
— Да у нас ее и держать негде.
— А мы ее к соседям, у них просторный хлевок.
— Зачем она нам? Только вам лишние хлопоты, Ксения.
— Хлопоты небольшие… Я бы ее доила. Мише парного молочка.
— Миша не пьет никакого, не только что парного. Не надо нам, Ксения, коровы. Ни к чему она.
Ксения мечтала доить корову. Она любила животных, птиц и людей. Для них всегда у нее было ласковое слово и самое главное — еда.
Миша любил бывать у Ксении на кухне, где даже спящий черный кот на табурете дышал спокойствием и казался симпатичным, а вообще-то Миша терпеть не мог кошек.
Он иногда заходил на кухню и вечером, когда Ксения сидела ближе к настольной лампе и штопала. Миша в сотый раз разглядывал единственную фотографию — в рамке из разноцветных ракушек. Фотография висела на стене рядом с простенькими ходиками. Человек с тонкими подвинченными усиками, в солдатской форме и фуражке без козырька стоял вытянувшись и улыбался. Миша знал, что это муж Ксении в бытность его на действительной службе в царской армии. Ксения неоднократно рассказывала о его трагической смерти. Во время империалистической войны он пропал без вести, потом оказалось, он был в плену у немцев — и вернулся домой в начале девятнадцатого года без ноги.
— А я уж думала, что не придется встретиться на последних путях нашей жизни. И вот пришлось. Он сразу определился в большевистскую партию, и все больше сено реквизировал и подводы мобилизовывал для Красной Армии. Еще темно, а он уже все дворы обскачет. Когда Красная Армия отступила, он не успел удрать. Заявились трое, один был наш односельчанин, и выволокли его на улицу. Коле, мальчику моему, тогда шел седьмой год, твой ровесник, — говорила она Мише. — Коля услыхал шум, заплакал и утек. Его они свалили на землю, связали вожжами и начали последнюю ногу отпиливать. Я криком изошла. Я билась головой об степь, Мишенька. Я звала соседей на помощь, и никто не шел, а еще светло, и бабы гряды пололи. Все видели, слышали, и никто не шел. Они покуривали и ногу ему пилили, как бревно. Он еще живой, в крови… Я бегала возле этого проклятого места, а они меня сапогами. Я землю ела, рвала на себе рубаху и волосы. Односельчанин вынес из нашей хаты мужнину трехрядку, сел на завалинку и заиграл похоронный марш. Я ползком к нему, целовала сапоги, а он меня — локтем, и я покатилась. И все, что со мной потом было, не помню, и не помню, и не помню. Выписалась из больницы, стала спрашивать про Колю, — никто ничего не знает. И сейчас никаких не имею сведений, жив ли он или погиб.
Миша раза два посылал объявления в центральные ‘Известия’: мать такая-то разыскивает сына Колю, ушедшего из дома в девятнадцатом году. На это объявление никто не отзывался.
Миша завидовал Коле, ему бы хотелось иметь такую биографию. А то — сын врача!.. Конечно, это лучше, чем сын торговца или чиновника, но тоже уж очень трафаретно. Иногда ему вдруг казалось, что он приемыш в доме Колче, и он несколько раз, правда давно, приставал с этим к отцу и матери. Отец отвечал улыбаясь: ‘А тебе не все равно?’ Мать так искренне произнесла: ‘Вот уж чепуха!’, что не оставалось никаких сомнений в том, что именно она родила Мишу.
У матери Миши, Елены Викторовны, было много обязанностей. Она заведовала краеведческим музеем, преподавала немецкий язык в школе и председательствовала в Обществе безбожников. Она возвращалась домой позднее всех: ее всегда задерживали собрания, совещания и комиссии. Елену Викторовну выбирали на конференции, съезды, и ей часто приходилось бывать в областном городе. Когда Миша присутствовал на собраниях, где выступала Елена Викторовна, он всегда волновался: ему казалось, что мать что-нибудь напутает, скажет что-нибудь не так, но она всегда говорила то, что надо, и ей аплодировали. Зимой и осенью, когда Елена Викторовна возвращалась поздно домой, Миша надевал черную широкополую папину шляпу, брал его суковатую шоколадную палку и шел встречать. По дороге он свистел, постукивал палкой по стволам деревьев и издали громко мычал: ‘Ма-му-у!’
