Юноша, Левин Борис Михайлович, Год: 1933

Время на прочтение: 297 минут(ы)

Борис Левин

Юноша

‘Юноша’: Советский писатель, Москва, 1987
Он вместе с другими побежал в атаку и громче всех кричал ‘ура’. Пули летели навстречу и обрывали свой писк над головой. Вот уже совсем близко — видны неприятельские окопы. Он изо всех сил, как можно быстрей бежал. Он больше всего боялся отстать от своих товарищей. Но что это? Товарищи его обгоняют… Он стремится вперед, а ноги бегут назад, и галопом скачет земля. Чей-то черный сапог надавил живот и уплыл. Все сапоги бегут вперед. ‘Даешь Далайнор!’ — услыхал он отчаянные крики, и немедленно грохнули взрывы. Это гранаты. Он тоже во весь голос закричал: ‘Даешь Далайнор!’, — а вышло тоненько и с хрипотцой. Он тоже размахнулся до отказа и швырнул гранату. Но граната сама выскользнула из ослабевшей руки и легла рядом.
Когда он открыл глаза, было пустынно и тихо. Над головой сквозь облачный дым протекало синее небо, где-то далеко пел петух.
‘Вот я и ранен. Скоро придут санитары… Я уж где-то об этом читал… Хорошо, что не убили. Я уеду в Москву. Я увижу Нину. Меня наградят. Я приколю орден к пиджаку и вечером приду к ней. Как она обрадуется, милая Нина!.. Враги мне будут завидовать: ‘Дальневосточник. Краснознаменец. Раненый. Талантливый художник’. Пусть теперь кто посмеет меня упрекнуть в реакционности! Приспособленцы… На штатском костюме красив орден Красного Знамени. Я вернусь в Москву коммунистом. Обязательно вступлю в партию. Вечером приду к Нине… Надо все запомнить, чтоб потом ей рассказать. Бежали. Небо. Облака. Я приколю орден небрежно, чтобы он был неожидан и незаметен… И тебе не стыдно — об этом? Ничего не стыдно. Я приколю орден небрежно, чтобы он был незаметен и в то же время заметен. Метен. Отметен. Тень. Какая большая тень!.. Красная тень’.
Он терял сознание, ему казалось, что где-то поблизости работают в кузнице. Когда он открыл глаза, то понял, что тень на земле — от самолета. Он пожалел, зачем он не летчик. Он сконструировал бы собственную машину и перелетел бы океан. Нет, он — как Рихтгофен. Рихтгофен во время империалистической войны сбил восемьдесят неприятельских истребителей. А он собьет двести, триста, четыреста.
‘Я один собью тысячу. Восемьсот. Обо мне узнает весь мир. Ты хотела, чтоб я отличился. Вот я и отличился. Я выкрашу самолет в красный цвет и на плоскостях напишу твое имя. Так не надо: это пошло. Ты хотела, Нина, чтоб я был самый главный. Вот я и самый главный. Твой самый главный. Будь здорова. Всего доброго. Привет. Скоро прилечу’.
Он бредил, помутневший взор его не различил, что над ним летал не один самолет, а целый отряд. И конечно, он не вспомнил того, что еще совсем недавно ему говорил взводный командир, товарищ Близорук: ‘Нынче самолеты не вступают в бой одиночками, а только соединениями, не меньше звена’.
Улетели самолеты, и опять стало тихо. Где-то далеко пел петух, сквозь облачный дым быстрей бежало небо. Ему хотелось повернуться на бок, но он боялся, что будет больно. Он чувствовал, что боль где-то очень близко, рядом, и не смел пошевельнуться. ‘Я хочу в кровать’, — подумал он и удивился, что, прежде чем подумал, произнес вслух: ‘Укрой меня, мама. Ты хотела, чтоб я отличился. Прости меня за все. Я по-прежнему тебя люблю, Нина. Укрой потеплей, а то мне холодно’. Усиленней заработали в кузнице. ‘Откуда кузнецы, когда кругом голая степь?’ Сказал громко и сердито:
— Почему не идут самолеты?!
Заметив, что вместо ‘санитары’ сказал ‘самолеты’, он нехорошо выругался, решительно повернулся на бок и дико завыл от страшной боли в животе. Он был смертельно ранен.

1

Миша Колче считал, что он намного умней и образованней своих ровесников. Это ему казалось в порядке вещей, иначе и не могло быть. Собственно говоря, по объему его знаний в девятой группе ему нечего было делать, посещал он школу только потому, что ему не было семнадцати лет и в университет еще было рано.
Многие из его товарищей сейчас же после семилетки определились в фабзавуч. Миша от фабзавуча отказался. ‘На это дело придется ухлопать три года, а то и больше. Это слишком много’, — рассуждал он. Сверстники говорили о необходимой детям служащих пролетарской закалке. В этом замечании явно чувствовалось их желание в чем-то унизить Мишу, сравнить его с собой, — отец Миши заведовал психиатрической лечебницей.
— Пролетарская закалка, — отвечал на это Михаил всегда, как им казалось, пренебрежительно и свысока, — в моем сознании… Мне кажется, что вы спешите в фабзавуч не столько ради закалки, а чтоб скорей попасть в вуз. Но ничего плохого я в этом не вижу, — прибавлял он снисходительно, таким тоном, будто это очень важно, что он в этом ничего плохого не видит.
Выслушивать это было неприятно, тем более что здесь была и доля правды. Самоуверенность и независимость Михаила раздражали окружающих. Учителя, а также товарищи по школе не любили его, хотя открыто этого никто не высказывал. Наоборот, всегда, когда заходил разговор о Колче, каждый старался привести факты и доводы, говорящие о его одаренности и превосходстве.
Миша не очень любил, когда какой-нибудь сердобольный школьник, заметив его робкий взгляд и болезненную улыбку, подходил к нему и участливо спрашивал: ‘Почему ты грустный? Что-нибудь случилось?’ — ‘Я не грустный’, — отвечал злобно Миша и резко отворачивался. Его поражала бесцеремонность, с которой кто-то хотел влезть в его внутренний мир, бесила сама постановка вопроса о грусти. Грусть — это не мистика. Человеку бывает грустно, если у него плохой обмен веществ, неудачи, мелкие заботы. Ничего подобного Миша не знал. Он в любой мороз спал при открытом окне. Каждый день — пели ли птицы в зеленом саду психиатрической лечебницы, или мерзли деревья в снегу по колено — в шесть часов утра он вскакивал и становился под душ. Вода с шумом набрасывалась на мягкое Мишино тело.
Он был молод, здоров, желудок варил превосходно, память была отличная. С четырнадцати лет он тренировал себя, укреплял волю, закалял кожу и беспрестанно обогащал ум. Миша хотел, чтобы кожа была бронзовая, но она не бронзовела. Кожа была белая и гладкая. Часто, стоя перед зеркалом, он насупливал брови, расправлял плечи, сжимал губы, глазам придавал выражение суровости, ему очень хотелось иметь лицо обветренное, норвежское, энергичное. Но стоило ему отойти от зеркала, как все это пропадало: плечи опускались, узкие бровки разбегались и теперь едва были заметны, мелкие глаза светились арбузными косточками, по-детски испуганно и робко, губы складывались в ту нежно-болезненную улыбку, из-за которой всегда хотелось спросить его, почему он грустный.
Миша не знал еще, в какой области он будет специализироваться. Что это будет — математика или живопись, физика или философия, химия или экономические науки? Возможно, он будет архитектором и выстроит социалистический город-поэму. А может быть, все это кончится тем, что он вычислит и определит положение новой звезды. Звезду зарегистрируют и занесут в каталог под именем М. Колче.
По ночам, вглядываясь в темноту, где за окном шумел больничный сад и мелькали огни в палатах параноиков и шизофреников, он подолгу не засыпал, мечтая о силе, о могуществе, о славе.
Уже есть электричество, люди летают, написан ‘Коммунистический манифест’. Рушится закон сохранения вещества, и, говорят, на московских рынках продают радиоприемники, точно щенят.
‘И чудесно, — отвечал на это самому себе Миша. — Я очень рад, что живу именно сейчас, а не раньше. Я не хотел бы родиться ни позже, ни раньше. Позже — пожалуй… Но раньше — как страшно! Все равно, что жить среди обезьян в эполетах. Как одиноки были Маркс и Энгельс!’
Миша не знал еще, в какой области он отличится, и над этим он не особенно задумывался. Он готовил себя. Он грунтовал себя знаниями, как художник грунтует холст для будущей картины. Физика, философии, химия, математика, биология, литература — он все это очень добросовестно изучал по собственному плану и, обладая блестящей памятью, опередил на много лот своих ровесников. Ровесники в его присутствии чувствовали себя подавленно. И как Миша ни старался среди товарищей по школе быть таким же, как они, ему и это не удавалось. Он не выносил, когда его хлопали но плечу, и когда кто-нибудь окликал: ‘Мишка!’ — он морщился и не отзывался. Участвуя в демонстрациях, он держал рот полуоткрытым, но никогда не пел вместе с другими. Он искренне страдал: почему он не может орать песни со своими сверстниками, почему он ходит на каток в одиночку, а не с веселой компанией, и почему так режет его слух, когда кто-нибудь из его товарищей говорит не ‘девушка’, а ‘девоха’: ‘О, эта девоха — на большой палец!’
Он тысячу раз давал себе слово походить на своих товарищей, но ему это никак не удавалось. Он прикидывался искренним, общительным, своим парнем, но он не мог лицемерить, товарищи чувствовали это и его сторонились. Иногда он вызывал на откровенность какого-нибудь школьника, во всем с ним соглашался и даже льстил.
— Да, да, — говорил Миша, в душе считая собеседника глупым и наивным, — конечно, это ты очень тонко подметил.
В это же время, думая совершенно о другом, Миша так смотрел на разоткровенничавшегося товарища, что тот, заметив его взгляд, неожиданно замолкал и отходил в сторону.
Товарищам казалось, что Миша избегает черновой работы. Им казалось, что он редко бывает на субботниках, а если бывает, то лениво выгружает дрова и вяло копает картошку, что на собраниях он всегда молчит и как член редколлегии стенгазеты только и делает, что рисует заголовки и карикатуры, а вот при расклейке его никогда не видать.
Между тем Миша всегда бывал на субботниках и работал не хуже, а иногда и лучше других. В девятой группе он был самым активным комсомольцем, его бы выбрали и в бюро, но этому мешали общая неприязнь к нему и недоверие. Он взял на буксир пять самых отсталых в математике и физике учеников и так хорошо подготовил их, что даже учителям было неприятно. Учителям было неприятно потому, что неожиданно самые неспособные по их оценке ученики вдруг выравнялись с лучшими. Да и ребята не особенно были благодарны Мише: каждый раз, когда он объяснял им ту или иную теорему или закон физики, они явно чувствовали, что он говорит с ними, как с идиотами. В его изложении все то, что раньше казалось совершенно непонятным, становилось таким простым, что было унизительно и стыдно, как это они сами, без его помощи не разобрались в этом деле.
В прошлом году, когда Миша хворал скарлатиной и думали, что он умрет, все жалели его, а когда выздоровел, то не особенно обрадовались
У него не было друзей.
Тщеславие и самолюбие делали его замкнутым и ненатуральным. Знаниями своими он никогда не хвастался и высказывался только тогда, когда его спрашивали. При этом он всегда смущался и краснел. И только дома, в своей комнате Миша чувствовал себя хорошо. Он мечтал, свистел и занимался математикой.
Он сам, без помощи учителя, по учебникам Гренвиля и Поссе изучил высшую математику. Одно время он даже был уверен, что математика — его будущая специальность, что именно здесь он внесет свое, новое. Непрерывные функции, не имеющие производных, поколебали в нем эту уверенность. Всякую непрерывную можно представить в виде кривой и нарисовать, а непрерывную функцию, не имеющую производных, нельзя представить себе даже интуитивно. ‘Она мне непонятна’, — жаловался Миша самому себе. Он бился над этой непрерывной много дней и, наконец, хоть этого ему и не хотелось, обратился к учителю.
Тот сказал об этой функции книжным языком:
— Нам известно, что она представляет собой бесконечное количество зигзагов в каждой точке.
— Это я знаю, но я ее не чувствую.
— У Гурса, — продолжал учитель, — в курсе математического анализа после теоремы Веерштрасса есть один пример…
— Это я знаю, — перебил его Миша, — но…
— Раз вы все знаете, так зачем спрашиваете? — обиделся учитель.
Не получив ответа, Миша решил, что есть вещи, которые можно понять только с течением времени, и продолжал ежедневно заниматься математикой, полагая, что математика как прикладная наука ему всегда пригодится в дальнейшем. Больше всего его увлекало приложение к аналитической геометрии — нахождение максимума и минимума функций, теория рядов, нахождение площадей, поверхностей и объемов, — здесь приходилось сложно думать.
Родители не вмешивались в его жизнь. Мать, прежде чем войти к нему в комнату, стучалась и спрашивала: ‘Миша, можно к тебе?’ А отец вообще никогда к нему не заглядывал.
Отец Миши, Ксенофонт Ксенофонтович, был тучный гражданин. Во втором томе Штрюмпеля, ‘Частная патология и терапия внутренних болезней’, в отделе ‘Ненормальная тучность’ сказано, что Эбштейн различал три степени тучности: при первой степени тучным завидуют, при второй — их поддразнивают, при третьей — жалеют. Тучность отца Миши была третьей степени, хотя никому в голову не приходило его жалеть. Несмотря на свой тяжелый вес и огромный рост, он ступал всегда мягко, нагнув птичью голову, отяжеленную коричневой бородой, и говорил почти шепотом. Приходя из больницы, Ксенофонт Ксенофонтович запирался у себя в комнате, и его не было слышно. Туда ему Ксения давала обед, чай и газеты.
Ксения в доме Колче значила очень много. Миша думал: не будь Ксении, их дом однажды вымер бы или вымерз. Она штопала, варила, доставала дрова, отдавала в починку обувь, получала жалованье за Ксенофонта Ксенофонтовича, оклеивала по своему вкусу комнаты. Она делала все. Это была седая румяная украинка с такими черными теплыми молодыми глазами, что нельзя было угадать, сколько ей лет. Одевалась она чисто, работала весело и быстро. Она никогда не сидела без дела, на нее всегда было приятно смотреть.
Миша обедал в кухне. Он любил это время, когда Ксения кормила его у себя на кухне. Здесь всегда бывало спокойно, зимой тепло, а летом прохладно. Ксения проворно клала маленькую скатерть на выскобленный стол и наливала тарелку щей.
— Кушай, сыночек. Не читай, когда ешь, — говорила она важно, требуя уважения к пище.
Миша немедленно откладывал книгу и брался за еду… Ведь вот тот же картофель, та же капуста, та же селедка и то же мясо, а как вкусно!
В другом месте ешь селедку… и — отвратительно. Все время чувствуешь, что это труп селедки, который долго ржавел в бочке. Бочка тряслась в товарном вагоне, ночью, где-нибудь на станции Баскунчак, вагон отцепили — буксы загорелись, и бочка с селедкой долго валялась под заскорузлым брезентом. Или мясо — иной приготовит такой бифштекс, что будто это была не корова, а одна только кожа и мрачное ‘му-у’ на скользких копытах… Картофель пахнет плесенью и подвалом… У Ксении сельдь, прежде чем лечь в тарелку, плавала в синем заливе с другими селедочками. У коровы — цвели рога. Она паслась в поле, скакала, ласкалась и приходила в ярость. Картофель сохранял розоватость земли…
Все это было живое, пропитано водой, жиром, кровью и солью. Это было, черт возьми, вкусно! Это хотелось грызть, обгладывать, проглатывать и запивать водой.
Ксения мечтала, чтоб Колче купили корову.
— Зачем нам корова? — удивлялась мать Миши. — Нам не надо коровы, — говорила она даже немного испуганно.
— Я бы за нею смотрела, доила, — говорила так особенно трогательно Ксения, что невозможно было ей прямо отказать в этом.
— Да у нас ее и держать негде.
— А мы ее к соседям, у них просторный хлевок.
— Зачем она нам? Только вам лишние хлопоты, Ксения.
— Хлопоты небольшие… Я бы ее доила. Мише парного молочка.
— Миша не пьет никакого, не только что парного. Не надо нам, Ксения, коровы. Ни к чему она.
Ксения мечтала доить корову. Она любила животных, птиц и людей. Для них всегда у нее было ласковое слово и самое главное — еда.
Миша любил бывать у Ксении на кухне, где даже спящий черный кот на табурете дышал спокойствием и казался симпатичным, а вообще-то Миша терпеть не мог кошек.
Он иногда заходил на кухню и вечером, когда Ксения сидела ближе к настольной лампе и штопала. Миша в сотый раз разглядывал единственную фотографию — в рамке из разноцветных ракушек. Фотография висела на стене рядом с простенькими ходиками. Человек с тонкими подвинченными усиками, в солдатской форме и фуражке без козырька стоял вытянувшись и улыбался. Миша знал, что это муж Ксении в бытность его на действительной службе в царской армии. Ксения неоднократно рассказывала о его трагической смерти. Во время империалистической войны он пропал без вести, потом оказалось, он был в плену у немцев — и вернулся домой в начале девятнадцатого года без ноги.
— А я уж думала, что не придется встретиться на последних путях нашей жизни. И вот пришлось. Он сразу определился в большевистскую партию, и все больше сено реквизировал и подводы мобилизовывал для Красной Армии. Еще темно, а он уже все дворы обскачет. Когда Красная Армия отступила, он не успел удрать. Заявились трое, один был наш односельчанин, и выволокли его на улицу. Коле, мальчику моему, тогда шел седьмой год, твой ровесник, — говорила она Мише. — Коля услыхал шум, заплакал и утек. Его они свалили на землю, связали вожжами и начали последнюю ногу отпиливать. Я криком изошла. Я билась головой об степь, Мишенька. Я звала соседей на помощь, и никто не шел, а еще светло, и бабы гряды пололи. Все видели, слышали, и никто не шел. Они покуривали и ногу ему пилили, как бревно. Он еще живой, в крови… Я бегала возле этого проклятого места, а они меня сапогами. Я землю ела, рвала на себе рубаху и волосы. Односельчанин вынес из нашей хаты мужнину трехрядку, сел на завалинку и заиграл похоронный марш. Я ползком к нему, целовала сапоги, а он меня — локтем, и я покатилась. И все, что со мной потом было, не помню, и не помню, и не помню. Выписалась из больницы, стала спрашивать про Колю, — никто ничего не знает. И сейчас никаких не имею сведений, жив ли он или погиб.
Миша раза два посылал объявления в центральные ‘Известия’: мать такая-то разыскивает сына Колю, ушедшего из дома в девятнадцатом году. На это объявление никто не отзывался.
Миша завидовал Коле, ему бы хотелось иметь такую биографию. А то — сын врача!.. Конечно, это лучше, чем сын торговца или чиновника, но тоже уж очень трафаретно. Иногда ему вдруг казалось, что он приемыш в доме Колче, и он несколько раз, правда давно, приставал с этим к отцу и матери. Отец отвечал улыбаясь: ‘А тебе не все равно?’ Мать так искренне произнесла: ‘Вот уж чепуха!’, что не оставалось никаких сомнений в том, что именно она родила Мишу.
У матери Миши, Елены Викторовны, было много обязанностей. Она заведовала краеведческим музеем, преподавала немецкий язык в школе и председательствовала в Обществе безбожников. Она возвращалась домой позднее всех: ее всегда задерживали собрания, совещания и комиссии. Елену Викторовну выбирали на конференции, съезды, и ей часто приходилось бывать в областном городе. Когда Миша присутствовал на собраниях, где выступала Елена Викторовна, он всегда волновался: ему казалось, что мать что-нибудь напутает, скажет что-нибудь не так, но она всегда говорила то, что надо, и ей аплодировали. Зимой и осенью, когда Елена Викторовна возвращалась поздно домой, Миша надевал черную широкополую папину шляпу, брал его суковатую шоколадную палку и шел встречать. По дороге он свистел, постукивал палкой по стволам деревьев и издали громко мычал: ‘Ма-му-у!’
Елену Викторовну всегда кто-нибудь провожал. Услыхав Мишин голос, она прощалась и шла поспешно навстречу сыну.
— Что дома? — спрашивала она у Миши, взяв его под руку.
— Дома? — переспрашивал Миша, желая сказать необычное. — Дома? Папа выпустил сумасшедших на волю, они забрались на деревья и вьют там гнезда.
— Более остроумного ничего не мог придумать, мой клоунчик? — Елена Викторовна всегда называла Мишу каким-нибудь нежным, всегда неожиданным именем.
— Да, — смущенно признавался Миша, — не мог придумать.
Миша любил маму, мамин большой рот, мамины серые глаза. Ему нравились мамины галстуки, мамины блузки, мамины волосы, мамина оленья куртка, мамин коричневый портфель. Все вещи мамы были какие-то очень мамины и похожи на нее — немолодые, маленькие, мягкие и теплые. В детстве Миша любил прятаться в мамином платяном шкафу, залезть туда, закрыть дверцу шкафа, оставив тоненькую полосочку света, и сидеть на корточках, затаив дыхание. Сейчас придет мама, она будет звать его, а он не откликнется. ‘Где Миша?’ Она будет искать его под кроватью, под столом — везде, а он вдруг выскочит и ее испугает. Обыкновенно мать никогда его не искала, и ему самому приходилось вылезать оттуда помятым котенком.
Иногда Миша просил мать:
— Надень вон ту блузку в голубенькую полосочку, что похожа на монпансье.
Елена Викторовна слушалась его, но не всегда. Были платья, которые ему не нравились. Он терпеть не мог одно коричневое платье с кружевным ошейником.
— Ты в этом платье чересчур учительница. Какая-то святая старушка, противно смотреть.
— А ты не смотри, — говорила мать.
Между прочим, это платье не любил и Ксенофонт Ксенофонтович, но на его неуверенное замечание Елена Викторовна всегда огрызалась:
— Ты бы уж молчал. По три месяца ходит в одной рубахе!
Это была правда. У Ксенофонта Ксенофонтовича была одна фланелевая серая рубашка, с которой он не расставался и дольше, чем по три месяца.
— Я в другой плохо себя чувствую, — жаловался он, когда Ксения забирала у него эту рубашку, и радовался, когда рубашка возвращалась к нему свежая и выглаженная.
У мамы в комнате было опрятно и все на месте — не так, как у папы. У папы пахло табаком и псиной. Книги разрозненные, кровать мятая, на столе и под столом окурки, обрывки бумаг. Когда Миша заходил к нему в комнату и если, бывало, в это время Ксенофонт Ксенофонтович писал (он уже несколько лет пишет книгу по психиатрии), то он поворачивал птичью голову в сторону Миши и молча улыбался. Но иногда отец сидел за столом без дела, — в таких случаях он по привычке оттягивал кончиками пальцев замшевые веки и свирепо смотрел на сына.
— Зачем пришел? Ты мне мешаешь.
— Я так, — отвечал Миша и немедленно уходил.
У мамы в комнате было свежо и хорошо. На письменном просторном столе Ленин в деревянной вишневой рамке читал ‘Правду’. Миша подолгу мог смотреть на портрет Ленина. Этажерочка с книгами. На стене портреты Толстого, Чехова и Горького. Все три писателя сидели в высоких креслах и отдыхали. Над кроватью мамы небольшой коврик, а на коврике фотография годовалого Миши. Сидит голый ребенок с открытыми пухлыми губками и испуганно смотрит. На эту карточку Миша дольше смотрел, чем на Ленина, Толстого, Чехова и Горького. ‘Как странно! — думал он. — Вот я был маленький, а сейчас большой. О чем я тогда думал?’ Он часто расспрашивал маму, каким он был в детстве.
Елену Викторовну можно было оторвать от любой работы, — она никогда не сердилась. И когда она даже читала или писала, можно было (это еще осталось у Миши с детства) притулиться головой к ней в колени.
— Спрячь меня, мама, — за мной гонятся обезьяны.
Елена Викторовна, не отрываясь от дела, всегда в это время одной рукой почесывала голову Миши.
— Чеши, чеши! — просил он, ворочая голову. — Громче! Обеими руками!
И мать чесала сильней. Иногда она сама клала голову на колени Миши и просила выдергивать седые волосы. Миша осторожно вытягивал, как льнину, длинный седой волос и спрашивал:
— Больно?
— Больно, — отвечала мама, — но приятно.
За последнее время седых волос у Елены Викторовны стало так много, что выдергивать их было бессмысленно.
Миша любил расспрашивать не только о своем детстве, но и о детстве своих родителей. Отец отца тоже был доктор, только по детским болезням. Отец матери — купец. Торговал в Ельне, Смоленской губернии, скобяными товарами и содержал заезжий двор. Фамилия матери — Праскухина. Мать познакомилась с отцом на студенческой вечеринке в Москве. В девятьсот шестом году Ксенофонта Ксенофонтовича арестовали. Миша этим обстоятельством очень заинтересовался. Как? За что?
— Да ни за что, — отвечал отец. — Была сходка — вот и забрали. Просидел в тюрьме три месяца, потом выслали в Енотаевск, Астраханской губернии, там мы с Леной и обвенчались.
— Как! Обвенчались? — удивился Миша. — В церкви? И поп?
— Ну да, в церкви. И свечи, и поп, и вся церковная амуниция.
— Это дико, смешно! — вскрикивал Миша, глаза его блестели от изумления. — А за что ж тебя все-таки выслали? — приставал он к отцу.
— Говорю ж тебе — ни за что. Был на сходке — вот забрали и выслали. А в ссылке, так как там было много меньшевиков, меня тоже считали меньшевиком.
— А мама?
— А мама жила со мной. Уезжала, приезжала. Посылки присылала. Я рыбу ловил, играл на скрипке.
— И всё?
— Вот и всё.
К матери Миша чаще приставал. Почему-то он был уверен, что отец Елены Викторовны, купец Праскухин, был злой и мать, чтобы учиться, убежала из дома в Москву.
— Нет, — отвечала на это Елена Викторовна, — у нас отец был ничего. Он любил своих детей и учил их. Нас было восемь ребят, шестеро вместе с матерью умерли во время холеры. Остались я и Саша.
О Саше мать много рассказывала. Миша знал, что дядя Саша командовал бригадой на уральском фронте и награжден орденом Красного Знамени. Об этом Михаил читал в сборнике ‘За советский Урал’. Сейчас Александр Праскухин работал в Москве, в Центросоюзе, и Миша мечтал когда-нибудь с ним встретиться.
Он жалел, почему его родители не настоящие революционеры, почему его родители не коммунисты и почему у них такие обыкновенные биографии. Как приятно, когда родители — самые передовые люди!
Иногда Миша спрашивал у матери:
— Почему ты не коммунистка? Вступи в партию.
— Надо было раньше об этом думать, — отвечала она. — Сейчас уж поздно.
Между прочим, если б Елене Викторовне предложили вступить в партию, она была бы только рада, но ей никто не предлагал. Работала же она наравне с коммунистами, и никто не замечал, что она беспартийная. Так оно и шло.
Единственно к кому в доме Колче приходили в гости приятели, это к Елене Викторовне. Они пили чай, разговаривали и сидели подолгу. В эти часы ни Ксенофонт Ксенофонтович, ни Миша не вылезали из своих комнат. Гости уходили, и отец и сын, как бы сговорившись, в одну минуту появлялись у стола. Они доедали конфеты, яблоки, пироги, как будто все это в доме от них прятали, и оживленно говорили об ушедших. Почти всегда оказывалось, что отец и сын подслушивали разговор гостей.
— Лена, кто эта дама, возле тебя сидела? — спрашивал Ксенофонт Ксенофонтович.
— Это жена уполномоченного из центра по льнозаготовкам.
— Ну и дура, видать, набитая… У женщин так часто бывает. Корпус сорокалетний, а мозги застряли на пятнадцатилетием уровне и — тпру.
— Она даже детским голоском говорит, — замечал и Миша.
— Почему вы такие злые? — говорила устало Елена Викторовна, удивленно оглядывая мужа и сына. — И почему вы сидите всегда взаперти? Людей боитесь? Бирюки!
— Нам и без них не скучно. Верно, Михаил? — говорил бодро Ксенофонт Ксенофонтович.
После ухода гостей отец и сын много ели и много болтали. Вечер заканчивался обыкновенно тем, что Ксенофонт Ксенофонтович доставал скрипку и играл. Под его бородой пряталось полскрипки. Сжимая короткими, толстыми пальцами смычок, он ходил по комнате и играл. Чаще всего это были мелодии собственного сочинения. Это были очень грустные песни, хотя в это время Ксенофонт Ксенофонтович улыбался и выделывал смешные ужимки. Мелодии не имели названий.
Миша просил:
— Сыграй вон ту, знаешь, которая сначала идет вверх, вот такую кривую, — и Миша рукой и свистом изображал кривую, — а потом падает вниз и идет прерывными зигзагами.
— A-а, вон ту! — вспоминал Ксенофонт Ксенофонтович и играл.
Ксения нет-нет да и прослезится во время его игры.
— Вся жизнь вспоминается, — объясняла она.
Елена Викторовна, сама при этом напевая, всегда просила:
— Сыграй колыбельную песню! Сыграй вальс Штрауса! Помнишь, тот вальс, который ты играл тогда на студенческой вечеринке.
И Ксенофонт Ксенофонтович играл и колыбельную песню, и вальс Штрауса, и все, что его просили. Но он никогда не играл при посторонних.
Как-то, когда были гости, Елена Викторовна сказала им, что вот если попросить Ксенофонта Ксенофонтовича, он бы сыграл на скрипке. Постучавшись к нему в комнату, все стали его об этом просить. Он недружелюбно посмотрел на жену и удивился:
— Что вы! Я вот уж двадцать лет как скрипку в руки не беру.
Он умел притворяться и говорить неправду так искренне, что ему всегда верили.
Вечером пришли к нему местный врач и завздравотделом. Они пришли, созвонившись заранее по телефону, приглашенные самим Колче: ‘Чайку выпьем, поболтаем…’
И вот когда они пришли, к ним вышел согнутый Ксенофонт Ксенофонтович и сдавленным голосом прохрипел:
— Очень рад, здравствуйте.
— Что с вами? — спросили испуганно гости.
— К вечеру неожиданно температура, и горло схватило, в кровати валяюсь, — еле-еле выговорил он.
Гости посочувствовали и очень скоро ушли.
Клена Викторовна, присутствуя при этом, забеспокоилась, но Ксенофонт Ксенофонтович по-ребячьи запрыгал, замахал толстыми ручками и весело объявил:
— Я нарочно, нарочно, чтобы скорей ушли.
Елену Викторовну это огорчало. Миша смеялся — ему нравилось. Он тоже не любил принимать знакомых, к нему никто и не ходил.
Ксенофонт Ксенофонтович иногда днями не вылезал из своей комнаты. В это время он не читал и не писал. Добрая Ксения обратно уносила обед, к которому Ксенофонт Ксенофонтович не притрагивался.
— Кушайте, пожалуйста, доктор, — говорила она осторожно и печально.
— Не мешайте, — просил он резко, — я занят.
Или:
— Видите, я думаю.
Обо всех этих странностях Ксения вечером рассказывала Елене Викторовне. Елена Викторовна входила к нему в комнатку, как к тяжело больному. Он встречал ее шипением: ‘Уходи!’ Она садилась у края кровати, ласково дотрагивалась теплой рукой до его коротко остриженной головы. Он успокаивался и просил прощения.
— Прости меня, Лена, за все, — говорил он немного по-детски, — за грубость, за нелюдимость, за дикость. — Он брал ее маленькую руку и крепко прижимал к своей щеке. — Ты знаешь, Лена, я так мучаюсь, что тебе со мной тяжело, — говорил он очень тихо. — Мне кажется, что я давно уже сумасшедший.
— Что ты, милый мой, что ты! — говорила нежно Елена Викторовна и старалась смотреть ему прямо в глаза, но медвежьи глазки его убегали.
— Ты не огорчайся, — успокаивал он ее. — Я так хорошо изучил поведение нормального человека и так ловко могу прикинуться нормальным — да это и не очень трудно, — что меня еще надолго хватит.
Относительно того, что прикидываться нормальным легко, слышал не раз Миша. Не зная почему, но он при этом бурно, неудержимо смеялся.
Миша редко наблюдал, чтоб родители его ссорились. Иногда замечал безмолвные вспышки ненависти. Это выражалось в хлопанье дверьми, в обмене ненавидящими взглядами, в свирепом молчании. Но раз произошла страшная ссора между отцом и матерью, в этой принял участие и Миша.
Осенью, в мокрый вечер, пришел человек в вороной жеребковой куртке с барашковым воротником, в кепке и в блестящих калошах. Щуря глаза, он уверенно спросил у Ксении:
— Ксенофонт Колче у себя?
Она не успела ответить, как он сам без стука вошел в кабинет, подкрался сзади к Ксенофонту Ксенофонтовичу и еще холодными руками зажал ему глаза.
— Угадай! — сказал вошедший.
Ксенофонт Ксенофонтович вздрогнул и легко отряхнул с лица незнакомые холодные руки. Узнав гостя, он радостно улыбнулся:
— Евсей! Вот не ждал никогда!
— А ты все толстеешь, — сказал Евсей, похлопав его по животу, и заржал: — Ого-го-го!
— А ты все такой же. Какими судьбами? Раздевайся.
— Все тебе будет доложено. Покажи, где тут у тебя умыться, и потом я жрать хочу, как собака.
Во время еды они вели оживленный разговор, часто прерываемый дикими возгласами, нелепыми движениями, громким смехом.
— А помнишь козу?
— Физика. Как же! ‘Вся-а-а-к-к-к-о-е те-е-е-л-л-о м-е-е… господа, не смейтесь, а то вон из кла-а-а-а-а-с-са, ме-е-е’, — дрожащим мекающим голосом передразнил Ксенофонт Ксенофонтович. — Но самое замечательное — это молитва!
— А у француза, — напомнил Евсей, неожиданно встал и с серьезной физиономией, округлив глаза, прочел: — ‘Рано утром, вечерком, преблагий господи, баба ехала пешком, преблагий господи, в ситцевой карете, преблагий господи…’
— Чего я никогда тебе не прощу, это когда ты у меня списал перевод и латинист поставил тебе пять с минусом, а мне кол. Почему ты не признался?
— Нашел дурака! Тогда бы он мне поставил кол, — сказал весело Евсей, довольный тем, что ему когда-то удалось получить незаконную пятерку.
— А где сейчас Катя Нейфах! Замечательная девушка!
— Катя Нейфах была удивительная девушка… Ты помнишь историю с собакой?..
Это были друзья детства, однокашники, и теперь вспоминали черт-те что.
Когда Ксения убрала тарелки и поставила на стол два стакана чаю и сахар, Евсей достал из жилетного кармана перочинный ножичек и начал оттачивать спичку. Не глядя на Ксенофонта Ксенофонтовича, который в это время полулежал на кровати, он кивнул головой на соседнюю стену и спросил:
— Там кто-нибудь у тебя есть?
— Сын.
— Комсомолец?
— Да.
— Тогда надо тише, — заметил Евсей.
С присвистом, высасывая из зубов остатки пищи, он спросил:
— В твоем распоряжении лошадь имеется?
— Имеется, — удивленно ответил Колче.
Тогда Евсей придвинул ближе к кровати кресло, в котором сидел, и очень тихо, но твердо сказал:
— Дело в том, что я бегу из социалистического рая… Я тебе сейчас все объясню.
И он рассказал Ксенофонту Ксенофонтовичу о том, что до последнего месяца он работал в организации РСДРП (меньшевиков), был связан с заграничным центром и что в Москве они собирались на Плющихе.
— Но вот недельку тому назад, когда я вернулся из Сочи — я там отдыхал в нашем доме отдыха, — иду на Плющиху, меня предупредили, что там идет обыск. Возвращаясь домой, смотрю — на окнах занавески опущены. Это условный знак. Ночевал в другом месте. У меня на квартире тоже был обыск — ждали меня. Несколько дней прятался в Москве и потом решил бежать. Адрес твой мне был известен: ведь Александр Праскухин — мой шеф. Бюрократ!
— Бюрократ? — жалеючи переспросил Ксенофонт Ксенофонтович и, закурив, приподнялся, уселся на кровати.
— Бюрократ, — беспощадно подтвердил Евсей и продолжал: — Я считаю, что большевики совершенно развратили русских рабочих и нам никакой работы вести среди них невозможно. Слежка. Система доносов. Я считаю, — сказал он очень уверенно, — что сейчас самая главная наша работа за границей. Только оттуда, через II Интернационал можно еще оказывать давление… Вот мне и нужна лошадь, чтоб добраться до Полоцка, а там уж меня контрабандисты переправят.
Ксенофонт Ксенофонтович молчал, изредка кончиками пальцев оттягивая веки (это он так всегда, когда волнуется).
— Полагаю, что ты мне в этом пустяке не откажешь — ведь ты когда-то вместе с нами был в ссылке… Что ж ты молчишь?
— Нехорошо, — сказал медленно Ксенофонт Ксенофонтович. — Все это очень нехорошо.
— Хорошо или нехорошо, — рассердился Евсей, — это предоставь судить мне самому. В данном случае я к тебе обращаюсь не как к товарищу по гимназии, а думаю, что тебе еще дороги интересы рабочего класса, и если ты человек принципиальный…
— Нехорошо, — сказал на этот раз громче Ксенофонт Ксенофонтович. — И какого черта ты ко мне за таким делом обратился?
— Ах, даже так? — презрительно заметил Евсей. — Что ж, твое дело. Не смею настаивать. Не тебя первого засасывает болото благополучия и обывательское мирное житие. Твое дело… Тогда у меня такая просьба: разреши денька два побыть у тебя здесь. Хотя мне это очень неприятно — и стеснять тебя, и видеть тебя, — резко закончил Евсей, — но я приду только ночевать.
— Мне это тоже очень неприятно, — сказал Ксенофонт Ксенофонтович. — И… про болото и про благополучие — это чепуха все. Этим меня не уязвишь.
— Да, я вижу, ты слишком толст, — съязвил Евсей, стараясь быть как можно спокойней.
— Это чепуха все, — не слушая его, продолжал Ксенофонт Ксенофонтович, — но я врагов советской власти укрывать не буду. Я не коммунист, но ты уходи отсюда, — неожиданно закончил он взволнованный и встал, тяжело дыша.
Евсей побледнел, поднялся и хотел уйти, но задержался и ехидно произнес:
— Прости, что я нарушил твое спокойствие. Но зря волнуешься. Раз ты уж такой борец с врагами советской власти, то будь последовательным, будь принципиальным, Ксенофонт, а не бесхребетным интеллигентом. Будь последователен и звони сейчас же куда следует. Тебя наградят, и твоя служебная совесть будет спокойна. Стыдно быть бесхребетным интеллигентом, товарищ Колче! — сказал игриво-иронически Евсей. — Звони куда следует! — почти крикнул он на Ксенофонта Ксенофонтовича.
— И позвоню-у! — выпалил Ксенофонт Ксенофонтович, дыхнув прямо в лицо Евсею, приподымая плечи и вытягивая вперед голову.
— Звони! Звони! — кричал с визгом Евсей и матерился. — Звони, председатель!
— И па-а-зван-ню-у, — решительно прорычал Ксенофонт Ксенофонтович и взял телефонную трубку.
Евсей до самого прихода сотрудника молчал. Сидел, посвистывал и ногой постукивал о ножку стола, изредка презрительно оглядывая Колче, который теперь лежал на кровати и усиленно курил, заложив руки за голову.
Увели Евсея. Дождь горстью крупных капель ударил в окно. Покачивались деревья. Ксенофонту Ксенофонтовичу стало невыносимо жаль Евсея. Его мучила совесть. ‘Как это я так?’ Он удивился своему поступку и очень огорчился.
Когда пришла Елена Викторовна, он ей рассказал обо всем.
— И хорошо сделал, — одобрила она.
Елена Викторовна в это время пила чай с молоком и, как показалось Ксенофонту Ксенофонтовичу, очень самодовольно надкусывала принесенное с собой пирожное с кремом. Она часто после работы или заседания приносила с собой в портфеле кондитерские изделия.
— Конечно, — сказал раздраженно Ксенофонт Ксенофонтович, — по-твоему, предавать товарищей — это очень хорошо.
— Я не понимаю тебя, — заметила Елена Викторовна, пальцем стирая с губы выдавленный крем.
— А что ты понимаешь? — злобно перебил Ксенофонт Ксенофонтович. — Ничего ты не понимаешь!
— Чего ты злишься? Противно слушать, — обиделась Елена Викторовна.
— А мне противны такие люди, как ты, которые легко могут предавать. Общественница! Савонарола. Развратили всех… Это все из-за тебя.
— Болван! — отчеканила Елена Викторовна, посмотрела на него с ненавистью и встала, чтобы уйти.
Этого меньше всего желал Ксенофонт Ксенофонтович. Ему хотелось ругаться, грызться, и он поспешил ее остановить градом обидных слов:
— Бездельники! Бюрократы! Паразиты! Ничего не делаете, обжираете рабочих.
— Как ты смеешь! — повернулась к нему Елена Викторовна. — Ты не смеешь! — крикнула она, готовая на него броситься с кулаками.
Только этого и надобно было Ксенофонту Ксенофонтовичу.
— Все равно, — сказал он, на этот раз чересчур спокойно, — как ни старайся, тебя в партию не запишут. — Он знал ее больное место и это произнес особенно четко и уверенно. — Хуже нет, — прибавил он, — когда беспартийные стараются быть ортодоксальней коммунистов. Савонарола!
В это время вошел Миша. Он все слышал из своей комнаты и теперь вошел и поразился.
Маленькая мать стояла, разъяренная, сжимая кулаки, против богатыря-отца.
Несмотря на огромную разницу в росте и весе, они были похожи друг на друга.
‘Какие они оба противные!’ — подумал про них Миша и сказал с отвращением:
— Как вам не стыдно!
— Пшел в свою комнату! Не вмешивайся не в свое дело, щенок! — брезгливо прикрикнул отец.
— Я тебе покажу, какой я щенок! — крикнул Миша и изо всей силы стукнул кулаком по столу так, что зазвенела мамина чашка с недопитым чаем.
— Он имеет право вмешиваться. Он — комсомолец, а это политическое дело! — кричала мать.
— Вот вы какие!.. Сидите на моей шее, — произнес жалобно Ксенофонт Ксенофонтович и уже у дверей своей комнаты, кивнул злобно в сторону Миши, прибавил: — Правду говорил Евсей, что вот из таких молодчиков готовят фашистов…
Все разошлись по своим комнатам и в течение многих дней избегали друг друга.
Однажды Ксенофонт Ксенофонтович прочел в ‘Правде’ письмо в редакцию за подписью Евсея. Евсей очень убедительно и искренне писал, что до сих пор вся его работа в рядах меньшевистской партии была предательской по отношению к рабочему классу. Он призывал всех товарищей, которые его знают, порвать со II Интернационалом, оплотом капиталистов, и честно работать с советской властью… ‘Единственная защитница трудящихся… правильно руководимая ленинской партией… Надо отдать весь мозг, все свои силы стране строящегося социализма… Отечество мирового пролетариата’.
— Ото плут! — сказал весело по-украински Ксенофонт Ксенофонтович. — Ото мошенник! Ото стервь! — и с газетой в руках вошел в комнату к Елене Викторовне и попросил прощения…
В общем, Миша был доволен своими родителями — ведь могли быть и хуже.
Если Миша еще не знал, какова будет его основная специальность, то зато он твердо был уверен в том, что живопись — это его побочное занятие. Его учитель, художник Яхонтов, был другого мнения. Он говорил Мише:
— Ваше основное занятие — живопись, живопись, живопись, а все остальное чепуха. Вы — талант. Поймите раз и навсегда: вы — талант, а таланты так же редки, как крупные алмазы.
Слышать это, конечно, было приятно Мише. Он любил, когда его хвалили. Но смешно: почему он должен верить художнику Яхонтову?
— Почему? — спрашивал он. — Вот вы говорите — я талант, но почему? Объясните, Аркадий Матвеевич. Талант — это же не мистика.
— А черт его знает почему, — отвечал на это, не задумываясь, Яхонтов. — Мне уже пятьдесят пять лет, — говорил он, — я побывал в Париже и в Италии. Кое-что видел на своем веку, так что верьте мне — вы талант.
— Но почему? — приставал Миша. — Объясните!
— Объяснить я не могу, и этого, вероятно, никто не может. Но у вас такой цвет, что иногда он мне снится. Когда я смотрю ваш пейзаж, ваши картины, я волнуюсь, я сильней дышу. А я видел на своем веку картины не хуже ваших, смею вас в этом уверить, — прибавлял он обиженно. — Раз я говорю, вы талант, значит, это что-нибудь значит. А почему? Черт его знает почему? Я сам не понимаю!
Художник Яхонтов многих вещей не понимал и в этом охотно признавался. Он смотрел на мир теми же глазами, которыми смотрели и тысячу лет тому назад, и мало над чем задумывался. Он, например, до сих пор не мог понять, как это человек произошел от обезьяны. Миша ему неоднократно объяснял происхождение человека.
— Так-то так, — неохотно соглашался Аркадий Матвеевич. (Разговор обыкновенно происходил во время работы. Мишины мольберт и холсты хранились в мастерской у Яхонтова. Мишина комната выходила окнами в сад, и там было темно для живописи.) — Так-то так, — неохотно соглашался Аркадий Матвеевич, осторожно мешая кистью белила, — но скажите, если обезьяны превратились в людей, так почему они вот сейчас не превращаются? Почему мы этого не замечаем?
Он любил пофилософствовать во время работы.
Миша ему рассказывал подробно все, что знал о происхождении человека. Он ему говорил о скелетах человекообразных обезьян. Он указывал на червеобразный отросток слепой кишки, зубы мудрости, остатки волосяного покрова и многое другое, что человек получил от своих далеких предков.
— Так-то так, — неохотно соглашался художник Яхонтов и неожиданно делал физиономию: мол, меня не проведешь, и хитрым старческим голосом напевал: ‘Все туманно… Как все туманно!’
Обыкновенно этот разговор заканчивался любимой репликой Аркадия Матвеевича:
— Все правильно, но об этом лучше умолчим, как писал Пушкин, и в конце поставим ‘вале’.
И что в данном случае надо понимать под словом ‘вале’ — знал один художник Яхонтов.
Между тем Аркадий Матвеевич и сам, как никто, был чрезвычайно похож на облезлую обезьяну. Тяжелый подбородок, узкие жалобные губы и длинные волосатые руки. Он никогда спокойно не стоял на месте, а когда разговаривал, то все время махал руками, будто отгонял мух, и собеседника обыкновенно припирал к стенке.
Густоволосатый Яхонтов был добросовестный художник. У него все было на месте. Есть такие и литераторы, у которых все правильно — и эпитеты, и прилагательные, и завязка, и развязка, и идейка современная — все правильно, но вот чего-то не хватает, и читать скучно. Неинтересно. И если прочтешь, то забудешь. Приблизительно так обстояло и с картинами художника Яхонтова. И рисунок четкий, и все пропорции соблюдены, и перспектива есть, но вот чего-то не хватает. У такой картины долго не постоишь.
Аркадий Матвеевич и сам был о себе такого же мнения.
— Я художник-середняк, — говорил он Мише про себя. — И такие нужны.
В самом деле, и такие нужны. Аркадий Матвеевич, действительно, побывал и в Париже, и в Италии, и сейчас мог бы вполне соревноваться со многими художниками-середнячками в Москве, но он этого не желал.
— Тут спокойней, и мастерская есть, — рассуждал он. — Лучше быть средним художником здесь, чем в Москве. Там середняков и без меня хватает, а посмертную выставку мне и так устроят. Верно, Миша?
Художник Яхонтов жил холостяком. Каждую весну, когда Аркадий Матвеевич ходил с Мишей на пейзажи, он всегда ему рассказывал одну и ту же историю: как в молодости он любил одну девушку, а она его не любила.
Последние годы Яхонтов большей частью писал юбилейные картины. Их охотно покупали клубы за недорогую цену. Картины свои он всегда подписывал: ‘А. М. Яхонтов’.
Миша никогда не подписывал своих работ. Он говорил:
— Надо так работать, чтобы и без подписи все знали, что это твои картины.
Аркадий Матвеевич по своей собственной инициативе устроил у себя в мастерской выставку Мишиных картин. Почти никто не пришел. Пришли только Елена Викторовна с двумя своими знакомыми, и то им было очень некогда и они спешили.
Разговоры с Яхонтовым на тему о происхождении человека натолкнули Мишу на мысль изобразить это в красках. Гиббон, оранг, шимпанзе, горилла и человек стояли, взявшись под ручку, семейным портретом и одинаково лукаво улыбались. Внизу углем Миша нарисовал их скелеты. Эту картину он шутя нарисовал специально для Аркадия Матвеевича. И как ни протестовал Миша, Яхонтов настоял, чтобы эта картина участвовала на выставке.
‘Портрет шизофреника’, ‘Взятие Бастилии’, ‘Красноармейские части вошли в город’, ‘Последняя атака’. Это были все картины. Затем шли пейзажи, акварель. Дул ветер, лил дождь, проглядывало сквозь тучи солнце, с крыш сбрасывали снег, мычала корова. Потом еще наброски и рисунки. Серия рисунков — герои ‘Войны и мира’ Льва Толстого в нашу эпоху.
Елена Викторовна сказала, что в общем ей нравится, но непонятно и неактуально. Такого же мнения были и ее знакомые. Один из них довольно резко спросил Мишу:
— Почему у вас в картине ‘Красноармейские части вошли в город’ нарисована ночь, луна, окраина и на скамеечке какой-то парень — это, должно быть, у вас рабочий?
— Да, — ответил Миша.
— Почему же этот рабочий сидит и тискает девушку? Или почему в ‘Последней атаке’ в буденовках скачут среди красноармейцев Энгельс и Маркс?.. Хотя это еще с натяжкой можно понять, но нелепо… И самое дикое, вы написали взятие Бастилии людьми в толстовках, гимнастерках — в современных костюмах. Ведь это искажение исторического факта!
Другой мамин знакомый говорил более мягко и не на тему Мишиных картин.
— Это футуризм, — сказал он уверенно. — Но если футуризм как мелкобуржуазное течение еще имел почву до семнадцатого года, то сейчас…
Серия рисунков к ‘Войне и миру’ всем понравилась.
— Хорошо типы сделаны, и хорошо, что Пьер — белогвардеец. Но почему Андрей Болконский — красный командир? Это совершенно непонятно.
Миша хотел объяснить, возражать, но они все спешили высказаться и уйти.
— Не обращайте внимания, — сказал Яхонтов, когда ушли посетители выставки. — Они ничего не понимают. Вас всегда будут ругать, но таланта вашего никто не отнимет.
Когда Мишу хвалили, он испытывал прилив силы, дрожь пробегала по телу. Все-таки он считал, что живопись — это побочное занятие, основное — другое, еще неизвестное, но что-то очень значительное.
Ранней весной Елена Викторовна получила письмо от брата. Александр Праскухин писал, что осенью уезжает на работу в торгпредство в Литву на год, а может быть, и больше, и если Миша собирается в Москву, то на этот срок может занять его комнату.
Миша начал готовиться к отъезду в Москву, но в это время его исключили из комсомола. Вот как это случилось.
Таня, жена старого раввина, уехала в Москву. Ее увез в Москву музыкально-вокальный сатирик-юморист Сладкопевцев.
Мать Тани умерла четыре года назад. Это была высокая женщина с лицом, похожим на помятое вафельное полотенце. От нее пахло щелоком, и влажная кожа на руках ее светилась. Она была прачка и стирала белье сумасшедшим. В свободные дни она пила водку, валялась в канаве и хрипло орала: ‘Возьми мою родилку на кадилку!’ По пятницам Таня вместе с своей матерью мыла подоконники и пол в квартире раввина. В прачечной лечебницы было жарко и душно, мать Тани часто босиком выбегала на мороз и ветер, чтобы охладиться. Она простудилась и умерла. Тане тогда минуло четырнадцать лет.
Раввин предложил ей переселиться к нему: ‘Будешь у меня по дому хозяйничать, работы немного — сможешь и учиться’. За четыре года раввин так привык к Тане, что она незаметно стала его любовницей. Черноглазая, с морковными волосами, Таня очень быстро на хлебах раввина выросла и расцвела. Миша помнил ее некрасивой, веснушчатой девочкой с крысиной косичкой. Она иногда вместе со своей матерью приходила на кухню к Ксении и всегда пряталась за юбку матери. Когда Ксения давала ей конфету, Таня долго языком передвигала конфету то к одной щеке, то к другой. Теперь Миша, встречая ее на улице, удивлялся: откуда такая величественная походка? Миша с ней раскланивался, и она отвечала медленным наклоном головы, чуть улыбаясь.
Однажды в мастерскую к художнику Яхонтову пришел раввин в застегнутом наглухо черном пальто и в коричневом котелке. Он был похож в одно и то же время на Мефистофеля и на козу с вспотевшими голубыми глазами. Раввин любил живопись и нередко заглядывал в мастерскую. Перед самым уходом он предложил Аркадию Матвеевичу написать портрет Тани.
Через несколько дней случилось так, что Таня вместе с Мишей поднимались на верхний этаж мастерской.
— Вот хорошо, — приветствовал их старый художник, — прямо замечательно! Миша, пишите портрет самой красивой девушки в Белоруссии. Я бы сам написал, но у меня получится не так экстравагантно, хуже, — объяснил Аркадий Матвеевич.
Из мастерской Миша вместе с Таней отправились к ней на квартиру, чтоб выбрать соответствующее платье для портрета. Она примеряла свои лучшие платья и всякий раз, появляясь из-за ширмы, спрашивала:
— Ну как? Ничего?
— Да так, — отвечал неопределенно Миша, деловито разглядывая ее со всех сторон.
И в зеленом бархатном, и в голубом вязаном, и в шелковом красном, и в палевом, и в синем — всякий раз, когда Таня выходила из-за ширмы, она была стройней и новей. Мишу поражали ее величественные жесты. Правда, платья были дорогие, красивые, заграничные (раввину из Америки присылали родственники и друзья, они же ему присылали деньги, шоколад и какао), но надо уметь их носить. Мише нравилась Таня во всех платьях, но дело в том, что у него было желание писать ее голой, и об этом он не решался сказать. Наконец Таня вышла в своем обыкновенном домашнем сарафане, села рядом с Мишей на диван и огорченно сказала:
— Вам не нравятся мои платья?
— Нет, — смутился Миша, — мне нравятся, но я хотел бы, — признался он, — писать вас голой.
— Совсем? — спросила просто Таня.
— Не совсем. Совсем — это будет не то, — сказал Миша. — Совсем голой — это будет не искусство… Я еще сам не знаю, как.
— Ага, — сказала Таня, о чем-то догадываясь, вскочила с дивана и ушла за ширму.
Через несколько минут она вышла голая, но в лакированных туфельках, в голубых рейтузах и розовом бюстгальтере.
Это было так неожиданно и ярко, что Мишу обожгло. Это было ослепительно.
— Ну как? Ничего? — спросила она так же озабоченно, как пять минут тому назад.
Правую руку она ткнула в бок, а левой рукой легко придерживала затылок и медленно поворачивалась перед Мишей на носках, как перед зеркалом. Золотистые подмышки шевелились солнечной пылью.
— Ну как? Ничего?
Миша молча встал, приблизился к ней и хотел погладить ее спину, дотронуться до ее сверкающих плеч.
— Ну-ну, будьте ласковы!.. — она погрозила притворно-строго пальчиком и молнией скрылась за ширму.
Миша покраснел.
Когда она оделась и опять села рядом с ним на диван, Миша все еще был взволнован.
— Так как же вы меня будете рисовать?
— Как хотите, — ответил он, совершенно подавленный.
— Тогда лучше в бархатном. Это самое дорогое платье. Вы знаете, и портниха, которая мне перешивала, тоже говорит, что такой вельвет ей и в довоенное время не попадался. Она понимает: она ведь шила когда-то губернаторше.
Таня в автобусе часто ездила в областной город к портнихе, в театр, к маникюрше, к парикмахеру.
Когда Миша собирался уходить, Таня попросила его в столовую завтракать. Стояло много разнообразной еды. За столом сидел раввин и молчаливо, очень важно — казалось, только одними толстыми плюшевыми губами — обгладывал маслину.
Миша отказывался завтракать.
— Ну тогда выпейте чашку шоколаду, — предлагала Таня. — Выпейте же, — говорила она певуче, с легким украинским акцентом, — с бисквитиком. Будьте ласковы. Выпейте же или чего съешьте.
Несмотря на обилие вкусной и разнообразной пищи, Миша ни до чего не дотрагивался. Ему еда здесь была противна, так же как бывает противна растущая на кладбище малина. На кладбище бывает много малины, она жирная, спелая, сочная, но есть ее неприятно.
На улице Миша купил пачку папирос, первый раз в жизни закурил. Легкое головокружение доставляло удовольствие.
Теперь каждый день Миша встречался с Таней в мастерской. После работы он провожал ее до дому, но к ней никогда не заходил. Самое приятное бывало — вдруг вместо работы отправиться с Таней в кино, на дневной сеанс, и в темноте то сжимать, то гладить ее руку. Миша не знал, о чем с ней говорить. Иногда он подтрунивал над раввином.
— Как старик? Небось с ним не особенно сладко? — спрашивал он нарочно развязно.
— Не, отчего же, — отвечала Таня, как всегда, слегка нараспев. — С ним жить можно: он еще крепкий и не обижает. Потом я в город езжу, там с людьми встречаюсь.
— Разве вас раньше обижали?
— А как же! — отвечала она так, как будто иначе и не могло быть. — Я натерпелась.
Миша много раз хотел пригласить Таню к себе домой, но всякий раз стеснялся сказать ей об этом. Ему казалось, что она сразу догадается, для какой цели он ее зазывает к себе. Дома у него давно были заготовлены бутылка портвейна и конфеты. Всегда, когда он открывал шкаф и вино и конфеты попадались ему на глаза, он краснел и прятал свои припасы подальше.
Вот раз, после дневного сеанса в кинематографе, он предложил ей:
— Пойдемте сейчас к нам. У нас в саду жасмин расцвел, и я вам наломаю вот такой букет!
И он показал руками, какой это будет большой букет.
Таня пошла, хотя все время торопилась:
— К обеду поспеть, а то он не любит, когда запаздываю.
Она раввина называла ‘он’.
Миша пришел с Таней к себе в комнату. Она села прямо на кровать, зевнула и сказала:
— Как у вас тут хорошо! Прохладненько.
— Да, — согласился Миша, думая о том, с чего начать. (Предлагать ей вино, заготовленное с заранее обдуманной целью, было просто невозможно.) — Да, — произнес он еще раз, решительно подсел к ней, обнял ее и сказал взволнованно: — Таня, вы очень хороши.
— Это все находят, — ответила она, доставая из сумочки краску для губ.
— Таня, — прошептал Миша, крепче прижимая ее к себе. — Таня, — сказал он очень серьезно, — я вас не люблю, но у меня другое к вам чувство. Таня, я хотел бы, Таня…
— Никогда в жизни! — почти вскрикнула Таня и вскочила с кровати. — С вами?! — сказала она, глянув на Мишу с некоторой ненавистью, и захлопнула сумочку. — Никогда!
Она подошла к окну, отдернула занавеску, но быстро задернула ее опять. У окна стоял больной идиот, приплюснув побелевший нос к стеклу, с вывернутыми красными веками. По безвольной опущенной нижней губе его стекала слюна.
— С вами — никогда! — повторила твердо Таня, будто Миша был тот идиот, что стоял сейчас за окном.
Между тем Таня была вовсе не такая добродетельная. Но до сих пор ни один человек так откровенно не говорил с ней, как Миша. Первый раз в жизни в этих делах она почувствовала себя неловко и поспешила уйти.
В полуоткрытую дверь медленно и важно вошел черный кот, перекатывая зеленые глаза, точно капсюли с касторкой.
— Пошел вон, собака! — бросился на него в бешенстве Миша и захлопнул дверь.
Миша лег на кровать лицом вниз и почувствовал себя жалким и ничтожным.
‘Ну да, я урод. Я страшный урод, меня никто не полюбит, — думал он в отчаянии. — Я некрасивый и маленького роста. Больше никогда не буду расти, у меня рано развились половые железы…’
Набожные евреи, а особенно старые еврейки сожительство раввина с Таней переносили как большое личное горе. Их это оскорбляло и возмущало, хотя они старались думать, что Таня вовсе не жена раввина, а просто прислуга. Общественного скандала они избегали — у раввина были большие заслуги и он имел прекрасное происхождение. Отец раввина был раввином, дед был раввином и дед деда был тоже раввином. Раввина знали в Праге и в Америке. Иногда он, чтобы задобрить Таню, говорил ей: ‘Ты знаешь, мой ландыш, мы, может быть, уедем с тобой в Сан-Франциско’. И слово ‘Сан-Франциско’ звучало для Тани синим и необыкновенным.
Тане у раввина жилось хорошо. Шелковые чулки, три пары туфель, платья, колечки, какао и еженедельные поездки на автобусе в город. Раввин был тоже доволен. Он цвел от любви и радости!
Прекрасная старость!
Но вот приехал музыкально-вокальный сатирик-юморист Сладкопевцев, и все пошло прахом. Сладкопевцев гастролировал по городам Белоруссии. Он выступал со своими песенками и куплетами в кинематографах Минска, Могилева и Витебска. В Витебске Сладкопевцев вспомнил, что, собственно, он и сам вырос в Витебской губернии. Роскошного куплетиста, в лакированных штиблетах и с хризантемой из стружек белого батиста, потянуло на родину. Ему захотелось посмотреть те места, где он когда-то бегал босиком и ел булки с черничным вареньем. К тому же был месяц май, дорога не пылила, и листья на березе блестели, как перья чижика. Насвистывая что-то из своего богатого репертуара, он сел в автобус и поехал в родные края.
‘Кстати, — думал он, — там есть кино, дам три концерта и — обратно’.
В первый же вечер он разочаровался в своей поездке. Ни знакомых, ни кафе здесь не было. Его никто не знал. Ему было скучно и немного грустно, как всегда бывает, когда после долгого отсутствия вновь попадаешь на родину. Он, зевая и лениво притоптывая ‘лакирашками’, выступал перед своими соотечественниками, которые пришли послушать московскую знаменитость. Знаменитость равнодушно оглядывала серую публику и без ужимок и вдохновения выполняла свои обязанности перед администрацией кинематографа.
Как ныне сбирается хищный буржуй… —
пел он вполголоса. И когда ему кричали: ‘Громче!’ — он показывал на свое горло — мол, в дороге простудился — и продолжал так же вяло:
В своей кровожадной миссии —
Взошедшего солнца украсть поцелуй
У нас, пролетарьев России,
Так громче, музыка, играй победу…
— Раз, два, — притоптывал он без энтузиазма и аккомпанемента.
Но вот в начале последнего сеанса Сладкопевцев заметил Таню. Он заметил ее заграничное вязаное пальто, синий берет, лицо ее издали блеснуло тузом червей среди черных девяток, восьмерок, валетов и засаленных дам.
‘Откуда здесь такая фокстротная девуля?’ — удивился Сладкопевцев.
И, обращаясь исключительно к Тане (это заметили и другие), он во всем блеске исполнил свой коронный номер. Это были давнишние, любимые его куплеты, которые заканчивались грустным философским завыванием:
В жизни живем мы только раз.
Извиваясь, он скользил и падал, он размахивал руками, подбегал к рампе, готовый соскочить со сцены, и застывал на месте, вытягивал шею, улыбался, двигал плечами, грустно качал головой.
Он пел:
Мы ведь любим только вас:
Не забыть твой…
Здесь он особенно вытянул шею, долго шарил глазами по лицам присутствующих и вдруг, будто невзначай, остановил свой взгляд на Тане, улыбнулся, топнул ножкой, утвердительно мотнул головой.
…черный глаз.
В жизни живем мы только раз.
Он так произносил это ‘В жизни живем мы только раз’, будто хотел сказать: ‘Раз такое дело, граждане, так ничего тут не попишешь’.
Тане очень понравились эти куплеты. Собираясь лечь спать, она разбудила раввина и в одной рубашке, притоптывая босой ножкой по коврику, подражая всем ужимкам и движениям гибкого куплетиста, спела: ‘В жизни живем мы только раз’.
— Ложись скорей, бесенок, простудишься, — сказал влюбленный и счастливый раввин.
В следующий вечер Таня опять была в кинематографе, домой провожал ее Сладкопевцев. У самой калитки куплетист прошептал:
— Какие у вас чудесные волосы! Крашеные?
— Нет, — ответила Таня.
— Не может быть! — воскликнул пораженный Сладкопевцев, хотя ему было абсолютно все равно, крашеные они или некрашеные.
И когда, перед уходом, медленно, сквозь полосы лунного света, подносил к губам Танину руку, он вдруг, неожиданно, повернул руку ладонью вверх и сказал кокетливо, в нос:
— Сейчас мы узнаем все ваши тайны! Я же хиромант.
— Это очень интересно, — сказала Таня. — Я люблю гадать.
— Слушаюсь. Только я буду говорить все, — и, не выпуская руки, Сладкопевцев пронзил ее овечьим глазом.
— Все, все, — попросила Таня.
Она не знала, что куплетист Сладкопевцев при знакомстве с девушками всегда, как правило, начинал с разгадывания их характера по линиям рук. Это был его способ сближения с ними. Его прием. Не обладая богатой фантазией, куплетист говорил всем одно и то же.
— Вы музыкальная натура. Вы играете? Вы танцуете? Вы поете? — выпытывал он, нагнув над ладонью свою красивую голову.
— Да, я пою, — призналась Таня.
— Спойте, — умолял ее Сладкопевцев. — Я прошу вас, спойте.
Таня робко и очень тихо спела любимую песенку раввина о том, как девушка с глазами точно сапфиры заблудилась в лесу.
— Это восхитительно! — воскликнул Сладкопевцев. — Очаровательно! С таким голосом сидеть в этой дыре — преступление, — сказал он строго. — Вы знаете, что вас ждет? Вас ждет Большой театр, слава и цветы. У вас бриллиантовый голос!
Это была высшая похвала, на которую был способен куплетист.
Он встречался с Таней еще два вечера и уговорил ее уехать с ним в Москву. Ему нравилось, что он увозит с собой в столицу супругу раввина. Особенно его веселила мысль о том, как он будет об этом рассказывать своим приятелям.
‘Они с хохоту подохнут, когда узнают, что я у раввина отбил любовницу. Честное слово, это шикарно…’
Раввин сразу осунулся и постарел. Он потускнел, сгорбился, и боевой румянец на его щеках потух. Раввин перечитывал все, что много раз читал раньше, все, что когда-то знал наизусть и давным-давно забыл. Теперь все звучало иначе, книги его раздражали. Он получил письмо от Тани. Она писала, что поет по радио, но денег ей все равно не хватает. Он послал ей денег и ответил, что из Америки для нее прислали джемпер и чулки и хорошо бы, если б она приехала домой. Потом еще было письмо: она вновь писала, что поет по радио, все хвалят ее голос, но денег ей все равно не хватает. Раввин послал ей денег, но рассердился и написал, что не желает быть дойной коровой и больше денег посылать ей не будет, что он собирается в Сан-Франциско, если она желает, то пусть возвращается, они вместе поедут в Сан-Франциско. Таня ничего не ответила.
Раввину показалось, что предыдущее письмо было слишком жестокое, и он написал ей трогательное длинное письмо. Это было ночью, когда стучал дождь по крыше и ветер толкался в дверь. Раввин писал ей о том, что он уже стар, что одной ногой стоит в могиле.
‘Дни мои сочтены, мне осталось недолго, моя родная девочка, и не сегодня-завтра меня отнесут на кладбище. Мне так хотелось бы, чтоб именно ты, моя светлая, закрыла мои глаза, помутневшие от одиночества и тоски’.
Раввин бил на жалость, но учитывал и экономические предпосылки.
‘Я умру, и все мое добро пойдет по чужим рукам, а если бы ты была возле, все осталось бы тебе, мое счастье. Тебе пригодились бы в этой бурлящей жизни мои золотые часы и енотовая шуба. Мне осталось недолго, и я не поеду в Сан-Франциско. Я каждый день буду ждать тебя, мое солнышко’.
Ответа не было. Седой раввин с ума сходил от любви к Тане. Он ни о чем другом не мог думать.
Он нарочно дольше спал днем и раньше ложился ночью, чтобы увидеть Таню во сне, но она не снилась.
— Танечка! — шептали осливевшие тяжелые губы раввина. — Танечка!..
Таня не писала. Иногда раввин представлял себе очень ярко, как Таня где-то в Москве, в компании молодых людей, поет и танцует. Он видит, как она сидит на коленях шалопая, и тот при всех тискает и целует ее.
Раввин свирепел, сжимал кулаки и задыхался от кашля.
Раз он пришел в мастерскую художника Яхонтова. Аркадия Матвеевича не было, в мастерской работал один Миша. В длинной синей сатиновой рубашке, измазанной красками, в сандалиях на босу ногу, он стоял у мольберта. Он не оглянулся на вошедшего раввина и не заметил, как тот качнулся и рукой зажал глаза. Только когда раввин подошел ближе к холсту и хотел пальцем дотронуться до голой спины Тани, Миша тревожно окрикнул:
— Тс-с! Она еще не высохла.
Несомненно, это была она, уходящая в голубых рейтузах голая Таня. Хотелось коснуться царапинки на ее лопатке, хотелось повернуть ее к себе лицом.
— Локти, — задумчиво сказал Миша про себя, нацеливаясь кисточкой, — локти у меня не выходят. Я над ними бьюсь уже третий день.
— Да, — почтительно и сочувственно сказал раввин, — а мне и так нравится.
Миша на это ничего не ответил и продолжал работать.
— Продайте мне эту картину, — сказал неожиданно раввин.
— Она не продажная, — ответил равнодушно Миша.
— Я вам за нее дам много денег.
— Деньги, деньги, деньги, деньги, — повторял без конца Миша, то отходя от картины, то к ней приближаясь. — Мне не надо денег, — сказал он просто.
— Что же вы хотите? Я вам все что угодно дам.
Миша молчал.
— Что вы хотите? — спросил еще раз раввин.
— О, я много чего хочу, — сказал Миша и, дотрагиваясь кисточкой до Таниного локтя, добавил опять как будто про себя: — Я этот портрет возьму с собой в Москву. Я над этой работой многое понял. Это учебная работа.
Когда вокруг локтя появилась сморщенная кожа, Миша отложил палитру и кисть, и, довольный, закурил.
— Разрешите и мне папиросочку, — попросил раввин.
— Пожалуйста.
Раввин закурил и робко сказал:
— Не увозите эту картину в Москву. Подарите мне ее, — попросил он жалобно.
— ‘Даришь’ уехал в Париж, — сказал Миша чужой пошлой фразой, от которой сам всегда морщился.
— Подарите, — просил раввин. — Я вас очень прошу… Вы знаете, ведь я с Таней прожил четыре года, — унижался он.
— Мне какое дело! — сказал сердито Миша и повернулся спиной к раввину.
Раввин бродил по улицам, но не так, как раньше — важно и в застегнутом наглухо пальто. Раньше он передвигался, как длинный черный шкафик. Сейчас он бродил рассеянно и не узнавал знакомых.
Он уходил далеко в поле и лежал там на траве. Присаживался у ржи, снимал котелок. Здесь пахло хлебом и васильками.
Он первый раз в жизни купался в реке. Он уходил подальше от людей и учился плавать.
Старый молодой человек.
Он больше не перелистывал сухих страниц священных книг: они были ему так же противны, как беззубые еврейки, которые теперь готовили ему пищу и убирали комнаты. Он ежедневно читал газеты и сидел подолгу в библиотеке имени Карла Либкнехта. В бессонные ночи раввин вспоминал прожитую жизнь и был ею недоволен. В одну из таких бессонных ночей он написал письмо в райком комсомола и утром сам отнес его туда. Это письмо было напечатано в областной газете и потом перепечатано в ‘Безбожнике’.
‘Я родился в очень фанатичной семье. Отец мой, и дед мой, и прадед мой — все предки мои были раввинами, и я сам занимал раввинский пост в течение тридцати семи лет. И вот я пришел к заключению, что иудейская религия, как и всякая другая, является сторонницей имущих классов и, как всякая религия, идет против века. Я уже давно не верю в бога, но продолжал обманывать себя и других, потому что мне это было выгодно до сегодняшнего дня. Вся моя жизнь — сплошная ложь и лицемерие. Я не желаю больше так жить, о чем и довожу до всеобщего сведения, будучи в твердой памяти и, как никогда, в ясном рассудке. Вот я написал это письмо и сразу чувствую себя честнее и моложе на много лет’.
Раввин купался в реке каждое утро. Он сменил котелок на летнюю светлую кепку и, возвращаясь с купания, на базаре покупал землянику и съедал ее по дороге. Он посещал футбольные состязания и полюбил пиво. Он твердо решил менять профессию.
‘Я поеду в Москву, явлюсь в ‘Безбожник’ и стану агитатором. Лучше меня никто не расскажет про плутни религии и про все эти библейские застежки’.
Он мечтал уехать в Москву и увидеть Таню.
Теперь, когда он ходил по городу, или бродил по полям, или лежал на кровати, он мысленно готовил огненные речи, полные сарказма и цитат из священных книг. Он полагал, что вот-вот кто-то его позовет, и он явится, как вихрь, готовый служить веку. О нем услышат в Праге, в Америке, и Таня вернется к нему.
В это время он захворал. Старики евреи говорили, что это божья кара. Он захворал от любви и одиночества. Доктор сказал, что раввин болен воспалением легких. Ему в кровать давали кисель и слабый чай. В квартире все время дежурили седые евреи и широкозадые еврейки. Они молились и просили бога, чтоб он продлил жизнь их несчастному учителю.
Учитель лежал в белой полотняной ночной рубахе и мечтал о Тане. О, он дорого бы дал, чтоб увидеть ее! Он сразу бы выздоровел, если бы она сидела вот тут, возле кровати. Он вспомнил, что она поет по радио. ‘Услышать бы ее голос — и только. Услышать бы ее голос’. Он вспомнил, как недавно, проходя мимо комсомольского клуба, увидел в окна: сидели ребята в наушниках и слушали Москву. В провинции в это время только-только появились радиоприемники и антенны. Раввин написал записочку в райком комсомола. Он писал, что он не знает, к кому обратиться, потому он обращается к ним, что он болен и лежать в кровати очень скучно, и если только возможно, то нельзя ли хотя на время установить радиоприемник в его комнате.
Он не был твердо уверен, что просьба его будет исполнена, и поэтому с этой же просьбой обратился к дежурившим в его квартире старикам и старухам.
Через два часа был найден радиоприемник, но хуже обстояло дело с установкой. Обратились к радиолюбителю — комсомольцу Кольниченко.
Кольниченко сказал, что сделать это — пустяки, но он комсомолец и не намерен лазить по крыше и ставить антенны раввинам, а также попам, ксендзам, муллам и прочей религиозной бражке. Кто-то из верующих евреев сказал ему, что раввин болен и потом раввин уже почти не раввин, о чем, вероятно, известно Кольниченко, если он читал газеты.
Кольниченко смутился. Последнее время он газеты и в глаза не видал, полагая, что в мире и так все обстоит благополучно. В этом он, конечно, не сознался и заметил:
— Раз такое дело, я не прочь, но на всякий случай обратитесь в райком комсомола. Если там не будут возражать, то сделаю.
В райкоме ответили, что записку бывшего раввина получили и окажут содействие.
В этот день зашел в райком Миша. Член райкома Ясиноватых сказал ему:
— Вот хорошо, что ты зашел. Иди, поставь антенну раввину, радиоприемник у них там есть. Сделай это, Миша, а то от них уже делегация приходила. Ты же специалист и по радио.
Присутствующий тут же комсомолец Галузо тоже вмешался в это дело:
— Ты же, Колче, портрет его хахальницы рисовал, а теперь полезай на крышу и поставь старику свечку, — сказал он, вертя в руках пресс-папье.
Возможно, Миша согласился бы, но слова Галузо ему не понравились, и он категорически и грубо ответил:
— Всякой сволочи ставить антенны я не намерен.
— Ну, клоп с тобой! — сказал равнодушно Ясиноватых. — Кольниченко поставит, только надо его найти.
Галузо не успокоился и стал подначивать Михаила. Он вообще любил дразнить ребят, а особенно такого, как Колче.
— А если тебе райком прикажет, что ж, ты тоже откажешься? — спросил он.
— Откажусь, — твердо сказал Михаил.
— Попробовал бы ты у меня отказаться!.. Хотел бы я это видеть! — погрозил Галузо, подкидывая вверх пресс-папье.
— Вот же отказался, и ничего, — заметил Миша.
— А в самом деле, Ясиноватых, — обратился к члену райкома Галузо, оставив в покое пресс-папье. — Почему Кольниченко должен лазить на крышу, а не этот парень? Что он, барин?..
Миша дрожал от негодования.
— Я же ему говорил, он не хочет, — сказал Ясиноватых и вдруг, отрываясь от желтой папки с бумагами, что-то вспомнил и обратился к Мише: — Клоп с ним, с раввином… Но вот что, ты уже был в совхозе?
— Нет. Я и зашел сказать, что не могу поехать.
— Почему? Ведь еще пять дней тому назад тебе было об этом сказано?
— Я был занят.
— Сегодня же, Колче, поезжай в совхоз и проверни там это дело. Это надо спешно сделать. Мы над ними шефствуем, и они там ждут… Как же ты так не поехал?
— Я заканчиваю картину и готовлюсь к отъезду в Москву. Мне некогда, — важно заявил Миша.
— А тебе райком прикажет в порядке комсомольской дисциплины, — вмешался опять Галузо. — И еще неизвестно, пустят ли тебя в Москву…
— Кто меня не пустит? Не ты ли? — И Миша презрительно посмотрел на Галузо.
— А хоть бы и я. Вот поставим вопрос на ячейке и не пустим в Москву. И так ребят не хватает… Езжай-ка лучше в совхоз и не смотри на меня, как демон.
— Тебя это не касается, — вскипел Миша. — Захочу — поеду, а захочу — не поеду!
— Вон ты ка-ко-ой! — произнес протяжно Галузо и свистнул. — Слышишь, Ясиноватых, что он сказал? Ему плевать на комсомольскую дисциплину.
— Я этого не говорил, Галузо. Ты не преувеличивай.
— Ишь, какой гордяк нашелся!.. Вот прикажет тебе Ясиноватых — и поедешь в совхоз, и на крышу полезешь, и в пекло полезешь, если ты настоящий комсомолец, — сказал Галузо нарочно громко, чтоб слышал Ясиноватых.
— Настоящий ли я комсомолец, не тебе судить об этом, Галузо, — рассердился окончательно Миша. — А глупые распоряжения я выполнять никогда не буду, кто бы мне ни приказал.
— Почему глупые? — сказал вдруг удивленно Ясиноватых, отодвигая в сторону желтую папку с бумагами. — Ехать в совхоз это не глупое распоряжение… Вот что, Колче: мне это надоело. Сказано тебе ехать, значит, надо ехать, — добавил он строго.
— Никуда я не поеду…
— А тебе прикажут в порядке комсомольской дисциплины…
— Глупости, никто мне ничего не прикажет.
— Слишком ты умен, Колче… А вот я вам приказываю.
Сейчас говорили все трое.
— Я не поеду.
— Нет, поедешь…
— Заставят!
— Никто меня не заставит!
— Райком тебя заставит!
— Я вам приказываю, товарищ Колче, в порядке дисциплины.
— Я сказал — не поеду, и не поеду. Мне надо дописывать картину, и я собираюсь в Москву.
— Тогда поставим вопрос о вашем пребывании в комсомоле…
— У такого, как Колче, давно надо отнять билет.
— Возьми его! — крикнул Миша и дрожащими руками вынул из верхнего карманчика гимнастерки комсомольский билет и швырнул Галузо.
Галузо осторожненько взял билет и передал Ясиноватых. Тот молча спрятал его в письменный стол и злобно посмотрел на Мишу.
— Можете уходить!..
Миша хлопнул дверью…
Вечером Кольниченко полез на мокрую, скользкую крышу, под которой умирал раввин, и поставил антенну.
Раввин был несказанно рад, когда к его ушам прилепились наушники.
— Чтоб тише! — строго попросил он присутствовавших за дверью стариков и старух.
Сначала услыхал он далекую музыку, а потом — ничего.
‘Услышать бы ее голос’, — подумал раввин. Но он ничего не слышал.
— Тише!..
И вот опять музыка. Музыка кончилась, и сейчас кто-то поет. Это голос Тани. Несомненно, это поет она. Это поет Таня о девушке, которая заблудилась в лесу. Страшно ночью в лесу. У девушки глаза, как сапфиры, и она ночью в лесу. Раввин зажмурил глаза от наслаждения и увидел Таню. Вот она возле. Вот ее волосы — редька в меду. Наморщенная кожа у локтя. Она нагнулась над ним. Она дышит ему в лицо. И оттого, что она нагнулась, он видит светлую полоску, разделяющую груди. Груди шевелятся под блузкой, как белые голуби. Теплые голуби, с розовыми клювами. С ума сойти, так хочется их тронуть!..
— Я слышу ее голос, — прошептал раввин.
Самая истеричная старуха, стоявшая ближе всех у двери к замочной скважине (ей давно хотелось плакать), всплеснула руками и вскрикнула:
— Он слышит голос своей матери!
Все ворвались в комнату раввина. Плакали, ломали пальцы и извивались в горе. Один из стариков подбежал к раввину с какой-то бумагой и пером, обмакнутым в чернила.
— Подпишите, — умолял он его, — подпишите!
Это был давно заготовленный текст, где раввин должен был признать свои ошибки.
Высохшей детской рукой раввин отстранил бумаги, приподнялся и, дрогнув бородкой, в отчаянии прохрипел:
— Пошли вон, дураки!.. Дураки…
Закашлялся и умер в наушниках…
В этот же вечер Миша рассказал Елене Викторовне все, что произошло в райкоме комсомола.
— Это черт знает что такое! — разозлилась на Мишу мать. — Как же ты бросил билет? Это ужасно!
— Сам не знаю как, — ответил печально Миша.
— Что ж ты теперь будешь делать? — спросила она испуганно и жалеючи его.
— Ничего, я и без комсомола не пропаду, — ответил Миша и вдруг неожиданно добавил: — Ты еще про меня услышишь, мама… Вот увидишь, — угрожающе сказал он.
Мать ничего не ответила.
‘…Посмотрим, — грозил он неизвестно кому. — Мы еще посмотрим!’ — думал он угрожающе и стоя у мольберта, и плавая в реке, и вникая в теорию квантов.
В школе и дома Миша себя чувствовал так, будто кругом враги и ежеминутно надо быть начеку. Надо спешить как можно скорей стать сильным.
В это время Миша, как никогда раньше, много трудился. Иногда, отрываясь от книги, он мечтал:
‘К нему пришли Ясиноватых и Галузо.
— Мы погорячились, — говорят они, — давай замнем это дело.
— Что вы! — отвечает растроганный Миша. — Я во всем виноват. Разве так можно швыряться билетом? Дайте мне выговор. Строгий выговор с предупреждением, только не исключайте из комсомола.
— Никто и не собирается тебя исключать. Такие образованные комсомольцы, как ты, нам нужны…
— Я все время мучаюсь, — признается Миша. — Я не могу работать… Каждый день собирался в райком, но я боялся, что со мной никто там не будет разговаривать… Во всем виноват я один. Это и социально объяснить можно. Это индивидуализм…
— Брось, Михаил, — перебивает его Галузо, — это я виноват. Мне не надо было тебя подначивать. Давай лапу и помиримся.
— Ну и клоп с вами! — говорит добродушно Ясиноватых…’
Но никто не приходил — ни Галузо, ни Ясиноватых…
Миша прочел на доске объявлений в школе, что состоится открытое комсомольское собрание. В конце повестки дня: ‘Исключение из комсомола М. Колче. Информация члена райкома т. Ясиноватых’. Миша почувствовал, как кожа на лице стянулась и побледнела. Он вернулся домой и заперся в комнате.
‘Посмотрим, — грозил он неизвестно кому. — Еще пожалеете… Кто пожалеет? Ясиноватых? Да ему плевать. Он и не думает о тебе… Мы еще посмотрим!.. Кому ты грозишь? С кем ты воюешь? С кем ты сражаешься… Я не воюю. Я не сражаюсь. Я буду соревноваться… С кем? Конкретно — с кем? С Галузо? Это смешно. С кем соревнуешься? Скажи конкретно, с кем?.. С комсомолом… Это глупо, Миша. Это бессмыслица. Можно соревноваться с Галузо, с Ясиноватых, но с комсомолом! Это невозможно! Комсомольцы есть в Чили и в Праге. В Омске есть комсомольцы и в Гамбурге. В Сан-Франциско есть комсомольцы, в Чикаго, в Севилье, и в Лондоне. В Ельне есть комсомольцы, и в Курске, и в Каире. В Месопотамии есть комсомольцы?’
— Конечно, в Месопотамии есть комсомольцы, — сказал вслух Миша, медленно отошел от глобуса и лег на кровать.
‘Всюду на земле есть комсомольцы. Они говорят по-немецки, по-французски, по-итальянски, по-китайски, по-японски, по-тюркски, по-грузински. Нет такого языка, на котором они не говорили бы. Как же ты с ними будешь соревноваться? Есть комсомольцы — врачи, инженеры, шоферы, астрономы, химики, физики, слесари, музыканты, философы, летчики, поэты, монтеры, конькобежцы, портные, сапожники, парикмахеры. Ну как же ты с ними будешь соревноваться? Это самые молодые, самые передовые люди на земле’.
Миша вскочил с кровати и снова подошел к глобусу.
‘В Австралии есть комсомольцы. В Африке есть комсомольцы, и в Монтевидео есть комсомольцы. Где Монтевидео? Вот Монтевидео’.
Миша хлопнул ладонью по пузатому глобусу и поспешно вышел из комнаты.
На столе долго еще вертелся одноногий глобус, мелькая голубыми океанами и черными точками. И нет ни одной точки, где бы не было комсомольца.
На кухне Ксения пропускала сквозь мясорубку мясо. Мясо лезло оттуда густой красной лапшой.
— В Монтевидео есть комсомольцы… Я жрать хочу, как зверь, — сказал Миша и прямо от буханки отломил кусок хлеба.
Когда у Миши бывало скверное настроение, он много ел. Сегодня он заходил на кухню уже пятый раз.
— Зачем щиплешь хлеб? Ты бы ножом, — заметила недовольно Ксения.
— В Монтевидео есть комсомольцы, — не слушая ее, бормотал Миша.
Грызя корку хлеба, он вошел в комнату матери.
Елена Викторовна сидела за письменным столиком и аккуратненько переписывала вчерашний протокол собрания безбожников.
— Вечером меня будут исключать из комсомола, — сказал Миша, как показалось Елене Викторовне, слишком легкомысленно.
— Я не понимаю тебя, — возмутилась она. — Как ты можешь об этом спокойно говорить! Жуя.
— А чего мне волноваться? Я все равно туда не пойду. Пускай без меня исключают.
— Обязательно пойди, Миша. Непременно пойди! — заволновалась мать. — Если у тебя не хватит мужества пойти, я тебя уважать не буду.
— И не уважай, — спокойно согласился Миша и проглотил хлеб. — Чего ходить! Слушать, как будет издеваться Галузо? Очень мне нужно. Лишнее унижение.
— Ты должен пойти. Обязан, — сказала категорически Елена Викторовна и отложила в сторону ручку. — Поступок твой безобразен…
Затем она добавила серьезней, оглядывая Мишу не особенно дружелюбно:
— И ты знаешь, вся твоя недисциплинированность, твоя оторванность, весь твой анархизм — результат того, что в тебе еще много тенденций от старого, капиталистического…
— Мама, почему ты со мной говоришь этим газетным, казенным, противным языком? — перебил ее Миша.
— Можешь со мной не соглашаться, но грубости выслушивать я от тебя не намерена, — сказала обиженно Елена Викторовна и взяла ручку…
— О-о-о, — замычал Миша, схватился за голову, закачался. — Опять этот мучительный, учительный, нравоучительный тон! — и поспешно ушел к себе.
‘В Монтевидео есть комсомольцы… Пойду на собрание и скажу им, что они идиоты. Меня нельзя исключать из комсомола. Ну как они этого не понимают? У меня можно отнять билет, но не мировоззрение. Я знаю историю борьбы классов. Я читал Маркса, Энгельса и Ленина. Меня нельзя исключить из комсомола. Все равно как нельзя исключить меня из жизни. Запретить мне умываться, пить, кушать. Это невозможно сделать! Ну как они этого не понимают? Нельзя меня исключить из комсомола. Меня надо рассматривать ни в связи с этим поступком. Меня надо рассматривать диалектически… И все будет не в твою пользу. Не в твою пользу. Не в мою пользу. Вот пойду на собрание, объясню им, и они со мной согласятся. Нельзя меня исключать из комсомола. Никак нельзя!..’
По дороге на собрание ему стало страшно. Если еще два часа тому назад он был уверен, что его не исключат, то сейчас было ясно обратное.
— Меня выгонят, — сказал он тихо и остановился.
Он не знал, пойти ему на собрание или не ходить. Ему стало страшно. Он зашел к Никите Кузьмичу. Миша хотел попросить Никиту, чтоб тот вместе с ним пошел на собрание.
Никита Кузьмич жил в первом домике, как идешь от больницы, у края дороги, а напротив — кузница. Как идешь от больницы, сразу за лесом — солнце, пни и поле. У пней растет земляника, в траве поскрипывают какие-то птицы. Поле уходит вправо, к реке, дорога круто поворачивает влево, перепрыгивает через мостик, вскакивает на гору и ровным шагом идет в город. В канаве ржавые ромашки. Стреноженный конь стоит как вкопанный, все ниже и ниже замшевая губа. Конь дремлет — возможно, ему что-нибудь снится. Возможно, ему снится вода, розовый клевер, дальняя дорога и выхваченный клок сена у убегающей впереди телеги. Возможно, ему снится молодость, теплая шея гнедой подруги. Его связали вожжами, свалили на землю… Человек с ножом нагнулся, мешком накрыли голову… Стреноженный конь как вкопанный, и все ниже и ниже замшевая губа. Конь дремлет, — возможно, ему ничего и не снится…
Среди высокой крапивы стоит нагнувшись нужник, будто приготовился играть в чехарду и хочет перепрыгнуть через домик, в котором живет Никита. В этом домике с трубой набекрень живут много семейств и много детей. На дороге весь день белоголовые дети играют в классы, прыгают на одной ноге и, когда проезжает автобус, шумной ватагой гонятся за ним, мелькая пятками. Пыль и визг. Когда-то и Никита белоголовым, пузатым ребенком подымал пыль на дороге, потом он учился в городском училище и на больших переменах дрался с реалистами и учениками из коммерческой школы. Желтокантные реалисты и зеленооколышные коммерсанты боялись Никиты: особенно им бывало страшно, когда они в новеньких мундирчиках, сияя лакированными козырьками и солнечными пуговицами, шли с гимназистками в лес по этой улице. Они боялись — вот из этого маленького домика выскочит огромный Никита и начнет бить морду. Зря они трусили. К этому времени Никита их сам боялся. Он знал, что за них заступятся и городовой, и учитель, и его же отец сдерет с него шкуру.
Отец Никиты, сапожник Кузьма, маленький и тощий, чрезвычайно больно дрался. У него были руки худые, но длинные и до того крепкие, что он ладонью забивал в стенку гвозди. Он бил Никиту, сестру Никиты Аделаиду и больше всех — жену. Он таскал ее за волосы, бил рашпилем по сизым икрам, и когда она рушилась на пол, он топтал ее тело, как булочник тесто, только мелькала его рыжая бороденка. Потом соседи обливали ее водой прямо из ведра. Иногда отец с восхода до заката солнца, не разгибаясь, сидел за верстаком. Изредка он выпрямлялся, выхватывал из консервной банки жменьку гвоздей, засовывал гвозди за щеку и стучал молотком. Вечером он разносил починку заказчикам и возвращался домой поздно.
В эту ночь мать клала детей с собой в кровать (обыкновенно брат и сестра спали на полу). Она знала, что муж вернется пьяным, дети это тоже знали, и все в тревоге ждали его прихода. В ожидании отца они прикидывались спящими, и мама нарочно слишком спокойно и певуче храпела. Чиркая на ходу спичками, опрокидывая табуретки, он подходил к кровати и кричал: ‘Дрыхнете, стервы!’ Никто ему не отвечал. Он сдирал одеяло, рвал на матери рубаху. Мать вскакивала, а Никита и Аделаида забивались за верстак у ведра, где вымачивалась кожа. Большая голая мать при свете лампадки напоминала косматую медведицу, вставшую на задние лапы. Никита, дрожа от страха, думал: навались сейчас она на отца — тот бы упал, а Никита подбежал бы сзади — и молотком ему по затылку. Он знает: если хорошенько ударить человека по затылку — там есть такое место, — то можно легко убить. А еще хорошо бы сейчас зажечь дом и устроить пожар. Но мать не наваливалась на отца, она только закрывала руками лицо и ревела. Сестра мелко крестилась на лампадку, билась лбом в пол.
Никита затыкал уши и зажимал глаза, чтоб не слышать крика матери. Какие это были страшные ночи, и как страшно кричала мать! Когда умер отец, Никита не понимал, почему так горько плачут мать и сестра. Радоваться надо, что наконец он умер. Радоваться надо.
Вскоре умерла и мама. Соседки обмывали потухшие черные синяки на ее теле и изумлялись, до чего вынослива была покойница.
Аделаида и Никита переселились в меньшую комнату — окнами на огород и на нужник. Аделаида была старше. Она работала мастерицей в белошвейной мастерской мадам Рохлиной и очень была довольна своей судьбой. Иногда она говорила:
— Вот, Никита, кончишь училище, поступишь куда-нибудь в писаря, женишься, будем жить вместе, и я буду обшивать твою семью.
— Ты сама выходи замуж, — предлагал ей Никита.
— Меня никто не возьмет: я — бесприданница. А за вдовца или калеку выходить не хочется, — по-взрослому рассуждала тринадцатилетняя Аделаида.
О хозяйке и заказчицах она всегда рассказывала восторженно:
— У моей хозяйки вчера был день ангела, она меня оставила мыть посуду и гостям дверь открывать. А когда все разошлись, она мне вынесла кусок пирога. До чего сладкий пирог, Никита! Я и тебе приберегла.
И она доставала из каких-то тряпочек кусочек пирога. Никита не ел. Ему были противны хозяйка, сладкое тесто и сестра…
— Вчера к нам в мастерскую приходила одна невеста, сама маленькая, фигурка у нее тоненькая, вся такая миловидная, и заказала из темно-красного батиста ночные рубашки с мережечкой…
— Замолчи ты, — перебил ее Никита. — С…л я на твою невесту.
Никита не стал писарем. Надо было зарабатывать, он бросил училище и поступил в слесарную мастерскую. Аделаида не отчаивалась. Она говорила о том, что Никита поедет в Петербург, поступит на завод и будет там работать токарем по металлу.
— Токари большие деньги получают, я узнавала. Ты женишься, выпишешь меня, будем жить вместе, и я буду обшивать твою семью.
Аделаида мечтала купить в рассрочку швейную машину ‘Зингер’ и обшивать семью брата.
Никиту раздражала сестра — ее веснушчатое лицо, соломенные ресницы, серебряная цепочка от крестика на индюшечьей шее и этот лампадный запах льняных волос. В ситцевом платьице, приглаженная и покорная, с испуганными серыми глазами, она иногда бывала противна Никите, а иногда он ее жалел до боли.
Он был рад, когда его забрали в солдаты и отправили на войну. Аделаида плакала, но утешала себя тем, что Никита отличится на войне и его произведут в прапорщики. Война кончится, Никита останется офицером в армии, женится на городской барышне, и Аделаида будет с ними жить вместе, нянчить их детей и обшивать всю семью.
В семнадцатом году осенью Никита, в черной папахе, в австрийских ботинках и с японской винтовкой, вернулся домой. Он вернулся домой злой и усатый, отмороженные уши у него были забинтованы.
В комнате на стенке еще висел красочный портрет царя с царицей, со всеми дочками и единственным сыном. У царя добрые голубые глаза и золотая бородка. Царские дочки в розовых платьицах. Синеглазый царевич в матросской форме.
— Убери этих… — сказал Никита Аделаиде.
Она не посмела прикоснуться к ‘священным’ особам.
Никита снял со стенки рамку, пальцами отогнул гвозди, вытащил оттуда царское семейство и, разорвав, выбросил в огород. Потом он кивнул в угол, где висела икона, и спросил у сестры:
— Все еще молишься?
И не дождавшись ответа, полез на стол и снял икону и лампадку.
— Ты что, большевик? — спросила тихо Аделаида.
— Я не знаю, кто я такой, — ответил раздраженно Никита, — но я против всей сволочной жизни. Я так жить больше не желаю.
Аделаида ничего не ответила и заплакала. Никита хотел ее ударить — до того она, плачущая, была противна и жалка, — но сдержался и ушел, не попрощавшись.
В городе по ночам стреляли, и ежедневно ожидали нападения банды бывшего местного реалиста, поручика Костецкого. Никита организовал отряд из фронтовиков и рабочих. Под наблюдением Никиты торговцы и домовладельцы рыли окопы за чертой города. У Никиты ворот гимнастерки был расстегнут. За широким ремнем воткнут наган. Никита ночевал на канцелярском столе в Совете.
Отряд Костецкого на рассвете повел наступление. В отряде были офицеры и георгиевские кавалеры. После первых же выстрелов малообученные рабочие бросили окопы и бежали. Белогвардейцы, решив, что все кончено, подтянулись, выстроились и с песнями вошли в город. Играл оркестр. Сквозь тучи прорывалось солнце золотыми погонами. Буржуи повысыпали на балконы, открыли уже замазанные было на зиму окна. Звонили в колокола. Барышни бросали мокрые астры к ногам офицеров.
В это время Никита с отступившими фронтовиками и очухавшимися рабочими ударили с боковых улиц. А тут еще из-за реки подоспели бондари во главе с председателем Совета, кожевником Горфинкелем. В отряде Костецкого паника. Бегут офицеры и георгиевские кавалеры, прячутся по дворам, их нагоняют и пристреливают. Сам Костецкий с несколькими офицерами забежали в реальное училище и оттуда отстреливаются. Бросили гранату. Горит реальное училище. Костецкий выпрыгнул со второго этажа и побежал. Его нагнал Никита у магазина ‘Дешевка — 20 и 30 копеек каждая вещь’ и с размаху пробил ему череп рукояткой нагана.
Замазывайте окна снова, буржуи!
Через месяц Никита уехал в Самару — там наступали чехи — и, перебывав почти на всех фронтах, вернулся в двадцать шестом году домой. Его ждала Аделаида как героя. Она слышала о нем, хотя Никита ей писем не писал. Она ждала его как героя. Аделаида работала в мастерских Швейпрома, была членом профсоюза и в ленинский набор вступила в партию. Она читала книги, газеты, посещала собрания, партийную школу. В ней исчезли покорность и робость, она как-то вся выпрямилась и теперь прожектором были освещены все темные уголки ее прошлой жизни. И пьяница отец, и терпеливая мать, и нужда, и хозяйка Рохлина явились перед ней в новом свете.
— Как это я раньше ничего этого не понимала! — удивлялась она. — И как смешно, что у нас когда-то был царь!..
Она гордилась тем, что ее брат — участник гражданской войны, революционер. Она ждала его с нетерпением, чтоб поговорить с ним как с равным и удивить его своим сознанием, партийным билетом и общественной работой. Она хранила для него заметочку из местной газеты, где в числе отличившихся работниц мастерских Швейпрома упоминалась и она. ‘Это ему будет приятно’, — думала Аделаида. Слушала ли она докладчика, читала ли книгу, она всегда мысленно рассуждала с Никитой. А когда прочла ‘В людях’ Максима Горького, написала Никите длинное письмо.
Но она не знала адреса и письмо осталось неотправленным.
Аделаида ждала брата-коммуниста и усиленно готовилась к этой встрече, хотя думала, что все равно он, конечно, умней ее, больше понимает и больше читал. Она ждала его как героя и немножко робела перед предстоящей встречей. Ей было стыдно за прошлое. Ведь она-то в его памяти осталась такой, как была тогда…
И вот он приехал. Аделаида, вернувшись с работы, застала его у себя в комнате.
С трудом узнала Никиту. В серой толстовке, узеньких брючках. Опухшее лицо, вялые усы.
Она обняла его, поцеловала. На нее дыхнуло винным перегаром.
— Как ты живешь, Аделаида? — спросил он простуженным, тоже каким-то опухшим голосом и попросил у нее рублевку на опохмелку…
Он каждый день пил. Днем спал. Приходил ночью грязный, пьяный и плакал. Аделаида раздевала его, вытирала за ним блевотину и укладывала его в кровать. Иногда, особенно когда он плакал и жаловался на свою судьбу, ей хотелось бежать из комнаты, чтоб никогда больше его не видеть…
По утрам в воскресенье Никита приходил к торговцу Якову Семеновичу.
Тот встречал его радушно:
— Почтение герою-пролетарию! Давненько не захаживал.
— Ничего, что натопчу? — спрашивал Никита, виновато оглядывая свои рваные штиблеты.
— Пустяки… Валяй прямо!.. Чаю с молочком налить? А то можно чего и покрепче.
Яков Семенович доставал из буфета графин с водкой, нажимал грушу, привязанную к висячей бронзовой лампе над столом, и вошедшей прислуге говорил ласково:
— Нюшенька, сооруди-ка нам колбаски, селедочки, огурчиков.
После выпитой рюмки Яков Семенович морщится, крутит бритой головой, говорит: ‘Хорошо!’ — и наспех закусывает.
— Не плохо, — соглашается Никита и вытирает рукавом толстые губы, отламывает маленький кусочек золотистой булки.
— Еще по одной, что ли? — спрашивает хозяин и наливает только Никите, а свою рюмку закрывает ладонью.
— Я одну выпил — и ша, — объясняет он. — Пей без меня, Кузьмич. Папироску хочешь? Закуривай… Я сам хоть некурящий, но папиросы всегда в кармане. Люблю угощать… Ну, как, вообще твои дела, Никита?
— Какие мои дела, — говорит печально Никита и дрожащими руками наливает себе еще, и еще, и еще и выпивает подряд много рюмок.
Лицо у него раскраснелось, нос лоснится, и он ест колбасу, не сдирая шкурки.
— Ну, а как твои дела, Яков Семенович? Как торгуешь? — спрашивает Никита развязно и сразу осмелев.
— Какая это торговля! Одни неприятности, — жалуется хозяин. — Дали мне уравнительного три тысячи… И, веришь ли, тебя мне стесняться нечего, все мои заработки — это то, что я ем. Вот надо жену послать в Кисловодск, так, веришь ли, стыдно признаться — не знаю, как выкрутиться… Нюшенька, дай-ка нам еще огурчиков… И скажи, пожалуйста, Никита, — спрашивает он задумчиво, — что они думают там, наверху? Издай приказ не торговать — не будем. А то, с одной стороны — торгуй, а с другой стороны — бьют налогами и жить не дают.
— Нет никакой справедливости, — мрачно говорит Никита, и в зубах у него хрустит огурец, рассол стекает по подбородку.
— Ха, справедливости! — Яков Семенович взмахивает руками. — Ишь, чего захотел! Ничего нет. Масла нет, мануфактуры нет, гвоздей нет, яиц нет… А нас душат.
— И правильно, что душат, — выпаливает Никита и небрежно отодвигает графин. — Не жалко! Паразиты вы трудящихся масс!
— Что это ты? — строго спрашивает хозяин. — Или ты пьян? Так иди, выспись… А то с ним по-человечески, а он — как свинья.
— Я б тебе показал ‘свинья’, если б не моя болезнь. Если б не алкоголизм, — произносит Никита с болью и стучит кулаком по столу. — Забыл, Яшка, как я тебя окопы копать гнал! Ты! Нэпман!.. Голый враг! Живешь во как, а скулишь…
— Не пей, будешь тоже жить по-человечески, а орать нечего, — и Яков Семенович убирает подальше от Никиты графин и рюмки.
— Паразит ты! Вот что! — Никита сжимает кулаки, как наганы.
— Ну, ну, ну… надоели мне эти разговорчики, — храбрится хозяин и говорит сердито: — Иди домой, Никита.
Из соседней комнаты выходит с шумом жена Якова Семеновича. Черноволосая, остриженная под мальчика, в бухарском цветистом халате, в узорчатых туфлях на очень высоких каблуках, она пухлыми пальчиками придерживает халат у белой шеи и визгливо кричит:
— Яков, что ты с ним церемонишься! Звони в милицию, и его уберут. — Свирепо оглядывая мужа, она продолжает, сверкая красным ртом, будто в комнате и нет Никиты: — Пьянчужка, выгнанный из партии, и ты с ним церемонишься, — и хлопает дверью.
Никита встает, молча идет к выходу. Возвращается, стучит кулаком по столу:
— Погоди, буржуйское отродье!
— Плевать я на тебя хотел. Вон убирайся, а то в самом деле милицию позову, — говорит с достоинством Яков Семенович.
Никита ничего не слышит. Всхлипывая, подходит к нему, берет его за лацкан пиджака, трясет и жалким голосом спрашивает:
— Яшка, скажи, я тебя окопы рыть гонял?
— Ну гонял… Так что ж с того? — замечает хозяин, освобождая свой пиджак.
— Если б не моя болезнь, — кричит Никита и бьет себя в грудь, — если б не мой алкоголизм, — и еще сильней бьет себя в грудь, — я б в жизни к тебе, врагу, на порог…
Никита облокачивается на подоконник, плечи его вздрагивают. Он рыдает.
К нему подходит хозяин, нежно берет его под руку.
— Успокойся, Никита Кузьмич. Успокойся. Ты еще оправишься. Еще покажешь себя, — и совместно с Нюшей легонько подталкивает его к выходу.
На прощанье Яков Семенович дает ему полтинник — опохмелиться.
Вечером Никита сидит в пивной и скрежещет зубами:
— Прохвост я! Буржуйский прихлебатель!
И он отчаянно мотает лошадиной головой над недопитой кружкой пива…
Миша познакомился с Никитой Кузьмичом в мастерской Яхонтова. Художник говорил, что это замечательная натура, это именно то, чего он ищет для своей будущей картины.
— И, главное, человек не занят… Только одно плохо — редко трезвый.
На это Никита беспомощно улыбался.
— Он мне пока не нужен, — говорил Яхонтов про Никиту, как про вещь. — Может быть, Миша, временно вы его используете?
Миша внимательно разглядывал Никиту и, не зная еще, для чего тот ему нужен, спросил, хотя ему и так было известно:
— Вы участник гражданской войны?
За Никиту ответил художник:
— Вы не знаете! О, он тут в семнадцатом году такие дела раздраконивал! Ведь он подавил офицерское восстание… Вот бы написать такую картинку! Любой клуб купит.
Мише был неприятен торопливый и, как ему показалось, слишком бесчувственный рассказ Яхонтова, а также и то, что художник говорил о Никите небрежно, в третьем лице.
‘Старое трепло’, — думал про Аркадия Матвеевича Миша и очень тепло и дружелюбно оглядывал Никиту. Уходя, он спросил у него:
— Вы не собираетесь, товарищ Никита? А то пошли бы вместе. По дороге поговорили бы.
Они зашли в пивную. Миша заказал пива. Никита рассказал ему про своего отца, про голод, про унижения. Рассказал про германскую войну, про гражданскую, как он был два раза ранен, и как потом служил в Омске, в Сельсоюзе, как запил, как деньги растратил, и как его исключили из партии, и то, что его пробовали лечить, но бесполезно, и как он опустился до того, что ходит к торговцу Якову Семеновичу пить водку.
— Я всю свою подлость отлично сознаю и ничего с собой не могу сделать, — закончил он печально. — Бывают минуты, что хочешь удавиться: такая неохота быть подонком жизни в наше время. Ходишь кругом, как шпион, и все от тебя шарахаются.
Мишу вся эта история очень взволновала. Он всячески утешал Никиту и уговаривал его взять себя в руки:
— В таких случаях самое главное — воля, товарищ Никита. По всем вашим рассказам я вижу и по вас — вы волевой человек. Вы должны, вы обязаны напрячь свои силы, — убеждал его горячо Миша. — Начнете работать и в партию вступите.
— Пожалуй, теперь не примут, — огорченно заметил Никита.
— Почему? Примут. Обязательно примут. Только начните работать… А вы волевой человек. Вы такой энергичный. Я вижу по вас…
Вечером Миша рассказал про Никиту Ксенофонту Ксенофонтовичу.
— А ты знаешь, папа, — заключил растроганно Миша, — мне кажется, что Никита в некоторой степени продукт нашего времени. Фронт, революция, победы. Сильное напряжение. Вдруг нэп. Отступление. Вчерашние враги пируют. Должно быть, еще и это его подкосило.
— Все это твоя фантазия, милый мой, — ответил Ксенофонт Ксенофонтович. — Нэп тут ни при чем. И ничего его так не подкосило, как зов предков. Наследственный алкоголизм, — пояснил он и важно добавил: — Приведи его ко мне. Я его буду лечить гипнозом.
Доктор Колче вылечил Никиту. Никита пробыл в лечебнице полгода, и не было дня, чтоб он не заходил на квартиру к Колче. В больничном халате он сидел в комнате у Миши, или читал книгу, или рассказывал, как он в ‘гражданку’ давил беляков и какие у него были замечательные фронтовые товарищи.
В больнице его часто посещала Аделаида. Она подружилась с Ксенией и Еленой Викторовной.
По выздоровлении Никита поступил слесарем на завод сельскохозяйственных орудий и руководил военными занятиями в школе, где учился Миша. Он был приглашен туда кружком Осоавиахима по предложению Михаила.
Весной и летом Никита вместе с Ксенофонтом Ксенофонтовичем ходили ловить рыбу. Они могли весь день просидеть у реки с удочками, не проронив ни слова.
…Миша зашел к Никите. Он хотел попросить Никиту Кузьмича, чтоб тот пошел с ним на открытое комсомольское собрание, где стоит вопрос об исключении Миши из комсомола.
Никита сидел за столом и заканчивал сборку нагана. Части нагана блестели от оружейного масла.
Миша, не поздоровавшись, сел на табуретку к уголочку стола и думал о своем: идти ли ему на собрание, или не идти? ‘Нет, не пойду. Лишнее унижение’.
— Нет, — произнес он громко и тяжело вздохнул.
— Чего это ты так вздыхаешь, Михаил? — спросил Никита, вставляя в рамку нагана барабан.
— Тяжело жить, — сказал тихо Миша. — Очень тяжело.
— Это тебе-то тяжело? — удивился Никита. — Ты горя не видал. Вот пожил бы, как я, при старом режиме…
— Да мне какое дело, что вы жили при старом режиме. При крепостничестве еще хуже было, — раздраженно заметил Миша.
— Ты горя не видал, — повторил Никита. — Вам, молодежи, теперь только жить и жить… А вот раньше…
— Мне надоело это ‘раньше’. Мало ли что было раньше! — перебил его Миша. — Слушай, Никита… — начал он и замолк.
— Чего тебе?
— Видишь ли… — и опять не договорил.
Миша думал: сказать, что вот сегодня на собрании стоит вопрос об исключении его из комсомола, и попросить Никиту, чтобы тот выступил в его защиту. Никита — рабочий, его любят ученики.
— Видишь ли…
— Да ты говори. Чего тебе?
‘А вдруг он откажется и не пойдет… Или пойдет и еще выступит против. С него это может статься. Он сейчас такой стопроцентный. Хуже Аделаиды’. И Миша с неприязнью посмотрел на Никиту и даже подумал о том, что вот он, Миша, два года тому назад для него так много сделал, а Никита неблагодарный…
— Посмотри, как машинка работает, — и Никита несколько раз щелкнул из нагана… — Завтра пойду в тир. Прошлый раз из семидесяти очей пятьдесят три выбил, — сказал он, приподымаясь и вытирая тряпкой большие руки. — Здорово работает! — Он щелкнул еще несколько раз, отложил револьвер и вышел из комнаты.
Миша посмотрел на наган и подумал: ‘Вот застрелиться — и никаких тебе унижений’.
Патроны стояли на подоконнике золотыми столбиками. Миша взял теплый скользкий наган и зарядил его.
‘Вот теперь нажать… Все равно рано или поздно придется умирать… Вот нажать… И никакие тебе Галузо… И никаких тебе неприятностей… Глупо стреляться. Не так глупо, как страшно. Я не боюсь. Вот нажму — и все’.
За стеной старушечий голос убаюкивал ребенка и пел по-белорусски:
А у перепёлицы хлебца нема…
Цыц, мая, цыц, мая перепё-о-лица!
Безнадежная, тоскливая песня…
‘Ничего хорошего в жизни. Только унижения. Оскорбления…’
А у пере-пё-о-лицы хлеб-ца…
‘Зачем это мне? И всегда ‘хлебца нема’. Зачем мне страдания, когда я могу застрелиться? Застрелись, застрелись, застрелись!’
Послышались шаги Никиты.
‘Скорей, скорей! Не бойся!..’
Цыц, мая, цыц, мая перепё-о-лица…
‘Застрелюсь, застрелюсь, застрелюсь. Где тут сердце? Вот тут сердце’.
Миша нажал курок, раздался выстрел…
Когда Миша пришел в сознание, то первое, что он сказал матери:
— Это, мама, нечаянно… Вовсе не из-за того… И всем говори, что это нечаянно…
Отец приехал недельки через три, когда Миша уже выздоравливал. Он вошел смущенно, сел на краешек стула возле Мишиной кровати, долго потирал руки. Затем плутовато подмигнул сыну, сказал:
— Ну как? ‘Стрелок весной малиновку убил…’
Мише это показалось пошлым. Он рассердился и повернулся лицом к стенке.
— Не обижайся, Михаил, — оправдывался Ксенофонт Ксенофонтович. — Это я из диктанта… В младших классах нам учитель диктовал: ‘Стрялок вясной молынавку убыл’. Он нарочно так диктовал, чтоб мальчики делали ошибки.
Миша повернул остриженную круглую голову и улыбнулся.
Отец внимательно оглядывал Мишу, потрогал его волосы.
— Совсем мох, — сказал он, убирая руку, и задумчиво добавил: — Возможно, тебя надо было поместить не в хирургическое отделение, а куда-нибудь ко мне в палату.
— Если ты пришел издеваться, мог бы вовсе не приезжать, — отчетливо произнес Миша, насупив крохотные бровки.
— Не сердись, мой друг, не сердись. — Ксенофонт Ксенофонтович опять потрогал Мишины волосы, опять заметил: — Совсем мох. — Он уселся удобней, повторил — Не сердись, мой друг. Не сердись… В твои годы я тоже стрелялся. Только более удачно, — сказал он тише.
— То есть как? — удивился Миша.
— Очень просто: я попал в сердце и убил себя, — произнес печально Ксенофонт Ксенофонтович.
В другое время это Мишу рассмешило бы, но сейчас он испуганно посмотрел на отца, коснулся коленки Ксенофонта Ксенофонтовича и сказал тревожно: ‘Папа!’, будто хотел разбудить его.
— А что, напугал? — неожиданно весело, даже подпрыгнув, спросил Ксенофонт Ксенофонтович.
— Ну уж и напугал, — заметил Миша позевывая.
Дома Елена Викторовна осведомилась у Ксенофонта Ксенофонтовича, как он нашел здоровье Миши.
— Все так же, — ответил он хмуро. — Без перемен.
— Как! — изумилась мать. — Ведь я у него вчера была… И все в порядке, и рана заживает.
— Рана — пустяки, — сказал озабоченно Ксенофонт Ксенофонтович. — Эгоизм и самолюбие — вот что по-прежнему разъедает его мозг, в его возрасте это опасней всего… Отсюда и выстрел… А рана — пустяки: она заживет…
Раз Мишу навестил и Никита Кузьмич. За полчаса своего пребывания он произнес одну фразу:
— Гляжу я на тебя, гляжу и удивляюсь — чего тебе не хватает?
— Комсомольского билета, — ответил поспешно Миша.
— Ты же его сам бросил, — сказал с упреком Никита. — Мне же ребята все рассказали, — добавил он неодобрительно, нажимая на слово ‘все’.
Миша вернулся из больницы побледневший, нахальней и наглей. Он сидел на скамейке в саду, грелся на солнышке, читал романы Дюма ‘Три мушкетера’ и ‘Двадцать лет спустя’.
Листья на деревьях пожелтели. Некоторые сумасшедшие играли на площадке в крокет, другие бродили по дорожкам сада, усыпанным листьями, улыбались, сами с собой разговаривали.
Один сумасшедший, с горящими голубыми глазами, решительно шагал прямо по траве, размахивал широким рукавом, словно шашкой, и без конца выкрикивал: ‘По золотопогонникам — пли! По золотопогонникам — пли!’ Полы халата бежали за ним, как парус.
Больной — маленький, рыжий и тощий еврей, — завернувшись в халат, точно в одеяло, прискакал на одной ноге к скамейке, где сидел Миша, бросил таинственно записочку и ускакал дальше — ходом шахматного коня. Иначе, как ходом коня, он не передвигался. За ним числилась только одна туфля, потому что вторую он бы все равно потерял, прыгая на одной ноге.
Миша развернул и прочел:
‘Для научного эксперимента по рецепту Хавкина желателен ваш субъективный ответ: что является критерием истины?’
Миша бросил записку.
Ему надоели сумасшедшие, и толстый отец, и старательная мать, и Ксения, и вкусные обеды, и бессмысленный Дюма. Он с нетерпением ждал, когда придет письмо от Александра Праскухина, чтобы уехать в Москву. Книги были уложены. Холсты свернуты. Чемодан (старый кожаный чемодан Ксенофонта Ксенофонтовича, с двумя отделениями и крепким замком) упакован. И какой-то большой кусок Мишиной жизни тоже был упакован и замкнут.