Елену Викторовну всегда кто-нибудь провожал. Услыхав Мишин голос, она прощалась и шла поспешно навстречу сыну.
— Что дома? — спрашивала она у Миши, взяв его под руку.
— Дома? — переспрашивал Миша, желая сказать необычное. — Дома? Папа выпустил сумасшедших на волю, они забрались на деревья и вьют там гнезда.
— Более остроумного ничего не мог придумать, мой клоунчик? — Елена Викторовна всегда называла Мишу каким-нибудь нежным, всегда неожиданным именем.
— Да, — смущенно признавался Миша, — не мог придумать.
Миша любил маму, мамин большой рот, мамины серые глаза. Ему нравились мамины галстуки, мамины блузки, мамины волосы, мамина оленья куртка, мамин коричневый портфель. Все вещи мамы были какие-то очень мамины и похожи на нее — немолодые, маленькие, мягкие и теплые. В детстве Миша любил прятаться в мамином платяном шкафу, залезть туда, закрыть дверцу шкафа, оставив тоненькую полосочку света, и сидеть на корточках, затаив дыхание. Сейчас придет мама, она будет звать его, а он не откликнется. ‘Где Миша?’ Она будет искать его под кроватью, под столом — везде, а он вдруг выскочит и ее испугает. Обыкновенно мать никогда его не искала, и ему самому приходилось вылезать оттуда помятым котенком.
Иногда Миша просил мать:
— Надень вон ту блузку в голубенькую полосочку, что похожа на монпансье.
Елена Викторовна слушалась его, но не всегда. Были платья, которые ему не нравились. Он терпеть не мог одно коричневое платье с кружевным ошейником.
— Ты в этом платье чересчур учительница. Какая-то святая старушка, противно смотреть.
— А ты не смотри, — говорила мать.
Между прочим, это платье не любил и Ксенофонт Ксенофонтович, но на его неуверенное замечание Елена Викторовна всегда огрызалась:
— Ты бы уж молчал. По три месяца ходит в одной рубахе!
Это была правда. У Ксенофонта Ксенофонтовича была одна фланелевая серая рубашка, с которой он не расставался и дольше, чем по три месяца.
— Я в другой плохо себя чувствую, — жаловался он, когда Ксения забирала у него эту рубашку, и радовался, когда рубашка возвращалась к нему свежая и выглаженная.
У мамы в комнате было опрятно и все на месте — не так, как у папы. У папы пахло табаком и псиной. Книги разрозненные, кровать мятая, на столе и под столом окурки, обрывки бумаг. Когда Миша заходил к нему в комнату и если, бывало, в это время Ксенофонт Ксенофонтович писал (он уже несколько лет пишет книгу по психиатрии), то он поворачивал птичью голову в сторону Миши и молча улыбался. Но иногда отец сидел за столом без дела, — в таких случаях он по привычке оттягивал кончиками пальцев замшевые веки и свирепо смотрел на сына.
— Зачем пришел? Ты мне мешаешь.
— Я так, — отвечал Миша и немедленно уходил.
У мамы в комнате было свежо и хорошо. На письменном просторном столе Ленин в деревянной вишневой рамке читал ‘Правду’. Миша подолгу мог смотреть на портрет Ленина. Этажерочка с книгами. На стене портреты Толстого, Чехова и Горького. Все три писателя сидели в высоких креслах и отдыхали. Над кроватью мамы небольшой коврик, а на коврике фотография годовалого Миши. Сидит голый ребенок с открытыми пухлыми губками и испуганно смотрит. На эту карточку Миша дольше смотрел, чем на Ленина, Толстого, Чехова и Горького. ‘Как странно! — думал он. — Вот я был маленький, а сейчас большой. О чем я тогда думал?’ Он часто расспрашивал маму, каким он был в детстве.
Елену Викторовну можно было оторвать от любой работы, — она никогда не сердилась. И когда она даже читала или писала, можно было (это еще осталось у Миши с детства) притулиться головой к ней в колени.
— Спрячь меня, мама, — за мной гонятся обезьяны.
Елена Викторовна, не отрываясь от дела, всегда в это время одной рукой почесывала голову Миши.
И мать чесала сильней. Иногда она сама клала голову на колени Миши и просила выдергивать седые волосы. Миша осторожно вытягивал, как льнину, длинный седой волос и спрашивал:
— Больно?
— Больно, — отвечала мама, — но приятно.
За последнее время седых волос у Елены Викторовны стало так много, что выдергивать их было бессмысленно.
Миша любил расспрашивать не только о своем детстве, но и о детстве своих родителей. Отец отца тоже был доктор, только по детским болезням. Отец матери — купец. Торговал в Ельне, Смоленской губернии, скобяными товарами и содержал заезжий двор. Фамилия матери — Праскухина. Мать познакомилась с отцом на студенческой вечеринке в Москве. В девятьсот шестом году Ксенофонта Ксенофонтовича арестовали. Миша этим обстоятельством очень заинтересовался. Как? За что?
— Да ни за что, — отвечал отец. — Была сходка — вот и забрали. Просидел в тюрьме три месяца, потом выслали в Енотаевск, Астраханской губернии, там мы с Леной и обвенчались.
— Как! Обвенчались? — удивился Миша. — В церкви? И поп?
— Ну да, в церкви. И свечи, и поп, и вся церковная амуниция.
— Это дико, смешно! — вскрикивал Миша, глаза его блестели от изумления. — А за что ж тебя все-таки выслали? — приставал он к отцу.
— Говорю ж тебе — ни за что. Был на сходке — вот забрали и выслали. А в ссылке, так как там было много меньшевиков, меня тоже считали меньшевиком.
— А мама?
— А мама жила со мной. Уезжала, приезжала. Посылки присылала. Я рыбу ловил, играл на скрипке.
— И всё?
— Вот и всё.
К матери Миша чаще приставал. Почему-то он был уверен, что отец Елены Викторовны, купец Праскухин, был злой и мать, чтобы учиться, убежала из дома в Москву.
— Нет, — отвечала на это Елена Викторовна, — у нас отец был ничего. Он любил своих детей и учил их. Нас было восемь ребят, шестеро вместе с матерью умерли во время холеры. Остались я и Саша.
О Саше мать много рассказывала. Миша знал, что дядя Саша командовал бригадой на уральском фронте и награжден орденом Красного Знамени. Об этом Михаил читал в сборнике ‘За советский Урал’. Сейчас Александр Праскухин работал в Москве, в Центросоюзе, и Миша мечтал когда-нибудь с ним встретиться.
Он жалел, почему его родители не настоящие революционеры, почему его родители не коммунисты и почему у них такие обыкновенные биографии. Как приятно, когда родители — самые передовые люди!
Иногда Миша спрашивал у матери:
— Почему ты не коммунистка? Вступи в партию.
— Надо было раньше об этом думать, — отвечала она. — Сейчас уж поздно.
Между прочим, если б Елене Викторовне предложили вступить в партию, она была бы только рада, но ей никто не предлагал. Работала же она наравне с коммунистами, и никто не замечал, что она беспартийная. Так оно и шло.
Единственно к кому в доме Колче приходили в гости приятели, это к Елене Викторовне. Они пили чай, разговаривали и сидели подолгу. В эти часы ни Ксенофонт Ксенофонтович, ни Миша не вылезали из своих комнат. Гости уходили, и отец и сын, как бы сговорившись, в одну минуту появлялись у стола. Они доедали конфеты, яблоки, пироги, как будто все это в доме от них прятали, и оживленно говорили об ушедших. Почти всегда оказывалось, что отец и сын подслушивали разговор гостей.
— Лена, кто эта дама, возле тебя сидела? — спрашивал Ксенофонт Ксенофонтович.
— Это жена уполномоченного из центра по льнозаготовкам.
— Ну и дура, видать, набитая… У женщин так часто бывает. Корпус сорокалетний, а мозги застряли на пятнадцатилетием уровне и — тпру.
— Она даже детским голоском говорит, — замечал и Миша.
— Почему вы такие злые? — говорила устало Елена Викторовна, удивленно оглядывая мужа и сына. — И почему вы сидите всегда взаперти? Людей боитесь? Бирюки!
— Нам и без них не скучно. Верно, Михаил? — говорил бодро Ксенофонт Ксенофонтович.