2

Скорый поезд Бигосово — Москва вбежал в дождь. Миша по привычке проснулся рано. Посмотрел в окно: черные ели, мокрые телеграфные столбы и — серо. Дождь. В Дорогобуже дождь, в Вязьме дождь, в Гжатске дождь, в Москве тоже дождь. По всей республике дождь. Затянуло небо со всех сторон, и клюет и клюет. Такой надолго… Какое количество граждан сегодня, выйдя на улицу, подымет воротники, подумает, а то и скажет: ‘Вот и лето прошло!’
Хотя только начало сентября и еще безусловно будут ясные дни, и золотая паутинка, и абрикосовый закат, но лето, действительно, прошло. Как это грустно! Особенно невесело в этакое прорезиненное утро одинокому пожилому человеку. Он проснулся и кашляет. На полу окурки и дырявый фиолетовый носок. А самое печальное — это то, что он в комнате один… ‘Где ты, моя подруга? Где ты?.. Возможно, в это утро, в этот же час, где-нибудь в Орле, в Ленинграде, а возможно, тут же, в Москве — на Плющихе, на Таганке или еще ближе… Ты тоже проснулась и думаешь о том же… Я почти уверен, что так оно и есть, только мы не знаем друг друга… Мы очень похожи и одинаково мыслим. Вместе нам было бы хорошо… Быть может, вчера в аптеке, когда я покупал ‘хлородонт’, я тебя видел… Мы встретились на улице, и ни мне, ни тебе не пришло в голову остановиться и заговорить запросто. Мы прошли мимо, а надо было остановиться и обрадоваться. Но это дико. Ответственный работник Центросоюза. Плановик. Товаропроводящая сеть. И вдруг — остановил на улице незнакомую гражданку… Ни я, ни ты никогда этого не сделаем и так и не узнаем друг друга. При социализме, когда наступят прозрачные отношения между людьми… Сейчас это дико… Пройдем мимо и никогда не узнаем друг друга. А вместе нам было бы очень хорошо… Я бы меньше курил… Хватит скулить, товарищ Праскухин! Вставайте! Вам сегодня надо ехать в Литву. В Ковно. Вставайте!.. Сейчас, вот докурю… Нам вместе было бы хорошо…’
Александр Праскухин, ответственный работник Центросоюза, большевик с семнадцатого года, командир бригады на уральском фронте, мечтал о подруге, как юноша.
‘Никто не виноват, что ты вовремя не женился… Глупая формулировка — ‘вовремя не женился’. Жениться! И слово-то феодальное… ‘Слышен звон бубенцов издалека…»
— Жених, — произнес он громко, и это его рассмешило. Он бросил папироску и закурил другую.
‘Как мне не хочется ехать в Ковно! Все равно, что ехать в тысяча девятьсот одиннадцатый год царской России. Помещики. Лавочники. Гимназисты… Как мне не хочется ехать в это дурацкое Ковно!’ — подумал он с раздражением.
Дней десять тому назад он разговаривал в ЦК. Он говорил, что ему надоело планировать и торговать. ‘Я с двадцать третьего года администрирую. Пошлите меня на партийную работу. На партийной работе люди учатся, растут… Вот давайте поеду на Урал, там меня знают рабочие’. Ему сказали, что сейчас надо ехать в торгпредство в Литву, и обещали, когда вернется из Ковно, послать на партийную работу. Он в это плохо верил.
— С двадцать третьего года на административной работе! — произнес он с обидой. — Обалдеть можно! — добавил он зевая и достал со столика часы, — было еще рано: семь часов. — Обалдеть можно, — повторил он, сбросил с себя одеяло и обеими короткими волосатыми ногами стал на пол.
Он взял черное галифе со спинки стула и с досадой отложил его в сторону, вспомнив, что придется надевать костюм, жилет, запонки, галстук. Он привык к сапогам, к гимнастерке, к туго затянутому ремню, а сейчас придется надевать жилет, запонки, галстук.
— Ничего не поделаешь!..
Он подошел к зеркальному шкафу и остался собой недоволен.
— Гаврик, — сказал он о себе. — Типичный гаврик.
Он чувствовал себя плохо в непривычной одежде: плечи чрезмерно широки, ростом он стал еще ниже, все время такое чувство, будто чего-то не хватает и некуда девать руки. Он то застегивал пиджак, то расстегивал, то одну руку держал в кармане пиджака, другую клал за борт, то обе руки глубоко засовывал в карманы брюк, и тогда ему хотелось свистеть. Обрадовался, когда нашел задний кармашек в брюках. ‘Это хорошо, можно положить браунинг’.
Потом вспомнил про орден Красного Знамени, извлек его из полевой сумки и теперь пристраивал к пиджаку. Обыкновенно Александр Праскухин не носил ордена.
Скорый поезд Бигосово — Москва подходил к Можайску. Миша читал журнал ‘Прожектор’ и думал о Москве, о живописи, о математике. Его картины всем понравились: о нем написали статью в газете. ‘Успехи советской живописи… Талантливый художник М. Колче… Редкое сочетание идейной и эмоциональной насыщенности…’ Его без всякой командировки приняли в университет. На экзамене все удивлялись, как он много знает… Он подал заявление в ЦК ВЛКСМ, его восстановили в комсомоле и даже перевели в кандидаты партии… Он ведет общественную работу на заводе имени Ильича (бывший Михельсона), где ранили Ленина. Его любят рабочие. Он обучает рабочих математике и ведет там изокружок… В клубе висит его картина ‘Последняя атака’: среди других кавалеристов — Маркс, Энгельс и Ленин в буденовках, и вовсе не на богатырских, а на обыкновенных лошадях. Конечно, у них в клубе, наверно, висит репродукция с картин этого бездарного натуралиста Пчелина ‘Покушение на Владимира Ильича’. Надо будет разоблачить. Это не искусство. Рабочие согласны с Мишей — это не искусство…
Он написал письмо домой: ‘Вот видишь, мама, я тебе говорил…’ Он просит ее приехать. Пускай приезжает вместе с Ксенией. Деньги он им вышлет на дорогу. Ксения ни разу не была в Москве…
А что сейчас дома? Папа спит. Он поздно лег. Мама ушла на службу. Нет. Она еще пьет чай… Александр Праскухин… Интересно, какой он… Александэр Праскухэн. Любопытно, какой он — Александэр Праскухэн.
— Я за это лето съела сорок кур, — мужским голосом сообщила своему соседу сидящая напротив Миши черноглазая гражданка.
Миша вздрогнул и уронил журнал.
У гражданки очень короткая шея. Впечатление такое, что голова от туловища отделена одним мясистым ошейником.
— Неужели? — удивляется сосед.
— Уверяю вас: я за это лето съела минимум сорок кур, — убежденно повторяет она.
— Да не может быть! — фальшиво сомневается сосед, поглаживая бородку.
Мише противна и напудренная дама и этот мягкоулыбчивый пассажир. Уткнувшись в ‘Прожектор’, Миша думает:
‘Завтра же запишусь в библиотеку… Надо будет обойти все музеи…’
И еще Миша думает о том, что он в Москве встретил замечательную девушку. Он с ней подружился. Она все понимает, и с ней можно говорить обо всем…
— Но, боже мой, как я безобразно растолстела! Меня муж не узнает.
— Узна-а-ет. Небось бедняга истомился. — И сосед бесстыдно оглядывает мощные формы пассажирки.
‘Пошляки! — думает о них Миша. — Животные!’
Он выходит в коридор…
— Какой милый мальчик! — замечает гражданка, когда Миша вышел. — Какой-то заграничный и все молчит.
— А вы неравнодушны к мальчикам. Ой, неравнодушны! — поет сосед и нежно кладет руку на загорелое плечо пассажирки.
— Только без этого, — говорит она строго, отодвигается и достает из ридикюля губную помаду…
Миша стоит у окна. Убегают черные ели, мокрые телеграфные столбы. Серо. Дождь… Он подружился с этой девушкой. Она не такая, как все. Она без лицемерия и фальши, с ней можно говорить обо всем…
Александр Праскухин укладывал чемодан. Это были недолгие сборы. Несколько смен белья. Верхние рубашки. Носовые платки. Носки. Бритва. Ботинки с коньками.
Уборщица подметала комнату. Она подымала с пола каждую бумажку, клала на стол и говорила:
— Посмотрите, Александр Викторович, — может быть, нужное?
Среди поднятых бумажек оказалась и вчерашняя телеграмма от Елены, где она сообщала, что Миша выехал. Праскухин разгладил телеграмму, зачем-то положил ее под пепельницу, подошел к телефону и справился, когда прибывает скорый Бигосово — Москва.
— Только что прибыл, — ответили ему.
Он даже немного заволновался: так было интересно, что сейчас увидит сына сестры. Праскухин любил свою сестру. Его радовало, что у нее уже взрослый сын-комсомолец. О том, что Миша стрелялся и исключен из комсомола, Праскухин не знал. Миша категорически запретил матери писать об этом брату.
Праскухин приготовился встретить его ласково. ‘Племянник. Сейчас в комнату войдет какое-то теплое существо…’
Миша багаж сдал на хранение, решив, что неудобно ‘вваливаться с вещами’, и взял с собой только небольшой баульчик. Он хотел прийти к дяде столичным и серьезным. Он знал, что до Охотного идет первый номер автобуса. Никого не расспрашивая, сел рядом с шофером и поехал. Дождь перестал. Асфальт гладкий. Миша смотрел и окно и ничему не удивлялся. Он себя чувствовал так, будто в Москве прожил много лет, а сейчас возвращается с подмосковной дачи, где проводил лето. Страстная площадь. Пушкин. Поэт стоит, слегка наклонив голову в железных кудрях. ‘Мировой писатель, — подумал о Пушкине Миша. — Кто у нас еще мировой? Гоголь, Толстой, Достоевский. Писателей много, а вот художников нет. Ученых тоже много: Менделеев, Ломоносов, Ленин… А еще?’ Все время приходили на ум имена мировых ученых, но принадлежащих другим странам. Это его рассердило, и он весело подумал: ‘Все наши. И Лаплас наш, и Ньютон наш, и Фарадей наш, и Дарвин наш, и Рембрандт наш, и Шекспир наш, и Кант наш, и Гегель наш, и, конечно, Маркс наш’.
Автобус резко затормозил и остановился у Охотного ряда. Как Мише ни не хотелось, ему пришлось спросить, где тут бывшая Лоскутная гостиница. Она была рядом.
С некоторой тревогой Миша медленно подымался по чугунным лестницам старинной гостиницы. Перила были обиты потертым красным бархатом. На площадках лестницы тускнели высокие зеркала в деревянных и бронзовых рамах. Миша останавливался у каждого зеркала и туже затягивал черный галстук. Его раздражала передняя запонка. Она все время выскакивала, блестела и вела самостоятельный образ жизни у Мишиной шеи.
Он долго блуждал по темным и длинным коридорам, где пахло то жареным луком, то кошками, пока нашел нужный ему номер.
Миша, хотя и знал дядю по фотографическим карточкам, представлял себе Александра Праскухина высоким и мужественным и теперь удивился, увидев человека небольшого роста, с серыми, как у мамы, глазами, и больше всего его поразили темно-русые усы. Прямо — как у бухгалтера. И голос у Праскухина тоже обыкновенный и ничем не примечательный.
— Вы Миша? — встретил его нежно Александр Викторович, улыбаясь глазами. — Раздевайтесь. — Взял у него баульчик и даже хотел помочь снять пальто.
Баульчик раскрылся, оттуда выпали румяные домашние булочки, покатились по паркету антоновские яблоки.
Миша покраснел. Александр Праскухин помог ему собрать с пола булочки и яблоки. Последнее яблоко, с засохшим листочком, он крепко-накрепко вытер белоснежным платком и так надкусил, что из яблока просочилась пена.
— Я люблю антоновку, — одобрил Праскухин. Он сидел в кресле, заложив ногу на ногу.
— Мне тоже нравятся эти яблоки, — оживленно и неестественно заговорил Миша. — В них много сентябрьской меди и осенней прохлады.
Он хотел понравиться Праскухину, и что бы он ни говорил, у него выходило фальшиво и крикливо. На вопрос дяди, как мама и папа, он небрежно заметил, что старики живут неплохо.
Праскухина покоробили и ‘старики’ и ‘сентябрьская медь’.
Миша, заметив на столе заграничный паспорт Праскухина, как-то театрально приподнял его и сказал громко, не своим голосом: ‘Краснокожая паспортина!’
— Помните у Маяковского? — И неожиданно появившимся баском он торжественно продекламировал: — ‘С каким наслажденьем жандармской кастой я был бы исхлестан и распят за то, что в руках у меня молоткастый, серпастый советский паспорт’. Здо рово? — спросил Миша.
— Ничего, — очень тихо и без всякого восторга заметил Праскухин, внимательно оглядывая Мишины ботинки, длинные коричневые чулки, завернутые у колен, и широкий черный галстук.
Ему все меньше и меньше нравился этот юноша.
— Прекрасный поэт! Замечательный поэт! — возбужденно повторял Миша, шагая по комнате. — Куда до него Демьяну! — сказал он авторитетно, остановился, чиркнул спичкой, закурил папиросу.
Праскухин в поэзии мало разбирался. Однако он любил Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Кое-что ему нравилось у Блока, кое-что и у того же Маяковского. За Демьяна он обиделся. Он привык с самого начала Октябрьской революции читать стихи Бедного в ‘Правде’. Потом он прекрасно помнит, какое огромное значение эти стихи имели на фронте во время гражданской войны… И теперь этот самонадеянный юнец росчерком жеста снизил Демьяна. Праскухин почувствовал в этом личное оскорбление и хотел ответить Мише резко и грубо, но сдержался, сумрачно спросил, поедая уже третье яблоко:
— Сколько вам лет?
— Вчера в дороге исполнилось восемнадцать, — охотно и так же возбужденно продолжал Миша. — Это уже очень много! Через каких-нибудь двенадцать годков будет тридцать, и финиш. Как мало сделано, и как мало осталось! Вы знаете, товарищ Праскухин, — произнес он, как равный, и сел верхом на стул, — тридцать лет — время реализации накопленного капитала. Вот почему и надо спешить как можно больше накапливать, чтобы было что реализовать. ‘Дзэт из дзэ квешен’, — произнес он по-английски и перевел: — ‘Вот в чем вопрос’, — будто сомневался, знает ли дядя эту потрепанную фразу из монолога Гамлета.
— Это неверно, — сказал Праскухин. — Мне через три года сорок, и я…
Но он не закончил своей мысли, заметив ироническую улыбку на полуоткрытых Мишиных губах, и сурово спросил:
— А что вы будете делать в Москве?
— Учиться. Полагаю специализироваться в области математики и физики, — заявил важно Миша. — Потом я и художник…
И то, что Миша художник, и то, что ‘полагает специализироваться’, показалось Праскухину ненастоящим, его раздражал нахальный и слишком самоуверенный Мишин тон.
— Да, но вы ведь и комсомолец, — напомнил он, подчеркивая, что Миша забыл самое главное.
— Ну что ж, — соврал Миша. — Прикреплюсь к заводской ячейке, вот и все. — Он вскочил со стула, подошел к книжной полке и, пробежав по корешкам, сказал: — Как мало у вас книг по естествознанию и философии!
Праскухин ничего не ответил. Книг по философии и естествознанию действительно мало на полке. Но выслушивать это от Миши было неприятно. И не объяснять же этому пареньку, что и тех книг, которые стоят на полке, он тоже не успевает прочесть, потому что каждый день возвращается с работы в двенадцать часов ночи, а то и позже.
Позвонил телефон, и снизу сообщили, что приехала машина за товарищем Праскухиным. Александр Викторович надел пальто, молча вышел. Когда шел по коридору и спускался по лестнице, он еще думал о Мише и жалел, что у Елены такой сын, но, выйдя на улицу и садясь в машину рядом с шофером, Праскухин забыл о племяннике.
Его удивило, что сегодня за ним приехал новый шофер.
— А где Шура? — спросил он.
— Она больше ездить не будет, — ответил шофер. — Ей остался последний год в институте, и больше ездить не будет.
— А вы тоже учитесь?
— А то как же!.. Но я только на третьем курсе. Еще до весны придется поездить.
— Где же это вы все учитесь?
— Я в МИИТе, Шура…
Александр Праскухин не слушал. На его памяти за последние три года меняется уже пятый шофер, и все они учатся. А вот он… ‘Реализация накопленного капитала’, — вспомнил Мишины слова… ‘Реализовать-то у вас уж и нечего, товарищ Праскухин… Вот извольте ехать в Литву. В тысяча девятьсот одиннадцатый год…’
Перед уходом из Центросоюза, когда заведующий личным столом вручил ему билет и плацкарту на поезд в Ковно, Праскухин попросил, чтобы тот ему дал письменную справку, сколько за последние три года сменилось шоферов, которые ездили с ним, и где они сейчас работают.
— Это мне нужно… Сделайте это сейчас, — попросил он. — В справке должны быть указаны только те шоферы, которые меня возили. Только меня, — повторил он.
Ему дали эту справку.
Иван Мохнатов выбыл из Центросоюза такого-то. Сейчас работает инженером-механиком на заводе имени Дзержинского… Так… Александр Деньков выбыл такого-то. Сейчас работает в Ленинграде в Радиевом институте… Так, так… Егор Лепехин убыл такого-то, сейчас экономистом в Госплане… Прекрасно… Александра Урюкова освобождена от работы со вчерашнего дня, ввиду личного заявления. Учится последний год в Институте путей сообщения…
— Оч-чень хорошо… — сказал Праскухин, аккуратненько сложил справку, спрятал ее в бумажник.
Он пришел в ЦК, в тот отдел, где десять дней тому назад просился, чтоб его послали на партийную работу.
— Ты еще не уехал? — спросили у него.
— Я сегодня еду, — ответил он озабоченно. — Но вот что я хотел тебе сказать. — Он вынул справку и подробно рассказал о четырех шоферах, которые его возили в течение трех лет.
‘Все эти шоферы пооканчивали высшие учебные заведения, а он просит такую мелочь, как послать его на партийную работу. Он с двадцать третьего года…’
— Это ловко, — перебил его мысли товарищ, которому он показал справку. — Это ловко, — повторил он, возвращая ему бумажку. — Говоришь, и пятый учится?
— Ну да, — ответил Праскухин.
— Это ловко, — еще раз сказал товарищ, закурил. — Ты слышал? — спросил он у сидящего напротив работника.
— Я слышал, — ответил тот с таким выражением, что, мол, его-то трудно удивить такими делами. И в свою очередь рассказал, как этим летом он был на переподготовке и командиром полка той части, куда он был призван, оказался бывший вестовой штаба, где он когда-то был комиссаром.
— Командир полка в мирное время — это не в гражданской войне. Это надо кончить Военную академию. Вот что это, — закончил он и тоже закурил.
— А вот я вам расскажу: у нас была домашняя работница, — вмешался в разговор и третий, который пришел сюда за каким-то делом и до сих пор сидел молча в стороне, — так эта домашняя работница сейчас работает сотрудником в институте у академика Иоффе…
— Хватит, товарищи! Надо работать…
Праскухин ушел, и у всех было такое впечатление, что он просто зашел сюда случайно, чтобы попрощаться перед отъездом. И у него самого было такое же впечатление.
Миша был недоволен своим разговором с дядей. Он думал, что был слишком болтлив и мало солиден и совсем не такой, каким хотел показаться Александру Праскухину. Он съездил на вокзал, привез на извозчике чемодан, одеяло и подушку, холсты и мольберт.
Миша спал на диване, когда вернулся Праскухин. В комнате пахло яблоками и красками. Праскухин разбудил его, сказал холодно:
— Я уезжаю, Миша. До свиданья. Будьте здоровы.
И только когда захлопнулась дверь и в коридоре стихли шаги Александра Викторовича, Мише стало невыразимо жаль, что он не успел с Праскухиным поговорить как следует и что тот его не понял. Хотел вскочить, догнать его, крикнуть: ‘Дядя!’ — и все ему рассказать, и все ему объяснить. Миша ярко вспомнил весь этот нелепый утренний разговор с Александром Праскухиным и замычал от досады. И это ‘дзэт из дзэ квешен’, и эта декламация Маяковского, и эта ‘реализация накопленного капитала’… Зачем это надо было? Как это все неумно!.. И вспомнил, что он сказал про яблоки: ‘сентябрьская медь и осенняя прохлада…’
— Ой, как это надуманно и плохо!.. — простонал Миша.
И вспомнил, что он сказал про маму и папу: ‘старики’. Как это пошло!
Ему было мучительно стыдно за весь давешний утренний разговор с Александром Праскухиным.
Огорченный и усталый с дороги, Миша, не раздеваясь, заснул на диване.
У Миши было письмо от Яхонтова к профессору живописи Владимиру Германовичу Владыкину. Прежде чем пойти к профессору, Миша распечатал письмо, — вдруг там что-нибудь унизительное: ‘Подающий надежды… Мой ученик… Способный паренек…’ Миша терпеть не мог этого жалостного бормотания. Письмо оказалось коротеньким, вполне достойным и без знаков препинания.
‘Дорогой Владимир Германович… познакомьтесь с тов. Колче посмотрите его работы и вы увидите что это очень талантливый художник а самое главное ни на кого не похожий до свидания буду в Москве обязательно увидимся и еще поспорим…’
‘С таким письмом не совестно’, — и Миша тщательно заклеил конверт.
Профессор Владыкин жил на самой шумной улице — на Мясницкой. На десятом этаже. Лифт не работал. Миша насчитал триста пятьдесят девять ступенек. Он передохнул, поправил галстук и позвонил. Дверь открыла женщина, с первого взгляда чем-то напоминавшая Аделаиду. Она удивленно посмотрела на Мишу и серьезно, по-ребячьи, кивнула каштановой головой.
— Здравствуйте!
Она так тихо и робко уронила это ‘здравствуйте’, что Миша смутился и, не глядя на нее, спросил как можно солидней:
— Товарищ Владыкин дома?
— Володя, к тебе! — крикнула она полным, свежим голосом и скрылась.
В высоких американских зашнурованных ботинках кирпичного цвета (трофей интервенции, таким ботинкам сносу нет, — кто воевал на колчаковском фронте, тот помнит эти ботинки, да и на деникинском они попадались, но реже, зато на деникинском хороши были английские кожаные безрукавки: мягкие, теплые — на фланельке, с шоколадными пуговицами) и в длинной рубахе с воротником, подпирающим подбородок, вышел молодой буролицый профессор Владыкин.
— Вы ко мне? Заходите, товарищ, — сказал он озабоченно.
Миша вошел в комнату. Профессор сел в кожаное кресло, заложил ногу на ногу и, издав горлом звук, будто собирался отхаркнуться, разорвал конверт. Прочел письмо, приветливо посмотрел на Мишу.
— Вы будете Колче? Очень приятно.
Когда он произнес: ‘Вы будете Колче?’, Миша, сам не зная зачем, слегка приподнялся со стула. Потом он с досадой вспомнил об этом: что-то тут было заискивающее.
Владыкин сказал, что с удовольствием посмотрит Мишины картины, но когда это сделает — не знает. Во всяком случае не сегодня и не завтра.
— Посудите сами… — вздохнул молодой профессор, достал записную книжку, и Мише стало известно, что это чрезвычайно занятой человек.
Он преподает в высшей школе живописи и на рабфаке, кроме того, он член редколлегии теоретического журнала ‘За революционную живопись’, кроме того, он член секретариата Общества пролетарских художников, кроме того — общественная работа на заводе, кроме того, он бригадир очень важной юбилейной комиссии, где еще до сих пор ничего не сделано, и, кроме того — ведь самому-то тоже нужно когда-нибудь писать? У него третий месяц пылится загрунтованный холст.
Миша ему посочувствовал.
— А чтоб прийти к вам, — сказал Владыкин и опять издал кархкающий звук, и на этот раз подошел к плевательнице. — А чтоб прийти к вам, — продолжал он, садясь на прежнее место, — на это дело надо потратить два-три часа. Ведь вы-то сами не потащите свои полотна ко мне, на десятый этаж?
— Нет, отчего же, я потащу, — охотно согласился Миша.
Он хотел угодить профессору. Ему нравился Владыкин — и то, что он такой занятой, и то, что это здоровенный высокий парень с длинными руками и широкими кистями. ‘Лицо простое, и весь он такой демократический. Вот именно демократический’. Мише нравился Владыкин. Миша хотел походить на него, носить такие же американские ботинки с такими же крепкими подметками, как у Владыкина. ‘Сильный, волевой человек. Вот с таким хорошо вместе драться за новое, настоящее искусство’.
— Это пустяки, Что десятый этаж. Я притащу.
Профессор улыбнулся. Верхняя поросячья губа подвернулась, обнажив розовую десну, остренькие белые зубки. Он улыбнулся, потому что подумал: ‘От этого мальчика так легко не отделаешься’.
— Вот что, — сказал Владыкин решительно. — Я попрошу жену, она художница, я ей вполне доверяю, — и он хозяйским голосом крикнул — Нино! Нинуся!
Она вошла в комнату и строго спросила:
— Что надо?
На этот раз она напомнила Мише не Аделаиду, а Таню. Таню, когда она идет по городу, важная и недоступная. ‘Нет, она не похожа ни на Таню, ни на Аделаиду. Она то и то… Брови, как спинка пчелы, и их хочется гладить…’
— Что? — повторила она.
У нее брови темнее волос, спущенных на лоб, и в серых глазах бледно-голубой блеск. Она поворачивает голову, и тонкая шея, обтянутая смуглой кожей, и шейные позвонки нежно просвечивают детскостью. Миша разглядывал ее. ‘Она очень русская. Вот почему она напомнила и Таню и Аделаиду. Где она выросла? Она стройная, и плечики у нее приподняты… Хорошо ли тебе здесь, на десятом этаже, на Мясницкой улице? Счастлива ли ты? Лицо у нее грустное и мягкое. Это хорошо, что грустное. Я не люблю розового благополучия. О чем она думает? Где ты выросла? Хорошо ли тебе?’
Миша разглядывал Нину, хотел ей понравиться и дружить с ней.
Владыкин попросил жену — не сможет ли она пойти вот к этому товарищу и посмотреть его работы.
— Сделай это, Нинуся, сходи, посмотри и расскажешь мне.
Она согласилась и спросила у Миши адрес и телефон.
Миша сообщил телефон и неожиданно для себя стал рассказывать, что телефон не его, а Праскухина, что Праскухин — его дядя и уехал в торгпредство в Литву на год, а может быть, и больше.
Он рассказывал и чувствовал, что Владыкиным совершенно неинтересно и не к чему знать, кто его дядя и куда он уехал, но Миша не мог остановиться и, краснея и злясь, сообщил даже о том, что Праскухин — большевик с семнадцатого года и участник гражданской войны.
Он недовольный уходил от Владыкиных. Как это глупо получилось! Когда шел сюда, он был бодр, уверен в своей силе. Он нес с собой много смелых мыслей о живописи, современном рисунке, а вместо этого что-то мямлил про дядю. Как это глупо получилось! Они еще подумают, что он хвастался. И кто его тянул за язык!
Вспомнив, что картины придет смотреть жена профессора, он окончательно расстроился. ‘Только этого не хватало, чтоб еще какая-то баба вмешивалась в мои работы! И почему я согласился? Надо было отказаться и уйти… Вот невезенье… И вчера то же самое… Этот дурацкий разговор с Праскухиным. Вот невезенье!..’
— Какой симпатичный ребенок! — сказала Нина, когда Миша ушел. — И как он смотрел на меня своими теплыми глазками! Откуда забрел к нам этот неказистый петушок, Володя?
— Из Белоруссии приехал. Сходи, посмотри. Яхонтов — помнишь того чудака-художника, что у нас в прошлую зиму обедал? — хвалит его, но я должен сказать тебе, что и вкус же у Яхонтова, — и профессор издал кархкающий звук.
— Когда ты отучишься от этого ‘хырр’? — заметила Нина. Она стояла у окна, сосредоточенно что-то разглядывала. — Это очень противно.
За окном брезентовое небо, темно-красные крыши, черные провода, к стеклу прижались, нахохлив перышки, два голубя с неподвижными глазами незабудок.