После ухода гостей отец и сын много ели и много болтали. Вечер заканчивался обыкновенно тем, что Ксенофонт Ксенофонтович доставал скрипку и играл. Под его бородой пряталось полскрипки. Сжимая короткими, толстыми пальцами смычок, он ходил по комнате и играл. Чаще всего это были мелодии собственного сочинения. Это были очень грустные песни, хотя в это время Ксенофонт Ксенофонтович улыбался и выделывал смешные ужимки. Мелодии не имели названий.
Миша просил:
— Сыграй вон ту, знаешь, которая сначала идет вверх, вот такую кривую, — и Миша рукой и свистом изображал кривую, — а потом падает вниз и идет прерывными зигзагами.
— A-а, вон ту! — вспоминал Ксенофонт Ксенофонтович и играл.
Ксения нет-нет да и прослезится во время его игры.
— Вся жизнь вспоминается, — объясняла она.
Елена Викторовна, сама при этом напевая, всегда просила:
— Сыграй колыбельную песню! Сыграй вальс Штрауса! Помнишь, тот вальс, который ты играл тогда на студенческой вечеринке.
И Ксенофонт Ксенофонтович играл и колыбельную песню, и вальс Штрауса, и все, что его просили. Но он никогда не играл при посторонних.
Как-то, когда были гости, Елена Викторовна сказала им, что вот если попросить Ксенофонта Ксенофонтовича, он бы сыграл на скрипке. Постучавшись к нему в комнату, все стали его об этом просить. Он недружелюбно посмотрел на жену и удивился:
— Что вы! Я вот уж двадцать лет как скрипку в руки не беру.
Он умел притворяться и говорить неправду так искренне, что ему всегда верили.
Вечером пришли к нему местный врач и завздравотделом. Они пришли, созвонившись заранее по телефону, приглашенные самим Колче: ‘Чайку выпьем, поболтаем…’
И вот когда они пришли, к ним вышел согнутый Ксенофонт Ксенофонтович и сдавленным голосом прохрипел:
— Очень рад, здравствуйте.
— Что с вами? — спросили испуганно гости.
— К вечеру неожиданно температура, и горло схватило, в кровати валяюсь, — еле-еле выговорил он.
Гости посочувствовали и очень скоро ушли.
Клена Викторовна, присутствуя при этом, забеспокоилась, но Ксенофонт Ксенофонтович по-ребячьи запрыгал, замахал толстыми ручками и весело объявил:
— Я нарочно, нарочно, чтобы скорей ушли.
Елену Викторовну это огорчало. Миша смеялся — ему нравилось. Он тоже не любил принимать знакомых, к нему никто и не ходил.
Ксенофонт Ксенофонтович иногда днями не вылезал из своей комнаты. В это время он не читал и не писал. Добрая Ксения обратно уносила обед, к которому Ксенофонт Ксенофонтович не притрагивался.
— Кушайте, пожалуйста, доктор, — говорила она осторожно и печально.
— Не мешайте, — просил он резко, — я занят.
Или:
— Видите, я думаю.
Обо всех этих странностях Ксения вечером рассказывала Елене Викторовне. Елена Викторовна входила к нему в комнатку, как к тяжело больному. Он встречал ее шипением: ‘Уходи!’ Она садилась у края кровати, ласково дотрагивалась теплой рукой до его коротко остриженной головы. Он успокаивался и просил прощения.
— Прости меня, Лена, за все, — говорил он немного по-детски, — за грубость, за нелюдимость, за дикость. — Он брал ее маленькую руку и крепко прижимал к своей щеке. — Ты знаешь, Лена, я так мучаюсь, что тебе со мной тяжело, — говорил он очень тихо. — Мне кажется, что я давно уже сумасшедший.
— Что ты, милый мой, что ты! — говорила нежно Елена Викторовна и старалась смотреть ему прямо в глаза, но медвежьи глазки его убегали.
— Ты не огорчайся, — успокаивал он ее. — Я так хорошо изучил поведение нормального человека и так ловко могу прикинуться нормальным — да это и не очень трудно, — что меня еще надолго хватит.
Относительно того, что прикидываться нормальным легко, слышал не раз Миша. Не зная почему, но он при этом бурно, неудержимо смеялся.
Миша редко наблюдал, чтоб родители его ссорились. Иногда замечал безмолвные вспышки ненависти. Это выражалось в хлопанье дверьми, в обмене ненавидящими взглядами, в свирепом молчании. Но раз произошла страшная ссора между отцом и матерью, в этой принял участие и Миша.
Осенью, в мокрый вечер, пришел человек в вороной жеребковой куртке с барашковым воротником, в кепке и в блестящих калошах. Щуря глаза, он уверенно спросил у Ксении:
— Ксенофонт Колче у себя?
Она не успела ответить, как он сам без стука вошел в кабинет, подкрался сзади к Ксенофонту Ксенофонтовичу и еще холодными руками зажал ему глаза.
— Угадай! — сказал вошедший.
Ксенофонт Ксенофонтович вздрогнул и легко отряхнул с лица незнакомые холодные руки. Узнав гостя, он радостно улыбнулся:
— Евсей! Вот не ждал никогда!
— А ты все толстеешь, — сказал Евсей, похлопав его по животу, и заржал: — Ого-го-го!
— А ты все такой же. Какими судьбами? Раздевайся.
— Все тебе будет доложено. Покажи, где тут у тебя умыться, и потом я жрать хочу, как собака.
Во время еды они вели оживленный разговор, часто прерываемый дикими возгласами, нелепыми движениями, громким смехом.
— А помнишь козу?
— Физика. Как же! ‘Вся-а-а-к-к-к-о-е те-е-е-л-л-о м-е-е… господа, не смейтесь, а то вон из кла-а-а-а-а-с-са, ме-е-е’, — дрожащим мекающим голосом передразнил Ксенофонт Ксенофонтович. — Но самое замечательное — это молитва!
— А у француза, — напомнил Евсей, неожиданно встал и с серьезной физиономией, округлив глаза, прочел: — ‘Рано утром, вечерком, преблагий господи, баба ехала пешком, преблагий господи, в ситцевой карете, преблагий господи…’
— Чего я никогда тебе не прощу, это когда ты у меня списал перевод и латинист поставил тебе пять с минусом, а мне кол. Почему ты не признался?
— Нашел дурака! Тогда бы он мне поставил кол, — сказал весело Евсей, довольный тем, что ему когда-то удалось получить незаконную пятерку.
— А где сейчас Катя Нейфах! Замечательная девушка!
— Катя Нейфах была удивительная девушка… Ты помнишь историю с собакой?..
Это были друзья детства, однокашники, и теперь вспоминали черт-те что.
Когда Ксения убрала тарелки и поставила на стол два стакана чаю и сахар, Евсей достал из жилетного кармана перочинный ножичек и начал оттачивать спичку. Не глядя на Ксенофонта Ксенофонтовича, который в это время полулежал на кровати, он кивнул головой на соседнюю стену и спросил:
— Там кто-нибудь у тебя есть?
— Сын.
— Комсомолец?
— Да.
— Тогда надо тише, — заметил Евсей.
С присвистом, высасывая из зубов остатки пищи, он спросил:
— В твоем распоряжении лошадь имеется?
— Имеется, — удивленно ответил Колче.
Тогда Евсей придвинул ближе к кровати кресло, в котором сидел, и очень тихо, но твердо сказал:
— Дело в том, что я бегу из социалистического рая… Я тебе сейчас все объясню.
И он рассказал Ксенофонту Ксенофонтовичу о том, что до последнего месяца он работал в организации РСДРП (меньшевиков), был связан с заграничным центром и что в Москве они собирались на Плющихе.
— Но вот недельку тому назад, когда я вернулся из Сочи — я там отдыхал в нашем доме отдыха, — иду на Плющиху, меня предупредили, что там идет обыск. Возвращаясь домой, смотрю — на окнах занавески опущены. Это условный знак. Ночевал в другом месте. У меня на квартире тоже был обыск — ждали меня. Несколько дней прятался в Москве и потом решил бежать. Адрес твой мне был известен: ведь Александр Праскухин — мой шеф. Бюрократ!
— Бюрократ? — жалеючи переспросил Ксенофонт Ксенофонтович и, закурив, приподнялся, уселся на кровати.