3

Дети, в школу собирайтесь:
Петушок пропел давно…
Попроворней одевайтесь:
Смотрит солнышко в окно, —
и папа нагибался, целовал еще сонную шейку Нины. Нина думала, что у папы мармеладные губы, крепче стискивала глаза, складывалась перочинным ножичком и нарочно громко храпела, как взрослая.
— Ах, ты так? — говорил папа.
Он знал все ее хитрости и — залезал холодной ладонью под одеяло. Нина немедленно вытягивалась, разжимала веки. От папы пахло одеколоном и табаком. Папины седые усы, его черные глаза, солнце на потолке и солнце на умывальнике — это детство. Это и сейчас иногда снится.
Нина не любила вставать, придумывала всякие причины, как бы дольше поваляться в кровати.
— У меня пузо болит, — жаловалась она, корчилась и хваталась за щеку, будто у нее болели зубы. — Ой-ой, как болит!
— Врешь, маленькая крыса, врешь, — и папа стягивал одеяло.
А Нина не давалась и просила:
— Ну папочка, ну дорогой, ну миленький, ну золотой, ну еще немножечко.
Тогда папа шел к Петиной кроватке, а Петька выпрыгивал оттуда — и прямо к Нине. Они обнимались, смеялись и дрыгали ногами — устраивали мельницу.
Папа хватал их за пятки. Петька вырывался, а Нинину пятку папа крепко держал в руке и говорил:
— Сейчас отвинчу и съем, как клубничное мороженое.
Тут поспевал на помощь Петя, спасал Нину, и они опять лежали вместе, дрыгали ногами, устраивали мельницу.
Папа сидел возле усталый, просил:
— Дети, серьезно, вставайте, а то там все остынет. Сегодня же воскресенье.
Нина не любила обливаться холодной водой — тельце ее сжималось, дрожало. Гимнастику она тоже не любила. Петя все это проделывал добросовестно. Потом они сидели в столовой, и Нина пила какао из блюдечка с золотыми ободками. Напротив сидел Петя, макал баранку в какао и все время под столом размахивал ногой, чтоб задеть Нину. Нина на это не обращала внимания, пальчиком разводила капли какао на клеенке и отгоняла мух. Папа пил чай и читал газету. Такое утро и запах клеенки — это детство. Это и сейчас иногда снится. После завтрака все шли в сад. Папа без шляпы. На нем белый китель. Цветет жасмин, звонят колокола, и облака совсем тюлевые. В этот день обедали все вместе, а на ночь, как всегда, давали простоквашу. Папа укладывал спать.
Старый толстый слон, слон, слон
Видел страшный сон, сон, сон,
Как мышонок у реки
Разорвал его в куски.
Он тушил свет и уходил к себе, а дети не спали. Нина рассказывала страшные истории. Петя любил слушать, но очень просил ее перестать, потому что темно и он боится. Самые страшные истории — это про хронят. Хронята — такие большеголовые, горбатые существа, с детскими ручками. Они сильные уроды и живут на чердаке. Днем спят, а по ночам бродят стайками.
— Слышишь? Это они топают по крыше.
Хронята — злые, завистливые, едят покойников, все что попало и пьют помойки.
— Слышишь? Топают по крыше своими кривыми ножками.
Вчера Нина вместе с Дарьей пошла на чердак за бельем и заигралась с маленьким хроненком — уж очень он был симпатичный, и не заметила, как Дарья ушла, а она осталась одна. И ей стало жутко. Большие хронята почувствовали, что ей жутко, проснулись, обступили ее со всех сторон и тоненькими злобными голосками запищали.
— Зачем трогаешь нашего детеныша-а?..
Обступили со всех сторон и стали щекотать, хотели выколоть глаза и сделать горбуньей, но она вырвалась, и теперь они ее ищут.
— Слышишь? Топают по крыше.
— Зажги свет! Папа! — вопил Петя.
Нина знала много страшных историй — про кладбища, про нищих, про калек — и умела выворачивать веки и шевелить ушами, а Петя не умел выворачивать веки и двигать ушами и не мог придумать ни одной страшной истории. У него был вытянутый, заостренный череп, клок бурых волос на височке и два передних зуба такие большие, что торчали наружу.
Весной они все шли на кладбище, где под небольшим мраморным памятником за железной оградой лежала мама. Нина осторожно ступала по кладбищенской жирно-зеленой траве. В этот день папа много рассказывал о маме — какая она была умная, добрая и ласковая. У нее были волосы до колен и такие же мягкие и такого же цвета, как у Нины. Она всех любила. И как мама болела и страдала. Ее бы надо было отвезти в Петербург и там делать операцию, тогда бы она не умерла, но у папы не было денег и никто ему не одолжил.
В этот день они ходили в церковь, молились богу. Дома Нина долго разглядывала мамину карточку. Ночью снилась мама. В черной карете с большими фонарями — горели восковые свечи — проехала мама мимо их дома и жалобно смотрела мраморными глазами на окна детской. Петя уверял, что ему то же самое снилось. Нина не верила — так не бывает, чтоб люди видели одинаковые сны.
— Честное слово, я видел маму. Черную карету. Горели свечи, и глаза — вот такие мраморные.
— Не верю. Дай еще раз честное слово.
— Честное слово!
— Ага, ты сказал ‘тесное слово’.
— Ничего подобного. Я сказал — честное слово. Вот тебе три раза: чэстное, чэстное, чэстное слово!
— Поклянись большой клятвой, тогда поверю.
Петя изо всех сил бил себя кулачком в грудку, так что там ухало, и говорил большую клятву:
— Пусть я провалюсь сквозь землю, если вру, отвались у меня язык, если вру, пусть я к завтрему сдохну, если вру, выпади у меня зубы и пускай я ослепну, если вру, пусть меня загрызут собаки и кошки лакают мою кровь, если вру, пусть меня бог превратит в крысу, будь я хроненком, если вру, пусть меня украдут нищие, если вру… Теперь веришь?
— Не считается, — отвечала серьезно Нина. — Ты забыл про папу.
— Что про папу? — переспрашивал Петя, хотя великолепно знал — что: ему этого не хотелось говорить.
Нина оглядывала его беспощадными глазками.
Петя стукал себя в грудку:
— Пусть умрет папа, если вру… Теперь ты уж веришь?
— Скажи все вместе и сначала.
Петя медленно и отчетливо повторял большую клятву, но Нина все равно не верила: так не бывает, чтоб людям снились одинаковые сны.
Петя учился хорошо, в дневнике у него было много пятерок и написано: ‘отлично’, ‘отлично’, ‘отлично’. У Нины только две пятерки — из поведения и закона божия, а то все тройки, тройки, тройки. От них чернело в дневнике, как от галок… Петя дружил с Ниной, объяснял ей уроки и решал задачи, но она все равно не понимала и только переписывала начисто. Нина рассказывала Пете все, что у них случалось в школе и о чем говорят между собой девочки, а когда она спрашивала, о чем говорят между собой мальчики, он не говорил. Ей ужасно хотелось знать, о чем говорят между собой мальчики.
Однажды, когда они уже легли спать и потушили свет, Петя рассказал, что в Нину влюблен Гриша Дятлов и что Гриша ее имя вырезал ножичком на своем ремне с внутренней стороны. Петя его за это избил. Нине понравилось, что в нее влюблен Гриша Дятлов, и она просила Петю больше не бить его, потому что она все равно не выйдет замуж за Дятлова: он бедный и плохо одет. Она выйдет замуж за богатого, и пусть Петя тоже женится на богачке, тогда у них в доме будет всякая всячина, она сошьет себе шубку такую же, как у Иды Гамбург, и каждое лето они будут ездить на дачу.
При переходе в четвертый класс у Нины была переэкзаменовка. Нина боялась экзамена, хотя все лето готовилась к нему, — но тут началась война, гимназию заняли под лазарет и экзамены отменили. На радостях Нина купила три ленточки (она очень любила ленточки), пирожное ‘наполеон’ — себе и Пете — и первому же встречному нищему отдала серебряный гривенник, как и обещала в случае перевода в следующий класс.
Нина читала ‘Войну и мир’, думала, что она — Наташа Ростова, а Петя — Николай Ростов, а ее жених будет таким, как Андрей Болконский. Пьер ей не нравился.
Встретившись с Гришей Дятловым, она спросила, правда ли, что он был в нее влюблен в прошлом году. Гриша покраснел, ничего не ответил. Они молча гуляли по главной улице, в садике ели мороженое с вафлями.
Вечером она об этом рассказала брату. Петя рассердился, назвал ее шлюхой, строго-настрого приказал, чтоб она больше никогда в жизни не смела гулять с Дятловым.
— Ты знаешь, он ходит к проституткам!
Нина испуганно спросила, кто такие проститутки. Петя мрачно объяснил, что проститутки — это падшие женщины. Это ей тоже было непонятно, но она не решилась дальше расспрашивать брата. Нина почувствовала себя в чем-то очень виноватой, тщательно мыла лицо и, главным образом, руки горячей водой, золой и мылом.
Дятлов записался в отряд по переноске раненых с вокзала в лазарет. На рукаве у него был красный крест, и он курил папиросы. Это был длинный мальчик, с худенькой шеей, большими серыми задумчивыми глазами и глубокой выемкой в желобке под прозрачным носом…
Папа считал, что война — это безумие. Нина не раз слышала, как он говорил: ‘У белого медведя будет морда в крови’. Белый медведь — это Россия. Когда в школе запретили немецкий язык, папа сказал, что это невежество и очередная наша российская глупость. Папа преподавал географию в мужской гимназии. Его любили гимназисты и папин предмет считали не важным, так как знали, что папа им все равно двойки не поставит.
Он читал вслух рассказы Чехова. Петя не слушал и уходил к себе в комнату. Нина внимательно слушала и смеялась тогда, когда и папа смеялся.
Папа любил говорить:
— Чехов — величайший писатель печальной русской действительности, Достоевский — величайший мыслитель печальной русской действительности, Некрасов — величайший певец печальной русской действительности.
Он частенько повторял, даже когда играл в шахматы и думал совсем о другом:
— ‘Когда придет то времячко (приди, приди, желанное), когда народ не Блюхера, и не Милорда глупого, — Белинского и Гоголя с базара понесет?’
Он иногда играл на гитаре и пел ‘Очи черные, очи жгучие’. Когда пел, его глаза, тоже черные и жгучие, увлажнялись. Нина сидела возле, на диване, подогнув ноги, и тихонько, но очень серьезно подтягивала. Они пели ‘Средь шумного бала случайно’, и ‘Укажи мне такую обитель’, и ‘Стояли мы с тобой на берегу Невы’. Петя не умел петь, завидовал Нине. Папа никогда ему не разрешал подтягивать, говоря: ‘Не мешай нам, Петр. У тебя, мой милый, не голос, а козлетон’.
К папе часто приходи Сергей Митрофанович. Он тоже учитель — преподает математику, и гимназисты его ужасно боятся, Сергей Митрофанович не страшный. Он белокурый, добрый, заразительно смеется. У него мягкие светлые волосы, коричневые строгие глаза. Он часто покашливает, у него привычка — все время длинными пальцами зачесывать назад волосы. Его длинные тонкие пальцы просвечивают.
Сергей Митрофанович и папа иногда пили водку, закусывали селедкой, солеными огурцами, картошкой в мундире и ругали директора гимназии, Государственную думу и все российские порядки. Чаще всего они пили крепкий чай и играли в шахматы.
Папа долго думал, склоняясь над шахматной доской, и мурлыкал ‘Три юных пажа покидали навеки свой берег родной’, наконец делал ход, собираясь разыграть испанскую партию.
Сергей Митрофанович играл молча, но вдруг, после какого-нибудь папиного ошибочного хода, запевал:
— ‘Три юных пажа покидали…’ Вот тебе, вот тебе мат!
Папе не верилось, что игра кончена, и он все еще разглядывал шахматные фигуры.
— О чем думаешь? Некуда тебе идти. Мат.
Отец сочинил стихи про войну. Нина их аккуратно, большими буквами переписала в тетрадку.
Настал четырнадцатый год
Машинно-газового века,
С культурой двинулись вперед
Вражда и зависть человека.
Вильгельм пророчески молчал,
И англичанин укрощал
Спокойно водную стихию.
Внезапно, как небесный гром,
Раздался выстрел в Сараеве…
И, потрясая кулаком,
Вильгельм очнулся в страшном гневе,
А Франц поднялся на дыбы,
Мечом заржавленным бряцая,
И вот затрясся от пальбы
Белград — жемчужина Дуная…
На уроке рукоделия Нина, как и все остальные ученицы, сшила мешочек, стянула его голубой ленточкой. В мешочек она вложила конфеты, нитки, иголку и папиросы — подарок солдатам в окопы. Написала коротенькое письмецо и свой гимназический адрес.
Ответ получила очень скоро. На конверте круглая печать: ‘Из действующей армии’.
‘Здравствуйте, уважаемая гимназистка Нина Дорожкина. Мерси за конфеты и папиросы. Нельзя ли нам встретиться и познакомиться поближе? Если вы согласны, то сообщите место, куда прийти, и погуляем с вами. Я сам военный писарь и живу на вольной квартире, недалеко от вашей гимназии. Сердце ноет, грудь болит. Инстинкт что-то говорит… На улице туманно… Все везде кругом печально… С почтением к вам, остаюсь в ожидании…’
Нина показала письмо папе, он сказал:
— Ну да, тыловики все разворовывают! Генералы — что покрупней, а писаря и конфеткам рады. Все воруют!..
При всех сражениях у нас
В припасах были недостатки.
К тому ж у нас любой заказ
Не исполняется без взятки.
Каждый день уходили солдаты на войну.
Играла музыка.
Солдаты пели грустные песни: ‘Грудью подайсь… Полно, ребята, иди-и-те! В ногу, ребята, иди-и-и-те…’
Нина провожала солдат до самого вокзала.
Она вглядывалась в лица и очень жалела солдат. До слез…
‘Вот убьют тебя, и больше не будешь петь. Господи, как же это так? Вот убьют, и больше не будешь шагать. И того. И того. И вон того. Он отстал и хромает. У него болит нога. Милый мой!.. Как мне тебя жалко!..’
Привезли военнопленных. Масса людей пришла на них смотреть. Военнопленным дарили булки, яблоки и папиросы…
Мы все рвались в кровавый бой
За честь и право славянина…
Некоторые бабы, глядя на военнопленных, плакали.
Нина тоже купила французскую булку, отдала военнопленному.
Он взял, сказал по-русски: ‘Спасибо’.
У нее не было денег, а то бы она им купила много булок и много папирос…
Надеясь раннею зимой
Дойти до шумного Берлина.
Потом приехали беженцы.
Они жили на станции, в товарных вагонах.
Прошло полгода, все одно:
То мы врагов одолеваем,
То нас — они, и уж давно
Несется гул над польским краем…
Папа, иронически улыбаясь, читал стихи Сергею Митрофановичу:
До Перемышля от Стрыпы
Бегут австрийцы без оглядки,
И вслед жандармы да попы
Заводят новые порядки…
— Ловко! — говорил Сергей Митрофанович.
Но славный русский генерал…
Здесь папа поднимал мохнатые брови и большой палец:
Родился немцем не напрасно:
Он план Вильгельма разгадал…
Валерьян Владимирович опускал веки и проводил рукой по воздуху:
Так удивительно, так ясно…
Он немцев гвардией пугнул
И, показав свой подвиг ратный,
У Кенигсберга он свернул
На путь далекий и обратный…
— Ловко! Ей-богу, ловко…
У папы голос мягкий, теплый. Лирический.
В народе пущена молва
О том, что продана отчизна…
Папа безнадежно качал головой.
А в Думе жалкие слова…
И все растет, растет дороговизна…
Нине нравились стихи и особенно то, что это сочинил папа. И сейчас (с тех пор прошло пятнадцать лет) она помнит их наизусть. Иногда, лежа на диване и думая о постороннем или слушая чью-нибудь малоинтересную речь, она вдруг усмехнется и скажет: ‘А в Думе жалкие слова, и все растет, растет дороговизна’. Это ее веселит…
Стихи были бесконечно длинные. И Сергею Митрофановичу они начинали надоедать, но папа читал до конца:
Варшава мирно отдана,
За нею Ковно, Брест и Гродно…
Пусть кайзер верит, что война
Для русских гибельно-бесплодна.
Последние строчки отец произнес нарочито фальшиво громко:
Но мы тем временем сберем
Свои нетронутые силы:
И выйдет пахарь с топором,
И бабы схватятся за вилы…
— Вот, вот, — топор и вилы… Еще хомут… Наша могучая российская техника, — заметил Сергей Митрофанович.
— Ты знаешь, Сергей, — оживлялся папа, — я хочу эти стихи напечатать в газете. Пусть знают.
— Ты с ума сошел. Тебя так припечатают, что ты из гимназии вылетишь в два счета. Что ты, господь с тобой! Вот напиши какое-нибудь ‘ура — да здравствует’, тогда напечатают…
— Почему же их не напечатают? Это справедливые стихи.
— Какой ты наивный, Валерьян! Тебе за сорок, а ты еще лопочешь о справедливости. Ты идеалист. География! Таким, как ты, легко жить на свете. Нам, математикам, гораздо тошней…
Нина так же, как и папа, возмущалась войной, Думой, нашими порядками и не любила жандармов и попов. Она даже сочинила стишок: ‘Все вы в Думе обезьянки, и вашему Родзянке не расхлебать овсянки’. Дальше не получилось…
А Петя удрал на войну, но через два дня его вернули. Он заболел и умер. Это было неожиданно и страшно.
Ему открыл дверь папа.
— Входи, Аника-воин. — Папе отчасти нравилось то, что Петя бежал на фронт. — А поворотись-ка, сын!
Пете было не до шуток. Бледный, он едва держался на ногах и жаловался, что у него чертовски трещит башка и глаза болят.
Вечером Нина сидела у его кровати, и Петя рассказывал, как он ехал с солдатами на войну. В товарном вагоне чертовский холод, всю ночь топили печку, кипятили чайник. Солдаты ему дали хлебных сухарей, Петя пил чай из жестяной кружки. Кружка горячая. Чертовски жгло руки. Он всю ночь подкладывал дрова, следил, чтоб печка не потухла, а солдаты спали. Пете совсем не хотелось спать, но на рассвете он все-таки вздремнул. Его разбудил жандарм, сказал: ‘Вылезайте, господин гимназист!’ Чертовски не хотелось вылезать. Жандарм высокий, с бородой как у царя Александра III.
— Может быть, в самом деле поехать к царю? — произнес в раздумье Петя, с трудом поднимая веки.
— Зачем? — спросила Нина.
— Чтоб освободить родину от нашествия гуннов!.. Перебить всех немцев… необходимо перебить и забрать в плен… У меня нет одеяла. Мой папа учитель… Да-а… Когда Цезарь прибыл к началу этих лесов… Чертовски жжет руки… Я сейчас подложу дров…
Пять дней болел Петя. Врачи говорили, что у него такой особый, военный грипп…
В тот вечер Нина пошла в цирк. Ей очень не хотелось идти в цирк, но за ней зашли подруги, и папа сказал:
— Иди, тебе полезно развлечься.
В цирке она встретила Гришу Дятлова, вместе с ним смотрела конюшни. Нина гладила шоколадного пони. Гриша купил сахар, и пони прямо с Нининой ладони, дыхнув теплотой, слизнул сахар. Под куполом гонялись велосипедисты, клоуны — бубновые валеты — кувыркались по песку, щелкал бич, и наездница в веерной бриллиантовой юбке — гоп-ля! — прыгала через зеленые ленты, стоя на бархатном седле, — гоп-ля! — фарфоровые собачки обнимались лапками и танцевали вальс, слон хоботом-удавом закидывал за пазуху французские булки, улыбался хитрыми глазками, звонил в колокольчик, из хобота-брандспойта поливал галерку, женщина в черном трико с самого верха прыгала в пламя, оркестр не играл, только маленький барабан, фокусник бросал цилиндр вверх, свистел, и цилиндр прибегал, как по ниточке, к нему обратно, фокусник взмахнул рукавом — вылетели с кудахтаньем куры, розовые акробаты летали по воздуху, мелом натирали руки и подмышки, раскачиваясь на трапециях, по мучному лицу клоуна стекал яичный желток: ‘Уй, какой вкусний глязунья!..’
Очень смешно. Нине давно не было так весело. Гриша Дятлов довел ее до дому. Они условились как-нибудь вместе пойти на каток.
Во дворе соседская кухарка встретила Нину:
— Ваш братец приказал вам долго жить.
Нина не поняла, что это значит, но вдруг стало мучительно совестно. Зачем пошла в цирк, так много смеялась и за весь вечер ни разу не вспомнила Петю? И не надо было, чтоб ее провожал Дятлов — Петя его не любит…
Петя, мертвый, лежал на столе и был похож на китайскую девочку. Нина поцеловала его в височек, заплакала. Она часто думала: как хорошо, что у нее есть брат! Он ее не даст в обиду, всегда защитит. И вот больше нет брата… Папа сидел на диване, опустив голову. Его плечи вздрагивали. Нина заметила это, еще громче заплакала. Зачем она ходила в цирк? Она теперь самая несчастная на свете… И совсем еще недавно она говорила с Петей о том, что никто из них не видел покойников. И вот Петя — покойник… Она еще и еще громче плакала.
В эту зиму Нина ни разу не пошла на каток. Она готовила уроки и рано ложилась спать. Когда ей попадалась синенькая тетрадочка, на которой рукой Пети было написано: ‘Ученика VI класса П. Дорожкина’, Нина прятала тетрадочку в шкаф — там, где лежала Петина зубная щетка, гребешок и лакированный ремень. Петин перочинный ножичек и резинку Нина взяла себе. В эту зиму она почувствовала себя взрослой, хорошо училась, много читала и штопала папе носки.
Неожиданно — революция. И у папы красный бант, и у Нины красный бант, и у Дарьи красный бант, и у лошади красный бант, и у трамвая красный бант, и у памятника Кутузову каменные усы перевиты красным бантом. У всех на улице красный бант. Вся улица — красный бант.
Папа со всеми целуется. Все идут прямо по мостовой. Над головами идут красные флаги.
Вставай, подымайся…
Папа крепко держит под руку Нину, а у нее спадает правая калошка, но это неважно… Снежинка упала в рот. Снежинка застряла в ресницах, но это неважно.
Вставай, подымайся…
Рядом с папой — доктор Куделько в оленьей дохе, купец Гамбург в черной шубе с хорьковым воротником, торговец Скутьев в фетровых бурках и высокой серой барашковой шапке. В этой же шеренге сын Гамбурга — Сережа, восьмиклассник, с выпуклыми котиковыми глазами, в гимназической фуражке без герба…
Богачи, кулаки жадной сворой
Расхищают тяжелый твой труд.
Твоим по том жиреют обжоры,
Твой последний кусок они рвут.
— Да здравствует свобода! Ура-а! Свобода-а-а!
Целуются, и хоть не пасха, но при этом говорят: ‘Христос воскресе!’
— Сегодня он воистину воскрес! — отвечает папа и энергично пожимает руку.
Сережа Гамбург многозначительно сказал:
— Под весенними лучами солнца — свободы — растаял старый режим…
Вставай, подымайся,
Рабочий народ!
Вставай на борьбу, люд голодный…
Вперед! Вперед! Вперед!..
Хлеба давали все меньше и меньше. В гимназии содрали портрет царя, и начальница плакала. Гриша Дятлов заявил, что он анархист.
— Я видел, вы шли в демонстрации рядом с купцами Гамбургом и Скутьевым. Просто смешно, когда эти спекулянты поют: ‘Богачи, кулаки жадной сворой…’ Они и есть — жадная свора. На фонарь буржуев, как во время Великой французской революции!
Нина не соглашалась.
— У нас бескровная революция, — возражала она папиной фразой, — нам нужен такой строй, как в Англии.
Дома Нина горячо высказывала все то, что ей говорил Дятлов. Государство — это зло. Всякая власть для народа — все равно что для лошади: и телега сволочь, и сани сволочь — всех тащи…
Валерьяна Владимировича выбрали в городскую думу. Он поздно приходил домой.
Многие гимназистки называли себя эсерками, многие записались в партию народной свободы (кадеты), были монархистки, были энесовки (народные социалисты).
Нина никак себя не называла: она еще не знала, кто она. Когда слушала Дятлова и когда тот пел ‘Черное знамя’, у нее внутри клокотало, сердце рвалось наружу, ей хотелось сражаться и умереть за счастье всех угнетенных, всех обездоленных людей на свете. Слушая Дятлова, Нина думала, что она анархистка и люди лишь тогда станут хорошо жить, когда не будет никакой власти.
Гриша дал Нине прочесть Бакунина ‘Государственность и анархия’, но она не смогла одолеть ни одной страницы: так это было неинтересно, а главное — все время думалось совсем о другом.
В город приехал Милюков. Он читал лекцию о Дарданеллах. Валерьян Владимирович вместе с Ниной отправились в городской театр — слушать Милюкова.
Перед началом лекции они пошли за кулисы. Папа почтительно поздоровался с Милюковым, представил Нину:
— Моя дочь, также жаждущая деятельности в партии народной свободы.
Милюков улыбнулся, слегка дрогнув никелевыми усами. Нина поклонилась, пожала пухлую, очень мягкую профессорскую руку.
Тут же, за кулисами, были и взлохмаченный Сережа Гамбург и еще какие-то важные господа в накрахмаленных манишках. Нину и папу Сережа Гамбург устроил в губернаторскую ложу с малиновыми занавесками. Там сидели дамы, пахло духами. Молодые люди в черных смокингах, сияя проборами, чистили для дам апельсины. В ложу вбегал Сережа Гамбург, шептал папе на ухо и убегал обратно.
Раздались аплодисменты: это появился на сцене Милюков. Все присутствующие в ложе поднялись, захлопали, Нина тоже хлопала…
— Милостивые государыни и милостивые государи…
В это время сверху сорвался свист и чей-то отчаянный крик: ‘Долой Милюкова!..’
Свист. Шум. Шиканье…
— Милостивые государыни…
Сильный свист с разных углов галерки полетел по театру. Свист описывал траекторию — вонзался в люстру на потолке, падал вниз и обжигал лысины партера. Свист пробегал по ложам театра, взрыхлял прически дам, колол розовые мочки (дамы затыкали уши), царапал манишки молодых людей. Свист летел по прямой — толстой струей в лицо Милюкову, а тот не дрогнул. Свист. Профессор держался с достоинством. Он доставал белоснежный надушенный платок из заднего кармана фрака, касался лба, кончика носа и прятал платок обратно…
— …и милостивые государи…
— Во-он! Пошел во-он! Шкура!..
Свист.
Папа, явно возмущенный, нагнулся к дамам, что-то им говорил, но из-за шума ничего не было слышно.
Прибежал Сергей Гамбург и, взволнованный, сообщил:
— Сейчас выведут этих хулиганов. Уже распорядились.
Шум не прекращался. Наверху хлопали двери, как выстрелы. И вдруг сразу стало очень тихо…
— Милостивые государыни и милостивые государи…
Больше никто не перебивал Милюкова. Нина внимательно слушала, но ее клонило ко сну, слипались глаза. Вздрогнула — в ложе смеялись. Она подумала: смеются потому, что она заснула. Смеялись совсем по другому поводу: один из молодых людей, с длинным подбородком, горбоносый, зажал в глазу корку апельсина, точно монокль. Даже папа улыбнулся.
— Не шалите, Надя, — заметила дама, пряча в сумочку перламутровый бинокль.
Нину удивило, что молодого человека зовут женским именем. Надя молча болтнул головой, черные волосы рассыпались по лицу, апельсиновая корка упала. Это тоже всех рассмешило.
— Тш, господа! Неудобно…
Нину опять клонило ко сну. На этот раз ее разбудили громкие аплодисменты. Милюков кончил. Отца не было в ложе.
Нина услыхала, как кто-то со сцены объявил:
— Слово предоставляется учителю гимназии господину Дорожкину.
Она приподнялась на цыпочках и увидела, что на том месте, где только что был Милюков, сейчас стоит папа. Она сейчас же села, от волнения закрыла лицо руками. Валерьян Владимирович обычным теплым голосом, но на этот раз с некоторой дрожью, говорил, что всеми глубоко уважаемый Павел Николаевич нарисовал прекрасную картину будущей свободной России и что он, Дорожкин, вполне разделяет взгляды почтенного профессора — взгляды лучших людей нашей многострадальной родины, но кое с чем он не согласен. Возможно, он ошибается, но ему кажется, что нам не нужны Дарданеллы, и сейчас, когда наши сыновья и братья истекают кровью на полях Польши… (Нина увидела, как течет кровь, словно вода по канавам.) Папа сказал, что война для нас гибельно-бесплодна, в этом надо иметь мужество сознаться и как можно скорей прекратить это кровавое пиршество дьявола… Одна из дам, самая красивая и самая молодая, с пушком на верхней, немного изогнутой губе, блеснула черными мохнатыми глазенышами, произнесла с еврейским акцентом, пожимая плечиками:
— Учитель Дорожкин против. Он не хочет Дарданеллы, — и растопырила ручки.
Это была одна из тех счастливых дам, которые всегда ходят окруженные стайками молодых людей. Что бы эти счастливые дамы ни говорили — всегда пикантно, остроумно и смешно. Сейчас тоже все неудержимо засмеялись.
Нина покраснела, немедленно ушла. Навстречу шел улыбающийся папа.
— Ты куда? — спросил он. — Мы еще с тобой, Нинок, пойдем на банкет. Чествовать Павла Николаевича.
— Я никуда не пойду, — сказала она грубо. — Я хочу спать.
Нине показался отец жалким и неприятным.
Утром папа вошел к ней в комнату.
— Ты не спишь? Почему ты вчера ушла расстроенная?
Она ему рассказала о разговоре в ложе, добавила:
— Противные буржуйки. Я их ненавижу.
Папа не возражал, заметил задумчиво, что вчера на банкете он тоже кое в чем убедился и что Сергей Митрофанович был прав, когда его предупреждал.
В чем был прав Сергей Митрофанович, папа так и не сказал, но с этого дня чаще сидел по вечерам дома. Опять приходил Сергей Митрофанович. Они пили крепкий чай, играли в шахматы.
Раз папа взял гитару и попросил Нину:
— Ну-ка, дочурка, споем.
Нина уселась в уголке дивана, подогнув ноги, перебросила через плечо каштановую косу с синей ленточкой на конце, с очень серьезным лицом подтягивала:
Укажи мне такую обитель…
Где бы русский мужик не стонал…
После смерти Пети они пели впервые.
По комнате шагал Сергей Митрофанович, заложив назад руки. У него были сутулые плечи и впалая грудь…
Первого мая папа не пошел на демонстрацию: он плохо себя чувствовал, лежал в кровати. Нина тоже не хотела идти.
Но такой чудесный день… Солнце. Золотой оркестр. На улице так много музыки… Нина не усидела в комнате.
Улица чернела от потока людей, краснела от многочисленных знамен. Медные инструменты сияли.
Шли эсеры, несли темно-красное бархатное знамя, вышитое золотыми буквами: ‘В борьбе обретешь ты право свое’. Это было очень пышное театральное шествие. Некоторые эсеры в красных костюмах. Они пели ‘Марсельезу’. С эсерами шел и Сережа Гамбург. Пожалуй, и Нина пошла бы с эсерами, но не решилась, до того здесь было торжественно-великолепно.
Шли кадеты. Они шли нехотя, с брезгливой иронией на лице, только шедшие впереди пели вполголоса ‘Марсельезу’, а те, которые сзади, ничего не пели. Заметив на тротуаре знакомых, кадеты стыдливо выходили из колонны.
Шли сионисты, несли голубое знамя. Они старательно шли, старательно пели.
Меньшевики шли вместе с Бундом. Они шли шумно, знамена их сгибались, песня то возникала и летела вверх с надрывом, то неожиданно потухала. Они пели ‘Марсельезу’…
Шли анархисты, несли черное знамя и пели ‘Черное знамя’. Анархисты замечательно пели. Это была очень волнующая песня, и если бы среди них не шагал Гриша Дятлов с гордо поднятой головой, Нина обязательно бы к ним присоединилась.
Позади всех шли большевики, их было меньше всех, но они шли не как все, а крепко взявшись за руки. Знамен у них было много, да это скорей были не знамена, а флаги из кумача. Надписи простые: ‘Долой войну!’, ‘За мир, за хлеб!’ Они шли в ногу, крепко взявшись за руки, и пели ‘Варшавянку’:
На бой кровавый, святой и правый,
Марш, марш вперед, рабочий народ!
Они шли в ритм с песней и будто кого-то догоняли.
На баррикады…
Среди большевиков было много солдат в порыжевших и грязно-серых шинелях…
Нина сошла с тротуара, присоединилась к большевистской колонне.
Месть беспощадная всем супостатам,
Всем паразитам трудящихся масс…
Шедший с края солдат взял Нину за руку, шепнул ей:
— А у тебя ничего голосок. Ну-ка, давай вместях…
На бой кровавый, святой и правый…
На следующий день в гимназии Нину дразнили ‘большевичкой’: некоторые гимназистки видели, как она шла в демонстрации с большевиками.
— Никакая я не большевичка, — возражала Нина, — я только против войны…
Сейчас гимназистки не называли себя ни эсерками, ни кадетками. Это было не модно. Сейчас смеясь говорили: ‘Я каведэ, то есть куда ветер дует’. И слово ‘свобода’ многие выговаривали иронически ‘свабода’ или ‘швабода’, передразнивая евреев. Когда кто-нибудь произносил ‘товарищ’, то всегда находилась одна, а то и несколько, которые немедленно парировали:
— Гусь свинье не товарищ.
Нина часто встречалась с Гришей Дятловым. Он был ей симпатичен, так же как перламутровая пуговка на его черной сатиновой рубашке. Он никогда не ругал революции. Он ругал людей и весь мир.
— Этот мир начинен жадностью, ложью и лицемерием. Надо взорвать его, Нина, и все построить на новых началах.
Гриша говорил тихо, слегка заикаясь, от этого его речь была еще искренней…
Раз вечером он предложил Нине поехать на лодке. Они возвращались, когда река и небо были одного цвета, в воде отражалось развороченное золотое сено заката.
Было очень тихо. Гриша поднял весла и не шевелился. С весел стекали капли. Нина сидела напротив, у руля.
— Закройте глаза, Нина, и я тоже закрою.
— Зачем?
— Пройдет много лет, и у нас будут разные жизни. Мы будем в разных городах и вспомним этот вечер.
— Ладно.
Они говорили шепотом.
Нина добросовестно, крепко стиснула веки. Под лодкой булькнула вода. Что-то ударилось прямо к ногам Нины. Она испугалась и увидела на дне лодки скользкую узкомордую щуку.
— Смотрите, щука! — закричала она весело.
Гриша открыл глаза. Щука блеснула велосипедной спицей и шлепнулась обратно в реку.
— Как хорошо! — сказала Нина. Она пальцами шевелила воду.
— Очень.
— Вы любите природу, Гриша?
— Да. А вы?
— Тоже.
— А кого вы больше любите — Пушкина или Лермонтова?
— Лермонтова.
— И я тоже Лермонтова… ‘Белеет парус одинокий в тумане моря голубом… Что ищет он в стране далекой? Что кинул он в краю родном?..’
У самого дома Дятлов, не выпуская руки Нины, запинаясь, взволнованно сказал:
— Мне вам нужно сообщить кое-что очень важное. — Не дожидаясь ее согласия и не выпуская руки, он продолжал: — Это важно скорей для меня, чем для вас… Видите ли, я вас очень давно люблю. Возможно, я вам об этом и не сказал бы, но сегодня ночью, понимаете, мне предстоит одно дело. Мы пойдем на грабеж. Нам нужны деньги, чтобы издавать газету, и черт его знает, понимаете, еще могут убить, а мне хотелось, чтоб вы знали… Я никого в жизни так не любил, как вас, Нина. Это правда. Мне кажется, что я вас очень понимаю… Потом я не знаю почему… Объяснить это трудно… во мне это уж давно… Помните, одно время я вас каждое утро встречал, когда вы шли в гимназию. Это я специально бегал: ведь я сам-то живу далеко, у железнодорожного моста… Я часто мечтаю о вас. Разговариваю с вами. Вы мне снитесь. В этом признаваться тяжело, и я бы не решился, но, черт его знает, еще могут убить, а мне бы хотелось, чтоб вы знали…
Гриша дрожал. Это чувствовалось по его руке и по голосу. Нине показалось, что все это нереально, что это во сне, и она очень тихо попросила:
— Поцелуйте меня.
Он прикоснулся запекшимися губами к ее мягкой щеке.
— Это счастье, Нина, это счастье, и я не жалею, что вам об этом сказал. Я сегодня самый счастливый, — и он поцеловал ее руку. — Если я буду жив, вам всегда будет хорошо… Мы будем издавать замечательную газету: ‘Черное знамя’. Я там буду писать статьи… Вот вы увидите… Это будет замечательная газета… Вам понравятся мои статьи… Я знаю… Вам будет очень хорошо… Я вас всегда буду любить…
Он много и возбужденно говорил, показал Нине револьвер, который лежал у него в кармане. Нина слушала и ничего не понимала. Ей казалось, что все это нереально, что все это снится, и она, чтоб убедиться, что это на самом деле, потрогала лицо Гриши, погладила его большой лоб и поцеловала глаза.
— Вы мне тоже симпатичны. Вы мне симпатичны, как перламутровая пуговка на вашей рубашке.
— Да… Это очень приятно… Я так рад, Нина…
— А вам не страшно?
— Нет. Нисколько. Ведь я убежден. Ведь это мои убеждения. Когда человек убежден, ему никогда не страшно… Я к вам завтра приду с утра и все расскажу, как было.
— Обязательно приходите.
Он еще долго и много говорил.
— Простите, Нина, что я сегодня чересчур болтлив, но это от счастья… Меня даже лихорадит… Видите — я дрожу… Я вас так люблю, Нина… Честное слово… Я просто счастлив… Самый счастливый человек на свете… Мне очень хорошо… У меня сегодня, Нина, необыкновенный день… Мне с вами так хорошо!.. Черт знает как хорошо…
Нина постучала в окно. Ей открыла дверь Дарья. Нина не ужинала — не хотелось есть. Она вошла к себе в комнату, распахнула окно и прислушалась к удаляющимся шагам Дятлова. Он уходил, высвистывая марш анархистов ‘Черное знамя’. ‘Может быть, крикнуть и вернуть его?..’ Он свернул за угол. Все тише и тише свист. Ночь. Небо в звездном блеске. Пахнет черемухой. Весенний воздух. Тепло. В кабинете у папы огонь. ‘Может быть, пойти к нему и рассказать? Нет. Не надо. Это тайна…’ Нина легла в кровать, чувствуя себя сообщницей Дятлова. Долго не могла заснуть. Скорей бы наступил день и увидеть Гришу…
Три анархиста в черных полумасках поднялись на третий этаж. Позвонили. Из-за двери женский голос:
— Кто там?
— Сережа дома? — спросил Дятлов.
— Он еще не приходил, — ответил тот же голос.
— Разрешите я оставлю ему книгу.
Ключ повернулся, открылась дверь и раздался страшный крик. Из спальни выбежал в подштанниках купец Гамбург.
— Руки вверх! — крикнул Дятлов, направив на него дуло револьвера.
А он закричал и заметался по комнатам. Дятлов за ним. Опрокинул стол.
— Стойте! Иначе я выстрелю! Откройте денежный шкаф!
Купец выбежал на балкон.
— Караул! Убивают! Караул!
— Замолчите, или я застрелю вас!
Дятлов ткнул ему в нос револьвер.
Купец упал, еще громче кричит и зовет на помощь. С’ улицы бежит народ. Слышен по лестнице топот.
Гриша — обратно к дверям. Товарищей нет. Он бурей по лестнице, размахивая револьвером. Люди шарахаются в сторону. Он бежит по мостовой. Свист, топот и крики позади: ‘Держите его!’ Только б добежать до реки! Вскочить на плоты и вплавь. Только б добежать до реки! Его нагоняют. Выстрел. Мимо. Дятлов обернулся и из браунинга — раз, и два и дальше бежит. Испугались. Отстали. Вон уж река. Еще немного. Ветер в ушах. Опять нагоняют. Близко. Топот и крики, свист и выстрелы. Не оборачиваться! Скорее к реке. И вплавь! Вон уж чернеет вода и горят огоньки. Они нагоняют. Они нагоняют. Не оборачивайся!.. Ударило камнем по затылку, револьвер выпал из рук, и Гриша стукнулся лицом о плот.
Утром, когда проснулась и увидела Дарью, Нина спросила:
— Ничего не случилось?
— А чего там еще случилось, — ответила недовольно Дарья, вытирая щеткой, обернутой в мокрую тряпку, пол. — С шести часов за хлебом стояла — вот тебе и случилось. Вставай, доченька, — добавила она более ласково.
Нина шла в гимназию и прислушивалась, о чем говорят на улице, но говорили совсем о другом. Ученицы тоже говорили совсем о другом… Они говорили о том, что в этом году отменят экзамены и что до роспуска на летние каникулы осталось всего лишь две недели.
И только после обеда, когда принесли вечернюю газету, Нина прочла заметку, сообщавшую, что вчера, в двенадцатом часу ночи трое неизвестных ворвались в квартиру к купцу Гамбургу (Нижне-Карамельная, д. 3) и скомандовали: ‘Руки вверх!’, но нерастерявшийся Гамбург выбежал на балкон и поднял крик. Грабители бежали. Двое скрылись, а третий, отстреливаясь, бежал к реке, но был убит. В убитом опознан местный гимназист Григорий Дятлов, именовавший себя анархистом.
Нина прочла заметку до конца, где говорилось, что за последнее время усилились грабежи и необходимо, по примеру других городов, домовым комитетам организовать свою охрану и установить дежурства…
ОТКРЫТ ЛЕТНИЙ САД!
ГАСТРОЛИ ПЕВИЦЫ ЯМАЙСКОЙ
Имеются отдельные кабинеты.
Ресторан до шести часов утра.
Струнный оркестр.
Получены из Астрахани балыки и зернистая икра.
Свежо! Недорого! Вкусно!
Акушерка-массажистка-оспопрививательница
Л. Н. Зарх
Прием ежедневно. Бедным бесплатно.
Нина отстранила газету, закрыла глаза и хотела представить себе Дятлова, но его образ расплывался. Только почувствовала прикосновение Гришиных губ к щеке. Мелькнула мысль, что ее могут арестовать: возможно, кто-нибудь вчера ее видел вместе с Дятловым. Она устыдилась этой мысли и решила пойти посмотреть Гришу.
Его труп лежал в подвале участка, к нему никого не подпускали. Мальчишки и женщины ложились животом на тротуар и заглядывали в подвальное окно. Нина сделала то же самое и увидела: на цементном полу, накрытый рогожей, лежал Гриша Дятлов. Из-под рогожи торчали его штиблеты с ввинченными пластинками для коньков.
Она хотела заставить себя прочесть книгу Бакунина ‘Государственность и анархия’, но из этого ничего не вышло…
В первой половине июня Нина поехала в деревню, куда ее пригласила на все лето Варя Хорькова — подруга по гимназии.
Кучер из военнопленных австрийцев — Юзеф — сидел на козлах, курил глиняную трубочку и то и дело кнутовищем поправлял съезжавшую на бок шлею. Ему все хотелось, чтоб большая медная пуговица шлеи пришлась как раз на то место крупа лошади, где имелась как бы специальная выемка для этой цели. Гнедая кобыла вертела черным хвостом, шла шагом. Австриец ее не торопил, беспрестанно шевелил нитяными, зелеными вожжами, чмокал губами, называл кобылу Матильдой.
Проехали мимо белой тюрьмы, обнесенной высоким заостренным частоколом. Сквозь железные решетки тюремных окон, как всегда, виднелись лица… Нина вспомнила, как Дятлов говорил, что тюрьмы — это позор и их надо немедленно взорвать… Вправо остались кирпичные заводы. Появились березы.
Матильда свернула с шоссе, бричка покатилась по мягкой боковой дороге.
— Ге-эть, Матильда!
Кобыла бежала рысью, а рядом по краям шоссе бежали столетние березы. В небе пели жаворонки. Нина глубоко вздохнула свежий воздух, хотела рассказать Варе, как ее любил Гриша Дятлов, но вместо этого сказала:
— Как хорошо в поле!
— Это что! — заметила Варя, пряча лицо в ситцевый платок (она боялась загара). — Вот приедешь к нам, тогда увидишь настоящее поле.
Нина бывала за городом, но в дальней деревне, куда она сейчас ехала, ни разу не была. Варя, как истая деревенская жительница, считала, что поле и лес вблизи города — это совсем не то, что у них. Варя была рада, что к ней едет в гости Нина. Еще зимой она об этом говорила с отцом, и тот, почесав макушку (он всегда, когда у него о чем-нибудь спрашивали, прежде чем ответить, приподнимал картуз и одним пальцем почесывал макушку), вздохнув, дал свое согласие, но предупредил, что мяса к столу не будет. Отец Вари был чрезвычайно скуп, даже жене не доверял отвозить на базар молочные продукты. Он не так боялся того, что жена продешевит, как того, чтоб она не прикарманила деньги. Ему было лестно, что у его дочери подруга — дочь учителя, а также он подумывал о том, нельзя ли будет на будущую зиму устроить Варю на квартиру к этому учителю, а то старая Варина хозяйка, когда к ней ни приедешь, чего-нибудь да выклянчит…
Матильда бежала и отфыркивалась. Австриец поправлял шлею. Когда мягкая дорожка оборвалась и надо было въехать на шоссе, кучер соскочил с козел, освободил чересседельник и вынул изо рта лошади взмыленные трензеля. Матильда, опустив голову, сама пошла к пруду, волоча по траве бричку с двумя гимназистками.
После мягкой дороги колеса опять зашумели по шоссе. Нина достала конфеты и предложила Варе и австрийцу. Юзеф не стал сразу есть, а спрятал конфету глубоко за пазуху. Там, где был мелкий камень, они ехали быстро, а там, где крупный, как в городе, ехали медленно. Нина пела песни под шум колес, ни о чем не думала. Варя думала о том, что они с Ниной будут спать в горнице, когда станет очень жарко, переберутся в чулан.
Часа через два Юзеф свернул в холодок, остановил Матильду. Нина и Варя слезли, сели под березой, раскрыли чемоданчики, разостлали на траве газету и достали котлеты, белый хлеб, яйца и масло. Военнопленный отошел в сторону, уселся на пенек, тоже стал закусывать, вынув из мешочка ржаной хлеб и луковицу. Гимназистки мазали маслом хлеб, разрезали на две половинки яйца и вместе с котлетами молча ели. Они предлагали Юзефу закусить с ними, но тот отказывался. Тогда Нина сама отнесла ему большой бутерброд. Военнопленный сказал: ‘Спасибо, пани’. Австриец набил трубку, но прежде чем закурить, подошел к Матильде, пощупал ее бока и, убедившись, что кобыла остыла, разостлал на земле мешок, насыпал овес. Лошадь ела, гулко шлепая губами.
Нина увидела, как Юзеф прислонился к березе, ковырнул ножичком ствол, подставил рот. Удивилась, подошла поближе.
Юзеф, передохнув, вытер усы, сказал:
— Хараша березовка.
Нина немедленно тоже приложилась к березе. Сладкий клейкий сок березы напоминал ей вкус холодной воды с жженым сахаром. Нина вытерла рукавом губы и, глядя на Варю, улыбнулась, сказала:
— Хараша березовка.
Варя то же самое сделала и тоже сказала:
— Хараша березовка.
Они обе смеялись и в обнимку пошли вперед по белому шоссе. Вскоре их нагнал Юзеф, они уселись на свои места, поехали дальше. Шоссе с березами ушло влево, а они опять поехали проселочной дорогой.
— Теперь так будет до самой нашей деревни, — сказала Варя.
Распахнулось поле белыми и золотыми цветами. Воздух здесь был еще чище, жаворонки пели звонче. Ехали полем, ехали лесом, ехали небом… Когда ехали лесом, Нина рукой доставала ветки ольховника и срывала листья…
Варя и Нина перебирали своих подруг. Мало кто им нравился. Почти у каждой своей подруги они находили какие-нибудь недостатки. Та умна и лицом ничего, но ноги… Какие толстые ноги! А у той все в порядке — и умна, и красива, и хорошо одевается, но эта привычка дергать носом! И Нина изображала, как та дергает носом. Другая всем хороша, но страшная подлиза. В общем, со стороны послушать, выходило, что без недостатков только Нина и Варя и, должно быть, лучше их нет на свете. После учениц наступила очередь учителям, а потом знакомым гимназистам. Здесь Нина сказала, что она может Варе рассказать что-то очень интересное, но только под страшным секретом. Если Варя даст честное слово, что не будет болтать, то Нина ей кое-что расскажет. Варя побожилась, что ‘никому ни слова’.
— Нет, — сказала Нина, — все-таки я этого тебе не расскажу. Это не только мой секрет, но еще и другого человека.
Варя обиделась, заметила, что это нехорошо, когда начинают рассказывать и не договаривают до конца.
— Тогда не надо было начинать. Никто тебя не просил. А раз уж начала…
— Ну хорошо, я тебе скажу. Только поклянись еще раз, что ‘никому и никогда’!
Варя не то что поклялась, но даже перекрестилась, синенькие глазки засверкали от любопытства.
— Ты знаешь что, — начала взволнованно Нина и неожиданно для себя рассказала, что в нее влюблен Сережа Гамбург и что он даже плакал, когда говорил ей, как ее любит.
Нина сама удивилась, зачем она это придумала… Как ей не стыдно врать! Она осталась собой недовольна, замолкла…
В каждой деревне выбегали собаки, с лаем бросались Матильде под ноги. Юзеф дразнил собак, стегал их кнутом. Матильда бежала быстрей.
— Скоро приедем, — сказала Варя. — От этого места пять верст. Вот сюда мы за земляникой ходим…
Они подъехали к дому, крытому черепицей, с зелено-синими ставнями. Огромный тополь стоял у крыльца, и листья его лежали на крыше. В палисаднике цвела белая сирень, и бутоны пионов готовы были распуститься.
Дома их никто не встретил. Они вошли в просторную горницу, где пол был вымыт и из мебели стояла только одна кровать, накрытая лоскутным одеялом. Угол золотился иконами и лампадками. На подоконниках — цветы. Рядом с кроватью столик, на столике аристон. Нина немедленно завела аристон, и в воздухе задрожал старинный вальс.
В горницу поспешно босиком вошла мать Вари.
— Здравствуйте, девочки! Здравствуйте, мои милые! — быстро заговорила она. — Вы и будете та самая Нина? Очень хорошо, что приехали. Очень мы вам рады. Погостите у нас. Посмотрите нашу деревенскую жизнь. Только с непривычки скучать будете.
— Я не буду скучать, — заверила Нина.
— Ну глядите… Только мало хорошего в нашей жизни. Тяжелая наша жизнь. Вон только солнце поднялось, а уж я на ногах…
Мать Вари достала из кармана самотканой юбки берестовую табакерку, почерневшими пальцами заложила в правую и левую ноздри нюхательного табака и вытерла краем головного платка мягкий фиолетовый нос.
— Что ж я, дура, стою! Вас же накормить надо, — спохватилась она и так же поспешно исчезла.
Нина и Варя умылись и переодели платья…
На сковороде — блинообразная яичница. В глиняном кувшине — молоко. В темно-красной деревянной миске, в нежных сотах, светится мед…
Нине чудесно жилось в деревне. Она вставала рано, купалась в озере, ходила босиком, собирала ягоды, переворачивала граблями сено, научилась жать и вместе с бабами, возвращаясь с поля, пела песни.
У Хорьковых, кроме работника, военнопленного австрийца, и кроме пастуха, были еще две постоянные работницы. Одна из них — Евфросинья — особенно нравилась Нине. Евфросинья работала по-мужски. Она запрягала лошадь, сама затягивала супонь, упираясь широкой ступней в хомут, косила траву, пахала, пилила бревна, а когда была толока, то не меньше мужиков подымала на вилы тяжелого, жирного черно-золотистого навоза. Нина отвозила навоз в поле. Обратно возвращалась рысью, стоя в телеге. Под ногами дребезжали доски… Нина крепче натягивала вожжи — ей в это время хотелось походить на Евфросинью — и окриком подгоняла лошадь, чтобы та бежала еще быстрей… Вечером брызгались водой. Вода пахла навозом… И воздух, и закат тоже казались унавоженными.
Ночью Нина и Варя спали на сеновале вместе с работницами и, прежде чем заснуть, долго разговаривали и рассказывали друг другу разные истории — смешные и страшные…
Нина удивилась, когда узнала, что Евфросинье всего девятнадцать лет. Она выглядела гораздо старше… Как же это так? У Нины есть девятнадцатилетние знакомые, и они совсем молодые. Ей самой через четыре года будет девятнадцать лет… Неужто и она так состарится?
— Наш век короче, — отвечала на это Евфросинья. — Мы и маленькими меньше вашего бываем. У нас другая работа, другая еда. Оттого и стареем шибче. Нам с вами не сразиться.
— С кем это — ‘с вами’?
— Ну, с вами… с барышнями… с городскими, — сказала беззлобно Евфросинья. — Сколько тебе лет?
— Скоро пятнадцать.
— Вот видишь, и ты еще совсем детеныш. А я в твои годы столько настрадалась — тебе во всей жизни этого не испытать… Ребенок был, помер. Второго сама скинула.
Когда Нина спросила: ‘Как это — скинула?’, Евфросинья ответила:
— Не захотела рожать, вот и скинула.
Евфросинью в доме Хорьковых уважали за работу, за силу. Да ее прямота, строгое лицо, карий глаз и твердая поступь не позволяли с ней иначе обращаться. И сам хозяин Хорьков, который вообще-то покрикивал на работников, с Евфросиньей держал себя подобострастно.
В воскресенье Нина и Варя до восхода солнца отправились в лес, чтобы найти там корень ‘купена-лупена’. Если этим корнем на ночь натереть лицо, то кожа станет чистой, мягкой и белой. Только надо брать ‘купену-лупену’ в тот момент, когда восходит солнце, — иначе не поможет. Корень необходим был главным образом Варе, а то у нее действительно какое-то капустное лицо и лоб усеян мелкими прыщиками, точно пшеном.
Нина впервые видела восход солнца. Она на всю жизнь запомнила, как в тот час пели птицы в лесу. Ах, как пели птицы! Они теперь уж так не поют… Нет, почему же, они и теперь так поют. Только мы сами хуже слышим. И возраст не тот, и совсем другие заботы… А птицы — они и теперь так поют… Солнце всходило медленно, багрово. Нина не шевелилась. Она слышала все: и дрожание листьев на деревьях, и мычание коровы, и далекий шум колес по дороге, и шелест травы, и прибой в озере, и собственную дрожь в коленях, и шепот Вари: ‘Купена-лупена, попадись мне в руки! Купена-лупена, попадись мне в руки!..’ Солнце всходило медленно, багрово, пели птицы. Варя, раздвигая руками мокрую траву, искала корень: ‘Купена-лупена, попадись мне в руки!’
Они нашли ‘купену-лупену’, искупались в озере и возвращались домой с белыми лилиями и охапками незабудок, ромашек, метелочек и лиловых колокольчиков. Подходя к дому, они еще издали услышали крики и шум. Пьяная мать Вари размахивала кулаками перед лицом Евфросиньи, а та, в разорванной блузке, прислонившись к изгороди палисадника, легко отстраняла осатаневшую женщину. Вокруг стояли бабы и мужики, посмеивались. Варя убежала… Пьяная упрекала Евфросинью в сожительстве с ее мужем. Она материлась, рассказывала с подробностями, как их застала в пуне.
— Стерва, стерва! — выкрикивала она. Зеленые сопли текли у нее из носу, седые волосы выбились из-под платка.
Самого Хорькова тут не было. Она бесновалась до тех пор, пока не свалилась у палисадника и заснула.
Евфросинья собиралась уходить, молча укладывала свой сундучок. Нина спросила у нее, куда она пойдет.
— В экономию… Руки везде нужны. А тут не останусь. Я и так уходить думала… Кормят они плохо, а работы до черта…
Появившийся неожиданно Хорьков уговаривал Евфросинью остаться:
— Оставайся… Мало что пьяной вздумалось… Жалованья надбавлю…
— Да нет… будет, — отвечала она неохотно.
Потом Хорьков говорил, что сейчас самая уборка, и если она уйдет, то он ей не даст расчета.
— Ну и не надо, — не глядя на него, ответила Евфросинья.
Она взвалила на плечи красный сундучок, ушла.
Нина нагнала ее за деревней.
— Евфросинья, — сказала она взволнованно, — когда будете в городе, приходите ко мне. А вот вам на память! — и вытащила из волос розовую гребенку.
— Спасибо, — поблагодарила Евфросинья.
— А как это у вас вышло? — спросила Нина очень тихо и смущенно. — Вы в него влюбились?
— Да так вот и вышло… Какой там — влюбилась! — улыбнулась Евфросинья. — Дура я, вот что… Он еще с весны ко мне приставал. Надо было отказать, а я уступила… Посулил полсапожки… Так я их и видела. За работу — и то не заплатили…
Варя весь день не выходила из горницы. Нина тоже ей не показывалась на глаза.
А вечером на вороном жеребце приехали двое агитировать за ‘заем свободы’. Они остановились у Хорьковых. Это были эсеры из города, как сообщил об этом привезший их волостной кучер. Эсеры по внешности резко отличались друг от друга. Один был явно добрый, а другой — злой. У доброго — буланая раздвоенная борода, чесучовая рубашка и очки. Он всем улыбался, часто снимал очки, хукал на стеклышки и протирал их лоскутком замши. При этом он говорил не то с укором, не то с одобрением: ‘Пылища-то, ай да пылища-то!’ Наблюдавшие за ним мужики замечали: ‘Чего-чего, а этого добра у нас хватает’. Злой был выше ростом, сух, выбрит, с черненькими воробьиными глазками, в наглухо застегнутой тужурке почтового ведомства.
Митинг устроили в пустом сарае. Добрый объявил, что слово имеет социалист-революционер товарищ Еремин.
В начале своей речи Еремин объяснил, что он и его товарищ объезжают деревни с целью растолковать крестьянам, как важно для крестьян покупать ‘заем свободы’. Этот заем сберегает деньги, дает проценты и, кроме того, дает возможность выиграть сто тысяч рублей. Но, помимо всего этого, каждый крестьянин, покупая ‘заем свободы’, выполняет свой гражданский долг.
— Мы будем бить врага пулей, штыком и рублем, и враг дрогнет, — заявил Еремин. — Вильгельм стремится посадить на нашу шею царя с Алисой, но свободный народ, совершивший бескровную революцию, этого не допустит. Покупайте ‘заем свободы’! Мы будем бить врага пулей, штыком и рублем!
Добряк говорил то же самое, что и Еремин, но иначе: искренней, бия себя кулаком по чесучовой рубашке, с неожиданными выкриками и замиранием голоса. Он часто повторял: ‘Во имя светлого будущего… Заря свободы… Оковы царизма… Святой идеал…’
Им обоим здорово хлопали. Когда стихли аплодисменты, кто-то спросил:
— Как насчет помещичьей земли?
— Сначала вернем землю, обагренную кровью наших братьев, — буланобородый взмахнул очками.
К столику пробрался на костылях одноногий инвалид с толстой красной шеей.
— Товарищи! Правильно сказал доктор, — он показал на добряка. (Тот смутился и заметил, что он вовсе не доктор, но все равно инвалид продолжал называть его доктором.) — Доктор правильно говорит. Сначала отберем землю, залитую нашей кровушкой, и я жертвую серебряную медаль. — Он дрожащими пальцами отцепил от гимнастерки рублевую медаль. — Да здравствует война до победного конца!
Под аплодисменты, стуча костылями громче обыкновенного, инвалид вернулся на свое место.
Вслед за инвалидом выступил солдат, босиком, в шинели внакидку. На левом рукаве шинели алела остроконечным углом буква ‘Л’. Солдат сделал подряд несколько глубоких затяжек махорочной цигаркой, сплюнул и начал очень спокойно, обыкновенным голосом:
— Я вам вот что скажу: не надо покупать заем, а то не будет конца этой войне. Не слушайте этих хлюстов! — крикнул он, неожиданно рассердился, шинель сползла с плеч, упала на пол. Он остался в гимнастерке без пояса. — Им никого не жалко, — он тряхнул кудрявой головой в сторону приехавших. — Им надо всех перебить! В деревне остались уж одни бабы и калеки, а им все мало. Не слухайте этих хлюстов!
Добряк укоризненно закачал головой.
— С помещиками вот как надо сделать, — сказал солдат тем же обыкновенным голосом. — Отобрать у них немедля землю, а то опять останемся на бобах, как в пятом году. Землю сейчас же надо забирать. Немедля.
— Большевик! Он большевик, — со свистом произнес Еремин.
— Я ленинец! Никакой я не большевик! Мы против войны, и я ушел с фронта, чтоб вот тут такие, как вы, не понаехали и не обдуряли народ!
— Ты дезертир! Не слушайте провокатора!.. Демагог! — вскипел добряк.
— Сам ты дермакок, — произнес медленно солдат, оглядывая его с презрением. — А какой я провокатор?! Я тебе покажу, какой я провокатор! Гляди, доктор! — со страшной злобой крикнул солдат и поднял гимнастерку. — Видал? Это штыковая рана! Ты б прежде, чем решился пойти на штыковую рану, три раза об……!
Все засмеялись и громче всех — инвалид. Он схватился за живот от смеха, роняя костыли.
— Надо кончать войну, — продолжал босой тем же обыкновенным, грузным голосом. — Тут они говорили: ‘враг’, ‘враг’. Я видел этих врагов. Да и вы видели. Вон он сидит — Юзеф. Встань, Юзеф, покажись! — потребовал солдат.
Смущенный Юзеф, не выпуская изо рта глиняной трубочки, привстал. Все давным-давно знали австрийца Юзефа, но сейчас обернулись, внимательно его оглядывали.
— Вот такие и немцы, — продолжал солдат спокойно, — только что немного глаже и чище. У немцев народ исправней, а австрийцы больше на нашего брата похожи… Надо кончать войну! — воскликнул он и опять тише: — За победный конец только богатые, офицеры, тыловики и вон, — показал он на инвалида, — безногие. Ему что — его больше туда не пошлют! Он человек озлобленный. Это надо понимать. Вот ему и не жалко — пусть побольше калек.
Солдат поднял шинель, накинул ее на плечи, отошел от столика. Ему никто не хлопал, но вовсе не из-за того, что его речь не понравилась, а так. Возможно, потому, что крестьяне считали аплодисменты озорством, а тут дело выходило гораздо серьезней. Этот ленинец заставил многих задуматься. На некоторое время наступила тишина…
Нина слушала внимательно солдата, одобряла его речь, но когда он коснулся инвалида, ей показалось это грубым. Она даже зажмурилась, боялась смотреть в сторону инвалида. И очень удивилась, заметив, как солдат сел рядом с инвалидом и скручивал цигарку из его кисета. Инвалид ухмылялся как ни в чем не бывало и слушал то, что ему шептал солдат.
После митинга начались танцы. Появился гармонист, танцевали кадриль.
Еремин, Нина и Варя вышли было в сад, но Нина вернулась обратно в сарай — ей хотелось танцевать. Она обрадовалась, когда георгиевский кавалер, с усиками и улыбкой, как на картинке, пригласил ее на па-д’эспань. С ним танцевать было легко. Она все время только с ним танцевала. И па-де-катр, и польку-кокетку, и коробочку. Рядом с гармонистом сидел инвалид, ему приходилось все время подальше убирать костыли, чтобы не мешать танцующим.
— Как вас зовут?
— Меня? Ниной. А вас как?
— Зовите Васей.
Они танцевали вальс. Нина вся вспотела. С Васи тоже пот тек градом. Они вышли в сад, уселись на дальней скамеечке.
Звездное небо. Деревья. Темно и тихо. Вася держал Нину крепко за талию, а она не знала, как ей быть. Может быть, это неприлично.
‘Вырваться и убежать? Но ведь это приятно… И потом — об этом никто никогда не узнает’.
Варя ходила по саду, искала Нину. Уж несколько раз громко звала ее. Нина не отзывалась. Варя приближалась к скамейке. Нина отстранила руки георгиевского кавалера, пошла ей навстречу.
— Где ты пропадала? Я тебя ищу.
Вася подошел к ним, оглядывал Нину, подкручивал усики.
— А то пошли б, потопали!
Нина хотела идти танцевать, но за нее строго ответила Варя:
— Нам пора спать.
На нижней ступеньке крыльца поджидал их Еремин. Варя и Нина сели с ним рядом. Еремин жаловался на своего товарища:
— Я вот уже две недели разъезжаю с ним и больше никогда не поеду. Все время приходится спать в одной комнате, а он храпит. Совсем измучился. Не сплю. Он храпит с бульканьем, со свистом и хрипом… Тш!.. Прислушайтесь… Даже отсюда слышно.
Нога Еремина все время касалась Нининой ноги. Нина отодвигалась, но это не помогало. Тогда Нина встала и ушла, а Варя осталась с Ереминым. Нина слышала, когда ложилась спать, как Варя пела кудахтающим голоском:
Ночь над Севильей спустилась,
Благоухают цветы…
Папа прислал письмо Нине и десять рублей. Он писал, что по ней соскучился, что уже август, звал ее домой. Нина решила ехать, тем более что Варя все время беспричинно сердится. Нине это надоело.
Лицо у Вари, после того как она натерла его ‘купеной-лупеной’, бесконечно шелушилось. Во всем она обвиняла Нину.
— Могла мне сказать.
— Да я же не знала, что так будет.
— Сама небось не натерлась…
Перед отъездом Нина купила белого льняного полотна на платье и вышивки в крестик. Она была довольна покупкой, примеряла вышивку то к шее, то к рукавам, то к поясу. Варя не одобряла.
— За эти деньги можно было купить чудный крепдешин…
Нину отвозил в город сам Хорьков. Мать Вари дала ей с собой корзиночку красных яблок. Нина переложила яблоки сеном, чтоб они в дороге не разбились. Подарок папе.
Они выехали вечером. Попадавшиеся навстречу деревенские бабы кивали головой. Некоторые выходили из дому, подбегали к телеге и пожимали на прощание руку. Нина всех их знала. Она привыкла к ним, ей было немного грустно покидать деревню…
Мужик мажет колеса дегтем — наверно, завтра тоже куда-нибудь поедет. Он поднял голову, крикнул: ‘Уезжаете?’ — и опять нагнулся к колесам. Нина бывала у него в доме. Там очень воняет и грязно. У него много рыженьких детей, и он их никогда не зовет по имени, а так: ‘Эй, рыженький!’, или ‘Эй, мальчик!’, или ‘Эй, девочка!’
Вот и поле, где Нина собирала землянику. Прощай, поле, навряд ли еще увидимся…
Хорьков вез в город мешок первого льняного семени, ведро творогу и ящик масла. Нина накануне видела, как он вместе с женой солил, обливал водой, заворачивал в папиросную бумагу каждый брусок масла. Ящик был привязан сзади телеги. Хорьков нарочно выехал с вечера, чтоб меньше растаяло масло — днем жарко, и чтоб приехать с утра прямо на базар, а не заезжать в заезжий двор, где, наверно, пришлось бы уплатить двугривенный за постой. Мешок с льняным семенем, накрытый сеном, лежал под сиденьем у Нины. При выезде из дому Хорьков осведомился, хорошо ли ей сидеть, и больше с ней не заговаривал. Он сам сидел ближе к хвосту лошади, на краю телеги, опустив ноги.
Еще было светло, когда их остановил молодой человек с велосипедом. Он был длиннолицый, черноглазый и в новенькой студенческой фуражке.
— В город едете?
— В город, — ответил Хорьков, придерживая лошадь.
— Вот и меня возьмите.
Хорьков глянул на него, на велосипед, почесал пальцем макушку, приподняв картуз, и нерешительно сказал:
— Два рубля.
— Попросил бы три — дал бы три. Попросил бы пять — дал бы пять.
— А что ж, это верно, три рубля стоит, — оживился Хорьков.
— Теперь маком. Принципиально ни копейки больше.
Хорьков помог ему привязать велосипед к передку телеги. Не торопясь, шажком поехали дальше.
Студент сел рядом с Ниной, нарочито элегантно приподнял фуражку и, не то шутя, не то с достоинством, представился:
— Синеоков Дмитрий.
Нина улыбнулась и назвала себя.
— Учитель Дорожкин родня?
— Мой папа.
Узнав, что Нина проводила лето у своей подруги — дочери Хорькова, Синеоков рассказал, что он специально приезжал на велосипеде к своей бабке поправить свои денежные дела, но вот у него лопнула шина, и теперь придется в телеге трястись всю ночь. Его дед — еврей, николаевский солдат и вместе с бабкой живет в деревне. Всегда, как у Синеокова денежная катастрофа, он — айда к ним за субсидией. Дед богат, скуп, но его любит и никогда ему не отказывает в деньгах. У деда седые пейсы, ходит в лапсердаке, порыжелых сапогах, и на груди у него медали. В доме и теперь, после революции, висят царские портреты начиная с Екатерины. У деда много денег — наверно, наличными тысяч двадцать. Сыновей своих и бабку держит в черном теле. Что-нибудь не так — бьет палкой и выгоняет из дому. Синеокову нравится дед, хоть он и ростовщик, скряга и еврей.
— Любопытные отношения у него со своей дочерью — моей мамой. Моя мама, когда выходила замуж, приняла православие. Ей было тогда восемнадцать лет. И вот с тех пор он ни разу не пожелал ее видеть, бабушке запретил с ней встречаться… Однажды дед, приехав в город, пьяный подошел к нашему дому — а мы живем на Офицерской — и кнутовищем начал бить окна. При этом орал: ‘Люди, забросайте камнями идолопоклонницу!..’
— Почему идолопоклонницу?
— А че-ерт его знает… Сбежался народ. Еле уняли. Пятерых избил. Вот какой здоровый, а ему уж шестьдесят три!.. Мне определенно он нравится.
Папа Синеокова — присяжный поверенный. Он Синеокову тоже нравится.
— Такого картежника еще свет не видал, но парень он хороший. Не скупой. И когда у него бывают деньги — не жалеет. Бери, сколько хочешь.
— А зачем вам так много денег?
— Как зачем? Деньги — это все… Вы еще ребенок.
Про свою маму он сказал, что это самая красивая женщина в городе и за ней всегда волочится хвост молодых людей.
— Неужели вы никогда не встречали мою маму? Она почти во всех благотворительных обществах. Ее можно видеть в концерте, в театре. Она везде самая главная. Предводительница…
— Какая она? Опишите ее…
— Невысокого роста. Тонкая… Пожалуй, про нее нельзя сказать ‘красивая’. Тут нужно другое слово. Изящная или, вернее, пикантная. Вот — пикантная. Мы с папой зовем ее ‘мальчишка-сорванец’. К ней это очень подходит. Особенно когда она надевает амазонку и английское кепи, козырьком к затылку.
— Ну, а еще какая она?
— Веселая. Умная. Хорошо танцует. Гораздо моложе своих лет. Одевается со вкусом… Вот глаза у нее по-настоящему красивые. Маленькие, черные, и столько в них озорства и жизни… Особенно когда она их чуть-чуть щурит…
— Скажите, у нее на верхней губе усики?
— Не усики, а пушок. Милый пушок. Я всегда целую этот пушок, — нежно произнес Дмитрий.
А Нина с отвращением подумала об этом пушке, вспомнив ту даму, которая сидела в губернаторской ложе на лекции Милюкова.
— Когда приезжал Милюков, он у нас обедал и мама его просто очаровала. Он сказал, что у нее ‘редкий ум’. Он сказал, что у нее ‘мужской ум’…
Нина удивилась — какое странное совпадение! Теперь не было никаких сомнений, что именно его мать была тогда в театре.
Про это Синеокову она ничего на сказала.
От месяца такой яркий свет, что все видно: шоссе и березы, густые брови Синеокова и белые камни по бокам дороги с черной верстовой отметкой. Все было видно, но все казалось призрачней, таинственней. Нина, запрокинув голову, вглядывалась в беспокойное звездное небо. Иногда с березы срывалась ворона и с шумом перелетала на соседнюю березу. Хорьков спрыгивал с телеги и шел рядом с лошадью, посвистывая и покрикивая. Он часто забегал назад и щупал ящик с маслом — цел ли.
Синеоков много курил. Когда он зажигал спичку, сразу темнело.
Он читал нараспев стихи и все время спрашивал у Нины:
— Откуда это?
— Я не знаю.
— Нет, скажите, откуда: Тютчева? Блока? Пушкина?
Нина называла наугад имя поэта.
— Ничего подобного, — отвечал Синеоков. — Это мое…
Когда луна
Свершает путь свой молчаливый,
Люблю в колодец заглянуть.
И — отскочить пугливо…
Он читал нараспев стихи и все время спрашивал: ‘Откуда это?’ Нина, глядя в звездное небо, перечисляла поэтов: Алексея Толстого, Некрасова, Фета.
— Ничего подобного. Мое.
Тогда Нина тоже прочла нараспев, подражая Синеокову:
В народе пущена молва,
Что продана отчизна…
А в Думе жалкие слова.
И все растет, растет дороговизна.
— Откуда это? — спросила она.
— Не знаю, но это газетное.
— Ничего подобного. Это папино.
После того как она продекламировала еще одну строфу, Синеоков попросил, чтоб она читала дальше, а он будет отгадывать рифмы…
А Франц поднялся на дыбы,
Мечом заржавленным бряцая,
И вот затрясся от…
— Пальбы! — выкрикивал Синеоков…
Белград — жемчужина…
— Дуная! — еще громче кричал Синеоков в диком восторге.
Нине это понравилось. Она смеясь продолжала:
По знаку Сандерса-паши
Гром пушек будит Севастополь.
И турки, плача от…
— Души!..
Дрожат за свой…
— Константинополь!.. — Синеоков подпрыгивал и намахивал руками.
От его крика просыпались вороны на деревьях.
Хорьков передал вожжи студенту, а сам куда-то исчез. Вскоре он прибежал с тремя овсяными снопами. Он положил мокрые от росы снопы рядом с собой и накрыл пустым мешком.
— Вот проедем клевер — там уж наверно скосили отаву, — сказал он так, будто давно имел в виду этот клевер. — Надо будет, ребятки, соскочить и забрать немного клеверу. И вам мягче.
— За это судят, — заметил Синеоков.
— Темно ж, никто не увидит, — возразил Хорьков и взял у Дмитрия папироску…
Красть клевер было очень весело. И Хорьков, и Синеоков, и Нина, оставив лошадь прямо на дороге, два раза сбегали на поле и притащили много бубноголового, мокрого клевера. Только отъехали от этого места, как сбоку, слева, занялась заря.
— Богданович горит, — тревожно сказал Хорьков и быстрей погнал коня.
Зарево пожара разгоралось, слышны были людские крики и дальнее пение петуха. Навстречу скакали верховые. Они на полном ходу остановили лошадей.
— Где пожар?
— Богданович горит, — ответил им Хорьков.
— Давно эту суку спалить пора! — верховые свернули с дороги и прямо полем ускакали на пожар.
Стоя в телеге, ехали бабы и мужики. У них лошадь плохо бежала. Не останавливаясь, крикнули:
— Где пожар?
— Богданович горит.
— Какой? Молодой или старый?
— Старый!.. Имение молодого правей будет, — это уж Хорьков произнес про себя.
Синеоков пел песни. Он знал много песен, но пел плохо. Слишком громко. Вероятно, ему самому казалось, что он поет хорошо. Вдруг обрывал песни и на разные мотивы распевал:
— Ни-на! Нина-ни-на — Ни-на-на-а-а! Ни-на! Ни-на-ни-на-ни-на-на!
— Вы в какой-нибудь партии состоите? — спросила Нина.
— Конечно, нет. Хватит с меня, что мой папа кадэ и моя мама кадэ, а дед, безусловно, монархист… Мне предлагали записаться к эсерам, но помилуй бог от всех партийных дрязг. Я поэт. Я в партии искусства. Великая вещь — искусство! Я поэт. ‘Когда луна свершает путь свой молчаливый, люблю в колодец заглянуть и отскочить пугливо…’
— Вы знали Гришу Дятлова? Он был анархист.
— Дурак он был и… гордый. Ходил заплатанный, а зазнавался… Однажды я чуть его не побил. Играли у одного гимназиста в карты, а Дятлов азартный, и вот он идет по банку и ставит последние тридцать рублей. А я знаю, что у него финансы поют романсы: ведь он уроками жил… Мне проиграть тридцать рублей ничего не стоит… Я ему и намекни насчет его капиталов, а он в меня пепельницу… Хорошо, что меня удержали, я бы из него котлету сделал… С тех пор мы не раскланивались… Ни-и-на! Ни-на-ни-на-на-на-а!..
Синеоков рассказывал о своих знакомых барышнях. У него была своеобразная классификация девушек: ‘Эта — ничего себе’, ‘эта — ломака’.
— А я не люблю, когда баба ломается: и ох, и ах — ‘не тронь меня’… А вот с этой никогда не скучно. Она просто смотрит на вещи.
— Как это — ‘просто смотрит на вещи’?
— Вы еще ребенок. Вы птенец… Вот приедем в город, я займусь с вами. Вы мне нравитесь. Определенно нравитесь..
Нина хотела сказать: ‘Вы мне тоже нравитесь’, но побоялась…
Сережу Гамбурга он также знал.
— Когда Сережа был у кадетов, он у нас дневал и ночевал. С Милюковым возился… Потом он перекочевал к эсерам, а сейчас — вот я его недавно встретил — он, кажется, уж большевик… Странный парень… Начитанный… Странный парень… Я его никак не раскушу. Сентиментальный… Писал стихи под Надсона. Слава богу, бросил…
Зарево пожара совсем побледнело. Светало. Стало свежо и прохладно. Нина с удивлением заметила, что небо серое, в то время как еще недавно оно было полно звезд. Спицы и руль велосипеда потускнели и стали такого же цвета, как небо. Синеоков как-то сразу стих, побледнел, и под глазами резко обозначились коричневые круги.
Вот опять кирпичный завод… Понуро шли люди на работу. Молочницы, согнувшись, несли бидоны с молоком. Толстоголовые воробьи копались посредине шоссе в навозе. Они взлетали стайками и садились на телеграфный провод. На огородах ярко зеленели кочаны капусты. У самого въезда в город обогнали воз с гусями: гуси тревожно кричали, вытягивая ввысь восковые клювы.
— Гуси! Какие симпатичные гуси! — воскликнула Нина.
Синеоков вздрогнул.
— Не спите. Сейчас приедем.
— Я умираю спать.
Он достал портсигар, постучал мундштуком папиросы по серебряной крышке и, позевывая, закурил.
Спина Хорькова то медленно опускалась вместе с вожжами, то порывисто выпрямлялась, и тогда он погонял коня, но конь все равно шел шагом…
Мужчина в черном пальто внакидку и в калошах на босу ногу открывал ставни. Из-под пальто виднелись шнурки от кальсон. С шумом падали болты. У булочной образовалась очередь. Нищенски одетые женщины с кошелками в руках стояли, прислонившись к стене…
Не доезжая базара, Хорьков остановил лошадь. Дворник подметал улицу. Пошли трамваи… Нина с трудом слезла с телеги — одеревенели ноги.
— До свидания, Нина. Обязательно встретимся, — Синеоков неожиданно для нее поцеловал ей руку. Откланялся и ушел рядом с велосипедом…
Дарья очень обрадовалась Нине. Обняла ее, поцеловала и назвала голубкой. Нина быстро вбежала к себе в комнату, она скучала по своей комнате, — и поразилась: на ее кровати спал Сережа Гамбург. Дарья не успела ее предупредить и теперь рассказала неодобрительным шепотом, что Гамбург у них частенько ночует, обедает и ужинает. ‘А с продуктами все тяжелее и тяжелее’… Из папиной комнаты послышалось знакомое покашливание, и Нина немедленно пошла туда.
— Мася, — приветствовал ее папа. — Приехала, моя овечка… Ну, иди ко мне. — И черные глаза Валерьяна Владимировича засветились.
Она сидела на кровати у отца и рассказывала ему про Синеокова, про пожар, и что она всю ночь не спала, но ей совсем не хочется спать, и как она возила навоз в деревне, и какой скупой папа у Вари, что он сегодня зайдет и надо будет обязательно накормить его обедом, и про то, как Варя натерла лицо ‘купеной-лупеной’, и про митинг, и как она танцевала, что она страшно любит гармонь, что привезла корзиночку чудесных яблок, и что из десяти рублей, которые ей прислал папа, она истратила всего пять и купила себе изумительное льняное полотно на платье и чудесную вышивку… Нина тут же показала полотно и примерила вышивки.
— Идет мне, папа?
Папа улыбнулся.
— Ты совсем большая. И толстая девочка.
— Разве толстая? Смотри, какая тоненькая.
Нина вскочила, вытянулась во весь рост, обхватила
руками талию.
— Хорошо, мой ангел. Садись. Ты вовсе не толстая. Дай поцелую твои ясные глазыньки. Я по ним соскучился.
Нина гладила папины седые волосы и целовала надбровные дуги.
— Я по тебе тоже соскучилась. Ты мне даже раз снился… Да, почему у нас живет Сергей Гамбург?
Папа сказал, что Сережа Гамбург живет у них потому, что он ушел от своих родителей. Его родители спекулянты, и он ничего общего не желает с ними иметь. ‘Он иногда у нас ночует, пока тебя не было, а так он все время в казарме. Сережа сейчас на военной службе… Он умный и честный молодой человек…’
Когда пили чай, Нина много рассказывала о деревне. Ей казалось, что ее плохо слушают и папа, и Гамбург. Она почти дословно передала то, что говорили на митинге эсеры и мужики. Сергей хоть и смотрел на нее пристально котиковыми глазами (ему шла военная форма), но несколько раз переспрашивал одно и то же:
— Так что же сказал этот солдат?
Нина рассердилась.
— Я вам об этом три раза говорила. Больше не буду повторять.
Сережа ничуть не обиделся и обратился с каким-то вопросом к папе…
Родители Сергея Гамбурга нажили на войне сотни тысяч рублей. Его отец заготовлял сено для армии. Попутно он спекулировал мукой, мануфактурой, обувью, сахаром, граммофонными иголками — чем попало. Его отец и заведующий фуражным отделом ‘Северопомощи’ Пиотровский и приемщик сена Черниговцев — это одна энергичная, дружная компания. Каждый из них получал равный процент. Прибыль была колоссальная, так как Пиотровский подписывал договоры только с Гамбургом и сам назначал цену на сено. Черниговцев принимал второсортное сено за первосортное. Они часто на квартире у Гамбурга, запершись в кабинете, грубо, как воры, делили добычу. На столе пачки кредиток, туго перевязанных шпагатом, запечатанных сургучом.
— Это вам, господин Пиотровский, это вам, господин Черниговцев, а это мне. Это вам, это мне, это вам. А вот эту мелочь дадим железнодорожным агентам.
Они прятали деньги по карманам и как ни в чем не бывало входили в столовую, где мадам встречала их с сияющей улыбкой на полных губах.
Ярко горела лампа, светился коньяк в графине, и кудрявились волосы мадам Гамбург, такого же цвета, как коньяк. Шелковый абажур — тоже коньячного цвета. Они выпивали по рюмочке и закусывали балычком, грибком, семгой, икоркой, помидорчиком, огурчиком, рябчиком и просто копченой селедочкой. Они говорили о войне, о революции, об успешном наступлении немцев и о том, что немцам помогают большевики, что большевики разложили армию и что Керенский зря с ними цацкается: их вешать надо, вешать, вешать.
Мадам Гамбург замечала, что цены на рынке растут с каждым днем и ни к чему нельзя подступиться. Ругали рыночных спекулянтов и возмущались: почему не вводят твердых цен на продукты… и пора ‘прибрать мужичков’ а то они ‘скоро нам на голову сядут!’
Мадам Пиотровская и мадам Гамбург съездили в Харбин, купили кокаину, продали кокаин в Москве и на вырученные деньги погрузили мануфактуру на адрес ‘Северопомощи’. За одну эту поездку они заработали по нескольку тысяч рублей.
Гамбург мечтал: если война продолжится еще хоть один год, то у него будет миллионное состояние. Он переедет в большой город, вложит деньги в верное дело — завод или фабрику… Он мечтал о собственной фабрике с высокими толстыми трубами и с вывеской золотыми буквами ‘Гамбург и сын’.
Пиотровский мечтал: если война продолжится еще хоть один год, то он вполне сможет купить имение где-нибудь на Волге. И чтобы сад, и мельница, и степь… Пиотровский любил Волгу, русский пейзаж и этакую ширь…
Приемщик сена твердо решил, что у него будет доходный дом в Петербурге. Он сам родом оттуда… Конюшня и скаковые лошади…
Сергей Гамбург не любил своих родителей. Когда отец рассказывал, что он вчера у Синеокова играл в карты, то Сережа знал: он хвастается тем, что стал вхож в дом к Синеоковым. Присяжный поверенный Синеоков считался в городе аристократом. Когда мать говорила, что она вместе с мадам Синеоковой организовала ‘чашку чая’ в пользу раненых, Сергей знал: она хвастается. С отцом играют в карты, а мать приглашают в благотворительные общества только потому, что у них много денег. Ему противно было наблюдать, как родители, заискивая и унижаясь, лезли в аристократию… В доме был такой же абажур, как у Синеоковых. Отец для своего кабинета специально переплел книги, которых он никогда не читал, под цвет шелковых обоев. В гостиной появился рояль, хотя никто не играл. У сестры Иды абсолютно нет никаких музыкальных способностей, но к ней аккуратно ходит учитель музыки… Приобрели тигрового дога ростом с теленка. Мать и отец и все в доме боялись этой большой, с человеческими глазами собаки… Устраивали ‘вторники’ и приглашали избранное общество. Сергей великолепно знал, что все идут к ним потому, что у них можно хорошо покушать… Мать говорила ‘коклетки’, Сергей морщился и, не поднимая головы, поправлял ‘котлеты’. Отец говорил ‘сансонетки’…
Сережа мало с кем дружил и редко куда ходил. Отец хотел, чтобы сын одевался лучше других, но фуражка у Сережи всегда была смята, и пуговицы на гимназической шинели не блестят. Иногда к нему в комнату входил отец и говорил:
— Почему ты сидишь все время дома? Вредно так много читать… Поехал бы в кафешантан… Ведь у тебя есть штатский костюм… Может быть, тебе нужны деньги? Ты меня не стесняйся. Мы ведь мужчины, и я тебя так не воспитываю, как нас воспитывали. Я хочу с тобой дружить… Может быть, дать тебе сотнягу? — предлагал отец, голоском и жестом подражая какому-то российскому залихватскому купцу.
Сережа краснел и от денег отказывался. Отцу хотелось, чтобы сын дружил с офицерами, играл на бильярде.
После Февральской революции, когда Сергей записался в партию ‘народной свободы’, отец тоже немедленно объявил себя кадетом.
Мать тогда говорила:
— Как приятно, что отец и сын одинаковых убеждений!.. Это теперь так редко…
Сергей Гамбург левел. Вскоре он стал ярым поклонником Керенского. Мать и отец и сестра Ида тоже обожали Керенского. Над роялем висел портрет: френч, английская фуражка, низко надвинутая на лоб, и краги… Сергей в искривленных страдальческой улыбкой губах главковерха видел мировую скорбь. Он думал: вот человек, готовый в любую минуту отдать свою жизнь за дело народа. Когда Сергей читал речи Керенского, где трепетала фраза: ‘Промедление смерти подобно’, у него навертывались слезы и он готов был сделать все для революции. Но он не знал, что делать. Вокруг никого не было, кто бы ему объяснил, что делать…
Все знакомые обожали Керенского, за исключением Дятлова.
Однажды Гриша (он одно время зачастил к Сергею), глянув на портрет Керенского, сказал, как всегда, чуть-чуть заикаясь:
— Подумать только, что этот дегенерат и холуй уложил на Стоходе сто тысяч человек!.. Проститутка в крагах!
Сергея покоробило.
— Он тут ни при чем. Надо защищать завоевания революции, а Керенский — любимец демократии и солдатских масс…
— Он — любимец спекулянтов, и любая гимназистка готова с ним переспать — это верно. А насчет солдатских масс — жестоко ошибаешься. Неужели ты думаешь, что солдаты — идиоты? Ведь он ввел для них смертную казнь… Проститутка в крагах!
Сергей даже отвернулся: так это было неприятно слушать.
— Что ж ты молчишь? — сказал Гриша, разглядывая лицо Сережи, похожего одновременно на Надсона и Иисуса. — Эх ты, Надсон, Надсон, ‘друг мой, брат мой, усталый, ужасно страдающий брат…’ Тебе, Сережа, надо почитать Бакунина.
— Я сам знаю, что мне надо читать, — ответил Сережа и проводил Дятлова.
Но Гриша (это было незадолго до экса), вместо того чтоб пойти к выходу, как бы нечаянно зашел в спальню к Сережиным родителям.
— Боже мой, сколько у вас комнат! Заблудиться можно.
— Семь, — ответил Сергей.
— Как — семь? Твоя, сестры, столовая, спальня, папин кабинет и гостиная… Хорошая квартира… Ну-ка, давай посмотрим.
В кабинете у отца Гриша, заметив денежный ящик, сказал:
— У фатера твоего, наверно, денег до чертовой матери.
— Я этим не интересуюсь.
— Зря не интересуешься… Ну прощай, Сережа! Ты на меня не сердись… А Ке-е-ренский, — сказал Гриша уж у дверей, — все-т-та-ки с-сволочь…
Весной, по окончании гимназии, Сергея призвали в армию. Он мог бы поступить на службу в ‘Северопомощь’. Отец предлагал и говорил, что устроить это — пустяки. Сережа категорически отказался. В юнкерскую школу, куда определилось большинство его товарищей по гимназии, он тоже идти не пожелал. Сережа просто явился к воинскому начальнику и попросил его отправить на фронт, в действующую армию. Сергея Гамбурга послали в артиллерийский дивизион местного гарнизона, Его зачислили вольноопределяющимся в учебную команду.
Сергей Гамбург добросовестно маршировал, прыгал через кобылу, изучал устав и материальную часть трехдюймового орудия. При манежной езде старательно делал вольты и вольтижировку: ‘рыбку’, ‘ножницы’. В военной форме Сережа хотел выглядеть бравым, молодцеватым, но ему это не удавалось. Отделенный командир Жинькин смотрел на него с тоской. ‘Вояка — с шинелькой не справишься! При старом режиме ты бы из нарядов не вылез’. И Жинькин встряхивал Сергея и сам заправлял ему шинель и ремень под хлястиком.
Правофланговым стоял Андрей Слухач. Это был самый высокий вольноопределяющийся в роте. Тяжелый, с толстыми опущенными веками, сомкнутыми губами, похожий на страуса, он ходил вразвалку, и хоть никто с ним не боролся, все чувствовали, что это очень сильный парень. Андрей Слухач все делал отлично. Впечатление было такое, будто он сызмальства стрелял из пушки, вертелся на турнике, рубил лозу, брал барьер. Сергею по ранжиру приходилось стоять в одной шеренге с Андреем, что было чрезвычайно для него невыгодно. Фигура Гамбурга резко выделялась всеми своими недостатками рядом с артиллеристом — образцом первого взвода.
Слухачу первому выдали шпоры, а Сереже не то что шпор, но долго и стремени не разрешали: пока не научится держаться в седле. Слишком согнутый, на поворотах хватаясь за луку, он трясся в седле, крепко прижимаясь шенкелями, и чувствовал, как прилипают кальсоны к содранной на ногах коже.
Андрей Слухач считал себя монархистом и этого не скрывал. О Керенском, о меньшевиках, об общем положении в стране и на фронте он иначе не говорил, как пересыпая свою речь матерными словами.
— Ты кто? — спрашивал он Сергея. — Эсер или меньшевичок?
— Еще не знаю, — отвечал, почему-то краснея, Сережа, — но я не эсер, не кадет и, конечно, не монархист. Я просто за революцию.
— Ну, а я за себя и за монархию, — говорил уверенно Слухач.
Гамбург уважал Андрея за физическую силу, за то, что он в роте все делал лучше других, и главным образом за прямолинейность убеждений. Он незаметно для себя даже подражал походке Слухача и его манере носить фуражку — зеленый козырек низко на лоб. Сергей сожалел, почему он не знает твердо, как Слухач, — с кем он. За революцию — это так расплывчато и неопределенно…
Сережа, когда не бывал в наряде, ночевал дома. По воскресеньям же он весь день валялся в кровати (у него очень ныли ноги от верховой езды) и мечтал: скорей бы уехать на фронт. Он часто задумывался в строю. Отделенный командир Жинькин, сибиряк, который привык уже к Сергею и относился к нему с некоторой нежностью, укоризненно замечал: ‘Сережа, Сережа, в пятисотый раз заруби себе — на военной службе думать не полагается. Не в сортире…’
Самое приятное бывало после занятий за городом возвращаться обратно в казарму. Жинькин подсчитывал ногу, кулачком вытирал рот и неожиданно тонким, симпатичным тенором затягивал:
Ты склони свои черные кудри…
Первый ряд вольноопределяющихся подхватывал, и песня сотрясала воздух, заглушая шаги.
На мою исхудалую грудь…
— Ать! Два! Три! Четыре! Левой! Ать! Два! Три! Четыре! Ногу! Гамбург! Ногу!
Будет дождик слегка моросить…
Сергей был прекрасный товарищ и ко всем вольноопределяющимся относился хорошо. Его звали ласково ‘Сережа’, и он тоже всех звал ласково: Андрюша, Саша, Боря, Стася, Левушка. Он всех любил и был готов, даже в ущерб себе, сделать все для своих товарищей, и поэтому был уверен, что его так же все любят и ни один из вольноопределяющихся никогда его не предаст и всегда защитит. Вскоре он в этом разочаровался.
Поздно ночью Сережа сидел за длинным столом в плохо проветренном караульном помещении, ближе к керосиновой лампе, и читал Гамсуна. Он всегда, когда его назначали в наряд, брал с собой книгу. Другие вольноопределяющиеся сидели тут же и дремали, положив головы на руки. Караульный начальник Жинькин бодро выкрикнул:
— А ну, робя, чтоб не спать, — кто расскажет, как он первый раз женился!
Это сразу внесло оживление.
— Гамбург, открывай митинг!
Сергей усмехнулся и продолжал читать.
— Ну тогда ты, Андрюша, — обратился Жинькин к Слухачу.
— Ма-гу, — согласился охотно Андрей и рассказал, как он одну евреечку… Затем он рассказал пару еврейских анекдотов, с ужимками и гортанным выговором, и сурово заметил: — Им сейчас цимес, но дождутся и они своего.
Сергей хлопнул Гамсуном по столу так, что в лампе подскочило пламя.
Он закричал, с трудом выговаривая слова:
— Мерзавец! Тебя арестовать надо! Контрреволюционер!
— Не ты ли меня арестуешь? — произнес зевая Слухач, медленно поворачивая голову на длинной, мягкой шее. — Мазила! — добавил он и, протянув руку, лениво всей ладонью, будто штукатурной лопаточкой, провел по лицу Гамбурга вверх и вниз, задевая Сережин горбатый нос.
Сергей, не помня себя от бешенства, вскочил и бросился на него с кулаками, но Слухач поймал его руки и голову его зажал под мышкой. Сережа, задыхаясь от боли и едкого подмышечного запаха, отчаянно вырывался. Слухач несколько раз ударил по дрыгающему заду и под общий смех небрежно уронил Гамбурга на пол.
Взлохмаченный, с безумными глазами, потный и опозоренный, Сергей полез драться.
— Ты еще хочешь? — спросил Слухач.
Но тут вмешался Жинькин и крикнул, что хватит баловаться, а то и ему и им попадет за нарушение тишины в караульном помещении.
Гамбург вопил, что это издевательство, что это глумление…
— А ты зачем драться лез? — строго сказал Жинькин. — Теперь орешь?
Никто из присутствующих за Сережу не заступился.
В это время вошел дежурный офицер. Жинькин скомандовал:
— Встать! Смирно! — и отрапортовал: — Ваше благородие, драта-та-та, дра-та-та-та-та… За время нашего караула никаких происшествий не случилось!
Офицер снисходительно-иронически улыбнулся и заметил Жинькину, что сейчас, после революции, ‘ваше благородие’ отменено и, согласно новому распоряжению, полагается говорить ‘господин’.
— Слушаю-с! Виноват! Сбился!
Продолжая так же иронически улыбаться, кадровый офицер махнул лайковой перчаткой в сторону вольноопределяющихся: ‘Вольно, господа, садитесь!’ — и ушел.
— Будто я не знаю, как по-новому рапортовать, но по-старому же им слаще!
Сергей почувствовал, что находится в лагере врагов революции и что Жинькин, вольноопределяющийся и дежурный офицер молча понимают друг друга. Они в молчаливом заговоре. Сергею вдруг что-то стало ясно, но что — он еще хорошенько не знал. С этих пор он возненавидел учебную команду, вольноопределяющихся и презирал себя за слабохарактерность.
На следующий день, в воскресенье, он был дома. К обеду пришли Пиотровский и Черниговцев. Папа наливал рюмки, и все чокались с Сергеем за скорейшую победу над немцами. Пиотровский все время предлагал Сереже перейти к нему на службу в ‘Северо-помощь’.
— Я ему то же самое говорю, но он меня не слушается, — жаловался отец. — Уломайте его, господа… А то знаете, эти молодые… эти юноши… У них там ветер в голове и одни фантазии… геройские поступки…
Пиотровский говорил, что командир артиллерийского дивизиона его хороший знакомый и ему, Пиотровскому, абсолютно ничего не стоит перетащить Сережу к себе, в ‘Северопомощь’.
— Один обед — и абгемахт.
— Ну да, — оживился папа. — Кто за этим постоит!
Сергею были противны и Пиотровский, и молчаливый Черниговцев, и папа, и мама. ‘Спекулянты, — думал он о них с омерзением. — Взяточники. Прохвосты’. После четвертой рюмки, закусывая рубленой печенкой, он вмешался в разговор и развязно спросил у молчаливого приемщика сена:
— Ну как, лошадки еще не все передохли?
Черниговцеву показалось, что он ослышался, и он ниже нагнул голову над только что поданной тарелкой бульона.
— А ты, папаша, — продолжал Сергей, широко улыбаясь, — как твои шахер-махер? Сколько деньжонок хапнул за эту недельку? Ге-ге-э-э! — засмеялся он идиотским смехом.
— Сергей, перестань! — крикнула мама и впилась в него зелеными глазами.
— Не буду, не буду, не буду, — без конца повторял Сережа и быстро выпил еще одну рюмку. — Не буду, не буду, не буду, — отфыркнулся он и добавил грустно, вздохнув: — Сволочи вы! Вот что! — Ушел к себе в комнату и лег на кровать.
Сережа спал минут пятнадцать, не больше, а ему показалось, что спит уж очень давно. У кровати стояли отец и мать. Сергей, протирая глаза, заметил их встревоженные лица.
— Что все это значит? — строго спросил отец.
— Что? — удивленно переспросил Сережа.
— Может быть, ты с ума сошел там у себя в казарме? — испуганно прошептала мать.
Сергей молчал.
— Я у тебя спрашиваю — что все это значит?! — крикнул очень громко и властно отец. Он тяжело дышал, и оленьи глаза налились кровью.
— Это все значит, — медленно произнес Сережа, сел на кровать и достал папироску, — что мне надоело жить со спекулянтами. Вы мне давно противны, но у меня не хватало духа…
— Убирайся из моего дома! Вон! Чтоб ноги твоей!..
— Успокойся, Мориц, успокойся!.. Сережа, сейчас же извинись перед папой!.. И перед Пиотровским и Черниговцевым. Ты не знаешь, как много эти люди сделали для нас…
— Я все знаю, и оставьте меня в покое.
Сергей открыл шкаф, достал оттуда несколько смен белья, простыню и начал укладывать в портфель.
Отец нервно шагал по комнате, хлопал себя по голове. ‘Уа!’ — выкрикивал он иногда.
— Успокойся, Мориц, успокойся!
Сережа собрался уходить. Папа подбежал к двери и театрально воскликнул:
— Никуда ты не уйдешь! Сумасшедший!
— Вы мне противны, — со страшной злобой процедил Сергей. — Понимаете — противны. Я вас просто ненавижу! — Он оттолкнул отца и дернул дверь.
— Сережа! Сергей! Опомнись! — умоляла мать и хватала его за рукав шинели.
— Черт с ним! Черт с ним! Черт с ним! — кричал папа.
Вбежала сестра Ида в украинском костюме со множеством лент. Она жестами и мимикой, точно ей не хватало воздуха, показала в сторону своей комнаты. Это означало: ‘Ради бога, тише, у меня там сидят знакомые, и все слышно’.
Сергей хлопнул дверью, и зазвенели розовые чашки на буфете.
Он долго бродил по городу. Вспомнил Гришу Дятлова и завидовал ему. Сергею не хотелось жить в этом подлом мире. Когда стемнело, он пришел на набережную. Все скамейки были заняты, и негде было присесть. Обрадовался, когда кто-то окликнул его: ‘Гамбург!’ Это был Валерьян Владимирович. Сережа горячо с ним поздоровался. Они не встречались с тех пор, как вместе слушали лекцию Милюкова.
— Куда вы пропали? Что вас не видать? Давно ли военный?..
Спустились к реке. Сережа разостлал шинель на траве. Ночь была теплая. Месяц серебряной спиралью качался в черной воде. Плыли незаметные плоты. Иногда кто-то кричал: ‘Причаливай!’ Выделялась буква ‘ч’, такая же темная, густая и теплая, как эта ночь.
Сергей все рассказал Валерьяну Владимировичу. И о том, как ему живется в казарме, о контрреволюционных, прямо погромных настроениях некоторой части вольноопределяющихся, о безразличном состоянии других и о том, что только что произошло дома, и, в частности, о своем отце и его компаньонах.
— Они зарабатывают десятки тысяч, и им, конечно, война до победы — чистая прибыль.
Затем он рассказал, как перестал ходить к Синеоковым, где собираются эти прилизанные земгусары.
— Синеоковы и эти молодые люди мне тоже глубоко несимпатичны, — заметил Валерьян Владимирович. — Сергей Митрофанович называет их паразитами. Это, пожалуй, правильное определение, — сказал в раздумье учитель Дорожкин. — Между прочим, вы знаете, — продолжал он, — Сергей Митрофанович ярый большевик. Правда, он у них там не самый главный, но выступает на митингах и меня раз затащил. Говорит горячо.
Потом Валерьян Владимирович рассказал, что он последнее время много толкался среди народа и что очень полезно потолкаться среди народа — можно услышать много любопытного.
— Народ, конечно, против войны и гораздо умнее и больше знает, чем о нем думают наши правители… Вам надо ближе познакомиться с Сергеем Митрофановичем. Умная и светлая личность. Большой знаток Французской революции… Но особенно не поддавайтесь его агитации. Он фантазер… и в каждой партии много мелких чувств и нечистоплотности… На днях мне попалась книжечка Н. Ленина ‘Империализм, как новейший этап капитализма’. Не читали?
— Нет, — ответил Сергей и добавил с сожалением, что он почти совсем не читал политической литературы и только теперь решил этим делом заняться вплотную.
— Я сам не большой любитель политической литературы. Эту брошюрку случайно прочел. Написано суховато, но материал интересный.
Они поднялись. Сережа накинул шинель на плечи. Валерьян Владимирович поправил шляпу и, опираясь на свою палку, неожиданно продекламировал:
— ‘Снова тучи надо мною собралися в тишине…’ Помните у Пушкина?.. ‘Бурной жизнью утомленный, — продолжал он, взяв под руку Сережу и идя с ним рядом, — равнодушно бури жду: может быть, еще, спасенный, снова пристань я найду’… Так-то дела, Сережа! Я, знаете, завидую Сергею Митрофановичу. Был бы моложе — возможно, тоже выступал бы на митингах… Хотя он всего-то навсего моложе меня на два года… Вот мне бы ваши лета, Сережа!
— Ну и что хорошего? — заметил печально Сергей. — Я сегодня бродил по улицам и думал о том, что мне неохота жить.
— Ну, ну, молодой человек…
— А что хорошего? Ничего хорошего, Валерьян Владимирович… Лицемерие… Ложь… Хорошо только мошенникам и прохвостам. Скорей бы уехать на фронт. Вот сейчас надо идти в казарму. Храп там и вонь. Эта особенная, вековая казарменная вонь. Сколько ни проветривай…
— Пойдемте ко мне ночевать. Моя дочь гостит в деревне, и вы меня абсолютно не стесните… Пессимизм ваш пройдет. Это тоже от молодости. А все-таки впереди огоньки! Помните, у Короленко?
Дома Валерьян Владимирович вскипятил на спиртовке кофе. Они долго говорили о политике, о поэзии, читали стихи и пили черный кофе. Так как Сереже надо было завтра рано в казарму, Валерьян Владимирович попрощался с ним. Просил обязательно заходить.
— У меня всегда найдется место, где переспать, и если даже придет Сергей Митрофанович — он иногда забегает и остается ночевать, — то тоже не страшно. В крайнем случае кто-нибудь устроится на диване.
На столике у кровати лежали три книги: толстый литературно-художественный журнал ‘Летопись’, ‘Финансовый капитал’ Гильфердинга и тоненькая брошюрка в красной обложке — ‘Коммунистический Манифест’. Сережа охотней всего стал бы читать литературно-художественный журнал, но пересилил себя и взялся за Гильфердинга, решив, что эта книга для него полезней и важней. С первой же страницы ‘Финансового капитала’ он увидел, что абсолютно ничего не понимает, почувствовал непреодолимую скуку и желание спать. Досадуя, отложил Гильфердинга и взялся за ‘Коммунистический Манифест’, с твердым намерением прочесть сейчас же: ‘Книжечка тоненькая — во что бы то ни стало прочту’. ‘Коммунистический Манифест’ его увлек. Все было понятно. И даже показалось, что о многом он и сам давно так думал.
Совсем не хотелось спать. Светало, и за окном свистели птицы. Некоторые места в ‘Коммунистическом Манифесте’ были подчеркнуты карандашом и отмечены восклицательными знаками. Очевидно, это отметки Сергея Митрофановича, так как книги принадлежат ему. Сережа подумал, что эти места особо важные, и прочел их еще раз.
‘…Общество все более и более раскалывается на два большие враждебные лагеря, на два большие, стоящие друг против друга класса — буржуазию и пролетариат… Как прежде часть дворянства переходила к буржуазии, так теперь часть буржуазии переходит к пролетариату, именно — часть буржуа-идеологов, которые возвысились до теоретического понимания всего хода исторического движения… Врача, юриста, священника, поэта, человека науки она превратила в своих платных наемных работников…’
‘Это я буржуа, который возвысился до теоретического понимания всего хода исторического движения… Абсолютно не хочется спать… Разве разбудить Валерьяна Владимировича и поделиться впечатлениями? Нет. Это свинство. Пусть спит’. Он потушил лампу. ‘Как я много накурил!’ — подумал Сережа. Очень хотелось немедленно с кем-нибудь поговорить.
‘Коммунисты считают презренным делом скрывать свои взгляды и намерения. Они открыто заявляют, что их цели могут быть достигнуты лишь путем насильственного ниспровержения всего существующего общественного строя’.
Это был последний абзац ‘Коммунистического Манифеста’. Он прочел шепотом, несколько раз, и запомнил наизусть: ‘Пусть господствующие классы содрогаются перед Коммунистической Революцией. Пролетариям нечего в ней терять, кроме своих цепей. Приобретут же они весь мир’.
Сережа надел платье, сапоги, накинул шинель внакидку и тихонько, чтоб никого не разбудить, ушел. На улице пусто. Небо грифельного цвета. Свежий воздух бодрит, и в голове все время — ‘Пусть господствующие классы…’ Каменные дома. Балконы. На балконах пальмы и фикусы. Окна занавешены. ‘Спекулянты и взяточники, юристы и врачи, картежники, земгусары, лицемеры и лавочники! Вы спите? Я слышу ваше подлое сопение. Вы дрыхнете. Вы счастливы в этот утренний час, в кровати со своими женами-проститутками… Вы не понимаете всего хода исторического движения. Товарищи солдаты и рабочие, есть два смертных лагеря — буржуазия и пролетариат. Грядет коммунистическая революция’. Сережа, размахивая руками и полами шинели, решительно шагал и воображал, что он где-то на многолюдном митинге произносит пламенную речь. Гулко стучат шаги по асфальту, и в голове у него все время пело: ‘Пусть господствующие классы содрогаются’.
Вот и мост. В небе разошлись тучи, выглянуло солнце. Мальчишки купались в реке, прыгая с плотов, Сергей сбежал вниз, разделся и бухнулся в холодную воду. Он плыл энергичными саженками. ‘Пусть господствующие классы…’ Он ложился на спину, скрестив руки на груди. ‘Пусть господствующие классы…’
Сережа вылез на берег, вытирая лицо рубахой, скакал на одной ноге, вытряхивая воду из ушей, и подставлял худое, ребристое тело, обтянутое тонкой, белой, как редька, кожей, жаркому солнцу.
В учебной команде шли занятия. На столе лежал карабин. Один из вольноопределяющихся, глядя в окно мутными глазками, говорил сонным голосом:
— Мы видим перед собой карабин образца тысяча восемьсот девяносто шестого года.
— Бойчей надо! Бойчей! — перебил его Жинькин. — ‘Карабин есть облегченная винтовка образца…’ Повторите! — приказал он вольноопределяющемуся.
Сережа с презрительной усмешкой оглядывал своих товарищей по роте и думал, какие это все тупые идиоты. Он чувствовал себя превосходно. В душе у него, как никогда, была стойкая ясность. Он нисколько не огорчался, когда за опоздание в казарму ему давали три наряда вне очереди. Единственно, о чем сожалел, это о том, что за это время он не сможет увидеть Валерьяна Владимировича и особенно Сергея Митрофановича, с которым ему необходимо было как можно скорее встретиться…
Сергей Митрофанович очень крепко пожимал руку. После пожатия долго чувствовалась теплота его руки. Сережа смотрел на него восторженными котиковыми глазами, с заранее заготовленным обожанием. Он думал, что Сергей Митрофанович сразу же при встрече с ним начнет разговор на политические темы. Но этого не случилось. Сергей Митрофанович с увлечением заговорил о предстоящей рыбной ловле, к которой готовился вместе с Валерьяном Владимировичем.
— Костер разложим, — говорил он, потирая руки, глаза его поблескивали, — уху сварим… Валерьян, обязательно захвати гитару! На траве поспим. Ха-арашо!.. Едемте с нами, Гамбург.
Сережа ответил, что он с удовольствием поехал бы, но дисциплина, казарма. Он говорил, явно подчеркивая свое недоброжелательное отношение к военной службе.
— По воскресеньям же у вас занятий нет? — спросил Сергей Митрофанович.
— Нет.
— Ну, вот и замечательно. В субботу вечером выедем. Возьмем двухвесельную лодку и непременно парус…
В городском садике, на митинге, на котором присутствовало много солдат, выступали эсеры, меньшевики и Сергей Митрофанович. И эсеры и меньшевики начинали и заканчивали речи обвинением большевиков в том, что они разлагают армию и своими провокационными лозунгами помогают черным силам реакции. ‘Хотят они этого или не хотят, но большевистские лидеры оказывают неоценимую услугу Вильгельму. За спинами этой фанатичной кучки виднеется царская корона Николая Кровавого’.
‘Хотят этого или не хотят’, — говорили меньшевики, а эсеры говорили прямо, что хотят. Выступали и некоторые солдаты, которые обещали гнать в три шеи большевистских провокаторов и призывали к тому же и других солдат.
В начале речи Сергея Митрофановича нельзя было понять, к какой он принадлежит партии. Он так поступал нарочно для того, чтобы с самого начала эсеровские молодцы шумом и выкриками не лишили его слова или просто, как это ими часто практиковалось, не прогнали бы с трибуны. По внешности — бородка, пиджак, галстук — он легко мог сойти за энесовца, за кадета и за своего же брата эсера. Но только стоило Сергею Митрофановичу почувствовать, что его слушают внимательно и что между ним и слушателями есть контакт, он, осторожно поворачивая слова, начинал говорить о войне, о земле, о помещиках, о фабриках, как настоящий большевик. В толпе усиливался ропот. Кто-то громко и грубо спрашивал:
— Да не большевик ли ты?
— Что? — переспрашивал Сергей Митрофанович и отвечал: — Да, я большевик. — Он повышал голос: — Да, я большевик! И не намерен этого скрывать. Тише, товарищи. Ведь ни черта не слышно, — говорил он вдруг так, как будто перед ним были школьники-шалуны. — Я тогда был бы провокатором, если б скрывал свои взгляды, но я вам честно сказал, что я большевик… Я недавно вступил в партию и вот почему…
И он, часто вертя в воздухе длинными пальцами, точно стоял у грифельной доски с мелом в руке, очень просто излагал программу большевиков.
Сережа, присутствуя на таких летучих митингах, всегда стоял возле и полагал, что охраняет Сергея Митрофановича и в случае чего заступится за него и защитит. Он почему-то был уверен, что это ему легко удастся сделать, и иногда даже желал, чтобы вспыхнула заворошка: полез бы драться и этим самым доказал бы свою преданность Сергею Митрофановичу. Сережа всегда держал себя в толпе вызывающе, хотя его неоднократно предупреждал Сергей Митрофанович: ‘Без толку не надо лезть. Набьют морду — и никакой пользы…’
Когда Сергей Митрофанович заканчивал свою речь, Гамбург, всегда первый, неистово аплодировал. К его аплодисментам присоединялся иногда еще кто-нибудь, но чаще улюлюкали и свистели.
На этот раз в городском садике после речи Сергея Митрофановича было то же самое. Но было на этот раз еще и то, что к ним подошел солдат в обгорелой серой шапке и сумрачно спросил:
— Где тут записываются в большевистскую партию? Я хочу записаться.
Сергей Митрофанович и Сережа бережно отвели солдата в комитет РСДРП (большевиков)…
В трамвае, на улице, всюду говорили о войне, о революции, ругали большевиков. Сережа всегда вмешивался в спор. К его замечаниям, как ему казалось, прислушивались с уважением и внимательно.
Но вот однажды на базаре пепельнобородый господин в двухкозырной соломенной фуражке ‘здравствуйте-прощайте’ степенно говорил крестьянам и хозяйкам, что Ленин не кто иной, как немецкий агент.
— Это ложь! — возмутился Сергей.
Господин спокойно достал из широкого кармана своей охотничьей куртки газету и прочел о том, что Ленин действительно немецкий агент и приехал в Россию в запломбированном вагоне.
— Вот! Написано черным по белому, — сказал пепельнобородый, хлопая рукой по газете. — Зря вы, господин вольноопределяющийся, горячитесь.
Сергей закричал, что это клевета и что не следует верить буржуазным газетам. Ленин старый революционер и всю свою жизнь боролся против помещиков и капиталистов.
— Да ты сам не большевик ли? — спросили его.
— Да, я большевик, — ответил Сережа, точь-в-точь как Сергей Митрофанович, так же мотнул головой, — и не намерен этого скрывать.
— Шпион!..
— Они нарочно наряжаются в военную форму…
— Сам сознается…
— Наверно, переодетый жандарм…
— Шпион!..
Дама в черном бархатном капоре, с широкой синей лентой под шеей, ближе всех стояла к Сергею, смотрела на него дикими глазами и злобно сопела. В одной руке у нее была корзина с картошкой и фиолетово-лакированными баклажанами, в другой свисала зарезанная курица. Она еще приблизилась к Сергею и молча стукнула его курицей по лицу.
— Так ему!
Сережа вырвался из толпы, и кто-то из мужиков больно ударил его в спину.
Когда он об этом рассказал Сергею Митрофановичу, тот долго смеялся и переспрашивал: ‘Так курицей и шмякнула?’ — и опять смеялся.
Они часто встречались у Валерьяна Владимировича за чайным столом, делились впечатлениями и своими наблюдениями за день. Тут же сидела и Нина и тоже что-нибудь сообщала. Когда Сергей Митрофанович рассказывал, он при этом смотрел на Нину, а Сережа всегда обращался к Валерьяну Владимировичу. Иногда все вместе ходили на митинг, и если случалось выступать Сергею Митрофановичу, он потом спрашивал у Нины, понятно ли говорил.
— Только чертовски устаю, — жаловался Сергей Митрофанович, ложился на диван и кашлял.
Нина клала ему подушку под голову.
Она быстро привыкла к Сергею Гамбургу. Сергей вечно спешил, всегда ему было некогда, сзади у него болтался хлястик. Нина пришивала хлястик, пуговицы к рукавам гимнастерки и удивлялась: ‘Где вы так обрываетесь, Сережа? Просто удивительно…’
Когда Сергей брал ее на собрание, она всегда в этом раскаивалась и давала себе слово больше с ним не ходить. Он сам протискивался вперед, а Нина оставалась у входа, где-то у дверей, и, кроме разговоров своих соседей, ничего не слышала.
Сергей Митрофанович никогда так не делал. Он пропускал Нину вперед, даже усаживал ее, и она все видела и слышала.
Занятия в гимназии не начинались, у Нины было много свободного времени. Она вспоминала Синеокова и хотела с ним встретиться…
К Сереже в казарму пришла двоюродная сестра Маня. Она сказала, что мать Сережи плохо себя чувствует и просила его прийти. Он промолчал.
— Какой ты стал черствый! — заметила синеглазая Маня и взглядом напомнила, что Сергей когда-то к ней был неравнодушен. — Что с тобой сделалось? Кто на тебя так плохо влияет? — спрашивала она, готовая заплакать. Пунцовый рот ее кривился, и крылья ноздрей трепетали.
Сережа молча проводил ее до угла. Маня просила заходить.
— Надеюсь, на меня ты не сердишься? Мы ведь с тобой не ссорились.
Он обещал прийти.
Учебная команда расформировывалась. Многие вольноопределяющиеся, в том числе и Андрей Слухач, собирались ехать в округ сдавать экзамен на чин офицера.
Сережа пожелал ехать на фронт.
Сергей Митрофанович не советовал:
— Стоит ли? И здесь делов хватит.
Сергей сказал, что обязательно поедет: вольноопределяющиеся говорят — он потому большевик, что трус и боится войны.
— На это не следует обращать внимания. Вольноопределяющимся вы этим ничего не докажете.
— Это верно, — соглашался Сережа.
И все-таки решил ехать на фронт. Он купил себе на базаре мохнатую черную папаху и эмалированную голубую кружку.
По случаю окончания учебной команды, накануне отправки солдат в действующую армию, в казарме артиллерийского дивизиона был устроен танцевальный вечер. Сюда пришли в своих лучших платьях кухарки и горничные. От них пахло земляничным мылом, щеки их розовели, и волосы кудрявились. Играл духовой оркестр. Без конца танцевали. Солдаты пили денатурат, тискали вспотевших горничных. Сережа тоже хлебнул денатурату и мрачный слонялся по залу. Танцующие его толкали.
В час ночи ввалились ‘без пяти минут офицеры’ — Андрей Слухач и его ближайшие друзья: Левушка Реблинг (сын владельца мукомольной мельницы), Станислав Довгяло, Сашка Конюхов (у матери магазин готового платья) и Борис Филиппов (отец — вокзальный буфетчик). В одинаковых новых гимнастерочках, затянутые офицерскими широкими ремнями, в шароварах-бриджах из темно-синего сукна, они курили папиросы и были навеселе. Шевровые сапожки сияли. Слухач шел впереди, вразвалку. Сережа наблюдал за ними и жаждал скандала.
— Пришли ‘беспятиминутные офицерики’, — сказал он своим товарищам солдатам, с которыми завтра собирался вместе уезжать на фронт.
— Гренадеры-мародеры, — шепнул один из солдат, — мать их так!
Левушка Реблинг взмахнул рукой и пискливым бабьим голосом воскликнул:
— Смотрите, здесь собрались кастрюльницы всех стран!
Гамбург подскочил к нему и выпалил:
— Ба-алван!
Андрей Слухач, спокойно отстранив приятелей, остался один против Гамбурга.
Музыканты отдыхали.
— Ты что? — спросил он, слегка нагнув голову, толстые веки совсем закрывали глаза. — Пьян? Высеку! — произнес он грозно.
Левушка, Сашка, Борька и Стася закачались от смеха.
— Болван! — И Сережа ударил Слухача в грудь.
Андрей взмахнул рукой, но не успел схватить Сергея. Он увидел перед собой, рядом с Гамбургом, десяток коренастых солдат-артиллеристов. Они стояли в вызывающих позах, готовые драться со Слухачом, его друзьями и со всем миром.
Андрей, оценив положение, — будто ничего особенного не случилось, заметил:
— Неохота связываться.
— Тут не только охотка — и аппетит пропадает, — сказал с усмешкой один из солдат.
Заиграла музыка. Слухач со своей компанией незаметно исчез. Оркестр играл лезгинку. Образовался круг. Военный писарь Демченко, растопырив руки и шевеля пальцами в такт музыке, бочком, на носках прошелся по кругу. Оркестр — быстрей — и Демченко быстрей. Оркестр полез вверх — и Демченко взвился. Он хорошо танцевал. Солдаты и женщины равномерно хлопали в ладоши и подпевали. Сергей завидовал Демченко. Он хотел бы сейчас ворваться в середину круга и так заплясать, чтобы все пришли в восторг… А то еще хорошо бы неожиданно запеть чудным голосом… Или сыграть на скрипке… Сережу когда-то учили играть на скрипке, но из этого ни черта не вышло. ‘Как жаль, что у меня нет никаких талантов. Народ любит таланты’, — огорчался он. Утешил себя тем, что среди революционеров мало кто умеет петь, танцевать, играть на скрипке или на мандолине. ‘А ораторские способности у меня, конечно, есть’, — решил твердо Сережа. Он часто произносил пламенные речи самому себе и всегда оставался ими доволен. На митингах ему еще ни разу не приходилось выступать.
Он пошел провожать высокую блондинку. Она показалась Сереже самой красивой. Действительно, у нее были замечательные голубые глаза. Он галантно взял ее под руку и спросил: ‘Можно?’
— Только крепче держитесь, — ответила она, намекая на то, что Сережа не особенно твердо стоял на ногах.
— Вы думаете, я пьян? Нисколько. Просто повышенное нервное состояние. Завтра нас отправляют на фронт… Потом рядом вы…
— Господи, когда это уж война кончится!
— Как вас зовут?
— Дуся.
— Прекрасное имя! Чудесное имя!..
Они черной лестницей поднялись наверх. Дуся открыла форточку, просунула руку и отодвинула оконную задвижку. Она влезла в окно, а Сереже открыла дверь.
— Только тихо, — предупредила она, — а то хозяева проснутся.
Она зажгла лампу, и с кухонного столика врассыпную разбежались прусаки. Сережа сидел на табуретке. Они говорили шепотом.
— Есть хочешь? — спросила Дуся и достала тарелку с холодными котлетами. И сама взяла котлету руками и стала есть.
Сережа посадил Дусю к себе на колени, обнял ее и тоже ел.
— Спасибо, моя Дульцинея. Накормила бедного солдата.
— Не балуйся… Дай поесть.
Потом она поставила на стол чашку с компотом из чернослива и опять уселась к Сереже на колени. Он кормил ее с ложечки и изредка целовал Дусины красные руки, потрескавшиеся от мытья горшков и лоханок. Сережа разгрызал косточки чернослива и зернышки вкладывал в Дусин рот. Когда она нагнулась над чашкой, он поцеловал ее затылок и крепко обнял ее.
— Погоди, — сказала она, приподнимая кофточку. — Блузку измажешь. Это блузка — молодой хозяйки. Узнает — со свету сживет.
— Я тебе куплю тысячу таких блузок, — прошептал Сережа и еще крепче прижал Дусю.
— Ты купишь! Когда припечет, тогда вы все такие добрые…
В это время открылась дверь. Шаркая ночными туфлями, в японском халате вбежала синеглазая Маня. Она спешила в уборную.
— Сергей! — воскликнула она и остолбенела.
Дуся соскочила с Сережиных колен, оправила блузку и стала собирать тарелки со стола.
Сергей шатаясь подошел к Мане и смущенно забормотал:
— Ты меня просила зайти… Я завтра уезжаю на фронт…
Маня схватилась руками за голову и убежала. Дуся потушила лампу. Зря она горела. Давно уже светало.
— Уходите! Идите! — торопила она Сережу. — А то сейчас придет хозяйка… Вам ничего, а мне тут жить.
На улице было холодно. Первые заморозки. Желтые деревья. Сергей зашел к Валерьяну Владимировичу. Нина еще не вставала. Он вошел к ней в комнату и сел возле кровати.
— Откуда вы так рано? — спросила Нина.
— Всю ночь пьянствовал… Драка была…
— С кем же вы дрались?
— Помните, я вам рассказывал про Андрея Слухача? Монархист. Сволочь. Он был самый сильный не только в нашем взводе, но и во всей учебной команде… Вот с ним и его компанией у нас вышла драка. Здорово мы им набили.
— Вы же слабый, Сережа. Мне иногда кажется, что даже я вас сильней.
— Если меня рассердить, тогда я очень сильный. Бесстрашный.
— Ну уж и бесстрашный… Выйдите в другую комнату. Я оденусь, и будем пить чай.
— Я зашел на минутку… Сегодня уезжаю на фронт. Вам жалко меня, Нина?
— Жалко.
— Я тоже привык к вам. Не хочется ехать, но теперь нельзя: совестно перед солдатами… Приходите меня провожать.
— Обязательно приду, Сережа.
— Приходите к часу в казарму. Оттуда мы пойдем на вокзал.
— Ладно.
— Значит, я вас буду ждать, Ниночка, — сказал он нежно и вздохнул. — Пойду попрощаюсь с Валерьяном Владимировичем, с Сергеем Митрофановичем я еще вчера попрощался.
К двенадцати часам всех уезжающих на фронт выстроили во дворе артиллерийского дивизиона. Целый час ждали начальства, попа и представителя совета. Они появились все вместе и уселись за столиком, накрытым зеленой скатертью. Дул ветер. Сумрачно. Седой поп в лимонной ризе с серебряными крестами отслужил наскоро молебен. Начальник артиллерийского дивизиона, бравоусый полковник Чембер произнес напутственную речь. Полковник гулко сморкался и чихал: у него был грипп. Он произнес громкую краткую речь, с таким видом, что вот, смотрите, я хоть и простужен, но выполняю свой долг перед родиной. Берите пример с нас — старых вояк. Он говорил, что действующая армия ждет с нетерпением пополнения, чтобы со свежими силами обрушиться на лютого врага и вернуть исконные русские земли, обильно орошенные кровью наших братьев.
— Вы, — кричал, не щадя своего здоровья, полковник. — Сыны! Свободной! России! С честью! Выполните! Свой! Долг!..
Вслед за полковником выступил представитель от совета — меньшевик Тяхницкий. На груди солдатской шинели у него краснел пучок гвоздики, левая рука висела на черной повязке — знак ранения. Сереже и раньше много раз приходилось слушать Тяхницкого. Высокий и тонкий, с лицом трагика, он говорил взволнованно. На митингах его слушали охотно и внимательно. Он подкупал искренностью и черной повязкой. Тяхницкий, собственно, сказал то же самое, что командир артиллерийского дивизиона Чембер, но произнес все это совсем иначе. Полковник говорил слишком старомодно, парадно и громко. Это уже не действовало. Тяхницкий же говорил, как свой брат солдат, проще, залезая в душу, во время речи закусывал от боли нижнюю губу, осторожненько поправлял раненую руку и при этом просил кого-нибудь из близко стоящих застегнуть повязку английской булавкой. Сколько раз Сережа ни слушал Тяхницкого, тот всегда так делал: молча подставлял руку, слегка корчась от боли, и ему туже затягивали повязку. Когда он сказал, что надо штыком и грудью защищать свободу от варваров-немцев, ему поверили. Бодрей и по-новому играл оркестр ‘Марсельезу’, и солдаты искренней кричали ‘ура’.
Сережа поднял руку — попросил слова. Полковник Чембер с удовольствием предоставил слово господину вольноопределяющемуся. Сережа вышел из строя на два шага вперед и, не чувствуя собственного голоса, закричал:
— Товарищи солдаты! — испугался и продолжал очень тихо: — Мы пойдем на фронт вовсе не затем, чтоб убивать германских солдат. Ведь не все немцы враги. Например, немецкие рабочие и крестьяне тоже не хотят воевать. Им тоже надоело…
— Громче! — попросили Сережу из президиума.
И тогда он, не помня себя, закричал изо всех сил:
— Им тоже надоело воевать, но их гонят немецкие офицеры. Немецкие меньшевики! Долой войну! Да здравствует…
Неожиданно оркестр грянул марш. Раздалась команда: ‘Смир-р-на’. Под стук солдатских каблуков Сережа закончил:
— …революция во всем мире! — и поспешил занять свое место в шеренге.
— На первый-второй рассчитайсь!
— Первый. Второй. Первый. Второй.
Полковник Чембер приподнял воротник шинели. Седой поп собирал свой инструмент и увязывал в платок ризу. В этом помогал ему белобрысый мальчик. Тяхницкий курил, оттопырив руку на черной повязке, и о чем-то озабоченно беседовал с командиром дивизиона.
— Правое плечо вперед! Шаго-ом арш!
Впереди оркестр. Солдаты пошли на вокзал. Сзади ехали высокие двуколки, нагруженные вещевыми мешками и сундучками. Забегая вперед, прямо по мостовой спешили провожающие. Среди них была и Нина. Она несла Сереже яблоки, ветчину и несколько блинчиков с вареньем.
Когда артиллеристы пришли на товарную станцию, откуда их должны были отправить на фронт, вагоны еще не были поданы. Нина и Сергей стояли в стороне и разговаривали. К ним подошел незнакомый офицер и попросил Сережу на одну минуточку. Сережа ушел с ним и больше не возвращался. Солдаты уже погрузились в товарные вагоны, а Сергея не было. Прицепили паровоз. Нина заглядывала в вагоны и спрашивала у всех, не видели ли вольноопределяющегося в черной папахе. Никто не видал. Среди солдат было много пьяных. Они пели грустные песни. Матерились. Шумели. Обнимали и целовали провожающих. Дернул паровоз, и покатились вагоны… Солдаты громче запели. Махали шапками и кричали. Провожающие махали платочками и плакали. На последнем вагоне уехала меловая надпись: ‘Да здравствует братание! да здравствует Ленин!’ Сергея нигде не было. Нина постояла еще немного и ушла.
Дома они с папой долго удивлялись, куда мог деться Сережа. Когда пришел Сергей Митрофанович, то он, не задумываясь, сказал, что, наверно, Гамбурга арестовали.
— За что же его арестовывать? — возразил Валерьян Владимирович. — Что, Сережа, по-твоему, преступник? Что он — вор? Или убил кого?
А на следующий день действительно какой-то солдат принес записку от Сергея, где тот сообщал, что он арестован и сидит на гарнизонной гауптвахте, и просил, если возможно, прислать ему папиросы, газеты и книги.
Гарнизонная гауптвахта помещалась в первом этаже и выходила окнами на улицу. Нина свободно переговаривалась с Сережей…
Однажды, когда Нина была одна в доме, пришла дама в каракулевой жакетке и широкополой шляпе с крылом фазана. Она приподняла темно-синюю вуаль до переносицы и торжественно произнесла:
— Я мать Сергея.
— Садитесь, — предложила ей Нина. Она первый раз видела мать Сережи и с любопытством разглядывала ее.
— Я мать Сергея! — повторила дама с дрожью в голосе.
Нина смутилась. Дама густо покраснела и, размахивая руками, истерично закричала:
— Мой Сережа под вашим влиянием, но я его вырву из вашего большевистского дома! Вам хочется женишка побогаче! Этого не будет! — кричала она, и ее палец мелькал перед носом растерявшейся и бледной Нины. — Раньше вы путались с этим бандитом Дятловым. Я все знаю! Вы нас хотели ограбить! Я найду управу! Развратная девчонка!
— Вон! — крикнула Нина и затопала ногами. Немедленно вон!
Мадам Гамбург испугалась, задом пошла к выходу.
— Вон! — наступала на нее в бешенстве Нина.
Она сообщила об этом Сергею, заметила, что сейчас жалеет: погорячилась тогда. Сережа сказал:
— В таких случаях никогда не следует волноваться. Надо было спокойно, вежливо показать на дверь. Это гораздо обидней и сильней действует на противника.