— Бюрократ, — беспощадно подтвердил Евсей и продолжал: — Я считаю, что большевики совершенно развратили русских рабочих и нам никакой работы вести среди них невозможно. Слежка. Система доносов. Я считаю, — сказал он очень уверенно, — что сейчас самая главная наша работа за границей. Только оттуда, через II Интернационал можно еще оказывать давление… Вот мне и нужна лошадь, чтоб добраться до Полоцка, а там уж меня контрабандисты переправят.
Ксенофонт Ксенофонтович молчал, изредка кончиками пальцев оттягивая веки (это он так всегда, когда волнуется).
— Полагаю, что ты мне в этом пустяке не откажешь — ведь ты когда-то вместе с нами был в ссылке… Что ж ты молчишь?
— Нехорошо, — сказал медленно Ксенофонт Ксенофонтович. — Все это очень нехорошо.
— Хорошо или нехорошо, — рассердился Евсей, — это предоставь судить мне самому. В данном случае я к тебе обращаюсь не как к товарищу по гимназии, а думаю, что тебе еще дороги интересы рабочего класса, и если ты человек принципиальный…
— Нехорошо, — сказал на этот раз громче Ксенофонт Ксенофонтович. — И какого черта ты ко мне за таким делом обратился?
— Ах, даже так? — презрительно заметил Евсей. — Что ж, твое дело. Не смею настаивать. Не тебя первого засасывает болото благополучия и обывательское мирное житие. Твое дело… Тогда у меня такая просьба: разреши денька два побыть у тебя здесь. Хотя мне это очень неприятно — и стеснять тебя, и видеть тебя, — резко закончил Евсей, — но я приду только ночевать.
— Мне это тоже очень неприятно, — сказал Ксенофонт Ксенофонтович. — И… про болото и про благополучие — это чепуха все. Этим меня не уязвишь.
— Да, я вижу, ты слишком толст, — съязвил Евсей, стараясь быть как можно спокойней.
— Это чепуха все, — не слушая его, продолжал Ксенофонт Ксенофонтович, — но я врагов советской власти укрывать не буду. Я не коммунист, но ты уходи отсюда, — неожиданно закончил он взволнованный и встал, тяжело дыша.
Евсей побледнел, поднялся и хотел уйти, но задержался и ехидно произнес:
— Прости, что я нарушил твое спокойствие. Но зря волнуешься. Раз ты уж такой борец с врагами советской власти, то будь последовательным, будь принципиальным, Ксенофонт, а не бесхребетным интеллигентом. Будь последователен и звони сейчас же куда следует. Тебя наградят, и твоя служебная совесть будет спокойна. Стыдно быть бесхребетным интеллигентом, товарищ Колче! — сказал игриво-иронически Евсей. — Звони куда следует! — почти крикнул он на Ксенофонта Ксенофонтовича.
— И позвоню-у! — выпалил Ксенофонт Ксенофонтович, дыхнув прямо в лицо Евсею, приподымая плечи и вытягивая вперед голову.
— Звони! Звони! — кричал с визгом Евсей и матерился. — Звони, председатель!
— И па-а-зван-ню-у, — решительно прорычал Ксенофонт Ксенофонтович и взял телефонную трубку.
Евсей до самого прихода сотрудника молчал. Сидел, посвистывал и ногой постукивал о ножку стола, изредка презрительно оглядывая Колче, который теперь лежал на кровати и усиленно курил, заложив руки за голову.
Увели Евсея. Дождь горстью крупных капель ударил в окно. Покачивались деревья. Ксенофонту Ксенофонтовичу стало невыносимо жаль Евсея. Его мучила совесть. ‘Как это я так?’ Он удивился своему поступку и очень огорчился.
Когда пришла Елена Викторовна, он ей рассказал обо всем.
— И хорошо сделал, — одобрила она.
Елена Викторовна в это время пила чай с молоком и, как показалось Ксенофонту Ксенофонтовичу, очень самодовольно надкусывала принесенное с собой пирожное с кремом. Она часто после работы или заседания приносила с собой в портфеле кондитерские изделия.
— Конечно, — сказал раздраженно Ксенофонт Ксенофонтович, — по-твоему, предавать товарищей — это очень хорошо.
— Я не понимаю тебя, — заметила Елена Викторовна, пальцем стирая с губы выдавленный крем.