Через несколько дней мадам Гамбург, встретив на улице Нину, подошла и спросила:
— Я умоляю вас, скажите, где Сережа? Я же мать.
Нина рассказала ей и очень вежливо объяснила, где помещается гарнизонная гауптвахта. Назавтра мадам Гамбург пришла к Сереже. Она принесла ему баночку с медом, какао ‘Золотой ярлык’, бисквиты, плитку шоколада и сухой еврейской копченой колбасы. Она знала, что Сережа обожает еврейскую колбасу. Но он ото всего этого отказался и попросил ее не беспокоиться, так как у него есть друзья и они о нем в достаточной мере заботятся. Матери это было непонятно. Она медленно уходила от Сережи, унося обратно корзинку с чудесной едой.
Солдат-пехотинец, который сидел вместе с Сережей на гауптвахте, встревожился:
— Ты, Гамбург, идиот! Кто же это от колбасы отказывается.
Сережа согласился с ним и вернул мать.
— Что, Сереженька? — спросила она умоляюще.
Он не мог сразу заговорить о колбасе и нежно осведомился о ее здоровье:
— Как ты себя чувствуешь, мама?
Она охотно рассказывала, что сейчас чувствует себя ничего, а все лето, как она выразилась, ‘не вылезала из женских болезней’.
В это время солдат-пехотинец обратил внимание, что, наверно, ей тяжело держать корзинку.
— Конечно, — сказала она, — все руки оттянула.
Пехотинец поспешно выслал часового, и тот освободил ее руки.
— Только вы мне корзиночку обратно, — попросила она.
— Это мы сейчас…
Сергея и солдата-пехотинца, попавшего на гарнизонную гаупвахту за то, что отказался ехать с маршевой ротой на фронт, отправили в тюрьму. Они шли по мостовой, охраняемые вооруженными солдатами. Сережа, надвинув на затылок папаху, чтоб его было лучше видно, бодро шагал и дымил папироской. Любопытные останавливались. Сереже очень хотелось встретить кого-нибудь из знакомых, но как назло никто не попадался.
В тюрьме им жилось гораздо лучше и веселей, чем на гауптвахте. Ребята все фронтовики, и все называли себя большевиками. В их камере было девятнадцать человек.
Сергей подружился с поручиком Зиминым. Это был обаятельнейший человек. Все в нем было симпатично: и то, что он слегка картавил, и зашитая наискось верхняя губа, и темно-серые небольшие глаза с искоркой, и вьющаяся борода табачного цвета. Все вещи Зимина носили отпечаток его обаяния: серая барашковая шапка, георгиевская ленточка на гимнастерке, закопченная трубка карельской березы. И даже деревянную ложку Зимина всегда можно было отличить от остальных восемнадцати таких же деревянных ложек. Она была особенная — зиминская ложка… К его вещам и к нему самому очень подходила фамилия Зимин. Он сидел в тюрьме четвертый месяц. За это время его ни разу не допрашивали. Зимин писал заявления, протестовал, объявлял голодовку, просил отправить его на фронт, но с ним никто не желал разговаривать.
— Я им гово’ю: у меня девять ‘анений. Ге’ой! Гео’гий! А они, суки, — ноль внимания.
Зимин имел девять ранений. Его тело — карта боев на австрийском и германском фронтах. Губа — бой под Кошевицами, рана на ноге — Гнилая Липа, шея — Сморгонь, плечо — Стоход… У Зимина под кожей, немного выше левого соска, жила пулька…
После июльских боев (он тогда был ранен в плечо) Зимин сейчас же, как выписался из госпиталя, обратно вернулся в свою часть, но за распространение газеты ‘Окопная правда’ его арестовали и отправили в тыл, в тюрьму. Зимин не читал ни ‘Коммунистического Манифеста’, ни программы большевиков. В этом он честно признавался и говорил, что и так ему абсолютно все понятно. Сережа любил выражаться политическими терминами. Зимин же все противоречия капиталистического общества объяснял примерами из своих собственных наблюдений.
Когда заходил разговор о земле, Зимин рассказывал:
— В той местности, где я родился, жил помещик Гусаков. Сорок тысяч десятин. На всю окружность — весь покос гусаковский…
Его слушали внимательно и с интересом. Все то, что он рассказывал, было ощутимо правдоподобно. Слушателям становилось ясно так же, как и Зимину, что помещик несправедливо владеет землей и необходимо землю отнять у помещика…
— Учился со мной в реальном Витька Младенцев. У отца его бумагопрядильная фабрика. Небольшая фабричка… Около трехсот рабочих. И вот триста человек на них работало. А Витька с папашкой в клубе в карты играли и вместе по бабам бегали: у него отец был современный, либерал.
Всем становилось ясно, что старик Младенцев и его сын — совершеннейшие паразиты и необходимо немедленно отобрать у них фабрику…
Ну, а про войну и про офицерство лучше его никто не рассказывал.
— Был у нас полковник Жуков, Мирон Владимирович. Сука страшная. Но все-таки лучше других офицеров…
Зимин удивлялся, что еще надо кого-то агитировать за прекращение войны.
— Да это же так ясно!..
Он был убежден, что люди должны жить счастливо на земле, хотя он и плохо знал, как это произойдет…
— Жизнь человеческая короткая. Так дайте хоть пожить по-настоящему!.. У нас, в России, наверно, найдется миллионов пятьдесят, а то и больше, что ни разу сахар не кусали. И не знают, какой у него вкус!.. Ну, а про апельсины и говорить нечего… Вот тут девятнадцать человек — кто из вас ел апельсины? — спрашивал неожиданно Зимин. Выяснилось, что из девятнадцати человек ели апельсины только он да Гамбург.
Зимин умел рисовать смешные карикатуры и играть песни на ложках…
За время пребывания на гауптвахте и в тюрьме у Сережи выросла темно-коричневая бородка. Он побледнел, и котиковые глаза потускнели. До черта надоела затхлая камера, очень хотелось на волю. Каждый день все девятнадцать заключенных думали, что их вот-вот освободят. Они знали, что большевистская фракция неоднократно делала запрос в совете об их немедленном освобождении из тюрьмы, но все это было безрезультатно. И вдруг темным вечером открыли камеру и всех девятнадцать освободили. Грузовик их отвез прямо в Совет. Там происходило бурное многолюдное заседание. Когда в зал под предводительством Зимина вошли только что освобожденные из тюрьмы девятнадцать военных большевиков, раздались аплодисменты и пение ‘Интернационала’. Но это было очень коротко, и вновь продолжалось бурное заседание.
Сережа нашел здесь Сергея Митрофановича. Сергей Митрофанович сидел на подоконнике и, совершенно охрипший, не мог говорить.
Выступал какой-то меньшевик, с клекотом в горле говорил:
— Мы вас предупреждаем, что если вы возьмете власть в свои руки, то это преступление не только перед русским рабочим классом, но и перед всем мировым пролетариатом. Это безумие! Мы вас предупреждаем от имени широкой демократии. Запомните!
— Хорошо, запомним! — кричали ему из зала.
Другой меньшевик, чернобородый, одноглазый и очень широкоплечий, с выговором на ‘о’ говорил гораздо спокойней и закончил угрожающе:
— Если вы решитесь на восстание, то Викжель не даст вагонов, и гарнизон останется без хлеба. Солдаты, которые сегодня с вами, завтра же будут против вас.
К нему подскочил рабочий из вагоноремонтных мастерских Липанов, схватил чернобородого за шиворот и закричал:
— Вы слышали, товарищи солдаты, что сказала эта гадючка?
— Слышали, — ответили возмущенные голоса.
— Вы поняли, куда он гнет?
— Поняли. Долой его!
Невообразимый шум. Стучали стульями. Солдаты стучали прикладами винтовок. Меньшевики вопили: ‘Насилие! Позор!’
Разъяренный чернобородый отстранил рабочего из вагоноремонтных мастерских и, потрясая кулаками, закричал:
— Товарищи! Я одиннадцать лет сидел в царских тюрьмах. Эти руки были закованы. Мне жандармы выбили глаз, — крикнул он и стукнул кулаком по столу. Стало тихо. — А сейчас вы меня гоните, — произнес он тише. — Меня, который всю свою молодость, всю свою жизнь отдал рабочему классу. Габриэльсон! — обратился он к сидящему за столом секретарю комитета большевиков и потребовал: — Подтверди, ты вместе со мной сидел в Орловском централе.
— Правильно! — подскочил маленький быстроглазый Габриэльсон. — Я вместе с тобой сидел в Орловском централе и вместе с тобой был в ссылке в Акмолинске. Мы вместе с тобой боролись против царизма… А сейчас что ты предлагаешь? Товарищи рабочие и солдаты…
Габриэльсон разгорячился. Он налил из графина воды в стакан и долго не мог донести стакан до рта, так у него дрожали руки. А когда он стал жадно пить воду, чернобородый этим воспользовался и вновь продолжал:
— Мы, меньшевики, не допустим открыть ворота контрреволюции. За большевистскими спинами идут генералы и вешатели…
— Довольно! Хватит!
— Вы мне рот не заткнете!
— Долой!
— Меньшевики не подлаживаются к массам…
— Долой!
Солдаты стучали ногами и прикладами винтовок.
Заседание тянулось до трех часов ночи. Сережа и Зимин остались ночевать в совете. Кроме них, здесь ночевало еще много солдат.
На полу и подоконниках валялись патроны. К стенам прислонились винтовки. В углу на колесиках стоял пулемет.
Утром Сергей и Зимин мылись в бане. Постриглись, побрились, а бороды оставили.
— Так смешней, — сказал Зимин.
Нина очень обрадовалась Сереже и поцеловала его. Валерьян Владимирович также радостно приветствовал ‘узника’ и нового товарища Сережи.
Вскоре Нине показалось, что она с Зиминым знакома уже много лет. Он играл на гитаре и пел песни. Изображал, как вчера в Совете выступали меньшевики. Рассказывал смешные истории про Сережу и нарисовал на него карикатуру. Нина долго разглядывала карикатуру и очень смеялась: до того похож был Сережа. Торчащие ушки сапог, собранная в горб шинель… Ну в точности — вся нелепая фигура Гамбурга.
— Талант! Честное слово, талант! — хвалил Валерьян Владимирович и ухмылялся.
На следующий день они пришли вместе с Сергеем Митрофановичем. Сергей и Зимин были вооружены. У каждого на ремне кобура с наганом. От кобуры Зимина спадал шоколадного цвета плетеный ремешок. А у Гамбурга от револьвера висел на шее красный артиллерийский шнур. Зимин притащил с собой мясные консервы и пиво. Сергей Митрофанович еще хрипел, и Нина приготовила ему гоголь-моголь. Они сидели недолго. Уходя, сказали, что они втроем занимают номер в гостинице ‘Париж’, и обязательно просили Нину прийти к ним в гости:
— Мы либо в Совете, либо дома…
Папа говорил, что большевики не удержат власти. Самое правильное — это коалиция всех социалистических партий. Нина также думала, что самое правильное — коалиция социалистических партий.
В самом деле, это очень просто: все социалисты хотят социализма и чтоб было хорошо на свете.
Из Петрограда не приходили газеты. Говорили, что там идет бой, что большевистские вожди, ограбив казначейство, бежали за границу. Потом пришла газета ‘День’, но она сейчас называлась ‘Ночь’.
В гимназии гимназистки и учителя все ругали большевиков. Из тюрьмы бежали уголовные. Они ночью врывались в квартиры и грабили, но говорили, что это грабят не уголовные, а большевики…
Несколько дней не приходили ни Сергей Митрофанович, ни Сережа, ни Зимин. Нина пошла в Совет. Ее с трудом туда пропустили. В Совете было накурено, грязно, входили и уходили солдаты. Неистово хлопала дверь. В коридоре Нина встретила Сережу и спросила у него, почему он не приходил. Сергей смотрел на нее удивленными глазами, но будто ее не замечал, и ответил рассеянно:
— А так.
Появился Зимин. Он приветливо улыбнулся Нине и с усмешкой сказал Сереже:
— Иди, тебя зовут.
— Одну минуточку, — заметил Сережа и исчез.
Через несколько минут открылась та же дверь, куда исчез Сережа, и позвали Зимина. Он попросил Нину обождать в коридоре и сказал, что они с Сергеем сейчас выйдут и все вместе пойдут обедать.
Нина прождала у двери с надписью ‘военная секция’ больше часа. Она читала надпись ‘военная секция’ наоборот и придумывала производные из слова ‘военная’: Ванна, Вена, Анна, Венок. ‘Откуда ‘к’?’
Ни Сережа, ни Зимин не выходили из комнаты. Нина рассердилась и ушла домой.
А Сергею в военной секции было жарко. Дело в том, что все части гарнизона прислали в Совет своих делегатов, за исключением артиллерийского дивизиона. Артиллерийский дивизион, отправив на фронт малонадежных солдат, ‘зараженных большевизмом’, теперь держался ‘нейтралитета’. Спрашивали у Сергея, где расположены орудия. Он не знал. Просили его начертить план расположения дивизиона. Он отказался. Сказал, что не умеет чертить. ‘Ну как-нибудь’, — попросили его. И он такое начертил, что все засмеялись.
Сергей Митрофанович рассердился, закашлялся и злобно сказал:
— Вы ведь кончили учебную команду, черт возьми! Чему же вы там учились! К чему вы там готовились?.. Вот Андрей Слухач, о котором вы так много мне говорили, небось все знает. Он и из пушки будет стрелять, а вы… — и Сергей Митрофанович посмотрел на Сережу с отвращением и добавил: — Шляпа!
А рабочий из вагоноремонтных мастерских, внимательно разглядывая Гамбурга, заметил:
— Эх ты, голова с хвостом!
Это всех рассмешило, а Сережа, красный, выбежал из комнаты. В этот момент он и встретил в коридоре Нину…
Нина проснулась ночью и подумала, что гроза и стучит дождь по крыше. Электричество не горело. Папа зажег свечу. Ударил гром.
— Это пушка, — сказал тихо папа.
С шумом проехали мотоциклетки.
— Это пулемет, — объяснил папа.
Нина, накинув на себя одеяло, подошла к окну. Темно и тревожно. Вспыхивали молнии. Отчетливо три раза выстрелило орудие. Послышались далекие крики. При каждом выстреле Нина вздрагивала. Дрожь пробегала по черному стеклу.
— Отойди от окна, Нина.
Папа все время шагал по комнате. Она заснула, когда все стихло, и не слышала, как ушел на службу папа и как ушла в булочную Дарья. Неожиданно открыла глаза и увидела бледного Сергея Митрофановича.
— Сережу убили, — сказал он как-то безразлично, прямо в пальто и грязных штиблетах лег на диван и заснул.
Она не поверила:
— Сергей Митрофанович! Сергей Митрофанович! Это правда?
Но Сергей Митрофанович спал, в груди у него хрипело, будто там пилили бревна, и она ничего не могла от него добиться…
Когда хоронили убитых, падал снег. Первый снег. Густой, обильный, пушистый снег. Нина крепко держала под руку папу. Тут же стоял и Сергей Митрофанович. Медленно опускали красные гробы в братскую могилу. Музыканты стряхивали снег с медных инструментов. Нагнули траурные знамена. Дали залп. Вот и Сережин гроб. На бороде снег.
— Осторожней, товарищи, осторожней!
Гроб опускали на веревках. Музыканты играли похоронный марш Шопена…
В Учредительное собрание папа голосовал за большевистский список. После же разгона Учредительного собрания он возмущался:
— Нет, нет! Этого нельзя было делать. Ни в коем случае! Я не согласен… Нет, нет… Учредительное собрание — святая святых!
Сергей Митрофанович иногда приходил ночью. Усталый, он теперь сильнее кашлял и неохотно спорил с Валерьяном Владимировичем. Он лежал на диване и говорил:
— У вас единственное место, где можно отдохнуть.
Сергей Митрофанович расспрашивал Нину, о чем говорят в городе. Она передавала ему все сплетни и все слухи. Сергей Митрофанович рассказал, что к нему в финансовую комиссию пришел отец Сережи и просил сбавить контрибуцию, так как его сына убили на стороне красных.
— Спекулянты! — заметил Сергей Митрофанович. — Они и на этом деле хотят подработать.
В гимназии не топили. Прекратились занятия.
Папа работал в отделе народного образования и всегда возвращался домой расстроенный. Он жаловался на некультурность и вековую российскую темноту, которую ничем не пробьешь. Нина решила поступить на службу. Она об этом сказала Сергею Митрофановичу.
— С удовольствием, — ответил он. — Ведь совершенно нет никого. Чинушки все саботируют… Вот хотите? Интересное дело: организовался жилищный отдел. Там будут у буржуев отбирать квартиры и вселять рабочих.
Она согласилась, и Сергей Митрофанович написал ей рекомендательную записку.
Председатель жилищной секции, рабочий вагоноремонтных мастерских товарищ Липанов обрадовался Нине.
— А то ведь ничего этого я не знаю… Мне говорят: ‘Наложи резолюцию’, а я и слово такое первый раз слышу.
Он объяснил Нине, что пока в жилищном отделе они только вдвоем, но, возможно, ему удастся подыскать третьего. Липанов передал ей канцелярские книги, карандаши и чернила. Нине все это приходилось таскать домой, так как жилищная секция не располагала отдельной комнатой и столом, куда бы можно было запереть канцелярские принадлежности. Печать Липанов держал у себя в кармане. Когда ему приходилось ставить печать, он на нее долго и как-то особенно бережно дышал.
Однажды Нина вместе с Липановым поехала в рабочий район. Они обходили дома, и Липанов уговаривал рабочих переезжать в буржуйские квартиры.
— Запишитесь, мы быстро вас переселим.
Но никто не записывался. Особенно возражали женщины и старики рабочие.
— Кто еще знает, как оно выйдет, — говорили они. Некоторые согласились бы, но в центре жить — далеко будет ездить на фабрику. ‘Где-нибудь поближе — еще можно было бы’.
Липанов с каждым говорил в отдельности.
— У вас тут сыро, — он хлопал рукой по стене. — Течет. Глядите: вот течет. Темно. Тесно. Водопровода нет… Сколько тут у вас человек в комнате?
— Восемь.
— А там в восьми комнатах живут втроем. Ванная. Мыться можно. Окна большие. Сухо… Хватит рабочему брату жить по-собачьи. Буржуйские дома нами же, рабочими, построены. Верно?
— Это верно.
— Так вот их сюда, а вас туда. Советская власть желает добра рабочим. Записывайтесь, и завтра же мы вас вселим. Заживете по-новому, никто вас не посмеет выселить…
— Это еще рано загадывать… Посмотрим…
Никто не записывался. Они ни с чем ушли обратно. В трамвае Липанов с огорчением сказал:
— Консервативен еще наш народ.
Он всю дорогу молчал, и только когда дошли до Совета и подымались по лестнице, энергичней продолжил:
— Ух, и консервативен!
Жена директора гимназии Зинаида Саввична пришла к Валерьяну Владимировичу. Вчера ночью у них был обыск и арестовали ее мужа — Аркадия Петровича. Она, гордая, сидела в кресле не сгибаясь, и немолодые ее коленкоровые щеки свисали, как бакенбарды. Доставала одеколон из шелковой сумочки, мочила платок и прикладывала к вискам. Она не просила, а требовала, чтоб Валерьян Владимирович немедленно принял все меры к освобождению директора.
— Ведь вы у них работаете… И потом, как его… этот… ваш приятель… Сергей Митрофанович, — выговорила она с брезгливостью.
Валерьян Владимирович сказал, что отлично знает Аркадия Петровича. ‘Это честнейший и благороднейший человек’. И он, Валерьян Владимирович, конечно, все зависящее от него сделает, потому что нелепо держать старика в тюрьме. Он успокоил Зинаиду Саввичну.
— Очевидно, это простое недоразумение.
В этот же вечер, когда пришел Сергей Митрофанович, папа возмущенно рассказал ему о случае с директором и просил похлопотать.
— Не буду. Никого не стану просить, — категорически ответил Сергей Митрофанович.
— Почему?
— Потому что он черносотенец, мракобес. Враг революции. Ты сам об этом не хуже моего знаешь, Валерьян.
— Да, но это его убеждения. Мы не имеем права насиловать чужие убеждения.
— Кроме убеждений, наверное, еще что-нибудь было. Более реальное, — заметил Сергей Митрофанович. — Там разберутся.
— Где это там? — вспылил папа. — Вас окружают взяточники и жулики, а честные, умеющие работать люди торгуют на улицах газетами… Держать в тюрьме старика!.. Мне органически противна эта реальная политика насилия. Политика фанатиков и догмы… Вы окружены жуликами и шарлатанами. Вот что!.. Аркадий Петрович — полезный на своем поприще. Он безукоризненно честный…
— Не воровал? Ты это хочешь сказать? — спросил Сергей Митрофанович.
— Да. Хотя бы и это.
— С этой точки и Николай Романов честный человек. Наверно, он тоже не воровал…
На этот раз Сергей Митрофанович не остался ночевать.
Вскоре в газете был напечатан список расстрелянных Чрезвычайной комиссией по борьбе с контрреволюцией, саботажем и спекуляцией. В списке упоминалась и фамилия директора. ‘За участие в контрреволюционной организации по вербовке офицеров и отправке их на Дон…’
По городу ходили пьяные в военной форме и стреляли в воздух. Электричество горело только до десяти часов вечера, и то при слабом накале. Хлеба выдавали по полфунта, наполовину с мякиной. Театры и кинематографы закрылись.
Зимин пришел к Нине в жилищную секцию попрощаться. Он уезжал на фронт.
Гимназические подруги с Ниной не раскланивались. Они ее несколько раз видели под руку с Сергеем Митрофановичем. Даже Варя Хорькова, как-то встретив ее, демонстративно отвернулась и перебежала на другой тротуар.
Папа часто раздражался, злился и ругал большевиков:
— Экспериментаторы! Фантазеры! Опыт над русским народом. Несчастную Русь тащат на Голгофу! Сейчас простор дурным и зверским инстинктам… Без идеализма революция и вся жизнь — сухая арифметическая задача распределения материальных благ… Социализм — это солнце, красота и знание для народа… А здесь — насилие, жулики и авантюристы.
Нине приходилось все это выслушивать безропотно. Папа не терпел возражений. Она говорила, что вот ведь Сергей Митрофанович не жулик и Липанов, председатель жилищной секции, тоже не жулик.
— Фантазер твой Сергей Митрофанович! — кричал папа. — Фанатик!
Нина иногда встречала Сергея Митрофановича в столовой исполкома. Она вместе с ним обедала. Он был худ, бледен и жестоко кашлял. Отхаркивался в металлическую баночку, которую держал в жилетном кармане.
— Очень противно, — говорил он при этом. — Как это все некстати… Сейчас бы только жить и жить…
Руки у него были влажные, и казалось, что и высокий лоб — влажный, и виски — влажные, и волосы — влажные.
— При социализме, Нина, у людей не будут гнить легкие, — говорил он.
Она просила его заходить.
— А то меня папа совсем загрыз, — сказала она с улыбкой. — Мне с ним трудно спорить.
— А вы не спорьте. Он неисправимый идеалист. Романтик-семинарист. Обязательно загляну. Я к нему привык и люблю Валерьяна…
Весь день поспешно уходили войска. Артиллеристы рубили постромки, оставляли орудия и зарядные ящики, удирали верхом. Галопом пронеслась кавалерия, обгоняя всех. Говорили, что конец советской власти. Поезда не шли.
Еще ночью кое-где звонили колокола. А утром уже во всех церквах поднялся невообразимый звон… Встречали белогвардейцев. Буржуи на улице обнимались и поздравляли друг друга. Служили благодарственные молебны. Вышли эсеровские и меньшевистские газеты, в них целые полосы занимали письма в редакцию.
‘Я, Конуркин Илья, состоял сочувствующим партии большевиков по заблуждению. Теперь выхожу из этого заблуждения и присоединяюсь к массе, чтоб идти вперед…’
‘Выхожу из партии большевиков…’
‘Выхожу из партии большевиков…’
‘Я обманным путем была вовлечена в партию большевиков, в коей пребывала почти три месяца, но и за этот очень короткий срок, несмотря на свою слабую политическую развитость, вполне убедилась, что большевики способны только сеять разруху и междоусобные распри… Выхожу из партии большевиков’.
‘Я был принужден под страхом репрессий работать в канцелярии топливного отдела губисполкома. О чем и довожу до сведения всех. Прим. и пр. Геннадий Голубев… Порываю с партией большевиков’.
‘Многие меня ошибочно почему-то принимали за большевика. Я никогда не был в партии и ненавижу сторонников партийной ограниченности… Выхожу из партии большевиков’.
‘Состоя в РСДРП (меньшевиков) с 1916 года, в конце семнадцатого я примкнул к большевикам, хотя у меня и тогда с ними были принципиальные расхождения по многим пунктам, но при советском режиме, когда печать задушена, у меня не было никакой возможности высказаться об этом на столбцах прессы. Этим письмом в редакцию я сообщаю, что разделяю целиком и полностью программу эсеров. Это единственная организация, которая стоит на страже революции и доведет страну до Всероссийского учредительного собрания. М. А. Гинзбург’.
‘Я, Конуркин Илья…’
— Какая мерзость! — Сергей Митрофанович швырнул на пол газету и закашлялся.
Нина в соседней комнате заткнула уши. Она не могла слышать его мучительный кашель. Изредка отрывала пальцы от ушей, но он все еще кашлял.
Когда откашлялся, Сергей Митрофанович позвал Нину.
— Попросите папу.
В комнату с опущенными занавесками вошел Валерьян Владимирович.
— Помогите мне одеться, и я уйду, — сказал Сергей Митрофанович.
— Куда?
— Все равно куда… Я уйду. — Ему трудно было говорить. В груди у него тяжело хрипело. После каждого произнесенного слова он отдыхал. — В больницу… Или еще… куда-нибудь… А то они придут… глупо… тебя подводить… Помоги мне одеться…
— С температурой тридцать девять никуда тебя не пущу. Я ничем не рискую. Я же не комиссар и большевиком не был… Я честно работал в наробразе.
— Как знаешь, Валерьян. Мне все равно, где умирать. Наверно, уж донесли. Переверни меня на бок… Вот так… Спасибо… Теперь уходите.
Нина осталась.
— Дать вам теплого молока?
— Не дать, — ответил Сергей Митрофанович. Он очень внимательно разглядывал Нину. — Вы хорошая. Живите счастливо, — сказал он.
Она почувствовала, что у нее на глазах слезы, и отвернулась.
— Почитайте мне Чехова. Нет, не надо Чехова. Когда Чехов умирал, он сказал: ‘Их штербе’. Я это очень хорошо понимаю… ‘Три юных ежа покидали…’ — запел он тихонько и закашлялся. На этот раз он кашлял недолго. Облизал кончиком языка сухие губы.
— Легче стало, — заметил он. Не слышно было хрипа в груди, глаза его посветлели. — Прочтите мне рассказ Джека Лондона. Найдите, вот тут лежит на столике. Рассказ… — продолжал Сергей Митрофанович как-то очень быстро, одним духом. — Ну, тот самый рассказ, где человеку трудно, но он не погибает… Нина! — воскликнул Сергей Митрофанович и приподнял руку. Рука упала. Лицо пожелтело.
— Папа! Он умирает! Папа!
— Немедленно за доктором.
Нина вбежала к доктору Куделько. Он жил недалеко, на углу. Ей открыл дверь сам доктор.
— Идите скорей к нам… Митрофан Сергеевич… Сергей Митрофанович…
— Кто? Сергей Митрофанович? — изумился доктор и распахнул двери гостиной. Там сидел его сын-офицер и еще офицеры. — Господа! — закричал, захлебываясь от радости, доктор Куделько. — Чекист! Финансовый комиссар! Сергей Митрофанович! Прячется у учителя Дорожкина! Честное слово! Ей-богу!
Квартира наполнилась солдатами, холодом и снегом. Один из солдат прикладом толкнул дверь, и четыре могучих офицера, скрипя ремнями и полевыми сумками, храбро вошли в комнату.
У изголовья сидела Нина и тщательно стирала ваткой пузыристую розовую слюну с окаменелых губ Сергея Митрофановича. На чемодане, опустив голову, сидел седоволосый Валерьян Владимирович. При появлении офицеров он и не шелохнулся.
— Обыскать весь дом!
Штыками подымали половицы. Отдирали обои. Вспороли матрац. И даже отвинтили серебряные шишечки на кровати. Папа негодовал:
— Это варварство! Так поступают башибузуки!
Офицер, которому надоело это брюзжание, сердито прикрикнул:
— Замолчи, старая …!
Валерьян Владимирович не произнес больше ни слова.
Комнату, где лежал покойник, опечатали. Папу увели в тюрьму. Разрешили взять одеяло, полотенце и подушку. Нина проводила его до угла. Хрустел под ногами синий снег. Вечер. Закат. У людей топились печи, и дым из труб — золотисто-палевый…
Всякий раз, когда Нина выносила на базар простыню, папин пиджак, брюки или Петин костюмчик, она давала себе слово: продать первому же покупателю. По опыту знала, что больше первого покупателя никто не заплатит, но всякий раз брали сомнения: а вдруг дадут дороже? Этого никогда не случалось. Нина безрезультатно толкалась по базару, слезились глаза от холода, мерзли пальцы в перчатках. Вконец измученная, она брала меньшую цену, нежели ей предлагали вначале. Уходя, она твердо решала — впредь продавать первому покупателю.
Раз в пять дней Нина носила папе передачу. Вставала рано, надевала валенки и укутывала голову в шерстяной платок. У тюрьмы стояла длиннющая очередь, почти исключительно из женщин. Плохо одетые, они переминались с ноги на ногу, и от их дыхания шел пар. Обратно из тюрьмы Нина шла переулками: в этот час на улице гуляло много людей, а ей не хотелось встретить знакомых. Особенно она не желала бы встретить Синеокова. Нина полагала, что в валенках и платке она жалкая и некрасивая. Дома Нина скидывала валенки, прямо в шубе ложилась на кровать и, усталая, засыпала. Просыпалась ночью, дрожа от холода, раздевалась и скоренько залезала под одеяло. Поверх одеяла натягивала шубу и шерстяной платок.
Нина часто не обедала, но ей и не хотелось есть. Дарья служила где-то приходящей, домой возвращалась только ночевать. Иногда она приносила Нине пирожок, мармеладки, завернутые в бумажечку. По воскресеньям Дарья варила обед на двоих.
В папиной комнате жил штабной офицер Дарашкевич. Это был невысокого роста плотный мужчина с рыжими усами и белыми глазами, точно пуговицы на кальсонах. В комнате у него жил лохматый черный сеттер. Собаку звали Розан. Дарашкевич уходил рано, возвращался поздно. Иногда приводил с собой проституток, тогда собаку выгонял из комнаты, и она всю ночь скулила, царапалась в дверь.
Нина внимательно прислушивалась к разговорам за стеной. Разговоры короткие и малоинтересные. Дарашкевич обращался к проституткам на ‘вы’, и они ему тоже вынуждены были говорить ‘вы’. Он всех их называл одним именем, так же, как и сеттера, — розан. Когда проститутка входила в комнату, она сбрасывала шляпку и развязно требовала ‘винца’, ‘пивка’. Дарашкевич на это отвечал серьезно-нравоучительно: ‘Спиртных напитков не потребляю и вам не советую’. Наставнический тон, и то, что офицер не пьет, и обращение на ‘вы’ пугали проституток. Они немедленно увядали, замолкали и мечтали: скорей прошла бы ночь и больше этому офицеру никогда не попадаться. Курить он им не разрешал: ‘Не имейте привычки себе и другим отравлять воздух’. Они ужинали, и Нина слышала, как Дарашкевич говорил: ‘Отведайте ветчины. Ветчина отменная’. Когда пили чай, он неизменно спрашивал: ‘Сколько вам положить ложечек?’ Потом он говорил: ‘Раздевайтесь, розан. На столике одеколон — можете побрызгаться’. Тушил свет, собака скулила и царапалась в дверь.
С Ниной он обращался так же вежливо. Прежде чем войти, всегда стучался в комнату. Разговоры он с ней вел преимущественно на литературные темы.
— Нет ли у вас какой-нибудь беллетристики, Нина Валерьяновна?
Забыв о том, что он уже несколько раз спрашивал, интересовался, не читала ли она сочинения Мавра Иокая. Он очень хвалил этого венгерского писателя и почему-то называл его ‘великим моралистом’.
Вначале Нина думала, что папу вот-вот освободят. Всякий раз, когда она несла передачу, полагала, что это в последний раз: папу освободят, и больше не придется таскать передачи. Так же она думала, когда продавала вещи на базаре и когда шла на свидание. ‘Вот сегодня последний раз — и все’. Свидания теперь разрешали реже и всего-навсего десять минут. Но и эти десять минут тянулись мучительно долго. Нина поглядывала на круглые часы, висевшие над головой солдата. Папа замечал это и обижался:
— Ты что, торопишься?
— Да нет, просто так, — отвечала смущенно Нина.
Валерьян Владимирович постарел. В потрепанном пиджаке, с приподнятым воротником, он казался нищим. Глаза больше не светились. У небритой шеи торчал краешек пожелтевшей рубахи. Валерьян Владимирович целовал дочь, обдавая ее несвежим запахом изо рта, тяжело вздыхал и говорил так, будто Нина в чем-то виновата:
— Ну ладно, прощай.
А она ни в чем не виновата. Она бегает на базар. Стоит на морозе по пять часов в очереди. С передачей. Днями не обедает. В гимназию она так часто опаздывает и так много пропускает, что ее, наверное, выгонят. У нее разорвались туфли. Сама стирает белье… Она так мечтала сшить себе из маминого бархатного платья юбку и блузочку под галстук, а пришлось продать, чтобы купить дров. Она сама таскает дрова из сарая. У нее нет ни одного спокойного дня, а приходишь к папе — он еще недоволен. Он думает, ей легко!
Нина лежала в кровати и громко плакала от огорчения и досады.
…На базаре, разостлав шинель, стоял на коленях голубоглазый парень в ватной телогрейке и метал две карты.
— Красное выиграет, черное проиграет! — выкрикивал он простуженным голосом и приглашал сыграть.
Никто из толпы не решался с ним сыграть, хотя все были уверены, что ничего не стоит заметить красную карту, приподнять ее и забрать кон. Нина рискнула. Она абсолютно не сомневалась, что подымет красную карту, но к ее удивлению это была черно-густая девятка пик.
— Платите, барышня, — заметил парень и продолжал выкрикивать: — Красное выиграет! Черное проиграет!
Нина заплатила деньги, отошла в сторону и столкнулась с Синеоковым.
— Однако вы азартная, — заметил он, протягивая руку.
Нина очень смутилась.
— Как вы живете? — спрашивал Синеоков. — С удовольствием вспоминаю нашу поездку.
— Я тоже.
— Вы не спешите?.. Пройдемтесь по базару. Я люблю шататься по базарам. У меня сейчас полоса — увлечение трубками. Иногда выносят чудесные трубки… Как-нибудь зайдете ко мне, я покажу вам свою коллекцию трубок.
Они шатались по базару. Синеоков купил фарфоровую трубку. Он был доволен — давно искал такую трубку. А табаком набил свою постоянную, английскую, прямую трубку. Когда закурил, запахло вишней. Он взял Нину под руку, и они перешли через площадь — ни солнечную сторону. На Синеокове была бекеша цвета хаки с серым барашковым воротником и котиковая высокая шапка. Все это ему шло.
— Вы еще учитесь? — спросил он у Нины.
Не дожидаясь ответа, рассказал, что его товарищи ринулись в армию, но он не дурак и ни с кем воевать не намерен и не желает быть убитым. Он служит у отца в канцелярии. Это удобно потому, что можно ничего не делать.
— Я часто вспоминал нашу поездку.
Нина искренне сказала:
— Как хорошо тогда было!.. ‘Когда луна свершает путь свой молчаливый, люблю в колодец заглянуть и отскочить пугливо…’
— Все-таки запомнили, — заметил польщенный Синеоков и прибавил: — Это гимназические стихи. Сейчас у меня другие. Настоящие.
Он рассказал, что пишет большую поэму — ‘Право на жизнь’. Нина попросила прочесть поэму.
— Как кончу, с удовольствием прочту. У вас безусловно есть художественное чутье, я доверяю вашему вкусу.
Он проводил Нину до дому. Они условились вместе пойти в театр. Синеоков сказал, что он с Ниной себя чувствует хорошо и непринужденно.
Дома Нина вспомнила, что ей завтра надо раньше встать, нести передачу, что у нее нет платья для театра. Все это было неприятно. Она старалась думать о Синеокове. Он вовсе не такой уж ‘прилизанный и пустой’, как о нем говорил Сережа Гамбург. Он красивый и безусловно талантливый.
Папа сам сказал Нине, чтобы она продала славянский шкаф и купила себе все, что ей надо. Дарья нашла покупательницу. Растворили настежь двери, вынесли шкаф, положили на маленькие саночки и увезли. Нина купила коричневые туфли, фетровые боты, шляпу, шелковые чулки, цветочного одеколону, и у нее осталось еще много денег. В театре она была в голубом платье. Она сидела с Синеоковым в партере. Гуляла с ним в фойе и много разговаривала. В буфете они пили нарзан. Ее отвез домой Синеоков. Завтра вечером он к ней зайдет, и они пойдут в ресторан ужинать.
— Жизнь коротка, — сказал Синеоков. — В ресторане играет музыка и кормят прилично.
Лежа в кровати, Нина решила, что она поговорит с Дмитрием, он попросит своего отца, тот похлопочет, и папу освободят из тюрьмы. Ей казалось, что это очень легко и просто сделать. ‘Жизнь коротка’, — подумала она с улыбкой и, как в детстве, сложилась перочинным ножичком и, счастливая, заснула.
Напрасно она прождала весь вечер: Синеоков не пришел. На следующий день его тоже не было. Нина нервничала. Возможно, он заболел. Или его арестовали. Он все-таки такой свободомыслящий. Может быть, он ее… забыл…
На свидании она поссорилась с отцом. Папа спросил, почему у нее такие круги под глазами.
— Не знаю, — ответила она раздраженно.
— Развратничаешь, — вдруг прошипел отец.
Нина чуть не заплакала от обиды и сказала грубо, скоро ли он уже отсюда выберется. Подал бы прошение.
— Какое прошение? — удивился папа.
— Вот такое прошение. Другие же подают, и их освобождают. Попроси и ты.
— О чем просить? Меня еще ни разу не допрашивали! — негодовал папа. — Я протестовал, но чтоб просить, не чувствуя за собой никакой вины!.. Кто тебя надоумил? — спросил он тревожно.
— Все говорят: стоит подать прошение — и освобождают. Вот и Синеоковы советовали, — соврала она.
— А ты зачем к ним ходишь?
— Так, надо было.
— Ну, знаешь, Нина, я всего ожидал, но такого грубого разговора — никогда. Я подлецом не был и не собираюсь им быть, — отчеканил Валерьян Владимирович…
‘Как это несправедливо. Как это все надоело… Сидит там в камере и, наверно, все время в шахматы играет…’
Нина пошла к Синеокову. ‘Ничего тут плохого нет, — рассуждала она. — Возможно, он в самом деле захворал. Он ко мне хорошо относится. Он мне нравится. Что же тут плохого, если я к нему пойду?’ Она зайдет на одну минутку и скажет, что случайно проходила мимо и зашла… Лишь бы не встретиться с его матерью. Нина ее боялась и терпеть не могла еще с тех пор, когда в губернаторской ложе слушала лекцию Милюкова.
Получилось прекрасно. Дверь открыл сам Дмитрий и искренне обрадовался Нине. Они сидели у него в комнате. Синеоков очень извинялся, что не мог тогда к ней заехать. Он очень занят. Все дни сидит дома и работает — заканчивает поэму.
На днях будет его вечер в клубе георгиевских кавалеров, где он будет читать свою новую поэму. А сейчас он прочтет Нине. Ему очень важно ее мнение.
— Но прежде чем читать поэму, я вас напою чаем с кизиловым вареньем и покажу вам свою коллекцию трубок…
В это время в комнату как-то впрыгнула мать Синеокова с певучим, нежным возгласом: ‘Митя!’ В голубых рейтузах и розовой пижаме, похожая на японку. Изумленная, она остановилась у двери и важно, будто сидела верхом на лошади, повернула голову в сторону Нины. Потом, резко отвернувшись, жестким голосом закричала:
— Митя! Это уже слишком! Ты можешь с ними встречаться где угодно, но не водить в дом!
Нина поднялась со стула. Надо было немедленно бежать, но она стояла как прикованная и не могла двинуться с места. У нее отнялись ноги.
— Всякую дрянь! Содержанку чекистов! В мой дом! Я не позволю! — продолжала орать эта маленькая женщина с прелестным пушком на изогнутой губе. Хлопнула дверью и исчезла.
Нина ушла. Ее догнал на лестнице Синеоков.
— Ради бога, не сердитесь… Черт знает, что вышло… Простите маму… Знаете, ведь деда, ее отца, большевики тогда посадили, он заболел и умер… На маме это так отразилось… Она до сих пор не может успокоиться.
Нина слушала, опустив голову. Хотела сказать что-то важное и резкое, но вместо этого, сама не зная почему, наивно напомнила:
— Но вы мне сами говорили, что она его не любит?
— Да. Но это другое. Он все-таки отец… Как это глупо вышло!.. Ужасно!.. Мама — чудный человек… Я вас обязательно помирю. Уверен, что вы будете друзьями… Ради бога, Нина, не сердитесь… Хорошо?.. Я тут абсолютно ни при чем… Я к вам непременно приду.
И он несколько раз поцеловал Нинину руку…
‘Боже мой, сколько унижений!.. Дмитрий трус. Почему трус? А что он мог сделать?’ — оправдывала она его.
Синеоков, конечно, не пришел — и не собирался приходить. Он дал слово мамочке, что больше с Ниной не будет встречаться.
А она искала встречи. Нарочно гуляла по Офицерской улице, где жил Синеоков, в надежде с ним встретиться. Она мечтала о нем. Когда отлучалась из дому, она спешила обратно: а вдруг он пришел и ждет ее?
Она лежала в кровати и ясно представляла себе глаза Дмитрия, смуглую кожу, его рот и как он курит трубку. Она слышала запах вишни. ‘Любимый мой!’ — прошептала она раз.
По городу была расклеена афиша: ‘В клубе георгиевских кавалеров поэт Дмитрий Синеоков прочтет свою новую поэму ‘Право на жизнь».
Нина с утра готовилась к этому вечеру. Утюжила юбку, пришила пуговку к туфле. Бегала к портнихе. Все не могла решить, какое надеть платье. Пошла в парикмахерскую. Попросила остричь и завить волосы. Когда парикмахер ножницами отрезал каштановую косу, Нина почувствовала, как стало прохладно затылку. Ей не было жалко косы…
Перед уходом Нина постояла у зеркала, обслюнявила кончик мизинца и разгладила мохнатые, почти черные брови. Только половина седьмого, а начало — в восемь. Наконец она сегодня увидит Дмитрия и поговорит с ним. Она ему скажет, что его любит. Ничего тут нет плохого. Это же в самом деле так. Почему же об этом не сказать… Она ему расскажет, как мечтает о нем, как нарочно гуляет по Офицерской улице. Этого она не скажет. Это унизительно…
Когда Синеоков с эстрады оглядывал публику, Нина приподнялась и кивнула ему. Но он не заметил. Она напрягала зрение, гипнотизировала и чувствовала блеск своих глаз, как Анна Каренина. Прищуренные глаза Дмитрия медленно проходили по тому ряду стульев, где сидела Нина. Она улыбнулась и радостней закивала головой. Он не заметил… Ничего удивительного — тут так много публики. И с эстрады, наверно, плохо видно… Слов поэмы Нина не разбирала. До нее доходил только голос Синеокова. Голос проникал под кожу и кружил голову… Она уйдет отсюда вместе с ним. И, как тогда после театра, они поедут на извозчике. Она сегодня смелей будет. Она ему скажет… Пусть он читает без конца. Открывать и закрывать глаза и видеть его. Какой он красивый!
Вытряхает заря верблюжий свитер.
Как хорошо, что не я расстрелян!
Могу курить и дразниться с ветром.
Синеоков прочел немного по-цыгански, нараспев — ‘с ветэром’. Браво! Все аплодировали. И Нина думала: ‘Замечательно! Талантливо!’
Она поспешила скорей к вешалке. Оделась и ждала у выхода. Уже все ушли. Вот и Дмитрий. Он идет впереди под руку с какой-то дамой в беличьей шубке. У него приподнят воротник бекеши, должно быть заболело горло. Синеоков ясно видит Нину, но почему он не кланяется и проходит мимо? За ними, в компании молодых людей, проследовала и мадам Синеокова. Нина видела, как они расселись на извозчиках и укатили…
Она долго стучала. У Дарьи в этот день была стирка. Дарья заморилась и спала как камень. Дверь открыл Дарашкевич.
Нина прошла к себе в комнату. Скинула боты, сбросила шляпку. Обессиленная, легла на кровать. ‘Я ненавижу себя’.
Она не помнит, спала она или нет, но вдруг увидела Дарашкевича.
— Уходите! Что вам надо?
— Вы всю ночь так стонете, Нина Валерьяновна… Не больны ли вы? — спросил он участливо.
— Я не больна. Уходите отсюда.
— Может, дать вам воды, валерианки? У меня найдется в аптечке.
И Дарашкевич приблизился к ней.
— Мне ничего не надо! Уходите!
— Ну, Нина, успокойтесь!.. Я сейчас… Я сейчас… Ну, розан… розан…
— Убирайтесь! Вон! Дарья! — страшно кричала Нина.
…Она очнулась словно после глубокого обморока. Так просыпаются больные на операционном столе, со звоном в ушах и запахом хлороформа во рту. Было светло. Она не посмела поднять веки. Удивилась сама себе — почему так безразлична?
В комнату вошел Дарашкевич. Умытый, причесанный, выбритый, в английском френче с королевскими пуговицами, в желтых сапожках со шпорами. Он поставил на стол открытую банку сгущенного молока (это американцы присылали белым) и торжественно произнес:
— Нина Валерьяновна, я хочу на вас жениться. Можно хоть сегодня к венцу. Мои бумаги в исправности.
Нина молчала.
— Выходите за меня замуж, — продолжал Дарашкевич. — Я начну хлопотать, и освободим папу. Со мной считаются в штабе… И хорошо заживем… Мое предложение для вас должно быть лестно. А то кто вас теперь возьмет? Что вас ждет? Известное дело, что вас ждет… Вы небогатая. Вещей осталось мало…
— Вы мне отвратительны. Вы просто мерзавец, — сказала спокойно Нина. — Будь я сильная, я бы вас застрелила.
Его белые глаза, точно пуговицы на кальсонах, даже не моргнули.
— Зря это вы, Нина Валерьяновна… Я к вам с чистой душой… А будете жаловаться — все равно, вам не поверят.
Нина швырнула в него банку сгущенного молока.
— Вы за это ответите! — погрозил он и ушел.
Нина никого и ничего не боялась. Что с ней могут сделать? Посадят в тюрьму? Повесят? Она только будет рада…
Нина пропустила свидание с отцом. А когда пришла, папа ругал ее неблагодарной, жесткой, черствой. Он ждал ее, волновался. Он и так себя плохо чувствует. У него начались ревматические боли. Он жаловался, упрекал и обижал Нину без конца. Она молча и покорно выслушивала.
— Гадкая, самолюбивая девчонка! Ты меня не любишь. Я для тебя чужой.
Она со слезами на глазах попросила:
— Не мучай меня, папа. Мне и так тяжело.
И, плача, рассказала, как она влюбилась в Синеокова, как ее выгнали, про все унижения, и как ей страшно жить в квартире с Дарашкевичем.
У Валерьяна Владимировича глаза налились яростью и щеки побелели. Нина испугалась за него. Он ходил вокруг и хрипло повторял: ‘Вот как, вот как’. Хватался за горло и зачесывал назад волосы, осыпая пиджак перхотью, точно нафталином. ‘Вот как, вот как’.
Потом Нина жалела: не надо было рассказывать. Все равно он ей ничем помочь не может, а ему тяжело…
С того дня в комнате у нее ночевала Дарья.
Нина теперь раньше всех приходила к тюрьме с передачей. Прежде она совсем не замечала этих несчастных женщин, которые стояли вместе с ней в очереди. Теперь она ко всем приглядывалась, всех расспрашивала.
Кругом так много горя!
У женщины с маленьким кроличьим лицом, в валенках, подшитых кожей, не приняли передачу.
— Почему? — спросила она тревожно.
Но с ней не стали разговаривать.
— Почему? — спрашивала она у всех.
Нина тоже не знала и пошла вместе с ней в тюремную контору, но их туда не пропустили. Часовой им сказал: когда отпустят очередь, пускай обратятся в окошечко.
Они уселись на бревна, покрытые снегом, и ждали. Наверно, прошло часа три, пока кончилась передача, и они подошли к окошечку.
— Как фамилие? — спросили у женщины.
— Говоркова.
— Алексей?
— Да, Алексей.
— Рабочий?
— Рабочий, — ответила она робко и испуганно.
Ей сообщили, что его нет в живых, и захлопнули окошечко.
У Говорковой остановились глаза, лицо стало ватным, подкосились ноги.
Нина довела ее до дому. Они вошли во двор. Галки копались в мусорной яме, долбили почерневший снег. Говоркова всю дорогу молчала, и только когда пришла к себе в комнату, заплакала навзрыд. Плакали дети. Входили соседки, тоже плакали. Они ни о чем не расспрашивали: и так все понятно. И Нина плакала. Только один розовый ребенок с мокрым носом, босиком и в длинной рубахе, подобрался к корзине с передачей, вытащил оттуда картофельную драчону и ел, громко посапывая. Входили мужчины — рабочие. Они недолго стояли, покуривали и уходили молча.
Не зажигали лампы. Женщины шепотом рассказывали, что каждую ночь на грузовике возят из тюрьмы большевиков и там, за бойнями, у Кукушкиного поля, их приканчивают.
Нина засиделась поздно и осталась ночевать.
С этого дня она часто бывала у Говорковой…
Нина никогда близко рабочих не знала. В детстве рабочие у нее ассоциировались с хронятами. Теперь, попадая в центр города, она думала, что вот здесь, на этих улицах и живут те страшные хронята, о которых она рассказывала когда-то Пете. Она боялась их и ненавидела.
С рабочими Нина чувствовала себя просто и очень им доверяла.
Нина обратилась к Говорковой: нельзя ли будет совсем переселиться к ней?
— Я вам смогу платить.
— Зачем это тебе? У нас тесно, а у тебя своя, отдельная комната.
Нина рассказала про Дарашкевича.
Говоркова нисколько не удивилась и заметила:
— Тогда надо съезжать.
Днем Говоркова уходила на поденную работу: сгребать снег, мыть полы, чинить мешки. Иногда ее какой-нибудь богатый хозяин или торговец звал щипать гусей. Это бывала удача: она приносила домой кровавые гусиные головки и назавтра варила обед. Когда Говоркова уходила на работу, дома хозяйничала Пашка — ясноглазая девочка девяти лет. Она убирала комнату, кормила меньших двух братьев, чинила и штопала. Она часто говорила озабоченно: ‘У меня сегодня постирушка’. Когда дети просили молочка, она отшучивалась:
— Бычка подою и вас напою.
Пашка дружила с Ниной и с удовольствием ходила с ней на базар — помогала ей продавать вещи.
С этой улицы много женщин носили передачу. Засветло они стучали в окно, будили Нину, и она вместе с ними шла пешком, в другой конец города, где за остроконечным забором и колючей проволокой белела тюрьма.
На свиданиях Нина со всеми подробностями передавала папе все, что знала о своих новых приятельницах — женах рабочих. Она их называла по именам и говорила, что они ее любят.
— Простые. Откровенные и без хитрости. Мне с ними хорошо.
Папа совсем потускнел и мало говорил. Нина же очень много говорила. Она все время себя чувствовала в чем-то виноватой перед отцом и разговорами как бы спешила загладить свою вину. Ласкала его, рассказывала ему комические случаи, всячески утешала, гладила его руки, целовала папины потемневшие губы.
Она боялась забеременеть. У Говорковой была знакомая сиделка, та посоветовала принять несколько порошков хины и держать ноги в горячей воде. Нина так и сделала. Это помогло. Она несказанно радовалась, даже подумала, что теперь все будет хорошо и освободят папу. И не только папу, но и всех — тем более, поговаривали, что красные близко. Нина сама слышала, как один рабочий из вагоноремонтных мастерских сказал:
— Пускай только подойдут поближе, за нами дело не станет.
Сейчас, когда ей приходилось бывать в центре города, ей казалось, что лица у буржуев встревожены и что буржуи уж не так спокойно и важно ходят по улицам.
‘Хронята. Уроды’, — думала она о них со злобой. Она им не завидовала, что они тепло одеты, хорошо едят и живут в светлых комнатах. Это тоже, конечно, несправедливо, но не главное. Главное — другое. Что именно другое, она не знала. Но подозревала — ложь, лицемерие, подлость и неотмщенные унижения.
Нина часто вспоминала Сергея Митрофановича и Сережу Гамбурга. Только теперь ей по-настоящему стало понятно то, что они тогда говорили о старом и новом мире. Она огорчалась, что так мало знает, ничем не может быть полезной рабочим. К ней обращались с вопросами, а она не могла ответить.
Весна пришла ветрами, темными тучами, сыпняком и гриппом. Всю ночь лил дождь. Утром Нина стояла на берегу, наблюдала, как плывут льдины. На льдинах отдыхали вороны. Кружась, уплыл каток со скамейками и почерневшими елками.
В тюрьме свирепствовал тиф. Запретили свидания. Нина ежедневно ходила туда, но ей никаких справок не давали. Она боялась, чтобы папа не умер.
Все чаще и чаще говорили, что красные близко. Кто-то даже уверял, что слышал на рассвете орудийную пальбу. На вокзале очередь за билетами. Уезжали буржуи. Нина, услыхав про это, специально пошла на вокзал, — действительно, буржуи уезжали. Она рано ложилась спать, чтобы скорей прошла ночь и наступило утро. Каждый день она ждала, что завтра произойдет самое важное.
И вот ночью, когда она еще не заснула, раздался сильный стук в окно и тревожный женский голос:
— Нинка, иди скорей! Их повели на баржу!
Нина на босу ногу надела ботинки и выбежала на улицу. Она бежала вместе с другими. Ночь темная, ветер разматывал платок. Впереди гул, ржание коней, окрики и чей-то плач.
Она обогнала верховых и закричала:
— Папа!
Из уходящего черного гула вырвался четкий папин голос:
— Ни-ина!
Расталкивая людей, совершенно обезумев, она мчалась на этот родной, дорогой ей голос.
— Папа!
— Нина! — услыхала она почти рядом.
Еще немножечко, и она догнала бы отца, но тут выросли перед ней лошади и солдаты с винтовками. Она кинулась вправо, она кинулась влево.
— Папа!
— Нина! — удаляющийся папин голос.
Она — вправо, она — влево, но солдаты не пропускали, верховые нагайками разгоняли толпу.
— Па-па-а!
Ответа не последовало…
Она не выходила из комнаты. Все время, свернувшись, лежала в уголочке на сундуке. У нее опухли глаза. Она плохо соображала, что происходит. Однажды, в туманное апрельское утро, Говоркова предложила Нине пойти с ней встречать Красную Армию.
В конце улицы, у колодца, собрались рабочие и высоко подняли весло с красным флагом. Бледные дети в одежде взрослых. Женщины, худо одетые, с измученными лицами. Все стояли молча.
Ехала красная кавалерия. Командир приподнялся на стременах и скомандовал:
— Смир-р-но! Равнение налево!
Суровые лица, в невиданных доселе шлемах с красными звездами глянули в сторону, где стояли рабочие, их жены и дети. Стояли безмолвно. У многих текли слезы. Вздрагивало весло с красным флагом.
— Смирно! Равнение налево!
Проходил второй полк. Нина шепотом читала надпись на знаменах: ‘Путь к старому — через наши трупы’. ‘Пусть господствующие классы содрогаются’.
А когда проходил третий полк, то командир, в черной бурке и кубанке с зеленым верхом, придержал коня и приказал:
— Взять детей!
Кавалеристы протянули руки. Рабочие со смехом подавали им детей в маминых кофтах… Ребята торжествовали…
Товарищи! Я тоже с Красной Армией входил в города. Нас тоже встречали рабочие, их жены и дети. Мне было тогда двадцать лет. В полевой сумке лежал ‘Коммунистический Манифест’…
У Нины сжимало горло. Текли слезы. Она их не вытирала. Пусть текут. Хотелось обнять каждого бойца, пожать руку командира и погладить лошадь. Шла пехота. Ветер трепал знамена. Пели песни.
Чудный сад рассажу на Кубани,
В том саду будет петь соловей.
‘Кубань — это весь мир! Вся земля, где будет этот чудный сад’.
Вечером на улице встретила Зимина. Он обнял Нину и поцеловал. У него еще больше выросла борода. Он выглядел серьезней. Нина рассказала ему, как умирал Сергей Митрофанович, как арестовали папу и как за два дня до прихода Красной Армии папу и других заключенных погрузили на баржу и утопили.
Зимин слушал и все время ругался:
— А, сволочи! А, сволочи!
Нина только сейчас, при встрече с Зиминым, почувствовала всю тяжесть пережитого и необычайную усталость. Она во всем доверилась Зимину. Он привел ее в политотдел Н-ской дивизии и познакомил с начальником подива Ильей Левашевым. Это был высокий человек, в очках, с лицом римлянина, он чем-то напомнил Сергея Гамбурга, хотя был гораздо шире Сережи и толще. Он долго и ласково беседовал с Ниной. Нину зачислили в резерв экспедиции при политотделе дивизии.
Когда она прочла приказ о том, что Н. Дорожкина зачисляется на все виды довольствия с такого-то числа и когда ей выдали шинель, шлем с красной звездой и кожаную безрукавку, Нина подумала, что вот и наступило то самое главное.
Ночью прицепили к эшелону паровоз и вагон-теплушка, где сидела Нина со своими новыми товарищами, дрогнул и покатился. Она покидала город, где прошли детство, гимназия, первая любовь. И нисколько об этом не пожалела…
Нина развозила газеты прямо в окопы. У них для этого имелся специальный фургон и своя лошадь. Она вступила в комсомол, грузила дрова на субботниках и посещала дивизионную партийную школу.
Левашева в политотделе все любили и звали ‘батькой’. Нина вначале его боялась, а потом привыкла и звала ‘Илюшей’.
Когда он хворал тифом, она ходила в госпиталь и носила ему простоквашу в таких глиняных горшочках.
Потом они жили коммуной: Левашев, его помощник Икорников и инструктор подива Дембо. Каждый день они назначали дежурного, который обязан был подметать комнату.
Левашеву реввоенсовет прислал в подарок кожаную куртку. Он подарил ее Нине. Иногда к ним приезжал Зимин и оставался ночевать. Он всегда привозил какую-нибудь еду.
— Ну как? — спрашивал он Нину. — Тебя тут не обижают?
— Ее обидишь! — отвечал самый неряшливый житель коммуны, инструктор Дембо. — По три раза заставляет подметать комнату.
— То-то, — говорил Зимин. — А кто Нину обидит, живо изуродую. — И он рисовал на всех карикатуры.
В свободные вечера в коммуну приходили и остальные работники подива. Ужинали, ели воблу, макали черный хлеб в подсолнечное масло и говорили о мировой революции.
Левашева назначили председателем армейского трибунала. В числе трех других сотрудников подива он взял с собой и Нину.
В трибунале она работала секретарем коллегии. И опять жили коммуной.
На объединенной ячейке коммунистов трибунала особого отдела Нина прочла доклад ‘О роли мелкой буржуазии в революции’ — первый доклад в жизни. Она к нему усиленно и много готовилась. Это был взволнованный, немного наивный, но очень искренний доклад. Ей возражали, в том числе и Левашев, — она недооценивала роли мелкой буржуазии в революции.
В эту ночь дольше обыкновенного шли в коммуне споры. Давно уж был решен вопрос о роли мелкой буржуазии в революции. Говорили и спорили, перескакивая с одной темы на другую. Лучше и понятней всех говорил Левашев. Вообще-то его ораторские способности незначительны, но сегодня он был в ударе. В бязевой нижней рубахе, в зеленых обмотках, с лицом римлянина, поблескивая очками, он говорил о том, что буржуазия отняла у пролетариата не только материальные блага: одежду, вкусную еду, жилище, но и чувства.
— Они захватили нежность, любовь, искусство. Себе взяли Бетховена, а пролетариату дали ‘Во саду ли, в огороде’. Себе — Рафаэля, себе — Шекспира, а пролетариату — лубочные картинки и ‘Шельменко-денщик’. Они поступили примерно так — мне пианино, а тебе балалайку. Все это надо вернуть! Любовь… нежность…
— Да, да, — подтверждала горячо Нина. — Это верно. Это очень верно, Илюша.
Кто-то заметил:
— Но зато у пролетариата — ненависть и ярость.
— Буржуазия покушается и на ненависть и на ярость, — продолжал Левашев. — Они хотят отнять у пролетариата и это. Им помогают меньшевики. Они причесывают ненависть и тушат ярость. Вот кто! Меньшевики! Они страшней и подлей белогвардейцев…
Нина радовалась, что она коммунистка и что у нее такие хорошие и умные товарищи. Долго не могла заснуть. Вспоминала папу, Сергея Митрофановича и Сережу. Она подумала, что они все были бы довольны ею. И еще она подумала о том, что людей можно разбить на отряды. Отряд Левашевых. Сюда, пожалуй, входит и Сережа Гамбург. Отряд Сергеев Митрофановичей. Отряд людей вроде папы. Отряд Синеоковых. ‘И, наверно, есть такие, как и я. Безусловно есть’, — решила Нина.
Левашев уехал в Москву на съезд председателей армейских трибуналов и не вернулся. Он остался там учиться. Новый председатель трибунала ни за что не хотел отпустить Нину в Москву.
— А кто будет работать? Я сам уехал бы.
Он был по-своему прав: в это время все стремились демобилизоваться и уехать в Москву или еще куда-нибудь учиться.
Свободного времени стало больше. В трибунале разбирались дела помельче. На скамье подсудимых сидели каптенармусы.
Нине понравился комендант трибунала Остасько. Высокий, он носил красное галифе и золотистую жеребячью куртку с вороной гривкой на спине. Он пользовался успехом у женщин, откровенно рассказывал Нине о своих многочисленных победах. Во всех городах и селах, где пришлось побывать Остасько, он покорял женские сердца: на южном фронте, на восточном и особенно на польском. К Нине, как он говорил, у него подход совсем другой. Он предложил ей зарегистрироваться. И первую же ночь Остасько почувствовал себя глубоко оскорбленным. Он ревел и упрекал Нину почему-то в неблагодарности и в том, что она ‘растоптала его любовь’. Нину смешило и удивляло такое поведение. Она попросила Остасько немедленно уйти и оставить ее в покое.
О своем неудачном замужестве она написала юмористическое письмо Левашеву. Левашев часто писал ей письма и звал в Москву. И однажды Нина уехала в Москву.
Ее встретил Илюша. Она поселилась у него в комнате, в Замоскворечье.
Левашев написал книгу ‘Записки военкома’. Книга пользовалась большим успехом. Это была одна из первых книг о Красной Армии.
Левашев объяснился Нине в любви.
Нина смутилась.
— Ты знаешь, я никак не могу себя представить твоей женой. Ты мне — как брат, — добавила она серьезно.
Левашев помрачнел. Потом долго говорил о том, что вторую книгу он напишет о любви, и очень хвалился:
— Это будет замечательная книга! Это будет такая книга!.. А ты знаешь, Нина, — сказал он вдруг тише, — сколько я пережил, когда получил твое письмо про Остасько? Ведь я в тебя был давным-давно влюблен, но не смел об этом говорить.
Нина переехала в университетское общежитие, на Волхонку. Она училась на факультете общественных наук. У Левашева она познакомилась с Владыкиным. Он тоже, побывав на фронтах, недавно демобилизовался из армии. Владыкин учился в Художественном институте на живописном отделении.
Ему очень понравилась Нина. Не было дня, чтобы он не бывал у нее на Волхонке или в университете. Нина относилась к Владыкину равнодушно, но когда он предложил ей переехать к нему (у него была отдельная комната), она согласилась. Ее подкупала непосредственная большая любовь Владыкина к ней. А главное, она считала Владыкина сильным человеком.
Нина настояла: он бросил рисовать диаграммы для учреждений, плакаты для кино и мелкие рисунки для еженедельных журналов и начал писать картину, о которой так много говорил в начале их знакомства. Он Нину слушался и много работал. Часто брали сомнения. Не верилось в собственные силы. Уныние и слабость овладевали им. Он охотно вернулся бы к диаграммам, посредственным плакатам и мелким рисункам. Спокойней и прибыльней. А голодать трудно. И еще огорчало, что Нина худо одета и ходит в стоптанных туфельках. Нина презирала слабость. Она требовала, чтоб Владыкин весь свой талант, все свое умение отдал настоящему, искусству. Это вдохновляло его, и он с большим рвением брался за свою будущую картину.
Прекрасно работается, когда рядом любимый друг помогает мыслить и верит в тебя.
Счастье!
Через год он закончил картину и стал известным художником. Но к этому времени Нина и Владыкин жили менее счастливо.

4

После посещения Владыкиных Миша был уверен, что Нина непременно на следующий день придет смотреть его картины. Он ждал ее два дня. Уходя в столовую, предупреждал швейцара, что сейчас вернется. Наспех пообедав, спешил обратно.
— Меня кто-нибудь спрашивал?
— Вас никто не спрашивал.
Хмурый, он ходил по комнате и злился.
‘Почему она не идет? Ведь твердо договорились’.
Прислушивался к шагам в коридоре: думал, вот-вот постучит в дверь и войдет Нина.
‘Здравствуйте’, — скажет она, как тогда, и кивнет каштановой головой. Миша ее встретит сурово. ‘Нет. Я ее встречу как долгожданного товарища. Мне она нравится. Я хочу с ней дружить. Она посмотрит мои работы…’ — ‘В ваших картинах много мыслей’. — ‘Да? Это самый приятный комплимент. Искусство без мыслей — убого. Вино без алкоголя’. — ‘Очень талантливо. Ни на кого не похоже’. — ‘Я к этому стремлюсь. Все то, что перед вами, — это пройденный этап, Нина. Это только въезд в страну моего творчества…’ Надо проще выражаться. Опять эта ‘сентябрьская медь’…
— Но почему она не идет, черт возьми! — воскликнул Миша. — Не могу же я ждать ее вечно!
Нина не приходила и не звонила.
Вечером вдруг стало определенно, что он ожидает зря.
‘Ты идеалист, Миша: еще веришь, что в этом мире кто-то кем-то интересуется. Всегдашняя твоя близорукость. Сверни холсты, спрячь рисунки и успокойся. Никто к тебе не придет, и никому ты не нужен, пока живешь в неизвестности. Идеалист — ищешь дружбы! Больше твердости и равнодушия… Мадам Владыкина не соизволила прийти. Я не нуждаюсь в вашем мнении, товарищи Владыкины’.
Миша нервно докурил папиросу и стал убирать картины, решив с завтрашнего дня ‘завоевать Москву’, как он выразился иронически.
В это время тихо приоткрылась дверь и скрипучий голос спросил:
— Можно войти?
Не дожидаясь ответа, в комнату вошел человек слишком высокого роста и тонкий, как единица. Удлиненный череп его казался отраженным в самоваре. Человек стоял посредине комнаты, черными глазами удивленно смотрел на Мишу и на картины.
— А где Праскухин? — проскрипел он, выдавливая слова.
— Уехал в Ковно, — ответил неприветливо Миша. — Вам что угодно?
— Мне? Папиросы. Я без курева не могу работать, — произнес он печально.
Миша предложил папиросы.
— Можно взять штук пяток?
— Берите.
— Завтра верну. Мы с вами живем в одном коридоре. Значит, Праскухин уехал, — сказал он и сел в кресло, вытянув далеко вперед ноги. — Выкурю и пойду. Я не мешаю?
— Нет.
Миша продолжал убирать свои работы, развешанные им специально для Нины.
— А как вы попали к Праскухину?
— Я его племянник, — с ухмылкой ответил Миша, не оборачиваясь. — Он на время своего отъезда уступил мне комнату.
— Вы художник? Приехали в Москву за славой?
— Да. За славой, — вызывающе подтвердил Миша, подошел к столу и тоже закурил.
— Трудно вам будет. Очень трудно, — продолжал черноглазый. — Славу еще в начале нэпа распределили между собой художники. К реконструктивному периоду ничего не осталось в магазине. На полках пусто. Одно желудевое кофе… Вот еще у кинорежиссеров кое-что урвать можно или у баритонов.
— Всюду урвать можно при наличии таланта, — сказал Миша, нажимая на слово ‘таланта’.
— Все это условно. Славу можно урвать и без таланта. В зависимости от сцепления обстоятельств. Есть бесчисленные примеры, начиная от первоначального накопления и до наших дней.
— Я в такой славе не нуждаюсь, — резко заметил Миша.
— Ого, вы с гонором. Это хорошо. Разрешите посмотреть ваши опусы, штрихи, наброски, зарисовки, этюды и новеллы.
Миша не хотел показывать, но тот сам подошел к холстам, стал разглядывать их и нюхать. Затем взял папку с рисунками и с ними проделал то же самое.
— Интересно. Очень интересно, — похвалил он. — Честное слово. А я думал: опять индустриальные мотивчики, большой рабочий и маленький капиталист, или в лучшем случае — как разлагается буржуазия в Европе… А это совсем новое. Свежее. Очень интересно, — говорил он и как-то по-иному рассматривал Мишу.
— По этому случаю выкурю еще одну папироску и пойду… Вы очень интересный художник. Серьезно. Умный. Это так редко среди художников и теноров.
Михаил сразу подобрел. Он всегда добрел, когда его хвалили.
— А вы где работаете? — спросил Миша участливо.
Тот рассказал, что он журналист. Его псевдоним — Пингвин.
— Печатаюсь в повременной печати. ‘Постояный сотрудник повременной печати… Одно время часто подвизался в повременной печати’ — так раньше писали после смерти какого-нибудь мелкого литератора. Обо мне и этого не напишут.
Он участник гражданской войны. В двадцать втором году демобилизовался и остался в Москве. Вначале служил в каком-то тресте, но это ему надоело. Неожиданно у него напечатали фельетон, с тех пор он бросил службу, стал сотрудничать в журнальчиках и в некоторых профсоюзных газетках. Это ему дает возможность совершенно независимо располагать своим временем, читать книги и просто ничего не делать.
— А ничего нет лучше, как валяться на кровати, курить и читать книги.
Его исключили из партии еще в двадцать третьем году за организацию общества любителей военного коммунизма, за неуплату в течение года членских взносов и за категорическое нежелание вести общественную работу. Сейчас он чувствует себя прекрасно.
— Я всегда говорил, что беспартийным лучше, чем партийным.
Денег ему вполне хватает. Все равно их тратить некуда. Единственно, что покупает, — это книги и папиросы. Кроме того, книги он еще ворует у своих приятелей. У него в Москве много товарищей, с которыми он вместе был на фронте. Изредка он делает им обход, чтоб не оторваться от жизни, из любопытства, а также за новыми книжицами. Приятели не обижаются, только просят не брать изданий ‘Академии’, в роскошных переплетах. Среди их жен попадаются на редкость глупые экземпляры. Разговаривать с ними большое удовольствие. Товарищи к нему относятся хорошо. Он им не завидует, не интригует и ни о чем не просит. Всегда расскажет свежий анекдот.
— Они меня считают свободомыслящим чудаком. Это им нравится. Я для них вроде сои ‘кабуль’.
Два года тому назад он развелся с женой, сейчас живет один. Гораздо удобней. Его жена — химик, работает в заводской лаборатории.
— Она вполне приличный экземпляр. Мы жили шесть лет, — как и многие, совершенно не любя друг друга. Жили по привычке, по инерции. Ничего жили. Не ссорились. Могли бы так жить и еще двадцать лет. Все это случайно вышло… Она иногда приходит ко мне и остается ночевать, втайне от мужа. По-моему, сейчас мы гораздо сознательней относимся друг к другу, а потому и счастливей.
В общем он доволен своей жизнью, тем более что осталось жить недолго. Ему больше тридцати, скоро постучится костлявая. Он ее охотно встретит. Ему кажется, что он живет с начала каменного века.
— Примерно с эолита. Заря камня.
— У меня такое же чувство, — сказал Миша. — Мне тоже кажется, что я живу очень давно.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что Пингвин весной ездил в Белоруссию и был на родине Михаила. Его туда командировала ‘одна газетка’.
— Думал написать ряд очерков. ‘В поисках нового быта…’ Я там встретил любопытный экземпляр. Американец-еврей, уроженец вашего города, разбогатев в Нью-Йорке, спустя двадцать лет приехал к родным пенатам за старым бытом. Он искал розовую невесту, гусиные шкварки и стопроцентного раввина. Но раввин там… Вы знаете эту историю?
— Да. Знаю.
— Бред. Совершеннейший бред. — Пингвин качал длинной головой. — Американец не нашел старого быта, а я не нашел нового. До сих пор отрабатываю аванс… Но смешней всего, что любовница раввина — сейчас жена моего товарища, заведующего культурным отделом той самой газеты, от которой я ездил в ваши края.
— Таня? — удивился Миша и покраснел.
— Вы ее знаете? Как тесно на этой планете! Бред. Совершеннейший бред. Увижу — передам привет. Я у них бываю. Некогда, а то бы я вам рассказал всю эту одиссею. Таня — ничего себе экземпляр, — сказал он задумчиво, почесывая мизинцем краешек заостренного подбородка.
Большие черные глаза его смотрели грустно и неподвижно.
Уходя, Пингвин заметил:
— Хорошо, что Праскухин уехал. Буду чаще к вам заглядывать. Праскухина я побаивался. Серьезно, — произнес он искренне.
Миша улыбнулся. Он это понимал: сам немного побаивался Александра Викторовича.
— Почему?
— Сух очень. Смотрит на меня с презрением. Хотя папиросы одалживает и чаем угощает, но, наверное, давно меня зачислил в размагниченные интеллигенты.
Пингвин криво улыбнулся, продолжал медленно и так же скрипуче:
— В его присутствии себя чувствую будто на чистке. Вот-вот начнет задавать вопросы и попросит рассказать биографию. Твердолобый он. Без лирики, без фантазии, без юмора. Скучновато. Человек новой формации. Сух. Очень сух.
— Это есть, — бойко согласился с ним Миша. — Но он парень ничего, — добавил Михаил снисходительно, с чувством собственного превосходства.
Пингвин оставил после себя на столе кучку окурков и сломанных спичек. У него была привычка во время разговора ломать спички. Миша все это убрал и открыл и окно.
Дождь, рев автомобилей, и желтый свет фонарей. Зажег газовую колонку. На ночь примет ванну. Хорошо, что есть ванна. Завтра встанет в шесть часов, так же как дома, и за работу.
‘Главное — войти в колею и работать. Два дня потратил на ожидание этой Нины. Обидно. Но ничего не поделаешь. Наука. Надо встретиться с Таней. Наверно, у нее есть телефон. Спрошу у Пингвина. Завтра понесу рисунки в редакцию. Возьмут — отлично. Получу деньги. Куплю книги, краски. И такие ботинки, как у Владыкина: высокие, на шнурках. У них толстая подошва — можно ходить без калош. Это удобно. Главное — войти в колею и работать. А там видно будет’.
Когда Миша собрался принять ванну, кто-то постучал в дверь. Он открыл. Перед ним стоял военный в кожаном пальто и в шлеме, похожий на древнего богатыря.
Военный спросил Праскухина и очень огорчился, узнав, что того нет в Москве.
— Экая досада! Знал бы — не делал пересадки, ехал бы прямо в часть.
Он возвращался из отпуска, специально сделал круг, чтобы заехать в Москву — поглядеть Сашу. Не видал его тысячу лет. С уральского фронта.
— Экая досада!
Миша предложил ему остаться ночевать. Он к Красной Армии относился с большой любовью. По голубым петлицам гостя Михаил определил его принадлежность к авиации, этот род оружия Миша особенно уважал.
Приезжий, не выпуская из рук чемоданчика, попрощался было и попросил Мишу, ежели будет писать Праскухину, черкнуть, что заходил Черноваров.
— Оставайтесь. Куда вы пойдете ночью, в дождь? — сердечно предлагал Миша.
— А то в самом деле разве остаться? — нерешительно произнес Черноваров и поставил в уголок чемоданчик.
— Вот и хорошо, — одобрил Миша. — Я только приму ванну, и тогда поужинаем.
Гость при упоминании о ванне оживился и немедленно выразил желание тоже купаться. Он сразу повеселел.
— Шикарно! Я третьи сутки в дороге, а еще двое ехать.
Он достал белье, вафельное полотенце, мыло. Стянул сапоги. Надел тапочки, они лежали в чемодане, завернутые в газету.
— Вода горячая?
— Горячая! — кричал Миша из ванной комнаты.
Миша давно помылся, теперь ждал Черноварова, чтобы вместе ужинать. Наконец тот вышел из ванной. Лицо его отливало медью. Из расстегнутого ворота белой рубахи розовело тело. Глубоко вдавленные карие глазки поблескивали. От него шел дух печеного хлеба.
— Шикарно, — сказал он, подкручивая усы, гребенкой причесывая короткие светлые волосы.
Вынул из чемодана полголовки голландского сыра и кисть синего винограда. Все это он положил на стол, попросил у Миши тарелку и тонкими ломтиками нарезал сыр. Чай был крепкий, такого же цвета, как шея гостя.
— Все хорошо, — сказал Черноваров, придвинув к себе стакан, — только не хватает Александра… Но что же поделаешь, еще встретимся!.. А я ему сухумского табачка… Ох, он и любитель покурить… Вот бы шикарно — сиди тут за столом Саша.
Черноваров пил чай медленно. Сворачивал цигарки. Продувал черешневый мундштучок. Говорил он отрывисто.
— С Праскухиным встретился в девятнадцатом году. На Урале. Вначале он мне показался так это… человек невидный. С холодком и гордоватый… Но вскоре я понял, что это за человек.
А что Черноваров понял, для Миши осталось непонятным. Он думал услышать о подвигах дяди и необычайных сражениях. Но Черноваров рассказывал о Праскухине обыкновенные вещи. В месяц смог обмундировать бригаду. Раздобыл походные кухни. Организовал оружейную мастерскую. У других не было, а в их бригаде была оружейная мастерская. В их бригаде ни одна лошадь не болела чесоткой, потому что Александр заранее позаботился о зеленом мыле.
Миша расспрашивал о сражениях. Черноваров неохотно и с таким видом, будто, мол, излишне говорить, так как это всем известно, мельком заметил, что бои были страшные.
С большим оживлением рассказал совершеннейший пустяк с точки зрения Миши. Осенью, ночью, он и Праскухин поехали на передовые позиции проверять посты. Темно. Ни черта не видать. Протянешь руку — руки не видать. Заблудились. Думали, попали к белым. Рассвело, оказалось, что они у себя в тылу, у обозников.
— Ну и сдрейфили мы той ночкой темной. Главное — уехали и никому не перепоручили бригаду. Никого не предупредили. Точно мальчишки.
Когда Черноваров упомянул о том, как Праскухин искоренял в бригаде партизанщину, как он их высмеивал перед бойцами и снимал с них глянец, то Миша сочувствовал вовсе не дяде, а партизанщине. Он искренне жалел командира с рыжими баками, в поповской шубе, в красном галифе с серебряными лампасами, который разъезжал в помещичьем фаэтоне, запряженном четверкой гнедых кобылиц. Как грустно! Фаэтон приказали сдать в губтранспорт, кобылицы пошли на конский завод, а командира послали в партшколу.
Восторги гостя Миша плохо воспринимал.
— Александр многому научил! Это мне и в авиации и на всю жизнь пригодилось. Сердечность отношений. Подход к людям.
Уж гораздо интересней было все то, что рассказывал Черноваров о себе. В империалистическую войну его контузили. До этого работал в Питере булочником-кондитером. Одну зиму даже ходил в котелке, бумажной манишке и пальто с воротником шалью. Вспомнить смешно. В семнадцатом, после контузии, выписался из госпиталя и пошел драться с Керенским под Гатчиной. Ленина много раз видал.
— Какой он? — спрашивал Миша.
— Такой, самый обыкновенный. Не зная его, не обратишь внимания.
— А все-таки, какой же он?
— Ну, самый обыкновенный… Под Гатчиной тяжело досталось. Надо наступать. Да как наступать против своих же? Вместе в окопах гнили… Это хорошо было Ленину рассуждать: он тогда понимал, что мы сейчас на деле видим. А каково нашему брату! Когда лишь в Октябрьскую открылись глаза. Ведь, по сути, мы с семнадцатого только начали жить. Мне за сорок, а я так себя чувствую, будто мне двадцать, ну, двадцать пять от силы! — и он энергично тряхнул плечами.
Черноваров присутствовал при разгоне Учредительного собрания.
Открыл Учредительное собрание Швецов. Такой громадный дуб расейский. Борода веником. Грива — во! Тут появись Свердлов, худенький, в кожаной куртке на красной подкладке. Ну, полный чекист! Этак легонько оттолкнул Швецова и забрал у него колокольчик.
— Большевики же нахальные! — заметил с улыбкой Черноваров.
— Полный чекист! — повторил восторженно Миша, сверкая глазами.
— Полный чекист. Кожаная куртка на красной подкладке. И вот так…
Черноваров встал и изобразил, как Свердлов оттолкнул Швецова.
— Замечательно! Это замечательно! — восторгался Миша. — Я напишу такую картину, — сказал он неожиданно. — Вы знаете, я художник…
И Миша стал показывать свои работы Черноварову, взволнованно рассказывал о своих будущих планах и страшно хвастался. Он все боялся, что Черноваров не поймет его картины, спешил объяснить и растолковать.
— У меня в картине нет ни одной лишней детали. У меня нет ни одного рисунка, ни одного пейзажа без мысли, без идеи. Я к этому стремлюсь. Надо так писать, чтоб волновало, захватывало. Чтоб мысль полоснула молнией и осветила век.
Судя по спокойному выражению лица Черноварова, Мишины работы не очень волновали гостя.
— Это хорошо, — говорил он, — что ты художник. Нам нужны художники, но ты бы чего-нибудь изобразил из советской жизни, из нашего строительства.
Миша произнес полную негодования, но малопонятную, как и его картины, речь. Он бичевал натурализм, топтал приспособленцев, которые выдают свое бездарнейшее подражательное малярство за пролетарское искусство.
— У них надо отобрать кисти и краски. Для революции полезней, если они будут работниками прилавка, а не художниками. Лакировщики! Они не умеют рисовать.
Черноваров плохо разбирался в этом вопросе, но ему пришлась по душе горячность Михаила. Рисунки и картинки он рассматривал любовно, хотя они ему мало нравились. Он, как каждый трудящийся, привык уважать чужой труд, особенно такой редкий труд, как труд художника.
— Это надо уметь… Так не всякий сможет… Приезжай к нам в школу, Миша.
Черноваров был помощником комиссара в школе пилотов.
— Из нашей жизни можно много картин изобразить. У нас есть что порисовать! Приезжай, доволен останешься и нам по клубу поможешь. Привезешь в Москву шикарные картины. Никто к тебе не придерется. В случае чего, всей школой заступимся, раз ты под нашим контролем будешь.
— Приеду. Обязательно приеду, — и Миша даже записал адрес.
Но в данную минуту его не это интересовало. Он стремился как можно ярче растолковать, доказать Черноварову свои взгляды на искусство, доказать их правильность. Миша считал это важным: Черноваровы — лучшие зрители. Для таких он работает.
Черноваров сказал, что из всех видов искусства он больше всего любит оперу, но, к сожалению, нет еще советской оперы.
— Что-то не слыхать. Балет. Как-то смотрел ‘Красный мак’, там кое-что есть. Когда моряки танцуют ‘Яблочко’, сразу на тебя веет гражданской войной. Это хорошо.
— Да, да, — поспешно соглашался Миша.
Он плохо слушал, вскакивал со стула, ожидая с нетерпением, когда Черноваров кончит. Михаилу пришла мысль, которую он торопился высказать. Эта мысль внесет полную ясность, и Черноваров все поймет.
— Вот вы упомянули, что Ленин видел далеко вперед. В семнадцатом году идеи Ленина понимали немногие. Так и в искусстве. Возможно, через много лет и мои работы поймут миллионы… И это не только в живописи, но и в литературе, в театре, скульптуре, в музыке.
Черноваров строго прислушивался. Неожиданно резко оборвал Мишу:
— Много воображаешь! Вот что. Куда загнул! — Встал и собрался спать.
Миша сразу стих. Он не обиделся на гостя. Это лишний раз доказывает: недостаточно писать картины, нужно за них и драться, если хочешь быть настоящим художником эпохи. Надо пропагандировать свои идеи.
Черноваров, лежа в кровати, подумал о Мише: ‘Обомнется и ничего будет’. Докурил папироску (он всегда курил перед сном), повернулся на бок и немедленно заснул.