— А что ты понимаешь? — злобно перебил Ксенофонт Ксенофонтович. — Ничего ты не понимаешь!
— Чего ты злишься? Противно слушать, — обиделась Елена Викторовна.
— А мне противны такие люди, как ты, которые легко могут предавать. Общественница! Савонарола. Развратили всех… Это все из-за тебя.
— Болван! — отчеканила Елена Викторовна, посмотрела на него с ненавистью и встала, чтобы уйти.
Этого меньше всего желал Ксенофонт Ксенофонтович. Ему хотелось ругаться, грызться, и он поспешил ее остановить градом обидных слов:
— Бездельники! Бюрократы! Паразиты! Ничего не делаете, обжираете рабочих.
— Как ты смеешь! — повернулась к нему Елена Викторовна. — Ты не смеешь! — крикнула она, готовая на него броситься с кулаками.
Только этого и надобно было Ксенофонту Ксенофонтовичу.
— Все равно, — сказал он, на этот раз чересчур спокойно, — как ни старайся, тебя в партию не запишут. — Он знал ее больное место и это произнес особенно четко и уверенно. — Хуже нет, — прибавил он, — когда беспартийные стараются быть ортодоксальней коммунистов. Савонарола!
В это время вошел Миша. Он все слышал из своей комнаты и теперь вошел и поразился.
Маленькая мать стояла, разъяренная, сжимая кулаки, против богатыря-отца.
Несмотря на огромную разницу в росте и весе, они были похожи друг на друга.
‘Какие они оба противные!’ — подумал про них Миша и сказал с отвращением:
— Как вам не стыдно!
— Пшел в свою комнату! Не вмешивайся не в свое дело, щенок! — брезгливо прикрикнул отец.
— Я тебе покажу, какой я щенок! — крикнул Миша и изо всей силы стукнул кулаком по столу так, что зазвенела мамина чашка с недопитым чаем.
— Он имеет право вмешиваться. Он — комсомолец, а это политическое дело! — кричала мать.
— Вот вы какие!.. Сидите на моей шее, — произнес жалобно Ксенофонт Ксенофонтович и уже у дверей своей комнаты, кивнул злобно в сторону Миши, прибавил: — Правду говорил Евсей, что вот из таких молодчиков готовят фашистов…
Все разошлись по своим комнатам и в течение многих дней избегали друг друга.
Однажды Ксенофонт Ксенофонтович прочел в ‘Правде’ письмо в редакцию за подписью Евсея. Евсей очень убедительно и искренне писал, что до сих пор вся его работа в рядах меньшевистской партии была предательской по отношению к рабочему классу. Он призывал всех товарищей, которые его знают, порвать со II Интернационалом, оплотом капиталистов, и честно работать с советской властью… ‘Единственная защитница трудящихся… правильно руководимая ленинской партией… Надо отдать весь мозг, все свои силы стране строящегося социализма… Отечество мирового пролетариата’.
— Ото плут! — сказал весело по-украински Ксенофонт Ксенофонтович. — Ото мошенник! Ото стервь! — и с газетой в руках вошел в комнату к Елене Викторовне и попросил прощения…
В общем, Миша был доволен своими родителями — ведь могли быть и хуже.
Если Миша еще не знал, какова будет его основная специальность, то зато он твердо был уверен в том, что живопись — это его побочное занятие. Его учитель, художник Яхонтов, был другого мнения. Он говорил Мише:
— Ваше основное занятие — живопись, живопись, живопись, а все остальное чепуха. Вы — талант. Поймите раз и навсегда: вы — талант, а таланты так же редки, как крупные алмазы.
Слышать это, конечно, было приятно Мише. Он любил, когда его хвалили. Но смешно: почему он должен верить художнику Яхонтову?
— Почему? — спрашивал он. — Вот вы говорите — я талант, но почему? Объясните, Аркадий Матвеевич. Талант — это же не мистика.
— А черт его знает почему, — отвечал на это, не задумываясь, Яхонтов. — Мне уже пятьдесят пять лет, — говорил он, — я побывал в Париже и в Италии. Кое-что видел на своем веку, так что верьте мне — вы талант.
— Но почему? — приставал Миша. — Объясните!