5

У Нины была удивительно тонкая талия. Она одевалась со вкусом.
Всегда чего-то не хватало. Платье в порядке — туфли худые, или еще что не так.
Владыкину (он одевался по-простецки: длинная шерстяная рубаха, ремень и те самые ботинки, о которых мечтал Миша) нравилось появиться с Ниной в театре, чтоб на нее смотрели и чувствовали, что это его жена. Она ему принадлежит. Любуйтесь. Я хозяин. Мое.
Нина не выносила этой владыкинской черты. И когда на людях он еще это подчеркивал разговором, она просто негодовала:
— Я запрещаю со мной так обращаться. Меня нельзя положить в карман или передвинуть с одного места на другое. Пойми ты это раз и навсегда!
Владыкин обещал держать себя подобающе, но быстро забывал об этом. В гостях или когда у них кто-нибудь сидел, он по-прежнему распоряжался хозяйским баском: ‘Ну, жена, собирайся: пора домой’, или ‘Женка, подойди сюда, я тебя поцелую’. Нина ярко краснела, делалась ненатурально веселой или незаметно огорченной… Вот почему, когда пришел Миша и Владыкин пробасил: ‘Нино’, она вошла и грубо спросила: ‘Что надо?’
А если б Нина слышала, как он говорил о ней со своими товарищами где-нибудь в пивной или в ресторане!..
— Она у меня умная… С самостоятельными идейками.
Он искренне радовался, что у него красивая и умная ‘баба’. Слегка выпив, рассуждал о ней так, словно Нина покорный, влюбленный в него раб.
Какое право он имеет так разговаривать? Нина — коммунистка. Равная. Совершенно самостоятельная… И никакой этой экономической зависимости. Наоборот, когда Владыкин был в неизвестности, они жили исключительно на зарплату Нины… Кто дал ему право так обращаться?.. Причем, когда они остаются вдвоем, находит же он другие слова и держит себя совсем иначе. Значит, он сознает. Это еще подлей… Неужели ему непонятно, что подобное поведение унижает не только ее, но и его самого? Ведь он же коммунист… ‘Мужик. Большой мужик сидит в нем где-то в глубине’, — думала Нина в такие минуты с отвращением о Владыкине.
У других грубоватость Владыкина пользовалась успехом. ‘Простой, хороший парень’. Если бы он был служащим почтового ведомства или вагоновожатым, никто бы этой простоты не замечал, но Владыкин был талантливый художник. Картины Владыкина, так же как и его внешность, подкупали добротностью. Синее — так это синее. Конь — так это конь. Партизаны дышали ненавистью, в них чувствовались социальные корни. Бунинские Захары Воробьевы, дожившие до революции. Изморозь. Снег. Месть. Кровь. Лес. Отчаяние. Все это было настоящее. Рядом с этим неотесанная фигура Владыкина, его грубоватость принимались за силу, пришедшую из гущи народа.
Владыкин один из первых начал писать картины советского жанра, преимущественно из гражданской войны. В этом его большая заслуга, и она была по достоинству оценена… В то время еще многие художники писали обнаженных женщин, букеты, фарфоровые вазы, ковер и небо, девушку у окна — все то, что когда-то прельщало капиталистические салоны. Столица и усадьба… Многие художники считали, что самое главное — это фактура, цвет, свет, линия. На выставках преобладали: радужные спирали, круги, параболы, детали машин, математические формулы. Были картины, склеенные из кусочков материи, жести, воблы, обрывка газеты, окурка, подошвы. Эти художники отрицали все: и рисунок, и краску… Они старались доказать, что пролетариату вообще не нужна живопись. Весь этот суррогат выдавался за революционное отображение действительности, за передовое искусство.
Появление полнокровных полотен Владыкина было встречено как долгожданный дождь в засуху. Это было как раз вовремя. Добросовестно написанные картины пользовались большим успехом: их охотно смотрели, о них много писали в печати. Сразу стало ясным, что весь хлам, который до этого процветал на выставках, — это просто продукция малодаровитых людей. И было приятно, что революционные картины написал не бледнолицый молодой человек с коричневыми пятнами под глазами, а участник гражданской войны, здоровый парень с бурой шеей. Поэтому грубоватость и простоту Владыкина приняли как должное, как силу, вышедшую из недр страны. Тем более что манера говорить, отхаркиваться, широкий шаг — все это было не напускное, а органичное.
Между тем Владыкин, сын малосемейного, довольно богатого лесничего, окончил реальное училище и учился год в университете. В Красной Армии он, правда, был с девятнадцатого года, но в боях не участвовал. Он работал в снабженческих органах, глубоко в тылу. Однокашники его не любили. Несмотря на большой рост и видимую силу, Володю Владыкина считали трусом. В этом не раз школьники убеждались на деле. Шли ли всем классом в драку — Владыкина не было впереди… Или вот: постановили сумасброду латинисту не отвечать урока, поклялись. Кто нарушил клятву? Владимир Владыкин. Ему за это латинист поставил четыре с минусом, хотя отвечал Владыкин на двойку. Трусость и вероломство во Владыкине мальчики заметили с первых же лет совместного с ним обучения и прозвали его ‘Чечевичная похлебка’. Выскочка. Желание угодить начальству… Когда однажды Владыкину незаслуженно — потому что учитель спрашивал не то, что было задано, — поставил кол, никто ему не сочувствовал. Огромный верзила плакал, растирая кулаками слезы.
— Господин учитель… Господин учитель, вы этого не задавали… Ей-богу…
Противно смотреть!
Фронтовые товарищи, которым приходилось сталкиваться с Владыкиным, прекрасно знали его слабые звенья и считали его далеко не первосортным коммунистом. Ему не особенно доверяли. Когда он прославился, они были неприятно удивлены. Всячески отрицали ореол боевых заслуг Владыкина, представление о которых вызывали его картины. Фронтовые товарищи, зная Владыкина как человека, не подозревали в нем таланта. Слава Владимира Владыкина им казалась непонятной, не совсем заслуженной.
Когда Нина познакомилась с Владыкиным, он произвел на нее такое же впечатление, как на Мишу, на меня, на вас. Фронтовик. Крепкий коммунист.
Нина знала за собой множество мелких изъянов и думала, что она недостаточно хорошая коммунистка. Чрезвычайно добросовестно выполняла партийные обязанности, но все время испытывала такое чувство, что она делает второстепенное, главное делают другие, а ей никогда и не поручат этого главного. Особенно робела, сталкиваясь с коммунистами-рабочими, хотя они к Нине относились хорошо. Владыкина она считала намного сильней себя: ‘Он гораздо органичней коммунист’.
Первые года нэпа они обедали в студенческих столовках, редко бывали в театре, редко ужинали. Душное лето для Нины и Владимира отмечалось подстриженной травкой на бульваре, консервной банкой в руках мальчика-рыболова, идущего босиком к реке.
Нина любила начало весны. Капель. Прозрачный воздух. Окрепшее солнце. В городе сразу шумней, и весь день — словно утро. Еще в конце февраля Нина, придя домой из фабзавуча, где она преподавала обществоведение, оживленно говорила:
— Володечка, весна! На улице продают мимозы. Скоро тепло…
Блестели глаза. С холода сизые, бумазейные Нинины щеки дышали свежестью. В это время года хотелось хорошо одеваться. В свободные дни она толкалась по магазинам, примеряла шляпы, приценивалась к обуви, выбирала материю на платье, рассматривала модели последних фасонов, но покупать приходилось дешевенький галстучек, простенький гребень. Нина искренне огорчалась, что она худо одета, но вслух об этом никогда не говорила. Владыкин много раз предлагал: он бросит живопись, поступит на службу или опять начнет халтурить в мелких журнальчиках, рисовать диаграммы, плакаты.
— Получу много денег. Купим тебе все, что надо. В июле поедем по Волге. Хочешь? Га-а! — выкрикивал он, как обычно, резким голосом.
— Нет. Ни в коем случае! Ты должен писать, — отвечала твердо Нина.
— Хорошо, моя девочка, я буду работать. Только ты не грусти, моя девочка.
Он присаживался на кровати, нежно гладил широкой ладонью каштановые волосы Нины.
Она подбирала губы, испуганно глядела и нарочно по-детски серьезно, немного певуче говорила:
— Как не грустить! Я круглая сирота. Прошла суровую школу жизни. В люди не выбилась. Вся надежда на мужа.
Нина умела представлять забитых деревенских баб, униженных женщин, оскорбленных детей.
Владыкина все это веселило. Он громко смеялся и работал бодрей.
Слава Владыкина для Нины не были неожиданностью: Нина давно понимала, что он талантлив.
Приятели им завидовали: счастливые люди — редки, а тут живут двое молодых, сильных и любят друг друга… Оба коммунисты. Умные. Красивые. Он известный художник…
Особенно дурно относились к Нине жены приятелей. Им казалось, что Нина недостойна Владыкина.
— Она для него не подходит. Неподходящая пара.
— Правда, — рассуждали они, стараясь быть как можно объективнее, — она недурна, возможно даже не глупа, но что-то в ней есть… надломленное, — утешали они себя, найдя нужное им определение.
Еще они досадовали на то, что Нина была умней их. Они это чувствовали, хотя не смели в этом признаваться. Вначале Нина даже с некоторым удовольствием разговаривала с ними. Ее всегда интересовало, как люди живут. Счастливы ли они? Что им нравится? О чем они думают? Жены приятелей всю жизнь охотней всего рассказывали о себе, так что в лице Нины они нашли прекрасного слушателя. Нина же с ними не откровенничала и никогда ни на что не жаловалась. Это особенно их раздражало… А они всегда жаловались и прибеднялись. Она была им непонятна. Каждая из них думала: ‘Будь я женой Владыкина, уж я бы знала, как жить… А эта Нина какая-то странная. Нигде не бывает…’ Вот еще почему они так ухватились за термин ‘надломленная’. В этом было что-то унизительное для Нины и вместе с тем возвышавшее их. Нина их вполне понимала, только было непонятно, как люди могут жить словно рептилии. Они нигде не работают. Что они делают? Ну, обедают, ну, изредка наспех изменяют мужьям. Ну, новое платье, ну, аборты. Ну, а еще что? Господи, как они могут так жить! Потом стареют, лечатся… И болезни какие-то особенные…
‘Доктор сказал, если я буду питаться исключительно репой, то могу еще долго продержаться’, — вспомнила Нина, как одна из них жаловалась.
Жить надо, а не ‘продержаться’… Жить — это, по их пониманию, — с кем-то спать. Когда они говорят: такой-то живет с такой-то, это значит, что такой-то спит с такой-то. Жить — это спать.
Вскоре жены приятелей, а также и сами приятели Нине окончательно надоели, и она как можно реже встречалась с ними… Да ей и некогда было. Ячейка выдвинула Нину в художественный совет ситценабивной фабрики.
Там шла борьба. Дело в том, что расцветку тканей до сих пор разрабатывали рисовальщики, которые еще служили при старом хозяине фабрики. Они и теперь предлагали для ситцепечатания рисунки образцов времен капитализма, а то и феодализма. Ясно, что надо было менять расцветку и рисунки. Приблизить к современности. Пришедшие на фабрику новые художники, решительно отвергнув старые образцы, начали предлагать свои эскизы. У них преобладала расцветка, как они называли, ‘индустриального мотива’. Такой ситец выглядел аляповатым, скучным и некрасивым. Нина возражала. Молодые дружно нападали на нее. Они говорили, что необходимо внедрять в массы социалистические элементы: ‘Каждый метр ситца, репса, бумазеи должен агитировать за индустриализацию страны’. Они говорили: ‘Объективные условия сейчас таковы…’ Нина никогда так не выражалась. Она говорила гораздо проще и тише.
— Хорошо, — возражала она, — но вы ведь дома не повесите у себя занавески с фабричными трубами, ваша жена не наденет блузку, на которой будет нарисовано мельничное колесо или экскаватор. Это же некрасиво… Так почему же вы думаете, что работнице или крестьянке такой ситец понравится?.. И откуда вы взяли, что индустриальная расцветка обязательно темная, коричневая? Нам надо радостные цвета. По-моему, лучше, если будут одеваться в радостные цвета…
И вот потому, что она говорила не совсем уверенно (‘по-моему’) и обыденными словами (‘некрасиво’), она казалась незащищенной. Ее обвиняли в эстетстве, в том, что ‘перекликается с правыми художниками’, и чуть ли не в том, что она против века. Особенно свирепо выступали интеллигенты, изобличая ее в интеллигентщине и мелкобуржуазности…
Старые рисовальщики говорили о том, что ситец будет ‘мазаться’, что трудно воспроизводить предлагаемые молодыми художниками эскизы. Соглашаясь, что нужна идейность в расцветке и рисунке, они с мягкой улыбкой вопрошали: ‘Как вы их будете воспроизводить?’ Надо же учесть качество ткани, надо знать протраву, краску. Долго рассказывали об устройстве печатной машины, как вращаются валы, о трудности гравирования рисунков и обо всем том, что они знали отлично благодаря своей многолетней работе и что плохо знали молодые художники. Получалось так, что Нину поддерживали старые рисовальщики. Она вовсе не с ними, но противники этим воспользовались и немедленно обвинили Нину в ‘групповщине’. ‘Она группирует вокруг себя отсталые элементы’. Они ей приписывали все то, в чем сами были виноваты. Это они — ‘групповщина’. Это они, несмотря на кажущееся расхождение с правыми художниками, с ними перекликаются. Нина все это понимала, в таком духе высказывалась, называя их леваками и вульгаризаторами.
Обо всем, что происходило на фабрике, она информировала Владыкина и просила его вмешаться в это дело. В данном случае авторитет такого художника, как Владыкин, мог сыграть известную роль. Владыкин одобрял линию Нины, во всем с ней соглашался, но пойти на фабрику не пожелал.
— Стану я вмешиваться… Еще скажут — жену защищаю.
— Это общественное дело, — доказывала Нина. — Ты рассуждаешь, как обыватель…
Владыкин делал только то, что касалось его лично. Он был осторожен и не любил рисковать.
‘Эгоист, — думала о нем Нина, — трус’, — и больше не возвращалась к этому разговору.
По ее предложению художественный совет ситценабивной фабрики был расширен, туда ввели рабочих. Кроме того, этот вопрос обсуждался на партийном активе, и со многими доводами Нины согласился секретарь ячейки.
Нина получила огромное моральное удовлетворение, когда на первом же заседании художественного совета рабочие стали на ее сторону. Вульгаризаторы были разбиты. Некоторые из них публично признавали свои ошибки и каялись в том, что еще вчера отстаивали с пеной у рта…
Где ваша принципиальность?
Борьба прекратилась внешне. Вульгаризаторы притихли, ходили стайками, с Ниной раскланивались сухо, и она знала, что они выжидают момента, чтобы с новыми силами ринуться в бой…
В фабзавуче, где Нина преподавала обществоведение, было то же самое. Там шумели свои правые, свои левые, свои вульгаризаторы…
Когда Нина поделилась этими впечатлениями с Левашевым, он сказал:
— Это не только у вас. Точно так и везде. Борьба. Классовая борьба!
Левашев пополнел, поседел и выглядел солидней. Он работал в отделе печати ВЦСПС. Книгу о любви так и не написал. Женился. У него был мальчик Юра.
Левашев и Нина дружили по-прежнему.
У Владыкина были свои друзья, хотя по-настоящему он ни с кем не дружил. Слишком был замкнут и слишком самолюбив. Самый ему близкий человек была Нина. С ней он откровенничал и советовался. Она помогала ему мыслить и обобщать идеи. Владыкин это прекрасно сознавал. Советы Нины были ему так же необходимы, как натурщики, как кисти… Если б не Нина, содержание его картин не отличалось бы богатством идей. А это было самое важное. Это то, что и дало известность. С тех пор, как Владыкин прославился, он все меньше советовался с Ниной, да и меньше работал. Вот уже скоро два года, как не прикасался к палитре.
Годы совместной жизни убедили Нину, что Владыкин не тот тип сильного коммуниста, за которого она его принимала в начале знакомства. Она знала все его недостатки: мелкое тщеславие, трусость, беспринципность… Ему доставляли удовольствие неудачи других. Ложь… Нина случайно узнала, что где-то в Калуге живет бывшая жена Владыкина и ребенок.
— Зачем ты это скрывал? — спрашивала она недоумевая.
— Я боялся тебя огорчить.
— Почему? — удивлялась Нина. — Глупо. Очень неумно, Володя.
Она настояла, чтобы он регулярно посылал деньги в Калугу. Владыкин всячески отказывался.
— Я давно их забыл, у меня нет к ним никаких чувств.
— Советские законы учли эту забывчивость чувств и обязали платить деньги, — говорила она с насмешливой улыбкой.
Иногда Нина думала: ‘Не лучше ли разойтись с Владыкиным? Что нас связывает? По-моему, мы давно надоели друг другу. Почему мы еще цепляемся… Он такой, и такой, и такой… Но ты же тоже не ангел, — возражала она себе. — И во мне немало изъянов… Он меня любит. Это приятно и встречается не так уж часто. Я к нему привыкла… Талантлив… Да, все-таки чем-то он лучше других’.
Когда Владыкин возвращался на рассвете домой или вовсе не приходил, Нина никогда у него не спрашивала, где он был. Но если Нина не ночевала дома, он устраивал дикие скандалы. Кричал, что это безобразие, что это почему-то его компрометирует. Он говорил, что страшно беспокоился, хотел звонить в милицию. Затем тревожно заглядывал ей в глаза и умолял сказать, где она ночевала или почему поздно возвратилась домой.
Владыкин ревновал. Ему хотелось, чтоб жена всегда была дома, но то, что Нина коммунистка, он одобрял. В этом было, как ему казалось, что-то лестное. К основной и общественной работе Нины он относился иронически.
— Охота тебе работать! Я тебя и так прокормлю.
Нину это возмущало. Она старалась как можно меньше тратить владыкинских денег.
Владимир любил говорить:
— Я хочу, чтоб моя жена одевалась лучше всех.
Несмотря на то что он был художник, вкус имел лавочника.
Нине никогда не нравилось то, что он ей покупал. Это бывало дорого, шикарно, но некрасиво, не хотелось надевать. Совсем, совсем не Нинин стиль…
Из друзей, с которыми чаще всего встречался Владыкин, Нина терпеть не могла Бориса Фитингофа и Дмитрия Синеокова. Того самого Синеокова… Их часто можно было встретить втроем: высокий Владыкин, энергично шагающий маленький Фитингоф и изящный Синеоков.
Дмитрий по-прежнему курил трубку и хорошо одевался. Отличный галстук, мягкая шляпа, заграничное пальто и широконосые коричневые штиблеты.
Он постарел. Вокруг глаз собрались морщинки, виски посеребрились.
Нина особенно возражала против дружбы Владыкина с Синеоковым.
— Это приспособленец. Как ты этого не видишь!
— Почему? — Володя пожимал плечами. — Никаких оснований… Не надо так скверно думать о людях. Ты всегда о них плохо думаешь, — говорил он нравоучительно.
Владыкин защищал Дмитрия, хотя Нина ему подробно рассказывала все то, что знала о Синеокове и как мать Синеокова ее выгнала. О том, что она была влюблена в Дмитрия, Нина умолчала. При воспоминании она краснела: ‘Господи, как стыдно! Как я могла полюбить такое ничтожество! Я просто счастлива, что ему тогда не призналась’. Если б Нина об этом рассказала Володе, он сразу переменил бы свое отношение к Дмитрию, но она старалась очертить Синеокова как социальное явление, как зло. Владыкин этого не понимал или не хотел понимать. Он говорил, что Синеоков ценный и полезный человек, а у Нины против него личная злоба.
— Дмитрий, что ж… Не может же он отвечать за действия истеричной мамаши… Он был в Красной Армии, работал в ‘Окнах Роста’… Зря ты о нем так, Нина. Он о тебе лучшего мнения — считает умной, но злой… Это верно. Я как муж подтверждаю. Это в тебе есть… Га-а!.. Женские капризы, — и хлопал миролюбиво Нину по плечу. — Верно, старуха? Га-а! — вскрикивал он, обнажая розовые десны с мелкими зубами, и неуместно, жестко смеялся.
Нина возмущенно отворачивалась. В эти минуты ей был противен Владыкин и его отвратительный смех…
То, что в Нине многие принимали за злость, было ясным пониманием подлинного лица всего того, что раньше ей казалось блестящим.
Когда Владимир в разговоре с Ниной пользовался тем богатым словарем, которым объясняются сотни лет мужья с женами (‘женские капризы’, ‘злая старуха’, ‘бабьи штучки’ и пр. и пр.), Нина содрогалась от злобы — так это было невыносимо — и много дней с ним не разговаривала.
Синеоков действительно был в Красной Армии и работал в ‘Окнах Роста’… Отец и мать Дмитрия уехали вместе с белыми. Он остался. Во-первых, потому, что большевики это ненадолго, но главная причина — актриса Онегина, с которой его встретила Нина в клубе георгиевских кавалеров. Ирина Онегина, удравшая из Петрограда, заболела тифом. Дмитрий не смел ее покинуть. Первые три месяца он ничего не делал. Пробовал печатать в газете стишки, но их браковали. Случайно, через знакомых поступил на службу в ‘Окна Роста’, но так как пайка не хватало, то еще определился тапером в клубе Запасного полка. Ирина Онегина участвовала в спектаклях, со сцены клуба мелодекламировала (‘Одна из них белая, белая… другая же алая, алая’). Онегина раньше Синеокова уехала в Москву и оттуда писала: ‘Милый мальчик. Я опять на сцене. Театр для меня опиум. Все по-старому. Муж — нэпман. Безумно любит. Цветы. С ним скучно. В искусстве ни черта не понимает. Вспоминаю тебя. Тоскую. И. О.’
Дмитрий спешил прославиться и спешил в Москву. Окончательно убедившись, что стихи — это залежалый товар, как ему о них сказали в одном издательстве, он приехал в Москву в самый разгар нэпа и развил бешеную деятельность. Через несколько дней уже многие в Москве знали, что есть такой Дмитрий Синеоков. Причем, кто говорил, что это поэт, кто говорил, что это театральный критик, а кто говорил неопределенно, но значительно, что это стилист.
Дмитрий неожиданно стал теоретиком и идейным вождем художников, отрицающих живопись. ‘Пролетариату не нужна живопись, — писал Синеоков. — Живопись — утеха пресытившегося буржуа’.
В квартире Онегиной встречались музыканты, поэты, артисты, художники. Распоряжался Синеоков. Муж Ирины Сергеевны находился тут же, перед всеми извинялся, всех хвалил и всем предлагал сигары. В темно-сером костюме, седой, с энергичным профилем сигарной кожи и глазами цвета хаки, похожий на индуса, он робел в присутствии представителей мира искусств. Он завидовал последнему музыканту. В салоне жены его мог обидеть любой гость. С ним здоровались снисходительно, с легким презрением. Он был доволен, когда заканчивались разговоры, музыка, чтение стихов и все шли к столу. Здесь он хозяин, а не Синеоков. Вина, ветчина, апельсины, груши, зернистая икра — все куплено им. За столом гости замечали Соломона Марковича, охотно с ним чокались и во всем соглашались.
— Э-э, как там ни спорьте, — говорил он, — а настоящая ветчина лучше, чем нарисованная. Кто бы там ни нарисовал. Хучь Се зан.
— Не Се зан, — ударяя серебряной вилкой по столу, точно камертоном, — а Сеза нн, — звонко выкрикивала с другого конца стола Ирина Сергеевна.
Между тем в мире спекулянтов, торговцев, темных дельцов Соломон Маркович считался самым могучим человеком. Его называли ‘Монька’, и это имя звучало, как среди азартных любителей бегов имена лучших лошадей-рекордистов: Петушок, Прюнель. Соломона Марковича боялись и уважали. Говорили с восторгом: ‘Это дело рук Моньки!’ Или предупреждали: ‘Не вмешивайтесь в пшеницу, тут заинтересованы Монькины люди — вы останетесь без рубашки… Сегодня на бирже свирепствует Монька! Что выделывает! Какие номера выкидывает!’ — восхищались им. Самые авторитетные, серьезные нэпманы отзывались о Соломоне Марковиче с каким-то научным подходом, ссылаясь на классиков спекуляции.
— Это человек — запоздалый продукт промышленного капитализма. Митька Рубинштейн ему в подметки не годится. Дай ему волю, он заткнет за пояс Рябушинского.
Онегина относилась к нему скептически, избегала появляться с ним в театре, в концерте, в обществе.
‘Жена частника. Как это низко! — рассуждала она. — Частник. Хотя бы назывался коммерсант, капиталист, фабрикант, а то — частник. Жена частника. Все равно, что раньше быть женой подпольного адвоката, врача — тайного абортмахера, мелкого клоуна. Позор! Как я пала!’
Соломон Маркович обожал Онегину, он был благодарен за то маленькое счастье, которое иногда доставляла Ирина Сергеевна, хотя она и причиняла ему много страданий.
Онегина, поздно вернувшись из театра, принимала холодную ванну. Она страдала бессонницей и долго не могла заснуть. В спальне голубой свет. Ирина Сергеевна лежала, запрокинув руки за голову, в шелковом красном халате. Маленькая голова ее светилась золотистой хризантемой.
— Соломо-он! — звала она мужа.
Он спал в гостиной на диване. Заспанный Соломон Маркович входил тихо, садился поодаль в кресло и закуривал.
— Не курить! — командовала Ирина Сергеевна, глядя в потолок.
Он прятал портсигар, заспанный, сидел, опустив голову.
— Соломо-он, — выговаривала Онегина это библейское имя так, как будто на конце три ‘н’, — знаете, Соломон, я когда-то жила с Леонидом Андреевым.
— Что ж поделаешь, что ж поделаешь, — безразлично шептал Соломон Маркович.
— Я жила с Гюи де Мопассаном, Джеком Лондоном, Роденом, с Мамонтом-Дальским.
— Что ж поделаешь, что ж поделаешь.
— Ха-ха-ха! — смеялась она вдруг так звонко и искренне, что Соломон Маркович вздрагивал и тревожно предлагал валериановых капель. — На кой черт мне ваши капли! — говорила она обыкновенным голосом. — Мне просто скучно, я репетирую роль женщины, которая век прожила чужой славой. Я прекрасно произнесла бы этот монолог… Вы знаете, Соломон, еще когда я была маленькой девочкой, я страстно любила театр. Огни. Занавес. Аплодисменты. Я любила не только театр, но все, что соприкасалось с искусством… Художники, писатели, великие артисты, музыканты — мои боги. Я все время жила чужой славой… Вы этого не поймете… Соломон, я когда-то жила с Орленевым… Почему вы молчите? — кричала она. — Говорите: ‘Что ж поделаешь…’ Я когда-то жила с Оскаром Уайльдом.
— Что ж поделаешь, что ж поделаешь, — покорно повторял Соломон Маркович.
— А сейчас я живу с частником. Все равно, что жить с негром. Вы видели Коонен в ‘Негре’?
Онегина вскакивала с кровати, — подражая Коонен, теребила волосы, топала ножками и исступленно визжала:
— Частник, частник, частник, частник!
Соломон Маркович не знал, играет она или это серьезно, растерянно стоял посреди комнаты и на всякий случай говорил:
— Ирина Сергеевна — это прекрасно.
— Что прекрасно? — спрашивала она строго. — Марш отсюда! Вы мне надоели.
Онегина артистически сбрасывала халат, голая оставалась перед зеркалом и разглядывала себя.
— Я, кажется, старею. Я, кажется, жирею… Только этого не хватало… Господи, как мне скучно!.. ‘Соломон, — передразнивала она сама себя, кривляясь и высовывая язык, — я когда-то жила с Леонидом Андреевым’… Как скучна-а-а!..
Когда Соломона Марковича за спекуляции, за шантажи посадили в тюрьму, а потом определили ему другое местожительство, то этот прожженный делец совершенно наивно предложил Онегиной поехать с ним на Север.
— Вы с ума сошли! — ответила она негодуя. — Если хоть немножко меня любите — а вы клялись, что безумно, — то как смеете предлагать мне такие условия жизни?.. А потом, — добавила она, — вы, Соломон Маркович, не декабрист, а я не ‘русская женщина’.
Все думали, что теперь Синеоков окончательно переселится к Онегиной. Так думали все, кроме них.
— Вы знаете, Синеоков, — говорила Дмитрию Онегина, — вам надо тартюфить, а то с вашими родителями-эмигрантами и с вашей внешностью пропадете.
— Не беспокойтесь, Ирина Сергеевна. Кое-что наклевывается, — успокоил он Онегину. — Женя Фитингоф — правда, она не блещет происхождением, так же и красотой и только кандидат партии — вчера сказала мне, что мои статьи дышат искренностью. Мы с ней гуляли довольно долго. Полагаю, что еще одной прогулки будет вполне достаточно… Так что обо мне не беспокойтесь. Вот вам хуже, Ирина Сергеевна. Вам обязательно со славой… Хотите пролетарского писателя?
— Нет. Они мне не нравятся. Я их наблюдала. Они все ходят в сапогах и сморкаются в кулак. И потом мне вообще писатели не нравятся. Скажите, Дмитрий, — спросила она деловито, — кто из художников ныне в славе? Только без дураков! Кого вы сейчас считаете лучшим художником?
— Лучшим художником? Пожалуй, Владимира Владыкина, — ответил Синеоков.
— Владимир Владыкин, — повторила Онегина. — Это неплохо звучит. Владимир Владыкин. Приведите его ко мне.
— Только он женат.
— Тем лучше, — заметила Ирина Сергеевна. — Борьба страстей. Соперница. Ревность. Я давно этого не переживала — ни в современных пьесах, ни в жизни…
Где работала Женя Фитингоф и что она делала, толком никто не знал. Нина у нее несколько раз спрашивала:
— Где ты работаешь? Что ты делаешь?
— Масса работы, — отвечала та поспешно. — Я так загружена. Я так занята. Понимаешь, ничего не успеваю делать — так перегружена. Я с утра еще ничего не ела. И вчера то же самое. Легла спать в третьем часу. Жду не дождусь лета, чтоб уехать в дом отдыха и собраться с мыслями. Прямо сваливаюсь с ног…
Она так быстро говорила, что сама плохо понимала смысл своей речи. Слушатели совсем ничего не понимали. При этом деликатные слушатели разглядывали ее миловидное лицо, шмыгающие коричневые глазки, молча во всем с ней соглашались и старались не возражать, лишь бы скорей уйти… Чем быстрей она говорила, тем быстрей шмыгали глазки, словно зрительный аппарат выполнял еще роль счетчика и отсчитывал количество слов, выпускаемых механизмом, Женей Фитингоф. Грубые слушатели долго говорить ей не давали.
— Все это чепуха, — обрывали они ее.
— Дайте до конца высказаться, — умоляла она. — Тогда вам станет доступна моя основная мысль.
Но грубые слушатели, зная, что никакой мысли там нет, холодно прощались и уходили…
Женя Фитингоф. Ее имя никогда не произносили отдельно от фамилии.
Она была искренне уверена, что ей удалось во многом убедить Синеокова. И когда появилась статья Дмитрия, в которой он совершенно противоположно писал о том, что так долго и бурно защищал во весь период нэпа, Женя Фитингоф приписала это своему влиянию. А также подумала, что, кроме силы убеждений, немалую роль сыграли и ее женские чары. В этом она окончательно убедилась, когда Синеоков предложил ей выйти за него замуж. Она согласилась, поставив условием, что будут жить не в одной квартире, а в разных комнатах, так, как жили до сих пор. Женя Фитингоф полагала, что этим самым она вносит передовые элементы в брачную жизнь всего Союза. Дмитрий охотно принял это предложение.
— Синеоков, — говорила она всем своим знакомым, — меня поражает…
Она никогда не называла его по имени, очевидно, считая, что в этом тоже есть какие-то передовые элементы нового быта.
— Синеокову не хватает аналитического подхода к вещам. При его культуре, если он усвоит как следует диалектический материализм, он пойдет далеко вперед. Мы с ним вместе прорабатываем диамат…
В своем дневнике, который Дмитрий вел изо дня в день известным одному ему шифром, он записал: ‘Сожительствую с Женей Фитингоф. Глупа. Болтлива. Кожа, как наждачная бумага’.
Синеоков надеялся на лучшие времена, когда можно будет опубликовать дневник. У него в комнате висел портрет Анри Бейля… В дневнике была такая запись: ‘Борис, брат Жени, в достаточной мере противен. Но ловкач’.
Онегина ждала Владыкина. Она перебирала в памяти все игранные ею женские роли и никак не могла найти подходящей для встречи Владимира.
‘А может быть, — думала Ирина Сергеевна, — на этот раз никого не играть? Может быть, Владыкин — мое последнее пристанище. Возможно, это то, что ты так долго искала. Твое счастье… Ты будешь любить и будешь любима’.
В темно-малиновом бархатном платье с кружевным воротником Онегина встретила Владыкина мягкой улыбкой и антрацитовым блеском черных глаз.

6

Вот уже несколько дней у Миши замечательно бодрое настроение. ‘Я вступил в полосу везения. Теперь пойдут удачи…’ Особенных причин для такого оптимизма не было. Из двадцати рисунков, предложенных им в журналы, приняли только три. Правда, хвалили, выдали аванс, но сказали, что рисунки малоактуальны и непонятны массовому читателю.
О зачислении в университет ранее будущей осени нечего было и думать. Декан физико-математического факультета внимательно выслушал Мишу, но никак не мог понять, почему в отношении Колче надо нарушать правила приема.
— Желающих поступить очень много. Мы ни для кого не делаем исключения. В будущем году, на общих основаниях — милости просим.
Откуда же этот ликующий оптимизм? Откуда эти флейты и валторны? Задуманная картина. Вот что гремело оркестром и создавало впечатление огромной удачи. Он напишет, как Яков Свердлов, решительным движением отстранив председателя Учредительного собрания, взялся за колокольчик. ‘Первый звонок’ — так Миша назовет картину. Это осмысленное название. Первый звонок диктатуры пролетариата. Для Миши это название имело еще свой смысл. Он всегда, начиная новую картину, считал все написанное им до сих пор ученическими упражнениями, а вот сейчас будет настоящее, зрелое. ‘Мой первый звонок в искусстве’. Десятки деталей и подробностей возникали в голове. Колокольчик сиял блеском молодого месяца. Флагом восстаний алел отворот кожаной тужурки Свердлова. ‘Ну, полный чекист!..’ В председателе он изобразит всю подлость, все лицемерие, всю ложь уходящего мира. Неизбежный закат и вместе с тем сопротивление и ненависть. Этот страшный мир… Они б отрубили голову Марксу… Застрелили б Энгельса… Председатель — это тот страшный мир… Сопротивление, ненависть и неизбежный закат… Хотелось немедленно приступить к работе. ‘Спокойней, Миша, спокойней!’ — сдерживал он себя.
Ему представлялась будущая картина событием в искусстве, ослепительным ударом разорвавшейся бомбы среди тусклых холстов прочих художников… Конечно, на выставку придет Владыкин и эта Нина. Миша с ней холодно поздоровается… Михаил смотрел владыкинские картины. Они ему мало понравились. Это добротно и лучше других, но Владыкина губят передвижники… Глядя на его работу, кажется, что уж где-то что-то похожее видел… ‘Какое мне дело до Владыкина? У меня свой путь… В фигуре Свердлова дать как можно больше хладнокровия, уверенности и презрения…’
Миша ни о чем не мог думать, кроме своей картины. Минутами она вспыхивала перед ним, и он слышал всеобщее одобрение… ‘Спокойней, Миша, спокойней!’ Наспех ел, много курил, все время возникали новые детали и подробности. Приготовив подрамник, он по особому своему способу загрунтовал холст. Отобрал краски: черные, золотые, красные, белые. Миша любил запах красок. Краски его волновали, как цирк — детей.
Прежде чем приступить к работе, он прочел биографию Свердлова.
Первый раз Якова Свердлова арестовали, когда ему было шестнадцать лет. Хоронили социал-демократа Бориса Рюрикова, недавно освобожденного из тюрьмы, где его держали семь месяцев в одиночной камере без света и свежего воздуха. Товарищи несли гроб. Пели ‘Марсельезу’ и ‘Вы жертвою пали’. День был сырой. С Волги дул холодный ветер. Дорога грязная. Полиция разгоняла толпу. Торговцы запирали лавки. Среди провожающих выделялся курчавоволосый, толстогубый мальчик. Он пел громче всех. То он разворачивал красную ленту от венка так, чтоб все могли прочесть надпись: ‘Не надо плакать, а мстить’, то доставал платок из кармана, и оттуда незаметно выпадали прокламации, то зачем-то нагибался, и воздух потрясало гулом: ‘Долой самодержавие!’ Это он приколол прокламацию к крышке гроба. Это он, когда гроб выносили из церкви, прибил прокламацию к дверям храма. Полиция его заметила.
— Кто этот паренек?
— Яша Свердлов с Покровки. Сын гравера, — сообщили шпики.
На следующий день его арестовали.
Жандармы лаской и угрозами старались выпытать у кареглазого, тощего мальчика все то, что он знал о своих товарищах социал-демократах. Они полагали, что это им удастся без всякого труда, и крайне удивились, услыхав энергичный бас, совершенно непропорциональный весу тела:
— Категорически отказываюсь давать какие-либо показания.
По освобождении из тюрьмы Якова никуда не принимали на работу. Партийная организация послала его в сормовские мастерские. Там рабочие работали по тринадцать часов в день. Квалифицированный токарь получал один рубль двадцать копеек, чернорабочий сорок копеек. Беспощадно штрафовали. За утрату номера — пятьдесят копеек, за неисправную работу семьдесят пять копеек, за нарушение тишины один рубль, за ослушание мастера — один рубль. Заработок выдавали один раз в месяц. Продукты приходилось брать по заборной книжке из заводской лавки, где все товары были дороже и хуже. Рабочие жили в казарме по двадцать — двадцать пять человек в каморке. Семейные вместе с холостыми. Больниц и школ не было, только трактиры.
Кабак со слепым цимбалистом… Тяжелый труд и беспросветная нужда. Чахоточные дети.
По отчетам акционерного общества ‘Сормово’, завод давал ежегодно прибыли несколько миллионов рублей.
Свердлов организовал там подпольные кружки, проводил массовки, митинги, руководил стачками, распространял прокламации. Жандармы несколько раз производили у Якова обыск, но не к чему было придраться. Одеяло, подушка, папиросы, зубная щетка, гребешок. Не к чему было придраться. Все-таки арестовали и выслали под надзор полиции в Нижний. Ему запретили выезжать из города, но он уехал на партийную работу в Кострому. А возможно, и не в Кострому. Охранники не знали, где он. Департамент полиции разослал в четырнадцать губерний приказание: ‘В случае обнаружения местожительства Якова Свердлова обыскать его, арестовать и препроводить его в Нижний Новгород’. У него не было местожительства. И комнаты не было, и адреса не было. Как его найти? Он останавливался то у знакомых, то у товарищей, то у рабочих. В каждом городе у него свои. Казань, Саратов, Нижний, Пермь. Где его искать?.. Ищите его! Ищите в Поволжье. Ищите в рабочих районах…
Летом 1903 года, когда произошел раскол социал-демократической партии на меньшевиков и большевиков, Свердлов примкнул к течению Ленина. До этого жандармы называли Якова ‘Малыш’, теперь переименовали в ‘Махровый’. А он сам себя называл ‘Андрей’. Пятый год застал его на Урале, в Екатеринбурге. Уральские рабочие прекрасно знали Свердлова и очень ему верили. Когда среди них появлялся Яков, они чувствовали себя революционней и беспощадней. Он рабочим был так же необходим, как кислород, как кровь, как красный флаг в демонстрации. Его всегда выбирали председателем собраний.
— Андрея! Давай Андрея!
Яков доставал револьверы, патроны, кинжалы. Создавал боевые дружины и призывал рабочих:
— К оружию, товарищи! К оружию!..
После разгрома пятого года его арестовали. В тюрьме была масса знакомых и масса работы. Организовал кружок пропагандистов, читал лекции, рефераты, дискутировал с меньшевиками и эсерами. Яков в тюрьме так же неустанно работал, как и на воле. Его посадили в одиночку. Его перевели в другую тюрьму. И только когда объявляли голодовку, он перевязывал полотенцем живот и лежал неподвижно…
После трехлетнего пребывания в тюрьме Свердлов немедленно отправился на партийную работу, в самое опасное место — в Москву. Через несколько месяцев его арестовали и выслали в Нарымский край, в самое отдаленное место. Он бежал в Петербург. Десять тысяч километров на подводах, на лодках, в трюме парохода, в товарном вагоне… В Петербурге его арестовали и опять выслали в Нарым. Свердлов совершил пять побегов, и все неудачно. Пешком — через тайгу, и в лодке-душегубке — по Енисею. Лодка опрокинулась. Спасли и выслали в самый отдаленный пункт Нарымского края. К нему приехала жена с ребенком. Он не видел их много лет. В тюрьме, в ссылке Свердлов часто вспоминал семью. Жена — товарищ по партии. Он писал друзьям: ‘Ей трудно приходится. Нелегко, должно быть, с младенцем в камере. Вот это печалит меня…’
Когда приехали жена и ребенок, полицейские успокоились, полагая, что теперь Свердлов не убежит. Напрасно. Совершенно напрасно. Через две недели Яков убежал, и на этот раз вполне удачно. Четыре месяца он работал в Петербурге. Яков писал статьи для ‘Правды’, руководил деятельностью рабочих депутатов в Государственной думе. Спасаясь от шпиков, он не выходил на улицу.
Его выдал провокатор Малиновский.
Свердлова выслали в Туруханский край, в деревушку Курейку, в двадцати пяти километрах за Полярным кругом. Морозы, ветер и бесконечные снега. Месяцами кромешная тьма. Месяцами — сивый день и сивая ночь. В такое время особенно тоскливо…
Яков Михайлович много читал и написал несколько книг: ‘Очерки Туруханского края’, ‘Крушение капитализма’, ‘Раскол в германской социал-демократии’, ‘Очерки по истории международного рабочего движения’… Ловил силками зверя и птицу. В письмах к товарищам он писал: ‘Не век же проживу здесь. Я ведь из той категории человеков, которые всегда говорят: ‘Хорошо, а могло быть хуже’. Я не помню точно, но предполагаю, что, когда тонул, думал так же: могла бы быть и тяжелее смерть’. Еще он писал: ‘Чуть-чуть потеплело. С треском ломается лед. Не хочется с берега уходить. Полетели гуси. Они летят низко, сворачивая в сторону у самой деревни…’
Узнав о февральской революции из приветственной телеграммы 14-го Сибирского полка, посланной на имя ссыльных, Свердлов немедленно собрался в путь. До железной дороги тысяча километров. Днем и ночью ехали ссыльные. Ни в тюрьме, ни в ссылке, никогда так медленно не тянулось время. Скорей, скорей в революционный Петроград!..
Партия послала Якова на Урал, но там он пробыл недолго. Уральские рабочие командировали его делегатом на Всероссийскую апрельскую конференцию большевиков. На этой конференции Якова Михайловича избрали в члены Центрального Комитета.
Он был ‘дегустатором’ в партии и знал, как лучше и полезней использовать того или иного товарища. Он обладал прекрасной памятью. Ленин называл его ‘богатейшей памятной книжкой партии’.
В июльские дни Свердлов с балкона особняка Кшесинской приветствовал восставших рабочих, солдат и матросов своим мощным басом.
Буржуазные газеты прозвали его ‘стальной черный дьявол’.
На Шестом съезде партии Свердлов делал организационный доклад. Шестой съезд партии постановил свергнуть диктатуру буржуазии. Яков работал в тех органах, которые непосредственно были связаны с рабочими и солдатскими массами.
После Октября Свердлов — председатель ВЦИК. Он руководит съездами Советов, организует советскую власть. Под его руководством проходит Первый Всероссийский съезд трудящихся женщин. Он разрабатывает декларацию прав трудящегося и эксплуатируемого народа. Ни один параграф конституции советской власти не разрабатывается без участия Якова.
Ленин часто говорил: ‘Столкуйтесь со Свердловым’… ‘Сговоритесь со Свердловым’… ‘Созвонитесь со Свердловым’…
В период своей второй эмиграции Владимир Ленин много раз желал лично встретиться с Яковом Свердловым, но не удавалось. Два человека боролись за одно и то же дело, жили одними идеями, знали друг о друге, но никак не могли встретиться. Они познакомились только после февральской революции…
Свердлов возвращался с Украинского съезда партии. Он курил трубку, смотрел в окно, что-то записывал в записную книжку, и все время ежился. Ему казалось, что в вагоне холодно. На остановках приходили местные работники, рассказывали о своих нуждах, жаловались и советовались с Яковом. В Орле железнодорожники стали его просить выступить на митинге. Ему не хотелось выступать: плохо себя чувствовал, — но не мог отказать. Он вышел из вагона в осеннем пальто поверх кожаной куртки. Март. Почернелый снег. Угольное небо… Яков говорил железнодорожникам орловского узла о конгрессе III Интернационала. Он говорил мало: плохо себя чувствовал.
В Москву приехал больным. Первый день он еще работал: днем — в Совнаркоме, ночью — в президиуме ВЦИК.
Пришел домой, смерил температуру — около сорока. ‘Вот так штука’, — удивился Свердлов и велел придвинуть телефон ближе к постели…
За полчаса до его смерти к нему приехал Ленин. Яков приподнялся, стал что-то возбужденно и горячо говорить. Владимир Ильич взял за руку и сказал:
— Успокойтесь. Все будет сделано… Усните, постарайтесь заснуть, вам будет легче.
Свердлов стих, казалось, заснул. Наступила тишина. Ленин на цыпочках вышел из комнаты. Больной начал стонать и через несколько минут умер.
Его хоронили восемнадцатого марта, в день Парижской коммуны.
Ему было тридцать четыре года…
Мишу взволновала биография Свердлова.
Какой замечательный человек! Тридцать четыре года. Да, но отсчитай четырнадцать на тюрьмы и ссылки. Остается чистых и то не совсем чистых двадцать лет. Юноша! Как много успел сделать! ‘Мне сейчас восемнадцать, и совершенно чистых, а я еще ничего’, — огорчился Михаил. С некоторым удовольствием подумал о том, что Свердлов был невысокого роста. И Ленин тоже. И Пушкин. Миша вспомнил: он где-то читал, что все великие люди невысокого роста. ‘Яков Свердлов, вероятно, был чуть-чуть выше меня…’

7

Полоса везения продолжалась. Замечательно хорошо работалось. Вначале немного задерживали руки. Миша сменил трех натурщиков, не мог подобрать нужные ему руки. Дело было не в натурщиках. Руки Якова Свердлова печатали в подполье прокламации. Несли красный флаг. Руки помнили одиночную камеру и снег за Полярным кругом. Потом эти руки подписывали Конституцию советской власти. Всего этого не надо забывать. Все это надо отобразить в картине. С руками приходилось трудно.
Иногда Миша думал, что он пишет гениальную картину. Иногда брало отчаяние, и думал, что очень плохо. Убого. Бездарно. Тускло. Он вспомнил работы Микеланджело, Леонардо да Винчи, Тициана, Рафаэля, Рембрандта… Да, даже французы: Манэ, Дерен, Сезанн, Гоген, Дега… Мише делалось страшно. Ему казалось, что по сравнению с великими художниками планеты он просто ничтожество. Он робел, днями не подходил к мольберту…
Так бывает и с литераторами. Сидит литератор за письменным столом, перед ним чистый лист бумаги, перо, чернила, и вдруг встают горы: Стендаль, Шекспир, Флобер, Бальзак, Толстой, Гоголь, Достоевский… Как они писали! Боже мой, как они писали! Литератору мучительно стыдно браться за перо.
Михаил чаще всего думал, что картина его гениальная… ‘Смелей, смелей! Нет мне дела до Рембрандта. Нет мне дела до да Винчи. Я вооруженней их, я передовей… Юлий Цезарь сейчас проиграет сражение любому отделенному командиру Красной Армии… Смелей, смелей, Миша, нажимай! Полным голосом работай… Слава стучится в дверь. Очень нужна мне эта слава’.
В дверь стучался Пингвин. Он приходил за папиросами, за щепоткой чаю и просто поболтать.
Вечерами Миша ходил с ним гулять по Москве. Ему нравилось идти рядом с длинноногим, высоким Пингвином. Пингвина бывало трудно вытащить на улицу. Он предпочитал, лежа в кровати, читать книги. Читал все, что попадало под руку. Возможно, он был прав, когда говорил: ‘Меня занимает самый процесс чтения’. Книги у него были очень-очень разные. История культуры вишни. Комплект ‘Сатирикона’. Справочная книжка рыболова. Самоцветы России. Душевные болезни. Разрозненные тома Ленина. Переписка Маркса и Энгельса. Сборник исторических задач по математике. Том Дарвина. Много беллетристики. Книги путешествий. ‘Искусство рукопашного боя’, где на двухстах страницах, с рисунками и фотографиями, излагалась тактика кулачного уличного боя. В конце этой книги сообщалось, что лучшее средство самозащиты — это ‘бежать без оглядки’. ‘Если вы бегаете быстро, не обращайте внимания на самолюбие, бегите без оглядки’.
В комнате у Пингвина был угол, оцепленный веревкой. Это место называлось: ‘уголок военного коммунизма’. Тут стоял помятый, заржавленный примус. Висела пожелтевшая бязевая рубаха в узелках — словно насекомые. Висели плакаты времени военного коммунизма: ‘Донецкий уголь должен быть наш’. ‘Все на борьбу с вошью!’ И тут же большая визитная карточка с загнутым углом и надписью славянской вязью: ‘Встань, умойся, причешись и на прививку попросись’. На перевернутом вверх дном котелке лежали высохшая вобла и винтовочный патрон. В остальной части комнаты у Пингвина было безнадежно грязно и беспорядочно. Сам Пингвин каждый день брился и любил чистую сорочку.
— Хорошо, что в жизни есть одеколон и чистые сорочки…
Миша с Пингвином шатались по Тверской, бродили по переулкам Арбата. Заходили в пивную, пили пиво. Миша узнавал от Пингвина все новости литературного и художественного мира. Так он узнал про Бориса Фитингофа и Дмитрия Синеокова.
— Борис — вот это действительно экземпляр! Это экземпляр… Что Владыкин!.. Вы все время, Миша, упоминаете Владыкина. Хотите с ним состязаться… Я убежден, что вы его талантливей… Но что Владыкин по сравнению с Фитингофом? Щенок… Вот если ваши работы, и не так работы, как вы лично понравитесь Борису… Но вы не понравитесь Фитингофу, — вздыхал Пингвин. — В живописи Фитингоф, так же как в литературе, мало понимает, а сами вы держитесь петушком… Вы не понравитесь Борису. Нет в вас здорового подхалимажа…
И Пингвин не то кряхтел, не то смеялся, опустив глаза в пивную кружку.
— Вы хотели бы жить, Миша, во время Великой французской революции? — спрашивал он неожиданно.
— Нет. Я бы хотел жить во время великой русской революции, что и делаю… А хотелось бы жить… Очень хотелось бы жить при полном социализме… Сейчас еще много обезьян.
— Вы не дурак, — замечал Пингвин, улыбаясь краешком губ и блеском черных глаз…
Однажды днем, когда Миша собирался пойти обедать, позвонил телефон. Михаил подумал, что это Нина, и важно произнес:
— Я вас слушаю.
— Землячок! Ты что же это не показываешься? Зазнуля!
Он сразу узнал медлительно-певучий Танин голос, но почему-то не решался об этом сказать.
— Кто говорит? — спросил он почти сурово.
— Да Таня, Таня. Будьте ласковы, он меня не узнал! Три недели в Москве и на глаза не показывается. Нехорошо, Мишунчик.
Она просила немедленно прийти к ней. Она угостит его таким обедом, что ему и не снилось. Таня хотела видеть Мишу, говорила с ним сердечно и, как со всеми, запросто. Михаил же — то холодно-равнодушным тоном, то озабоченно-деловым, то рассеянно-небрежным — отвечал коротко, хотя в душе радовался, что Таня позвонила и он может пойти к ней.
— Загляну. Хорошо. Постараюсь сегодня.
— Вот и ладненько. А то строит из себя бог знает кого…
Миша пришел вечером. В вязаном черном платье с красными молниями Таня по-прежнему была величественно-красива. Высоко держа голову, она несла свое тело. Завитые шафрановые волосы искрились. Белые руки, белая шея, оголенные плечи наполняли комнату, освещенную розово-абажурным светом, спокойствием и запахом свежего сена.
Они сидели на ковровом диване. У изголовья — Таня, подогнув маленькие ноги в голубых туфельках, обложив себя вышитыми плюшевыми подушечками, а рядом Миша. Между ними пепельница — металлическая рука, куда Михаил стряхивал пепел папиросы.
— Ну рассказывай, землячок, как там, в нашей Белоруссии. Дожди?
Миша никогда не скучал по Белоруссии. Напоминание о том, что он тоже из Белоруссии, его неприятно удивляло.
Михаил сожалел, что рос в самой неинтересной, как ему казалось, из республик, входящих в СССР. ‘Лучше бы в Татарии, Дагестане, Узбекистане — все-таки какая-то экзотика’.
— В Белоруссии все в порядке… Ну, а как… — он хотел спросить: ‘Ну, а как ты живешь?’, но не знал, как сказать — ‘ты’ или ‘вы’, поэтому старался обойтись без этих местоимений. — Ну, а как Сладкопевцев? — спросил Миша.
— Схватился! Давно его забыла. Он оказался нехорошим человеком.
Таня рассказала о том, как по приезде в Москву Сладкопевцев продавал ее вещи, заставлял писать раввину письма, чтоб тот присылал денег.
— Мне это было противно. Я отказывалась, но он бил меня. Вся в синяках ходила… Помнишь мое бархатное платье — ты еще хотел меня в нем рисовать? Тоже продал. Я так любила это платье, — сокрушалась она.
Сладкопевцев все время звал ее коровой и гнал из комнаты.
— Но этот номер не прошел. Я обратилась в жилтоварищество, и там пригрозили ему, чтоб он без хамства и не забывался, где живет.
Сам он обедал в столовой, а она сидела голодная и плакала. Собиралась уезжать.
— Но тут я забеременела, и надо аборт.
В больнице других навещали мужья, любовники. Приносили цветы, конфеты. К ней никто не приходил.
— Я лежала одна, как сука.
— Подлец! Какой подлец! — возмутился Миша.
— Это верно. Сладкопевцев нехороший человек. Но еще спасибо, что он ничем не заразил меня… Вот лежу, завтра надо выписываться, а мне свет не мил. На душе, Миша, такая тяжесть! Рядом со мной помещалась одна женщина. Очень хороший человек. Я ей все и рассказала. К этой женщине приходил муж, тоже очень симпатичный. Они переговорили между собой и взяли меня вот в эту квартиру, — и Таня пальчиком ткнула в плюшевую подушечку, что лежала у нее на коленях.
— Как в эту квартиру?
— Ну да. Мой муж тогда был ее мужем.
— Ничего не понимаю, — изумился Миша.
— Что ж тут непонятного? Я переехала к ним жить. Думала, пока устроюсь, поживу у них, но Анатолий в меня влюбился. Вера Исааковна это заметила и молча ушла. Она гордая. Я поступила по-свински, но что мне было делать? Жить-то хочется. Ей лучше, чем мне, — у нее есть специальность: она врач.
О муже Таня сообщила, что он хороший человек и любит ее. Только он очень занят и редко бывает дома.
— Всюду хожу одна. Анатолий мне достает билеты в театр. Он хочет, чтоб я развивалась. Живем скромненько. Жалование у него небольшое… В жизни так мало удовольствий, — вздохнула Таня. — Всего хочется: прилично одеваться, прилично кушать… Но зато у нас квартирка хорошая. Совсем отдельная. И смотри, какая роскошная ванная!..
Таня вскочила и показала Мише ванную комнату, а заодно и всю квартиру.
— Это комната Анатолия… Он очень тихий: не пьет, не курит. Еще ни разу худого слова не сказал. Когда дома, сидит и читает… А здесь балкон… Понравилась тебе наша квартирка? — спросила она, усаживаясь на прежнее место.
— Ничего.
— Все хорошо, только часто скучаю по Белоруссии… Как-то встретила Сладкопевцева. Я его нарочно зазвала, чтобы показать, как живу… Ты знаешь, он ко мне дико приставал. Я ему говорю: ‘Вы мне не нравитесь’, а он лезет и лезет. Господи, где его самолюбие?.. Расскажи, Мишенька, о себе… А то все я болтаю… Пингвин тебя очень хвалит. Правда, ты талантливый?
Миша подвинулся ближе и обнял ее.
— Я люблю, когда меня обнимают, — сказала Таня и положила голову на Мишины колени. — В жизни так мало удовольствий, — вздохнула она глубоко.
Михаил дрожащими пальцами перебирал шафрановые волосы.
— Правда, у меня мягкие волосы?
— Очень.
— Я красивая, Миша?
— Очень.
— Ты же художник. Ты же понимаешь… Я сама знаю, что красивая… Из-за этой смазливой рожи, — сказала она с некоторой грустью, — все дела происходят… А хорошо в нашей Белоруссии! Сейчас там дожди, грязь… Как-нибудь туда съезжу… Речки, горки, ляды… ‘А у перепелочки грудка болит’, — запела Таня.
Чудесная песня. Волнующая песня!.. В комнате абажурно-розовый свет и запах свежего сена.
Миша одной рукой расчесывал Танины волосы, другой — ласкал красные стрелы на ее черном платье.
— ‘Ты ж моя, ты ж моя перепе-олоч-ка…’ Пингвин у нас часто бывает… Он ко мне дико приставал… ‘А у перепелочки…’ Тебе, Миша, нравится Пингвин?.. ‘ножка болит…’ Ой, не надо так, больно… ‘Ты ж моя, ты ж моя…’ Миша, ты меня вспоминал?.. ‘перепелочка-а…’
С этого вечера не было дня, чтоб Миша не встречался с Таней. Иногда Таня приходила к нему и оставалась ночевать. Утром она всякий раз раскаивалась:
— Боже мой, что я совру Анатолию? Придется сказать, что после театра задержалась и осталась ночевать у подруги.
— У тебя есть такая подруга?
— У каждой женщины есть такая подруга. Сколько раз, — добавила она с улыбкой, — эта подруга и у меня так ночевала!..
В этот период Миша читал ‘Красное и черное’ Стендаля и думал, что он Жюльен Сорель. Курил трубку. Ежедневно ходил в парикмахерскую. С мужем Тани Михаил разговаривал снисходительно-вежливо.
Неоднократно Миша предлагал Тане вообще переселиться к нему.
— Что ты, милый мой! — отвечала она на это. — Приедет твой дядя и, будьте ласковы, обоих нас выставит из комнаты… Выбейся сначала в люди. Там посмотрю… Потом, — говорила она очень искренне, — Анатолий для меня так много сделал, что я не могу поступить с ним по-свински… И мне с ним не плохо. Зачем мне уходить? — недоумевала Таня. — У тебя же нет ничего. Ты мне не можешь дать того, что Анатолий…
— Упрощенный материализм, — заметил Миша.
— Понимай, как хочешь…
Когда Анатолий уезжал в командировку, Миша оставался ночевать у Тани. Так случилось и на этот раз. Но в поздний час ночи позвонил телефон и Анатолий сказал, что ему не достали на поезд билета и он приедет сейчас домой.
— Подогрей чего-нибудь. Я голодный, Танечка.
Таня испуганно сообщила об этом Мише. Михаил наспех оделся и взволнованно-громко сказал:
— Я через балкон.
— Да что ты, обалдел! — Таня замахала широкими рукавами зеленого шелкового халата. — Балкон давно замазан… И при чем тут балкон? — возмутилась она. — Смело можешь пройти черной лестницей. Вполне успеешь, никто тебя не заметит… Только сейчас же уходи, сейчас же…
Миша, униженный, уходил черным ходом. ‘Как это все отвратительно и низко! — думал он, закуривая. — Пошло. Любовник… Ну какой я любовник? Отвратительно… Связался с глупой бабой… На кой черт это мне?’
Калитка была на цепи. Пришлось нагнуться. В эту минуту Михаил услыхал звонкий голос Таниного мужа. Анатолий стоял у крыльца парадной двери и с кем-то разговаривал.
— Тебя это удивило… Прежде чем идти домой, я всегда звоню. Не люблю попадать в неловкое положение. Надо уметь пользоваться телефоном. А то еще натолкнешься на этого вундеркинда, чересчур восхваленного тобой, Пингвин.
— На Колче, — прокаркал Пингвин.
— Он ничего, кажется, парень. Но я не люблю вундеркиндов… Что-то в них есть уродливое…
Миша тоже терпеть не мог вундеркиндов. Сгорая от стыда, он притулился в уголок калитки. Может быть, выскочить и объясниться? Вызвать на дуэль?.. Но вместе с этим он почувствовал и какую-то симпатию к мужу Тани.
— Это пустяки, — продолжал Анатолий. — Мы сами с усами… Все это мелочи жизни. Но вот у меня что-то неладное с почками, Пингвин… Под глазами мешки. Быстро устаю. Вот это худо.
— Почки — плохо, — согласился Пингвин. — Триппер — это еще ‘Как хороши, как свежи были розы!..’, а почки — звонок оттуда.
— Ты утешишь!.. Ну, прощай, Пингвин! Завтра рано вставать. Это тебе, бездельнику, можно ни черта не делать. И как тебе не надоест?
Парадная дверь хлопнула. Миша услыхал удаляющиеся шаги Пингвина. Михаилу не хотелось с ним встречаться, пошел в гостиницу переулками.
У дверей его комнаты стоял Пингвин.
— Вот хорошо, — сказал он. — Вы мне нужны. Вас редко можно застать дома. И когда вы есть, стучишь, стучишь — все равно не открываете… Ваши работы хочет посмотреть Дмитрий Синеоков. Если не возражаете, тогда он завтра придет. Благодарите меня, это я его натравил на вас.
— Великолепно, великолепно, — пробормотал Миша.
Он твердо решил больше не встречаться с Таней. Это унизительно. Глупо. Бегать по ночам. Мне не надо сомнительного чужого счастья. У меня будет свое, такое же сомнительное… Бегать по ночам. Подлезать под калитку… Девятнадцатый век. Феодализм.
Утром Михаил позвонил Тане:
— Я к вам никогда не приду.
— Что-нибудь случилось?
— Ничего особенного. Только я не любовник. Я не гожусь для этой жалкой роли. Простите меня, Таня, но я к вам больше не приду.
— Не ты, так будет другой.
— Не сомневаюсь.
— Подумаешь, Художественный театр! Нашел, чем пугать. Ты еще глупый. То он безумно влюблен и хочет с балкона прыгать… Как угодно. Просить не стану.
— Прощайте, Таня. Не сердитесь.
— Мне не на что сердиться. Бывайте здоровеньки… Дай вам бог. А я себе всегда найду.
— Не сомневаюсь.
В это утро Миша был уверен, что он ничтожество и картина его ‘Первый звонок’ бездарна.

8

Дмитрий Синеоков давно знал Пингвина: сталкивался с ним в редакциях. Пингвин отличался от других журналистов не только слишком длинной фигурой, но и характером поведения. Он был молчалив и Синеокову казался всесторонне, особенно политически, образованным. Вначале Дмитрий принимал его за партийного и соответственно разговаривал с ним. Узнав, что Пингвин беспартийный, он не изменил к нему своего отношения, как обычно в таких случаях, а сохранил осторожно-почтительное внимание. Улыбался с таким видом, что мы, мол, друг друга вполне понимаем. Встречая Пингвина на улице, подходил к нему и шел с ним вместе. ‘Длинноногий иронист’, — называл он его в душе… Пингвин был непонятен Синеокову. ‘С восемнадцатого года быть в партии, участвовать в гражданской войне… И все это потом ‘променять’ на писание фельетончиков!.. Чудак! О, будь я на его месте!.. У меня бы не так-то легко отобрали партбилет…’
Когда Пингвин рассказал о художнике Колче, это заинтересовало Синеокова. Ему давно хотелось выдвинуть (‘открыть’) новое дарование. То, что рассказывал Пингвин о Мише, вполне подходило. Племянник какого-то ответственного работника. Комсомолец. Недавно приехал из провинции… Дмитрий, как бы невзначай, осведомился у Пингвина:
— Он комсомолец?
— Да, — не задумываясь ответил Пингвин.
Он знал: скажи иначе, навряд ли Дмитрий Синеоков снизошел бы пойти на дом смотреть картины неизвестного художника, хоть будь тот трижды гениален. Поэтому Пингвин еще раз, как бы невзначай, упомянул о партийном стаже Праскухина.
— Это все хорошо… Только жаль, что не рабочий, — сказал Синеоков и записал Мишин адрес и телефон.
Прежде чем пойти к Колче, Дмитрий посоветовался с Борисом Фитингофом. В таких делах он всегда советовался с Борисом.
— Говоришь — комсомолец… Праскухин? Слыхал. Это какой-то чиновник из Центросоюза. Он еще защищал эту сумасбродную идейку — ‘Книга — массам!’. Я ему дал солидный отпорчик. Помню, помню… Валяй, Митя, сходи… Тебе полезно выдвигать новые кадры… Наживай политический капиталец, анархиствующая богемка, — одобрял с улыбочкой шурин.
Рыжеволосый Борис Фитингоф до сих пор сохранил снисходительно-иронический тон со своими родственниками. Про отца он говорил ‘мой буржуй’, мать называл ‘старосветская помещица’.
— Как вам нравятся мои буржуи? Их надо ликвидировать как класс.
Это не мешало Борису обнаруживать чрезвычайную домовитую заботливость и снабжать их всем необходимым, вплоть до билетов в театр. Больше того, нужным знакомым он старался показать, что родители — представители нового времени.
— А ведь мой старикан как-никак Карла Маркса одолел.
Борис говорил еще быстрей сестры Жени. Когда он говорил, казалось, что грохочут машинки ‘Ундервуд’. Необычайный треск. Спешка. Вместо е — э, вместо а — у, вместо л — р. Многие буквы совсем пропадали.
— АдьмуйсариканкакнирикакКырлМарксодолел…
Борис старался привить знакомым как бы ироническое, но втайне глубоко уважительное отношение к своим родителям. Родителей и домочадцев он всегда приветствовал бодрыми выкриками: ‘Здорово, население!.. Народ!..’
В крови Бориса, так же как и у отца, жили микробы интриг, конъюнктуры и политиканства. Его отец — Давид Осипович Фитингоф — пользовался когда-то большим авторитетом среди черниговских помещиков. Продать имение, учинить купчую с мужиками — всегда звали Фитингофа. Он получал некий процент от помещика и некий процент от мужиков, и каждый из них полагал, что Давид Осипович защищает только его интересы. Он ссорил и мирил людей, а люди и не подозревали, что делались смертельными врагами только потому, что это в какой-то мере было выгодно Давиду Осиповичу…
Борис Фитингоф хотел вести в политике совершенно самостоятельную и независимую линию, но эта линия выразилась в ряде уклонов и крупных политических ошибок.
Вера в свою самостоятельность была укреплена почти с детских лет его положением маленького деспота в семье. Еще четырехлетним ребенком, если что-нибудь было не по Борису, он ложился на пол, лягался и ревел. Сквозь слезы веснушчатый мальчик наблюдал, какое это производит действие на старших, в зависимости от того он усиливал плач, прекращал или с новыми силенками возобновлял ляганье. На родителей это производило должное впечатление, и Бореньке ни в чем не отказывали. Они говорили о своем гениальном сыне, что он еще с детства проявлял настойчивость и самостоятельность…
Но взятая с таким же запалом политическая карьера как-то стыдливо не удалась. Мало того, что суровым и недвусмыленным языком резолюции были отмечены политически порочные установки Фитингофа, хуже: вскоре обнаружилось, что в партийных кругах его просто не берут достаточно всерьез.
В этом огромном суровом хозяйстве, где все выверено потом и кровью преданнейших людей, лишиться Фитингофа было так же легко, как забыть на столе гусиную зубочистку. Это заставляло особенно страдать Бориса. В начале крушения политической карьеры он думал, что все будет гораздо внушительней и грандиозней. Он мысленно видел подвал в ‘Правде’ — ‘Корни ошибок Бориса Фитингофа’. Ему мерещилась большая статья в марксистском ежемесячнике — ‘Непреодоленное гегелианство Бориса Фитингофа’. Он даже мужественно заставлял себя додумывать до конца возможность отбытия в провинцию. Однако ничего этого не случилось. Свыше месяца на несколько сконфуженный вопрос знакомых, что он собирается делать, Борис отвечал со смятой улыбочкой: ‘Я в опале’, а тем, кого он допускал в круг интимных друзей, он говорил, что самостоятельно мыслить в наше время невозможно, что сейчас, по существу, пора тянущихся, аккуратных и законопослушных.
Жизнь продолжалась. Единственно, что заметил наблюдательный Фитингоф, это все ясней проступавшую усмешку на губах ‘аккуратных’ и ‘несамостоятельно мыслящих людей’.
Он был несомненно талантливым человеком, Борис Фитингоф, хотя талантливость эта лежала в области, противоположной той, которую он считал своей основной областью, хотя эта талантливость была унаследована от отца, многоопытного и по-своему смелого предпринимателя.
Эта талантливость и не дала Борису стать обыкновенным рядовиком.
Сама жизнь благоприятствовала ему. Это был период, когда все самое боевое, передовое было оттянуто на самые решающие участки строительства и на некоторых участках была огромная потребность в грамотных и все же в конечном счете невраждебных людях.
Борис Фитингоф неожиданно выплыл к берегам искусства. Это было золотое дно для предприимчивого, защищенного кое-каким опытом политического функционирования молодого человека. И вот Борис начал с большой ноты. Он ‘сигнализировал’, ‘ликвидировал’ и непрестанно ‘дрался’.
— Сегодня у меня будет драчка!.. Предстоит небольшая драчка.
А так как по объективному ходу вещей та область, в которой ему открывалась возможность работать, была действительно засорена реакционным, чуждым элементом, роль Бориса иногда была прогрессивной. Те, на кого он нападал, подчас таили в себе возможность гораздо большей опасности, чем сам Борис, и поэтому общественность не могла не поддерживать его в этой нужной борьбе.
Жизнь продолжалась. Время двигалось вперед. После периода борьбы с враждебным старым необходимо было утверждение, необходимо было так же, как на хозяйственном фронте, создавать алмазный фонд советского искусства. И вот тут-то обнаруживалось самое страшное: Борис Фитингоф никогда не любил его. Ни одна строчка Пушкина не заставила сердце Бориса забиться хоть немного учащеннее, ни одна искра Бетховена не зажигала в металлических глазах освобожденного от деляческого беспокойства света. Искусство было доступно Борису в голых, узко логических очертаниях. Он изучал его с злобным рвением первокурсника-медика, исследующего человека по анатомическому атласу. Конечно, он не был тупица, этот студент. Острый деловитый рассудок отца Фитингофа теплился под его медноволосым черепом. Книга, прочитанная Борисом, поражала количеством на первый взгляд умно выбранных мест, которые он, как наиболее, по его мнению, ‘социально окрашенные’, энергично подчеркивал и снабжал краткими комментариями. ‘Ограниченность феодального мышления! Мелкобуржуазные иллюзии индивидуализма. Ущербность мещанской социологии!’ и т. д. Но моменты гораздо большей социальной глубины, которые, однако, подавались художником не в прямой форме, а открыть которые было возможно только в результате усложненного творческого анализа, — такие места опускались Борисом совершенно.
Таким образом, гениальнейшие страницы великих писателей оставались затонувшим золотым грузом. Вся же огромная сокровищница их страниц сводилась к инвентарно-скудным каталогическим выжимкам. Наиболее одаренные друзья Фитингофа не могли не видеть некоторой недостаточности в методике его работы, но так как он обладал рядом черт, отсутствовавших у них, главным образом энергией и целеустремленностью, они вынуждены были необидно объяснять действия Бориса. ‘Конечно, он еще не совсем искушен в вопросах художественной формы… В нем слаба эстетическая струнка’, — говорили они, забывая, что как раз именно всю сложность социальных идей не в силах был поднять своей горчичной ложечкой энергичный Борис Фитингоф. Может быть, поэтому, несмотря на шумную его деятельность, никто не мог указать на фундаментальные труды по искусству, оставленные потомству Борисом.
Прочитав наедине книгу, о которой он ранее ничего не слышал, Борис не знал, куда ее определить. Он совершенно не знал, понравилась она ему или нет, хороша она или плоха, вредна или полезна. По существу, он был даже немного мучеником. Иногда заключенные в картон бумажные глыбы казались ему петардами с динамитом. Они окружают его, таят неведомые опасности и возможность безудержного взрыва. И каждая книга чего-то требует от него. И каждая картина чего-то требует от него. В самые сумрачные дни ему хотелось прислониться плечом к умному отцу и попросить, чтоб отец взял его с собой в простой ресторан с дамским оркестром, в центральные бани, ко всем тем простым радостям, к которым больше всего расположена была эмоциональная натура Фитингофа-сына и которыми с гораздо меньшей омраченностью пользовался Фитингоф-отец.
Борис хвалил Владыкина. Умно учтя обстановку, он сделал Владыкина своим творческим знаменем. Но Нина говорила: ‘Я не радуюсь, когда он кого-нибудь хвалит, и не огорчаюсь, когда он что-нибудь ругает, — настолько он всегда идет мимо предмета’. Борис представлялся ей канатоходцем. Он идет по стальному тросу, балансируя и шатаясь. Нина с нетерпением ждала, когда он сорвется и полетит вниз…
Он должен погибнуть. Каждый день берет на проверку временщиков, равнодушных преуспевателей, корыстных служителей…. Он должен погибнуть. В нашей стране с каждым днем, с каждым мгновением идет отбор людей действительно любящих и понимающих существо того дела, которое им вверено…
Дмитрий Синеоков пришел к Мише утром. Он внимательно и долго рассматривал Мишины работы. Дмитрий говорил неопределенно и невнятно. Когда он ушел, Миша не знал, понравилась Синеокову его живопись или нет.
Дмитрию все работы Мишины очень понравились: и пейзажи, и пастели, и рисунки. Но он не знал, можно ли это хвалить или опасно. ‘Безусловно талантливо, несомненно талантливо’, — думал Синеоков, но даже об этом прямо сказать Мише не решался. Если б это были средние, обыкновенные картины, каких тысячи, Дмитрий знал бы, что сказать. Но все то, что он увидел в Мишиных работах, было необычайно и совершенно не похоже на других. Это его волновало, как хорошие стихи, как музыка! Но он не смел об этом сказать…
Вечером он поделился своими впечатлениями с Борисом.
— Есть что смотреть? Тебе понравилось? — спрашивал Фитингоф.
— Как сказать… Это несомненно талантливо. Это волнует, — признался Дмитрий. — Пойдем, Боря, завтра, посмотрим. Он живет близко, в центре.
На следующий день они пришли вдвоем.
— Ничего. Интересно, любопытно, — шумел Борис, шагая по комнате. — А это что? — спросил он, желая отдернуть простыню с мольберта, где стояла картина ‘Первый звонок’.
— Это нельзя трогать! — почти закричал Миша.
Он никогда никому не показывал незаконченной работы. Он даже вздрогнул, когда Фитингоф коснулся простыни.
— Тайны творчества, — заметил Борис. — Ничего, ничего… Митя, — сказал он вдруг, — звони Владыкину, пусть сюда придет для экспертизы. Звони, Митя. Он, наверно, у Иринки.
Мише послышалось Нинки.
Синеоков сказал, что Володя сейчас придет. И действительно, очень скоро пришел Владыкин.
— Га-а! — приветствовал он Мишу. — Вот и встретились.
Владимир Владыкин был человек непосредственных ощущений.
— Очень хорошо, — хвалил он уверенно. — Замечательно. Как написано! Черт-те знает, как написано! — восхищался он. — Здорово! Мне очень нравится, — говорил он искренне.
Теперь и Синеоков присоединился к похвалам.
— Борис, смотри, как здорово сделаны красноармейцы! — громко выражал свои чувства Владыкин.
— Хорошо, — соглашался Фитингоф.
Бориса Мишины картины волновали не больше, чем палитра с выдавленными на ней красками. Но раз Владыкин хвалил, значит, это хорошо.
— Ребята, — предложил Борис, — давайте организуем Колче выставку. А? Как по-твоему, Володя?
— Обязательно.
— Митя, запиши себе. Это надо будет скоро сделать… А теперь пойдемте куда-нибудь в ресторан и пообедаем. Там еще поговорим. Колче, идемте с нами, — сказал Фитингоф, оглядывая приветливо Мишу.
Михаил охотно согласился с ними идти. От похвал у него сжималось сердце и пело в груди. Ему нравился Фитингоф, Владыкин и элегантный Синеоков.
Владимир шел рядом с Мишей и разговаривал с ним, как с равным. Он расспрашивал, как Миша грунтует холст, как часто пользуется мастихином и что он сейчас пишет.
На углу остановились.
— Охота таскаться по ресторанам, — сказал вдруг Владыкин. — Купим вина, закуски — и айда к Ирине… Совсем забыл: ведь я обещал ей, что притащу вас обедать. Она нас ждет.
— Идея! — отчеканил Борис.
Очень шумно вошли к Онегиной.
— Ирина, вот тебе будущая знаменитость — Колче. Люби и жалуй, — представил Фитингоф Мишу.
Ирина Сергеевна, не глядя на Михаила, подала белую, мягкую руку ладонью книзу, так, как подают для поцелуя. Миша просто пожал ей руку.
Пили вино, закусывали и говорили о вещах, для Миши непонятных. Он пил вино и всем улыбался.
— А где Нина? — спросил он у Владыкина.
— Она плохо себя чувствует. Похварывает, — заметил вскользь Володя.
Миша очень пожалел Нину. ‘Напрасно я на нее сердился. Она просто больна’.
— Что с ней? — спросил он обеспокоенно.
Он представил себе наклон каштановой головы, блеск серых глаз… всю фигуру Нины, когда он в первый раз пришел к Владыкину и она открыла ему дверь. Она так и врезалась в памяти.
— Что с ней? — спросил он еще раз тревожно.
Ему на это никто не ответил.