— Объяснить я не могу, и этого, вероятно, никто не может. Но у вас такой цвет, что иногда он мне снится. Когда я смотрю ваш пейзаж, ваши картины, я волнуюсь, я сильней дышу. А я видел на своем веку картины не хуже ваших, смею вас в этом уверить, — прибавлял он обиженно. — Раз я говорю, вы талант, значит, это что-нибудь значит. А почему? Черт его знает почему? Я сам не понимаю!
Художник Яхонтов многих вещей не понимал и в этом охотно признавался. Он смотрел на мир теми же глазами, которыми смотрели и тысячу лет тому назад, и мало над чем задумывался. Он, например, до сих пор не мог понять, как это человек произошел от обезьяны. Миша ему неоднократно объяснял происхождение человека.
— Так-то так, — неохотно соглашался Аркадий Матвеевич. (Разговор обыкновенно происходил во время работы. Мишины мольберт и холсты хранились в мастерской у Яхонтова. Мишина комната выходила окнами в сад, и там было темно для живописи.) — Так-то так, — неохотно соглашался Аркадий Матвеевич, осторожно мешая кистью белила, — но скажите, если обезьяны превратились в людей, так почему они вот сейчас не превращаются? Почему мы этого не замечаем?
Он любил пофилософствовать во время работы.
Миша ему рассказывал подробно все, что знал о происхождении человека. Он ему говорил о скелетах человекообразных обезьян. Он указывал на червеобразный отросток слепой кишки, зубы мудрости, остатки волосяного покрова и многое другое, что человек получил от своих далеких предков.
— Так-то так, — неохотно соглашался художник Яхонтов и неожиданно делал физиономию: мол, меня не проведешь, и хитрым старческим голосом напевал: ‘Все туманно… Как все туманно!’
Обыкновенно этот разговор заканчивался любимой репликой Аркадия Матвеевича:
— Все правильно, но об этом лучше умолчим, как писал Пушкин, и в конце поставим ‘вале’.
И что в данном случае надо понимать под словом ‘вале’ — знал один художник Яхонтов.
Между тем Аркадий Матвеевич и сам, как никто, был чрезвычайно похож на облезлую обезьяну. Тяжелый подбородок, узкие жалобные губы и длинные волосатые руки. Он никогда спокойно не стоял на месте, а когда разговаривал, то все время махал руками, будто отгонял мух, и собеседника обыкновенно припирал к стенке.
Густоволосатый Яхонтов был добросовестный художник. У него все было на месте. Есть такие и литераторы, у которых все правильно — и эпитеты, и прилагательные, и завязка, и развязка, и идейка современная — все правильно, но вот чего-то не хватает, и читать скучно. Неинтересно. И если прочтешь, то забудешь. Приблизительно так обстояло и с картинами художника Яхонтова. И рисунок четкий, и все пропорции соблюдены, и перспектива есть, но вот чего-то не хватает. У такой картины долго не постоишь.
Аркадий Матвеевич и сам был о себе такого же мнения.
— Я художник-середняк, — говорил он Мише про себя. — И такие нужны.
В самом деле, и такие нужны. Аркадий Матвеевич, действительно, побывал и в Париже, и в Италии, и сейчас мог бы вполне соревноваться со многими художниками-середнячками в Москве, но он этого не желал.
— Тут спокойней, и мастерская есть, — рассуждал он. — Лучше быть средним художником здесь, чем в Москве. Там середняков и без меня хватает, а посмертную выставку мне и так устроят. Верно, Миша?
Художник Яхонтов жил холостяком. Каждую весну, когда Аркадий Матвеевич ходил с Мишей на пейзажи, он всегда ему рассказывал одну и ту же историю: как в молодости он любил одну девушку, а она его не любила.
Последние годы Яхонтов большей частью писал юбилейные картины. Их охотно покупали клубы за недорогую цену. Картины свои он всегда подписывал: ‘А. М. Яхонтов’.
Миша никогда не подписывал своих работ. Он говорил:
— Надо так работать, чтобы и без подписи все знали, что это твои картины.
Аркадий Матвеевич по своей собственной инициативе устроил у себя в мастерской выставку Мишиных картин. Почти никто не пришел. Пришли только Елена Викторовна с двумя своими знакомыми, и то им было очень некогда и они спешили.