9

О связи Владыкина с Онегиной знали все, кроме Нины. В то время, когда для других это уже не являлось новостью и не служило темой для разговоров, она и не подозревала об этом. Давно телефон Онегиной был занесен в записные книжки приятелей Владыкина: не застав его дома, они звонили Ирине Сергеевне.
Нину не любили, и вначале это событие многим доставляло большие и маленькие радости.
— Конечно, — говорили, — Онегина достойней ее. Это человек искусства. Она гораздо культурней, да и как женщина несравненней. Она гораздо больше импонирует Владыкину.
А то, что Владыкин не решался развестись с Ниной, объясняли тем, что Володя чересчур мягок, тих и боится скандала.
— Эта Дорожкина, знаете, на все способна.
С некоторых пор Нину называли лишь по фамилии… Конкретно, на что она способна, не договаривали, полагая, что и так вполне понятно. Старая жена истеричными угрозами мешает чужому счастью. Обычная история.
Затяжной характер происшедшего внес успокоение. К этому привыкли, об этом больше не разговаривали. Успокоились на том, что Нина несчастна и достойна сожаления. Так думать было очень удобно.
— Где ее самолюбие? Где ее коммунистическое сознание? Жалкая, как можно мириться с таким положением? — спрашивала Женя Фитингоф у Синеокова, подчеркивая этим, насколько она сама лучше и возвышенней Нины.
Только Онегина не считала ее несчастной. Она охотно поменялась бы с Ниной местами. Ирина Сергеевна мечтала о том, чтоб Владыкин признал ее своей женой. Она жаждала права сказать при всех, что Владыкин ее муж. Сколько раз Ирина Сергеевна наедине повторяла как заклинание: ‘Муж’. ‘Мой муж’. Она спрашивала: ‘Кто ваш муж?’ — и сама себе отвечала: ‘Мой муж — художник Владимир Владыкин’. Этого она не смела сказать при посторонних. А как бы она это произнесла!.. Владыкин держал себя так, что Онегина ежеминутно помнила: она лишь любовница. Он избегал появляться с ней в публичных местах. Когда Владыкин шел под руку с Онегиной по людной улице, он нервничал, боялся встретить Нину. Ирина это чувствовала, нарочно замедляла шаг, а Владыкин торопился, сворачивал в переулки. В кинематограф они ходили на дневной сеанс. Все то, что не нравилось во Владыкине Нине, было по душе Онегиной. Его грубость, громкий смех, харкание… Когда Владыкин хлопал ее по плечу, как бы говоря: ‘Хороша баба’, — Онегина радовалась. Все то, от чего морщилась Нина, нравилось Ирине Сергеевне. Она именно в этом видела мужественность и силу. В грубости Владыкина видела связь с современностью, и оттого он ей казался еще более могучим…
Ирина Сергеевна, которая вообще считала беременность уродством, подумывала о том, чтобы стать матерью. ‘Может быть, это заставит его вывести меня из подполья’. Когда она намекнула об этом Володе, он искренне испугался и немедленно предложил ей денег для аборта…
Ирина Сергеевна часто расспрашивала про Нину. И Синеоков, и Женя Фитингоф, и другие говорили, что Нина не особенно красива, не особенно умна.
— Посредственная. Очень посредственная.
Онегина представляла себе Нину ‘задрипанной партийкой’, как она выражалась. Она не могла понять, что заставляет могучего художника Владыкина ее, бесспорно красивую, бесспорно умную, держать в подполье, а Нину признавать своей женой. Привычка? Жалость? Конечно, жалость. У Володи доброе сердце. Ему просто жалко Нину.
Однажды Ирина, зная о том, что Владыкин будет с женой в театре, специально пошла смотреть Нину. Она надела синее платье.
Это было лучшее платье, и оно нравилось Владыкину…
Когда первый раз Володя увидел Онегину в этом платье, он пришел в неожиданный восторг.
— Сомовская дама! Ты красавица, Иринка! — кричал он.
Но когда она тогда же предложила ему пойти с ней в концерт, он категорически отказался.
— Может быть, тебя, как коммуниста, шокирует мой наряд? Я могу и попроще.
— Не-ет. Совсем не то… Это чудное платье… Но знаешь, пойдешь с тобой, и вдруг встретим Нину… Или знакомые ей передадут, что нас видели. Потом разговоров не оберешься. Она у меня ревнивая. Давай лучше не пойдем. Спокойней…
И вот она, золотоголовая, в синем платье, пришла в театр и встретила их в фойе. Онегина блестящими черными глазами, с белозубой улыбкой посмотрела на Владыкина. Он стоял гордый, точно воздвигнутый, рядом со своей женой и незаметным движением головы поздоровался с Ириной. Поздоровался, как оскорбил. Ирина Сергеевна побледнела, но продолжала с той же милой улыбкой разглядывать чету Владыкиных. Улыбался только рот. Это легко: приподнять верхнюю губу и чуть-чуть обнажить зубы. Глаза Онегиной выражали совсем другое. Они с ненавистью разглядывали Нину. ‘Она совсем ничего. Она даже красивая. Но почему мне говорили, что она некрасивая?’ — с раздражением подумала Ирина.
— С кем это ты поздоровался, Володя? — спросила Нина.
— Актриса Онегина.
— Господи, как она свирепо разглядывает меня! Зачем она это так?
— А кто ее знает, — зевнул Владыкин.
Ирина Сергеевна все заметила в Нине: и высокие стройные ноги, и бархатистость темных бровей, и узкие плечи, и волнистые каштановые волосы, и детскую нежность шеи, и особую мягкость кожи на всем Нинином лице. ‘У нее хорошая фигура. У нее ничего фигура. Слишком затянута… Почему мне говорили, что она некрасивая? Идиоты!.. Она хорошо одевается. Со вкусом… Она ничего одевается. Немного претенциозно… И неестественно себя держит… Красивый лоб. Покатый лоб… Провинциальный лоб. С блеском. Такие лбы часто на окраине, у дочерей огородников… Хорошо одевается. Чего же ей не одеваться: муж богатый… Это я у него ни копейки не беру… Коммунистки должны скромней одеваться. А почему он выглядит таким важным?.. Как же — рядом жена… Красивая’…
Нина обернулась, глаза ее встретились с глазами Онегиной…
Ирина Сергеевна долго не могла заснуть. Она старалась думать как можно беспристрастней о Нине. ‘Ей тоже не легко быть обманутой… А возможно, она ничего не знает… Он так ловко умеет скрывать. Он очень осторожен… Ей, наверно, тоже не легко ждать его по ночам и на рассвете видеть помятое Володино лицо с синими пятнами под глазами… Но почему он так держится за эту Нину?.. Я же красивей… Конечно, я красивей… Я гораздо красивей… Я красивей’. И Ирина Сергеевна вытирала слезы со щек.
То, что удерживало Владыкина возле Нины, трудно Онегиной понять.
Нина не часто говорила с Владыкиным на отвлеченные, философские темы, но незаметно для него и для самой себя в простом, даже в бытовом разговоре она раскрывала в обыкновенных явлениях гораздо больше сложности и глубины, чем он это замечал сам.
Вначале эта ее манера его удивляла.
— К чему это? — с искренним весельем и изумлением восклицал он, когда Нина на вечеринке художников, заметив девицу в полувоенном костюме и шевровых сапожках, замечала невесело: ‘Все это от ощущения социальной неполноценности’.
Потом, встречая эту девицу, Владыкин не мог отделаться от Нининого определения, и чем больше он жил с Ниной, тем больше привыкал за каждым поверхностным явлением искать спрятанный, сокровенный смысл. Это и помогало в работе.
Иногда Нина подходила к картине и, указывая на какую-нибудь деталь, спрашивала:
— Что ты этим хотел сказать, Володя?
Так прямо поставленный вопрос раздражал Владыкина. ‘Учителька’, — огрызался он со злостью. Оставшись наедине, он задавал этот же вопрос самому себе, и, не найдя ответа, освобождал картину от лишней детали. Картина от этого только выигрывала.
Владыкин многие процессы своего творчества не мог объяснить ясными, обыкновенными словами и удивлялся, когда Нина говорила вслух то, что в нем самом лежало где-то очень глубоко, в темноте. Он был менее образован, чем Нина, хотя никогда ни себе, ни ей в этом не признавался. Нина была ему так необходима, как тюбики с красками. Без Нины он навряд ли ‘выбился бы в люди’, как любила она выражаться иронически. Она помогала ему двигаться вперед, заставляла его читать книги и упорно работать.
Нина для Владыкина была тем ‘сильным человеком’, которого она искала в нем. Володя, возможно, это чувствовал, но никогда над этим не задумывался. Подкупало его в Нине и то, что она красивая и ни в чем его не стесняет, и то, что она коммунистка и совершенно самостоятельная, — это тоже он считал необходимым привеском к своему общественному положению.
‘Она ведь у меня боевая… Она у меня коммунистка’.
Владыкин боялся Нины, трусил перед ней и часто думал, что если б не она, он давно спился бы. В этом он не ошибался. Ему необходимо было чувствовать все время чей-то окрик.
Владимир любил после попойки пойти к Нине каяться, плакать и ругать себя.
— Ну вот, даю тебе слово, Нина, что с этого дня бросаю пить. Сейчас лягу спать. Завтра с утра за работу. Только не сердись, Нина.
— Я не сержусь. Мне-то какое дело!..
— Вот видишь, ты сердишься… Прости меня, Ниночка. Я так виноват перед тобой… Я негодяй… Хочешь — все время буду сидеть дома и работать? Запри мои сапоги, — предложил он неожиданно. — На, спрячь деньги…
— Да ну тебя к дьяволу! Как это все противно! — говорила Нина.
Владыкин хотел, чтобы жена с ним обращалась сурово, устраивала ему скандалы, требовала от него отчета в деньгах. Он любил каяться и плакаться перед Ниной. Она старалась в такие дни дома не ночевать и как можно реже видеть его.

10

В квартире Онегиной имя Нины не упоминалось. Первый, кто произнес это имя полным голосом, был Миша. Ирина с удовольствием услышала, что Нина ‘похварывает’, как выразился Владыкин. ‘Она у меня похварывает’.
— Бедняжка, — заметила Ирина Сергеевна.
Онегина увидела в этом некоторую неполноценность соперницы, это придало больше смелости. Еще после встречи в театре Ирина Сергеевна, решив, что Нина ни о чем не догадывается, подумывала, как бы в наиболее обидной форме сообщить ей об этом. По расчетам Ирины Сергеевны, Нина немедленно должна была покинуть Владыкина. Если же останется все по-прежнему, то по крайней мере будет приятно сознавать, что самолюбие этой коммунистки в достаточной мере уязвлено. И вот, когда Владыкин на несколько дней отлучился из Москвы, Онегина послала ему на дом лимонных хризантем и письмо в плохо запечатанном розовом конверте.
Был выходной день. Нина только что в мыльной пене помыла волосы и теперь, перевязав, как чалмой, мохнатым полотенцем голову, пила чай и читала газету. Она искренне обрадовалась лимонным хризантемам.
— От кого это?
— От актрисы Онегиной, — ответил посыльный и ушел.
Нина не имела привычки читать письма, адресованные мужу, и не любила, когда Володя распечатывал ее письма. Но имя Онегиной, цветы, розовый надушенный конверт — все это было любопытно.
‘Милый Вово’, — начиналось письмо. И дальше в интимных выражениях Ирина уведомляла, что сегодня как раз годовщина ‘наших наслаждений’. Все необходимые приготовления к этому ‘сладчайшему юбилею’ она уже сделала и думает пригласить только Синеокова, Бориса, Женю Фитингоф и еще кое-кого из посвященных в ‘нашу тайну’. В постскриптуме Онегина писала, что как ей ни тяжело пребывание в ‘подполье’, но она довольна и тем, что он с ней по-настоящему счастлив. ‘Теперь не так пресна твоя жизнь с болезненной женой. Бедняжка! Мне ее даже жаль. До свидания, мой талантливый Вово. Мои руки соскучились по твоей могучей шее. До свидания-дания-дания!..’
Нина покраснела до корней волос. Она сразу почувствовала себя очень усталой и разбитой… ‘Ну да, все знали… И Синеоков… Вот почему этот трус и приспособленец с таким презрением меня оглядывал… И Женя Фитингоф… Вот почему я замечала в ее глазах ко мне жалость… Ну да, я жалкая… Боже мой, как я обманута!..’
Нина позвонила Левашеву. Илья сказал, что он давно об этом знал, но не рассказывал Нине, потому что не хотел ее огорчить.
— Как глупо! Это просто подло! Ты знал, что меня обманывают, и молчал. Это предательство! — говорила Нина голосом, полным отчаяния и слез.
— Пойми, Ниночка… Я много думал… Но не решался… Ты понимаешь…
— Ничего я не понимаю!
— Хочешь, я приду к тебе сейчас и все объясню.
— Можешь не приходить. Ты мне не нужен, — резко сказала Нина и положила трубку.
Она легла на диван и громко заплакала. Как в детстве. Навзрыд…
Уже два раза звонили и стучали в дверь. Нина не хотела открывать. Ей никого не хотелось видеть. Однако продолжали звонить.
— Кто там?
— Это Колче, — услыхала она из-за двери робкий голос.
Она не разобрала фамилии, да это ей все равно.
— Зайдите попозже.
— Я на одну минуточку… Проходил мимо… Мне Владыкин сказал, что вы больны.
— Где вы видели Владыкина? Где Владыкин? — закричала Нина и, не помня себя от бешенства, рванула дверь.
На пороге стоял Миша.
— У Онегиной, — смущенно сказал он.
Нина удивилась, узнав того самого мальчика, которому она уж когда-то открывала дверь и о котором в то утро так нежно расспрашивала у Володи. ‘Неужели и этот знал?..’
Миша заметил встревоженное лицо, мокрые серые глаза, развязавшееся на голове полотенце, босые ноги в коричневых туфлях. Он смотрел на Нину необыкновенно нежно и робко. Она ни слова не произнесла, резко повернулась и прошла к себе в комнату. ‘Неужели и этот знал?..’ Миша оставался в нерешительности: уходить или нет? В пальто, держа в руке кепку, он несмело вошел в Нинину комнату. Нина сидела в уголочке дивана, уронив голову на валик. Промытые каштановые волосы рассыпались. На полу лежало мохнатое полотенце и лимонные хризантемы.
— Что с вами? — спросил Миша испуганно.
Он услыхал плач.
— Что с вами, Нина? — спросил он со всей своей нежностью, готовый что угодно сделать, лишь бы она не плакала, готовый на все.
— У меня большое горе, — сказала Нина, подняв голову. Слезы текли по смуглым скулам. — Меня предали. Меня очень предали.
Нина предложила ему сесть и, как бы рассуждая сама с собой, все рассказала Мише.
— Вы не думайте, что я ревную, — закончила она. — Но предательство — вот что страшно. Все-таки я ему верила. Живешь с человеком, а он предает. Это страшный удар, Миша.
— И вы ничего не знали?
— Вот в том-то и дело, что ничего. — Нина пожала плечами и отвела со лба волосы. — Понимаете, сколько унижений. Все знали, кроме меня… И этот Синеоков… Вы знаете, этот Синеоков — мое давнишнее унижение.
Нина говорила медленно, задумчиво. Иногда она насмешливо улыбалась.
— Дмитрий — полное ничтожество. Приспособленец… Господи, а я в него когда-то была влюблена… Как я рада, что он об этом никогда не узнал!.. Я просто счастлива… Но что мне теперь делать, Миша? Посоветуйте…
— А я думал — вы больны… Понимаете, ко мне пришли Синеоков, Владыкин и еще этот маленький, рыжий…
— Борис Фитингоф.
— Да, да… Смотрели мои работы. Хвалили. Потом затащили к Онегиной. Там обедали. Я спрашиваю про вас, а Владыкин говорит, что вы больны. Мне так жалко вас вдруг стало…
— Какая сволочь! — сказала Нина. — Мало того, что он меня предавал. Ему еще надо было перед ней оправдываться… вероятно, эта Онегина требовала легализации. Она и пишет про подполье… Вот он и говорил, что я больна… Знаете — больная жена, как ее бросить? Ах, какая сволочь!.. Но что же мне теперь делать?
— Я знаю, что надо делать, — сказал Миша и почему-то встал. Он был гневен, глаза сверкали. Он даже был красив в эту минуту. — Я знаю, что надо делать! Я отомщу за вас, Нина!..
— Ну вот еще, — произнесла она, улыбнувшись углами губ.
— Честное слово, я отомщу за вас. Я талантливей этого Владыкина. Я сильней его… Я его ненавижу!
— Ну садитесь, Миша… Ну успокойтесь, — говорила ласково Нина, не переставая улыбаться. — Не надо так волноваться… Ну садитесь, мой дружок… Один Миша Колче мне сочувствует в мире…
Михаилу как-то сразу стало неловко за свое бурное поведение.
— Придвиньте стул ближе ко мне, — продолжала Нина. — Ну рассказывайте, где вы росли? У вас есть мама? Почему вы так робеете?
Миша разглядывал Нину, ему хотелось коснуться лбом ее изогнутых ресниц.
— Вы знаете, — сказал он, — когда я первый раз вас увидел, мне тоже хотелось спросить: где вы росли? О чем вы думаете? Но, к сожалению, нельзя так сразу… Мне хотелось с вами дружить.
— Вот теперь и будем дружить, — сказала серьезно Нина.
— Я вас ждал. Два дня ждал… Очень волновался. Почему вы не пришли?
Нина ответила, что некогда было, но главным образом не пришла потому, что она не художница.
— Когда Владыкин, помните, сказал: ‘Она ведь у меня художница’, — я возмутилась, но мне неудобно было тут же сказать об этом… Но что мне теперь делать? — продолжала Нина. — С Володей я не буду жить. Я его никогда особенно и не любила… Вначале думала, что он сильный человек, но уж давно увидела, что просто барахло слюнявое… Все не могла решить порвать с ним… Барахло… Труха…
— И мало талантливый, — прибавил Михаил.
— Это неверно. Он очень талантливый… Он фальшивый. Это верно. Труслив и только думает о себе… Его фигура не соответствует внутреннему содержанию.
— А почему, Нина, он так груб? И все харкает?
— Стиль. Манера. Особый вид демократичности, — усмехнулась она.
— Кхырр, — передразнил его Миша. — Га-а!.. Помните, как он крикнул, когда я первый раз к вам пришел? ‘Нино!’
Нина искренне засмеялась.
— Вы это заметили? Это хорошо, что вы заметили. Я думала, что только одна я замечаю… Но что теперь делать?
— Пойдемте в кафе, Нина. По дороге что-нибудь придумаем. У меня есть деньги. Я вчера получил гонора…
В это время пришел Левашев. Нина сразу помрачнела, Левашев, поправляя очки и посапывая носом, оглядывался.
— Ниночка, мне надо с тобой поговорить наедине, — сказал он.
— Можешь при нем говорить — сухо сказала Нина, показывая на Мишу. — Он все знает.
— Ниночка, — повторил несколько раз Левашев. — Нина, прости меня. Ты права. Я обязан был тебе об этом сказать, но, знаешь, я не мог. Я очень виноват перед тобой… Я страшно виноват…
— Давай об этом больше не говорить, — перебила его так же сухо Нина. — Выйдите с Мишей в другую комнату, я переоденусь.
Левашев не пошел с ними. А Нина и Миша долго сидели в кафе. Ели гренки с зеленым горошком, пили кофе со сдобными булочками и ели мороженое. Им было очень интересно разговаривать и слушать друг друга. Миша рассказал историю с Таней.
— Какая она? — спрашивала Нина.
— Таня? Упрощенная Онегина. И по внешности грубей, но ничего… Когда я ей говорил, что она упрощенная материалистка, Таня отвечала: ‘Ничего подобного, кроме сдобного’.
Нина весело засмеялась.
— Потом она еще любит говорить: ‘Будьте ласковы… Ну-ну, будьте ласковы…’ Она людей определяет: ‘хороший человек’ и ‘нехороший человек’. ‘Сладкопевцев — нехороший человек’… В общем Таня — добрый человек…
Вечернее небо цвета арбузной корки. Свежо. Они сидели в театральном садике и слушали, как седой нищий играл на флейте старинные песни. Флейта заглушала трамвайные звонки, сирены автомобилей.
— ‘Мы встретились с вами случайно…’ Я люблю этот романс, — сказала Нина. — Я иногда с папой вместе пела.
— А какой у вас был папа?
— Он — ‘хороший человек’, — улыбнулась Нина. — Нет, правда, он был хороший человек. Его белогвардейцы утопили. Перед приходом Красной Армии погрузили на баржу всех заключенных и утопили… Я любила папу. Но в нем жил такой пошленький либерализм. Знаете: ‘А впереди все-таки огоньки’?.. У меня брат был, Петя… А у вас есть братья?
— Нет. Я один. Папа, мама, Ксения и вот дядя Праскухин.
— У вас хорошая мама?
— ‘Хороший человек’… Серьезно, симпатичная. Вам бы она понравилась. Очень мягкая. И папа симпатичный. Он заведует психиатрической лечебницей. Его в городе называют ‘главный сумасшедший’…
— А я маму плохо помню… ‘Старый, толстый слон, слон, слон… Видел страшный сон, сон… Как крысенок… как цыпленок…’ Нет, ‘как мышонок у реки разорвал его в куски’. Это всегда пел папа перед сном… Вы мне, Миша, напоминаете Гришу Дятлова. Анархист. Его убили. Он в меня был влюблен… Мне нравился Сережа Гамбург и Сергей Митрофанович. Сережу убили во время Октябрьского переворота в нашем городе… Сергей Митрофанович умер от туберкулеза, уж когда пришли его арестовать белые. Очень страшно было… Вот интересно: Сергей Митрофанович — папин товарищ, почти одних с ним лет, но насколько Сергей Митрофанович был моложе папы!..
И Нина сказала, что, живи сейчас Сергей Митрофанович, она уверена, что он был бы такой же молодой, хотя ему теперь было б больше пятидесяти.
— Что ж, Степан Халтурин, как пишет Покровский, шел на четверть столетия впереди своего века… Молодость социальна.
— А вы комсомолец, — спросила Нина, — или коммунист?
— Я был в комсомоле, но меня этим летом исключили.
— Как это ужасно, Миша!.. Если б меня исключили из партии, я б, наверно, не могла так просто говорить об этом.
— Я это очень хорошо понимаю, — смутился Миша, — но я восстановлюсь. Вот я закончу картину. Потом у меня будет выставка. Стану известней и обязательно восстановлюсь в комсомоле, а может быть, примут прямо в партию. Мне бы хотелось — прямо в партию. Но я тоже не мыслю себе жить иначе.
Нина сначала не хотела идти ночевать домой. Миша предложил ей переночевать у него.
— Уступлю вам свою комнату, а сам переночую у Пингвина… Вот еще с Пингвином вам надо познакомиться. ‘Любопытный экземпляр’, как он любит выражаться.
— Нет, Миша, лучше я пойду к себе… Надо объясниться с Владыкиным. Зачем затягивать?.. Как это все противно! Ой-ой!.. А завтра после работы я к вам приду. Посмотрю ваши картины.
Миша проводил Нину до дому.

11

Владыкин встретил Нину свирепо:
— Где ты пропадала? Тебе было известно, что я приеду. Все время ждал! Остался без обеда. Не пойду же я один обедать. Единственный раз в выходной день, когда хочется с женой пообедать…
Нина молча сняла пальто. По ее лицу Володя увидел: что-то случилось.
— Откуда цветы? — спросил он придирчиво, войдя к ней в комнату.
— Миша Колче принес, — солгала Нина. — Но вот что, Володя, — начала она как можно спокойней, — вот уж год, как ты живешь с Онегиной… Об этом знают все… И твои друзья — Фитингофы, Синеоковы… Так вот что, Володя, я с тобой больше жить не намерена. Как обменяю комнату, перееду. И больше нам разговаривать не о чем… Иди к себе… Мне неприятно тебя видеть…
Владыкин стоял посреди комнаты, бледный, и часто мигал глазами.
— Нина!.. — произнес он жалобно. — Ну, я виноват… Ну, я действительно виноват. — Он приблизился к кровати, на которой лежала Нина. — Честное слово, я был пьян… И черт ее знает, как так случилось… Но она так в меня влюблена… Мне на нее абсолютно плевать. Она мне абсолютно не нравится… По-настоящему только тебя одну люблю… Честное слово…
Владыкин неожиданно стал на колени и стал целовать свесившуюся с кровати узкую белую руку Нины. Она отняла руку.
— Хочешь — ноги твои поцелую, — и он действительно поцеловал Нинину коричневую туфлю. — Делай со мной, что хочешь, Нина. Но только не это. Я без тебя погибну. Ты моя сила, Нина… А помнишь, как мы голодали? Помнишь, когда я еще был неизвестен, помнишь, ты приходила с холода и я отогревал твои ноженьки… Помнишь?.. А теперь ты меня гонишь, — всхлипывал Владыкин. Он плакал. — Я только тебя люблю… Я буду работать… И только тебя…
— Ты никого не любишь, — сказала задумчиво Нина. Она привыкла к слезам Владыкина: кроме раздражения, они у нее ничего не вызывали. — Ты только себя любишь, Володя… Да встань! Не хлипай!.. Но вот скажи, пожалуйста… — Она вскочила с кровати и теперь стояла у полки с книгами. — Скажи, пожалуйста, просто любопытно, зачем ты всем говорил, что я ‘похварываю’? Сволочь! — неожиданно резко крикнула она. — Ты меня унижал перед Синеоковыми и Фитингофами. Ты меня унижал…
Нина дрожала от негодования.
— Га-а! — закричал Владыкин. — Вот оно! Ревнуешь! Бабская буза! А еще коммунистка! Вот оно — сказывается твоя буржуазность!..
Нина, сдерживая негодование, старалась объяснить Владыкину, что это вовсе не ревность. Ведь она его товарищ, а он ее обманывал. В браке коммунистов самое главное — товарищество. Если бы он ее бросил, ей было бы тяжело, неприятно. Вот это и был бы тот остаток старых чувств, о котором он говорит. Но в конце концов она бы поняла это.
— Ты обкрадывал меня, как мародер. Ты помимо моей воли ставил меня в унизительное положение. Больная жена цепляется за своего мужа, который давно любит другую… И по отношению к Онегиной ты поступал подло. Она никогда не узнает, что я искренне возмущена не только за себя, но и за нее.
Но то, что Миша понял сразу, Владыкин никак не мог понять. Он продолжал бушевать.
— Два раза был у Онегиной. Скандалы закатываешь! Никуда отлучиться нельзя… Ревность!.. Недаром все говорят, что в тебе много еще буржуазных чувств…
— Разве так ревнуют?.. Ты меня предал… Понимаешь, ты предал!
Нине очень хотелось, чтоб он это понял.
— Откуда ты знаешь? И вообще откуда ты знаешь про историю с Онегиной? Это сплетни…
— Уходи, — сказала Нина. — Мне с тобой не о чем разговаривать…
Владыкин с видом несправедливо обиженного и оскорбленного молча вышел. Нина замкнула на ключ комнату.
Громко ругаясь, чтоб Нина слышала, Володя оделся и так хлопнул дверью, что с верхней полочки вешалки слетела одежная щетка.
Он пришел к Онегиной. Ирина Сергеевна ждала его в малиновом бархатном платье, в том самом платье, в котором она его встретила год тому назад. Стол был накрыт на две персоны. В комнате было полутемно. Горела настольная лампа под шелковым синим абажуром.
Владыкин шумно стал есть и пить…
— Ты понимаешь, Иринка, какое дело, — говорил он, наливая себе рюмку. — Я приехал, а дома буза… Нинка все узнала… У тебя нет горчицы? Ревнует! Боже мой, что делалось!.. Она бешено ревнует… Какая-то сволочь все ей рассказала… За такие дела надо морду бить… А ты чего не ешь?
— Письма она тебе не показывала? — спросила Ирина Сергеевна.
— В том-то и дело, что нет у нее никакого письма… Никаких доказательств… Если б они были, она бы их сразу мне выложила… Да откуда им быть… Я, конечно, — все отрицать. А она не верит… Я признался, что с тобой встречаюсь, но больше ничего.
— Неужели она тебе не показала письма?..
— Да нет у нее никаких доказательств… Что теперь делать?.. Ругается и хочет разводиться.
— А ты не живи с ней, Володя. Не живи с ней, Володя, — и Ирина присела к нему в кресло. Прижалась к нему. Гладила его коротко стриженную голову, целовала бурую шею. — Я умоляю тебя, Володечка… Мой любимый, мой муж… Живи со мной… Видишь, она тебя гонит… Уходи от нее. Уходи!
— И не думаю, — сказал Владыкин, отшатнулся и закурил.
Ирина Сергеевна села напротив, перебирала пальцами складки синего абажура.
— И ты, Иринка, выбрось из головы, что я на тебе когда-нибудь женюсь. Ты часто ко мне с этим пристаешь. Этого никогда не будет. Это я честно говорю… И зачем это тебе?.. Этого никогда не будет. Нет, ты об этом и не думай… Выбрось из головы…
Ирина Сергеевна отодвинула тарелки, положила золотую голову на руки и не спускала глаз с Владыкина.
Он докурил. С присвистом высосал пищу из зубов и встал.
— Я побегу, Иринка… Вот несчастье… Теперь, наверно, недельки две, а то и больше, не придется тебя видеть… А то Нинка, знаешь, сумасбродная, — даже с некоторым удовольствием сказал он. — Еще в самом деле выкинет какой-нибудь номер… Ну, прощай, Ируся… Все, что надо, передавай через Синеокова.
Владыкин вытер салфеткой жирные поросячьи губы, вновь закурил, поцеловал Иринин подбритый затылок, сказал: ‘Не хандри, Ируся’ — и поспешно ушел.
Ирина Сергеевна еще долго продолжала сидеть вот так за столом, положив голову на руки.
— Ирине Онегиной вторые роли… Огни и чужая жизнь…
Ночью она отравилась.

12

С декабря до конца февраля в Москве стояли жестокие морозы. Сибирский антициклон.
Нина переехала в комнату Пингвина. Они обменялись комнатами. Вначале Нине было грустно одной в комнате. Как ни плох был Володя, она знала, что ‘в доме есть муж’. Защитник. Хотя Нина не могла вспомнить ни одного случая, когда Владыкин ее защищал. Наоборот, — почти всегда он ее предавал. Почему же так грустно? Привычка? Возможно, и это. Общественное положение Владыкина? Конечно, и это… ‘Ведь мало кто догадывается, что он слаб и подл. Многие завидовали. Думали — я счастлива. Муж — известный художник… Потом все-таки он меня любил… А как живут другие? Еще хуже… Но главное — в доме есть муж. Защитник. Охранная грамота. Опора в жизни… Как много во мне еще старого!.. Опора-то давно подгнила и еле держится на ногах. И главное вовсе не это… Главное — это собственная незащищенность, неуверенность и слабость. Вот откуда — страх и тоска… Я презираю себя за эти старые рабские чувства…’
Первое время Нина грустила. ‘Душа болит’, — говорила она… Ей страшно было проезжать мимо того дома, где она прожила шесть лет. И трамвай буква ‘В’, который привозил и отвозил ее на работу, теперь стал чужим. ‘И как грустно проезжать мимо того дома, где прожила шесть лет. Хотя было много плохого, но было же и хорошее… Здесь была моя остановка, а сейчас надо ехать дальше…’
Однажды Нина по привычке слезла с трамвая на старой остановке и побежала. Только у ворот вспомнила, что уж больше здесь не живет. Все-таки поднялась на десятый этаж и позвонила. Ей открыл дверь Володя. Он встретил ее сухо. У него сидели Дмитрий Синеоков и Женя Фитингоф. Нина с удовольствием отметила, что на стене в комнате Владыкина висит ее фотография… Она прошла в свою комнату, где теперь жил Пингвин. Комната глянула на нее чужой, непонятной жизнью. Пингвин перенес сюда ‘уголок военного коммунизма’ и мышиный запах старинных книг.
Нину не веселил ни ‘уголок’, ни Пингвин.
— Эта роскошная небрежная позиция ироничности, по сути, ни к чему не обязывает. Пошла, реакционна, а главное — чрезвычайно легка, — говорила она Мише.
Михаил соглашался. Он во всем с ней соглашался. Он думал, что красивей Нины нет на свете, что умней Нины нет на свете. Нина — это та, о которой он давно мечтал. ‘С ней можно говорить обо всем. Она все понимает… В ней так много нежности. Ее глаза, как у ребенка, — свежие и ясные. Нина — это небо. Нина — это жизнь. Нина — это утро. Я без Нины жить не могу. С Ниной умирать не страшно’.
— Нина, я в вас влюблен. Я без вас жить не могу.
— Милый мой, вы романтик. И не так уж я красива, и не так уж я умна. Я старше вас. Дурнею с каждым днем.
— Моложе вас нет на свете… Лучше вас нет на свете… Я недостоин вас, но я вас так люблю… Будем жить вместе?
— Вы просите моей руки? Вы делаете мне официальное предложение? — спрашивала Нина улыбаясь.
— Нельзя так шутить, — обижался Миша. — Честное слово, я без вас жить не могу… Вас никто так не будет любить, как я.
— Вы слабый, — отвечала на это серьезно Нина. — И я еще недостаточно сильна… Мы с вами завязнем. В вас много черт, которые мне симпатичны, но вы совсем незащищенный… Во мне тоже это есть. Во мне, к сожалению, еще многое претворяется не в деятельную энергию, а во внутренние страдания, — говорила Нина, выделяя слово ‘страдания’. — Отсюда и поиски сильного человека.
— Вот я и буду этот человек в шляпе с пером. Или нет никаких надежд? — спрашивал Миша, жалобно улыбаясь.
Он рассказывал Нине все то, о чем много думал в доме своих родителей. Он говорил, как о реальном, обо всем том, о чем мечтал, вглядываясь в темноту, где за окном шумел больничный сад и мелькали огни в палатах параноиков и шизофреников. Он говорил о силе, о могуществе, о славе…
Заметив в журнале статью ‘О современной живописи’, где была такая фраза: ‘Лучшие наши художники — Владыкин, Грюнзайт, Клевко и др.’, — Нина спросила:
— В ‘др.’ это вы, Миша?
— Я не буду в ‘др.’, — с нескрываемым честолюбием громко заявил Миша. — Не пройдет и года, как я буду впереди всех. Вот вы увидите.
— Ну что я увижу? Петушок! Неказистый петушок. Как вас мама называла в детстве? Клоунчик… Ну не обижайтесь… Не надо так жалобно на меня смотреть… Он сейчас заплачет. Он не главный.
— Я буду главный.
Владыкин много раз приходил к Нине, пьяный и трезвый, и звал ее вернуться. Он писал ей трогательные письма, где было бесконечно много ‘А помнишь Ниночка? А помнишь?..’ Вдруг ночью звонил по телефону. Говорил, что он погибает, что сопьется и что в этом она виновата. Нина его жалела, но, вспомнив предательство Владыкина, твердо решила никогда к нему не возвращаться. Всякий раз, когда Владыкин приходил к Нине, он у нее заставал Мишу… Он теперь с презрением и ненавистью смотрел на Михаила.
Мишу часто можно было встретить с Ниной. И Синеоков, и Женя Фитингоф, и Борис считали, что Колче находится под влиянием Нины. Миша холодно и враждебно здоровался с ними… Иногда Миша ездил к Нине в фабзавуч. Его удивляло, что ее называли ‘Нина Валерьяновна’, хотя она и там была такая же задумчивая, простая, как дома. Только дома она выглядела более усталой и более медлительной…
Из всех Мишиных картин Нине больше всего понравилась ‘Первый звонок’… Картина была еще не совсем готова, но Нине он ее показал.
— На эту картину можно долго смотреть, — говорила она, — совсем не надоедает. Очень талантливо, Миша. Ведущая идея во всех деталях подчеркнута. Это очень правильно, Миша. Руки… Замечательно сделаны руки Свердлова, и они резко отличаются от рук председателя.
— Я этого хотел. Я над этим думал, — заметил Миша, дрожа от счастья, что картина понравилась Нине.
— Отчего вы дрожите? — спросила она.
— Это всегда, когда меня хвалят… Но когда вы хвалите, так это счастье! У меня, видите, слезы… И послушайте сердце… Слышите, как стучит? Я теперь работаю и думаю только о том, — лишь бы вам понравилось… После этой картины я буду работать по-иному. Я вижу все иначе! Я теперь буду так работать, чтоб вас потрясло. Чтобы вы так же волновались, как я, когда вижу вас… Я буду писать и думать — лишь бы вам понравилось.
— Вот это вы зря. Это очень мало, если только мне понравится.
— Мало! Для меня это все!..
Накануне Мишиной выставки в Москву приехала Аделаида. Она получила командировку в Москву за ударную работу. Аделаида привезла письмо от Елены Викторовны. Мама писала, чтоб он устроил Аделаиду у себя, помог ей достать билеты в театр и вообще показал бы Москву. ‘Только этого мне не хватало’, — подумал раздраженно Миша. И с досадой обратил внимание на то, что вещи Аделаиды были уложены в мамином чемодане…
Аделаида в Мишиных услугах абсолютно не нуждалась. Ей нужен был только ночлег, так как достать номер в гостинице было невозможно. Она уходила с утра и приходила ночью, после театра. Не было дня, чтоб она не пошла в театр. Между прочим Миша за все время своего пребывания в Москве был только два раза в театре… Аделаида осматривала Мавзолей Ленина, ходила по картинным галереям, побывала в Музее революции, в планетарии. Она от всего приходила в восторг. Миша заметил, что она совсем не постарела. И удивлялся — откуда у нее столько энергии! ‘Вот тоже к разговору, что молодость социальна’, — думал он с усмешкой, разглядывая соломенные ресницы Аделаиды и ее гладкие прямые волосы.
Она рассказала, что Елену Викторовну приняли в партию.
— Ее спрашивали про тебя.
— Что ж про меня спрашивали?
— Вот как это случилось, что сына исключили из комсомола, — сказала с некоторым превосходством Аделаида. — И про то спрашивали, как стрелялся. Все-таки мать должна была знать, — объяснила она правильность такого вопроса. — Пришлось покраснеть Елене Викторовне… Ну, а как у тебя с комсомолом? Не думаешь? Или не принимают?
Миша посмотрел на Аделаиду злобно.
— Думаю, — сказал он мрачно.
Теперь он боялся, как бы Аделаида не рассказала о том, что он стрелялся, Нине, с которой она успела подружиться и даже ходила осматривать ситценабивную фабрику. Он ни на минуту не оставлял их вдвоем.
В отсутствие Аделаиды Миша ее высмеивал в глазах Нины. Нина выслушивала это неодобрительно и замечала:
— В вас много пингвинизма. Это нехорошо, Миша.
На выставку своих картин он позвал и Аделаиду. Она вечером уезжала, и ему хотелось, чтобы, во-первых, посмотрела сама выставку, во-вторых, рассказала бы об этом дома. В день открытия выставки большей частью были художники и теоретики этого дела. Здесь был и Борис Фитингоф, и Женя, и Синеоков, и Владыкин. Они пробыли очень недолго и ушли… Картины, очевидно, интересовали, судя по тому, что возле них останавливались и громко выражали мнение. Мнения были не совсем лестные для Миши. У картины ‘Первый звонок’, вокруг которой толпилось больше всего народу, шли ожесточенные споры. Кто-то доказывал, что вовсе не так надо было ‘дать’ Свердлова. Его надо было поднять! Больше пафоса.
Аделаида тоже вмешалась в разговор и сказала, что она читала о том, как товарищ Свердлов открыл Учредительное собрание, ей представлялся товарищ Свердлов гораздо красивей, а председатель отвратительней.
— Ну да, — поддержал ее кто-то, — надо было председателя снизить…
У других Мишиных работ тоже велись нелестные для него разговоры. Почему нет производственной тематики? Излишний психологизм…
‘Ничего не поняли, — думал в отчаянии Михаил. — И зачем я согласился устроить выставку?..’
Вечером он с огорчением говорил об этом Нине:
— Конечно, когда разные Аделаиды вмешиваются в живопись! Что они понимают? Есть арифметика, и есть высшая математика… Они еще не дошли до высшей математики.
— Ну знаете, Миша, — рассердилась Нина, — такое барское отношение к зрителям по меньшей мере отвратительно… Это в вас говорит старое, буржуазное. Пошло так рассуждать. И откуда это в вас? Хотя, — прибавила она спокойней и задумчивей, — пошлость живуча, как спирохета: проклятие ее еще лежит на детях и внуках… В вас очень много от старого, Миша. И в ваших работах это тоже есть, — сказала Нина, хотя Мишины картины ей очень нравились. — Надо это изживать…
Михаил сидел подавленный. Ему казалось, что он никогда не будет главным и Нина никогда его не полюбит.
После выставки появилось несколько статей о художнике Колче. В одной статье Дмитрий Синеоков, который незадолго до выставки хвалил ‘молодого талантливого художника Колче’, сейчас писал о ‘реакционности палитры’ Михаила, о ‘неустойчивости мировоззрения’ и ‘плохом выборе тематики’.
— Я теперь с этими прохвостами, Синеоковым и Фитингофом, раскланиваться не буду, — говорил Миша. — Ведь мне они говорили совсем другое… Я с ними раскланиваться не буду.
— Надо отбиваться… — ответила Нина. — В вашем творчестве есть передовые тенденции, есть и отсталые. Критика все это должна выявить, чтоб помочь ухватиться вам за эти передовые тенденции… Надо отбиваться, Миша. А это глупо: ‘Не буду раскланиваться’. Ну им плевать. Надо драться, только тогда сможем очистить искусство и жизнь от лакеев, от приспособленцев Синеоковых. Это дело не только личного масштаба, это в общих интересах…
В газете, в отделе ‘Хроника’, петитом было напечатано, что в связи с назначением А. В. Праскухина начальником строительства ‘Книга — массам!’ он отзывается из Ковно.
Это было для Миши неожиданно и немного тревожно.
Когда Борис Фитингоф прочел эту заметку, он неприятно поморщился.
— Такого сухаря я не назначил бы в ‘Книга — массам!’: там требуется творческий человек, а Праскухин — чиновник. Только засушит дело…

13

Александра Праскухина называли малоэмоциональным человеком только потому, что его чрезвычайно богатая эмоциональная натура была целиком устремлена в ту сторону деятельности, которую согласно традиционным поверхностным взглядам было принято считать сферой сухого и мозгового действия.
Есть люди вовсе не плохие, преданные общему делу, но их жизнь резко отличима дома и на службе. В канцелярии они благонамеренны, в меру улыбчивы, в меру суровы, в меру искренни.
Дома, где их окружают неслужебные стены и неслужебные лица, у них начинается другая жизнь. Они полнее дышат, свободней двигаются. Дома они душевней. Проще и понятней разговаривают.
Для Праскухина наибольшим выражением не только мозговой деятельности, но и эмоциональной была работа, борьба за то дело, которое он считал самым справедливым и неизбежным в мире. На работе он ненавидел, любил, негодовал, огорчался и радовался неизмеримо больше и ярче, чем в прокуренной своей одинокой комнате.
Сослуживцы иногда испуганно оглядывались, услышав в служебные часы внезапный короткий свист Праскухина. Этот свист обозначал, что его что-то особенно обрадовало — или в только что прочитанной им докладной записке, или в сообщении уполномоченного Центросоюза с далекой периферии. Свист происходил нечаянно и пугал самого Праскухина. Праскухин знал, что ему, ответственному работнику, не подобает свистеть при исполнении служебных обязанностей. Но он об этом забывал. Так же удивлялись, когда на деловом заседании сдержанный, бухгалтерского вида Праскухин неожиданно отчетливо произносил: ‘Сволочь!’, имея в виду высокооплачиваемого сотрудника, не оправдавшего доверия. Почти всегда, со смущением подростка, Праскухин сознавал, что неведомо как сохранившееся в нем мальчишество несолидно и нерассудительно. Но, размышляя так, он все-таки продолжал это, тем более что среди тех товарищей, с которыми он был связан годами работы и борьбы и которые тоже согласно своему возрасту и положению должны были вести себя прилично, он сталкивался с проявлением этого самого мальчишества. Праскухин внутренне с восторгом часто чувствовал, что всей душой присоединяется к товарищам, когда кто-нибудь неофициально начинал говорить неделовыми словами все то, что правила делового приличия запрещали. Это же сочувствие он находил в них по отношению к себе.
Люди для Праскухина не проходили как статистические единицы, прикрытые анкетными листочками. Светло-серыми глазами, которые казались маловыразительными и скучными, он внимательно вглядывался в людей, стараясь оценить их пригодность. Недаром в бытность его в учраспреде областкома он считался одним из лучших работников. Он умел расспрашивать и выслушивать. Он умел так искренне, попросту поговорить с вами, покурить, что вы рассказывали ему все, никогда об этом не пожалев. Бывает так, что иногда разоткровенничаешься с человеком, а потом всю жизнь жалеешь. После разговора с Праскухиным вы чувствовали себя значительней, нужней в жизни и уверенней в работе. Во время таких разговоров, которые могли показаться со стороны обыденными, мелкими, Праскухин старался выявить в собеседнике все положительное, передовое, что могло послужить делу. Он не обидно, а по-товарищески расспрашивал о твоем здоровье, женат ли ты, интересовался личной жизнью.
Если в зимнее время по путевке учраспреда вам предстояла далекая командировка, он всегда заботился, чтоб у вас была теплая одежда, валяная обувь.
— Вы обязательно оберните ноги в газетную бумагу. Гораздо теплей. По опыту знаю… Захватите с собой больше табаку — будет чем угощать. Папироска — лучший проводник хороших взаимоотношений, — говорил он с улыбкой…
Помню, в начале девятнадцатого года к нам на астраханский участок в 299-й стрелковый батальон приехал Праскухин. Он только что был назначен комиссаром нашей дивизии и теперь знакомился с расположением частей. Я временно замещал должность политкома батальона. Комбат уехал в хозяйственную часть, и мне пришлось встретить начальство. Тогда в армии шла борьба за дисциплину, и я, как истый поборник ее, по всем правилам подошел с рапортом к Праскухину. Я не знал его в лицо и бойко отрапортовал самому высокому и здоровому парню в кожаном галифе, обвешанному полевой сумкой, биноклем, кавказской шашкой и маузером в деревянной кобуре с серебряными монограммами. Парень с самодовольной улыбкой на круглом загорелом лице спокойно выслушал и заметил по-украински, что он не комиссар дивизии, а ‘вистовой’. Праскухин был именно тот, в ком я меньше всего предполагал комиссара дивизии: в гимнастерке цвета хаки, затянутый широким ремнем, и в простых сапогах.
Оставив вестового в штабе батальона, мы с Праскухиным пешком пошли на позиции. Мне было восемнадцать лет. Солнце стояло в зените. На ляжке у меня висел девятизарядный парабеллум. В бледно-голубом небе журчали невидимые жаворонки. Окопы находились от штаба на расстоянии почти двух километров. Мы шли и всю дорогу разговаривали. Больше говорил я. Приняв Праскухина за безобидного доброго малого, я поспешно дал ему понять, что мной прочитано изрядное количество политической литературы, что я разбираюсь в философских вопросах, а кое с чем и не согласен. Я вскользь намекнул, что мне давно известен ‘Капитал’ Маркса, хотя этот труд был мне знаком лишь по названию. Я даже развязно сострил:
— О, этот ‘капитал’ даст большие проценты пролетариату.
Праскухин слушал мрачновато, не перебивал меня, а, наоборот, как-то подбадривал ничего не значащими замечаниями: ‘Любопытно!’, ‘Эге’, ‘Так-так!’ Я окончательно разоткровенничался, рассказал, что пишу стихи, и прочел одно свое стихотворение явно футуристического порядка.
— А Пушкин вам нравится? — спросил он.
— Конечно, нет, — ответил я категорически. — Он старомоден.
— Что вы! Старомоден? — удивился Праскухин, слегка дотронулся до моего плеча и стал горячо защищать поэта.
Я его плохо слушал, но меня поразило то, что он говорил о Пушкине так, как будто этот поэт сейчас продолжает жить среди нас. Больше того, по его словам выходило, что многие философско-лирические стихи Пушкина идут в ногу с нашим веком. Праскухин говорил, что уровень мировоззрения большевиков дает возможность в гении Пушкина видеть то, чего сам Пушкин и его друзья не видели. Я этого не понимал и всячески сбрасывал Пушкина ‘с парохода современности’. Праскухин, не слушая меня, медленно, как бы с трудом вспоминая, читал: ‘Сулит мне труд и горе грядущего волнуемое море. Но не хочу, о други, умирать: я жить хочу, чтоб мыслить и страдать, и ведаю, мне будут наслажденья меж горестей забот и треволненья…’
— Какой удивительный оптимизм! — восхитился он, подняв голову.
Мы приближались к нашим окопам. Навстречу с визгом летели пули со стороны неприятеля. Некоторые пули падали недалеко от нас и зарывались в песок…
Вечером Праскухин уехал. На прощание он крепко пожал мне руку. Я был уверен, что понравился ему, и даже подумывал о том, что меня сейчас назначат комиссаром полка, а быть может, и в бригаду. Образованных политкомов в нашей дивизии не так уж много. И представьте себе, как я был удивлен, когда вскоре меня направили слушателем в партийную дивизионную школу. Туда обычно посылали красноармейцев, ротных политработников, но ни в коем случае не батальонных комиссаров. Это было чертовски обидно. Я хотел жаловаться Праскухину. Но, к сожалению, его уже не было в нашей дивизии: Праскухина перебросили на уральский фронт. И представьте себе, как я был удивлен, обнаружив случайно среди своих бумаг в дивизионной партшколе характеристику, данную мне Праскухиным: ‘Самонадеян. Политически слабо подготовлен’…
Спустя много лет я напомнил об этом ему. Он громко смеялся. И не то шутя, не то серьезно (кто его знает) заметил:
— А эта характеристика и сейчас не совсем устарела.
Он был немножко циником, Александр Праскухин. Этого меньше всего ожидали ‘иронисты’ типа Пингвина, Бориса Фитингофа и им подобные. При нем, как при глухом, они даже разрешали себе ряд непозволительных выходок. Весело подняв брови, Праскухин большим и указательным пальцем разглаживал усы, позевывал, в то время как его мозг отсчитывал короткие и безжалостные оценки. До известной степени они были просты, слова его набора: ‘паразит’, ‘бездельник’, ‘скрытое невежество’, а также и положительные: ‘преданный парень’, ‘выйдет толк’, ‘этот не предаст’…
Никто не видел, как Праскухин (это было в Краснодаре) однажды, оставив все свои дела, явился к заведующему жилищным отделом и потребовал немедленного вселения семьи партизана, несправедливо выселенной в худшую квартиру.
— Охота тебе было самому переться! Звякнул по телефону — и я бы все уладил, — говорил заведующий.
Зрачки Праскухина округлились и потемнели от гнева.
— Я тебе звякну! — произнес он с бешенством, но тихо, чтоб не услышали посетители в коридоре. — Еще поговорим на бюро! — и он кулаком, сжатым до боли в суставах пальцев, погрозил недоумевающему заву…
Назначение начальником строительства ‘Книга — массам!’ Александр Викторович встретил не только пронзительным свистом, но залпом междометий. Его это очень обрадовало.
В этот вечер он дольше обыкновенного пробыл на катке. Лед был чистый и гладкий. Народу мало — будничный день. Праскухин то, согнувшись, точно велосипедист, сверкая коньками, обегал несколько раз круг, обставленный елками, то, заложив назад руки, деловито скользил по льду, словно полотер натирает пол, и вновь срывался с места и бежал сквозь ветер, нагоняя и обгоняя всех, то неожиданно подпрыгивал и, очутившись посредине катка, на одной ноге кружился с такой быстротой, что разбросанные на берегу огни прибегали и обвивались вокруг него золотым поясом.
‘Книга — массам!’ была давнишняя его мечта. Вернее — не мечта, а дело, хотя оно и не имело никакого отношения к прямым обязанностям Праскухина.
Вот уж в течение нескольких лет Александр Викторович уделял ему много энергии. Его давно занимала идея дешевой книги.
Как-то вечером к нему зашел голубоглазый инженер Технорядно. Праскухин познакомился с ним в лагерном госпитале, где пробыл несколько дней, простудившись на военной переподготовке. Рядом с ним лежал студент Московского высшего технического училища Василий Технорядно, бывший слесарь завода сельскохозяйственных орудий. Заметив, что Праскухин читает беллетристику, Технорядно сказал, что он прожил на свете двадцать пять лет и не прочел ни одного романа. Он об этом не жалеет, у него впечатление, что такого сорта литературу читают от нечего делать. Лично он читает партийную, научную и техническую литературу.
— Такие книги меня учат, дают знания. Они полезны. А беллетристика — это для времяпрепровождения. Вот разве в госпитале, и то не стану…
У Праскухина был с собой ‘Огонь’ Барбюса, и он, уговорил слесаря прочесть эту книгу. Технорядно начал читать с вечера, а когда стемнело и все заснули, он выпросил у дежурного санитара керосиновую лампочку, поставил ее на табуретку и продолжал читать. Рано утром он разбудил Праскухина.
— Знаешь, — сказал он, — я читал эту книгу всю ночь, но мне не хочется спать. У меня очень бодрое состояние, и все время испытываю какое-то волнение. Ты прости, что я тебя разбудил, но мне уж очень хотелось с кем-нибудь поделиться…
В Москве Технорядно изредка заходил к Праскухину или звонил ему по телефону. Александр Викторович знал, когда Технорядно стал инженером и когда он женился. Он даже раз был у Технорядно в гостях и познакомился с его женой Катей — с такой же голубоглазой, смуглокожей и стройной, как ее муж.
На этот раз Технорядно зашел к Праскухину, чтоб сообщить об изобретенной им типографской машине, которая весит всего три тонны и дает в рабочий день двенадцать тысяч оттисков с обеих сторон.
— И очень красивая, — сказал нежно Технорядно, сощурил глаза, приложив ладонь к щеке. — Но если бы ты знал, Праскухин, сколько я намучился, пока мою машину признали! На изобретение ушло полгода, а на признание — полтора. Совсем изнервничался. Ведь основная моя работа — в ВСНХ, там у меня до черта своих дел. Но все-таки добился!
Таким образом, коснувшись полиграфии, они пришли к убеждению, что в нашей стране, стране с самыми передовыми идеями, самая отсталая полиграфическая промышленность. Идеи же надо распространять! А у нас не хватает книг, учебников, бумаги. Медленно печатаем. Машины старые, громоздкие и неповоротливые.
Технорядно рассказал, что, толкаясь со своими изобретениями по разным учреждениям, он встретился с одним бывшим книгоиздателем — Эммануилом Исааковичем. У этого книгоиздателя — он преподает в Полиграфическом институте — есть интереснейший проект удешевления книги, издания массовой книги большими тиражами по цене одна копейка за печатный лист. Он показывал Технорядно калькуляцию, и по расчетам выходит: полное собрание сочинений Ленина — пять рублей пятьдесят копеек, ‘Война и мир’ Толстого — полтинник. Василий заметил, что проект вообще не нов: в принципе рационализация и полная механизация всех технических процессов. Но один из самых важных принципов: типография должна строиться рядом с бумажной фабрикой. Отпадут расходы по упаковке и перевозке бумаги. Экономия от такого объединения в один год окупит стоимость постройки типографии. Тут же, конечно, должны находиться книжный склад и экспедиция.
— Короче, — закончил Технорядно, — это комбинат, фабрика книг. Но у этого книгоиздателя до сих пор ничего не выходит с его проектом.
Все это заинтересовало Праскухина. Пять с полтиной — сочинения Ленина, — это недурно. Пушкин — рубль тридцать, — тоже не худо.
— Давай, Технорядно, встретимся с этим книгоиздателем и потолкуем. Двинем это дело. А?
В следующий выходной день они совместно с бывшим книгоиздателем обсуждали проект. Эммануил Исаакович был настоящим энтузиастом этого дела. Несмотря на пожилой возраст и седые брови, у него горели глаза, когда он говорил о своем проекте.
— Если мы урежем поля и будем плотненько набирать, то книжечка еще дешевле нам станет.
— Ни в коем случае, — возразил Праскухин. — Короткое поле умерщвляет текст. Скучно читать. Получится серость. Нам надо выпускать книги красивые, удобные и, разумеется, дешевые, но не за счет ухудшения качества. То, что вы предлагаете, — это делячество. Не тот коленкор.
— Ну уж и делячество, — обиделся бывший книгоиздатель. — Ведь я не в свой карман, а в государственный.
Технорядно объяснил ему разницу между нашим государственным карманом и капиталистическим, но тот все равно из этого ничего не понял и заявил, что карманы темные и им все равно — будет в них лежать капиталистическая или социалистическая копейка.
— Но давайте не спорить. Вы коммунисты, я беспартийный: может быть, вы правы, хотя в книжном деле я больше вашего понимаю и уверяю вас, что при теперешнем голоде на книги уничтожьте вовсе поля — и то нужны годы, чтобы насытить рынок.
Праскухин и Технорядно вновь указывали ему на его деляческий подход и разъясняли принципы социалистической торговли.
— ‘Книга — массам!’ — это значит хорошая бумага, хороший шрифт, хороший переплет. ‘Книга — массам!’ — это значит самая лучшая книга в мире и по содержанию и по оформлению, — сказал Праскухин. — За такое дело стоит бороться. Книга — массам!
— Чудненько, — одобрительно закивал бывший книгоиздатель. — Давайте и проект назовем ‘Книга — массам!’.
— Можно и так.

14

На ловца и зверь бежит. В данном случае этим ‘зверем’ оказался профессор В. Этот профессор доказал возможность получения высокосортной целлюлозы из однолетних растений. Опыты варки целлюлозы из соломы дали блестящие результаты и гарантировали полную возможность отказа от древесины. Это значило, что на целлюлозу не будет тратиться дорогостоящий строительный материал, во-вторых, отсюда вытекало более выгодное планирование сырьевых и производственных баз. Тщательно проработав проект, обсудив его в некоторых общественных и советских инстанциях, Праскухин отнес его в НКРКИ. Выделенная комиссия проверила проект и признала его вполне реальным. Но те органы, которые должны были этот проект реализовать, дело застопорили. Не было денег, не было того и не было этого. Началась борьба. Праскухин обратился за помощью во все те учреждения, которых касался проект. Государственные издательства, кого это больше всего касалось, отнеслись к этой идее как к неосуществимой, пустой затее.
‘Журналист’, ‘Бумажник’ и некоторые другие журналы выступили на защиту проекта удешевления массовой книги. Сопротивление государственных издательств они объясняли ведомственной косностью, бюрократизмом и предлагали вокруг ‘Книга — массам!’ мобилизовать общественное мнение, проработать проект на крупных фабриках, в полиграфпредприятиях, в месткомах издательств, среди вузовцев, среди писателей. На этих собраниях всегда бывало мало народу, но Праскухин с той же убедительностью и горячностью, будто он видел перед собой тысячную аудиторию, защищал его идею.
— У нас восемьдесят миллионов населения вовлечено в учебу. Одних учащихся в вузах, втузах, техникумах, в фабзавучах два миллиона триста тысяч. Три миллиона учащихся в школах подготовки кадров. С каждым днем эта армия увеличивается и все решительней и решительней требует книгу от нашей издательской промышленности, а она не соответствует объемам и темпам культурной революции. Издательская промышленность ковыляет где-то в обозе, а она должна находиться на передовых позициях… Уже в ближайшее время можно выпустить в хорошем переплете полное собрание сочинений Ленина — пять рублей пятьдесят копеек, все три тома ‘Капитала’ Маркса — один рубль.
В этом месте Праскухина всегда прерывали аплодисментами. И Александр Викторович, еще более воодушевленный, возглашал:
— Сочинения Пушкина — рубль тридцать копеек, Чехова — четыре рубля, ‘Шагреневая кожа’ Бальзака — двадцать копеек, сочинения Лермонтова — рубль, ‘Физика’ Хвольсона… Шекспир… Стендаль… Дарвин…
На общее собрание писателей и работников издательств Праскухин пошел вместе с Технорядно. Они надеялись среди писателей найти полезных единомышленников.
— Приколи орден. Эта публика уважает знаки отличия, — сказал Технорядно.
— Могу прицепить, — согласился Праскухин.
Писателей, как на всякие деловые собрания, пришло очень мало. Выступавшие ораторы, главным образом работники издательств, говорили, что проект хорош, но не всякий хороший проект можно осуществить. Не лучше ли подождать?
На этом собрании выступил и Борис Фитингоф. Он любил иногда неожиданно появиться на узко деловых собраниях (именно таким он представлял себе ‘Книга — массам!’) и блеснуть. Борис считал это своего рода демократизмом, — что-де, мол, он не только чистым искусством занимается, но вникает и в хозяйственные нужды. Другая причина, тоже не менее важная для Фитингофа, была та, что, возражая против проекта ‘Книга — массам!’, он этим самым поддерживал мнение руководителей государственных издательств. Вовремя оказанная поддержка руководителям государственных издательств всегда пригодится. Борис Фитингоф со свойственной ему небрежностью говорил о том, что он заранее обрек на гибель, и представил проект как детскую забаву.
— Стоит ли нам об этом серьезно говорить? Беда, когда работники Центросоюза начинают вмешиваться в дела искусства.
‘Ах, какая сволочь!’ — подумал Праскухин.
— Конечно, никто из вас меня не упрекнет в том, что я считаю искусство святая святых, — сказал Фитингоф, мелькнув улыбкой. — Так меня могут понять только вульгаризаторы. Всем известно, что я стою за наибольшее вовлечение масс в искусство. Но мы не допустим вносить торгашеские элементы в дело эстетического воздействия, — прошуршал он.
Коснувшись стандартизации книжного производства, он достал из портфеля роскошно изданную ‘Тысячу и одну ночь’, помахал этой лакированно-золоченой книгой и закончил под аплодисменты:
— Вот в таких переплетиках мы дадим нашу книжную продукцию трудящимся!
Праскухин возражал по всем пунктам.
— Стандарт для этой книги давно введен в Европе и в Америке. Книги там издаются не хуже, чем у нас, а лучше. ‘Книга — массам!’ в своем проекте определенно говорит, что мы должны книги издавать красиво. Красивая книга — это значит удобный формат, ясный шрифт, хорошая бумага, простой крепкий переплет. То, что демонстрировал Фитингоф, — это буржуазная красивость. Это краснощекая напудренная красавица с золотыми перстнями. Такие книги, помимо того, что они очень дороги, они неудобны для чтения. Эти попугайные книги покупают снобы и держат под стеклом на полочке. Книга — это боевое оружие, а то, что показывал Фитингоф, ‘подарок молодым хозяйкам’. Такие книги украшают кабинеты пошляков, и только. Социалистическая красота — это прежде всего то, что просто, удобно и дешево, — сказал Праскухин.
— Америку открыл! — крикнул с места Фитингоф.
Технорядно и Праскухин уходили с собрания грустными. ‘Книга — массам!’ не встретила сочувствия среди писательской общественности.
Праскухин не унывал. Он заинтересовал проектом издания массовой книги Наркомпочтель, ВСНХ, Наркомпрос. В этих наркоматах говорили, что перспективы чрезвычайно заманчивы, но активной поддержки он и там не нашел.
Праскухин не стеснялся использовать и личные связи для общего дела. Он прилагал все усилия, чтобы провести проект в жизнь.
Незадолго до отъезда в Ковно выяснилось одно важное обстоятельство. Это обстоятельство касалось химической промышленности. В связи с этим были произведены новые перерасчеты, что еще удешевило стоимость книги.
Праскухин и Технорядно подали обстоятельную докладную записку в Совнарком. Они изо дня в день ждали рассмотрения этого вопроса в Совнаркоме… Вот еще почему Александру Викторовичу не хотелось уезжать из Москвы.
Технорядно посылал Праскухину в Ковно точные информации о судьбе проекта. В этих информациях ничего утешительного не было. Праскухину казался проект ясным и полезным. Его злила бюрократическая волокита.
— Это дело надо двинуть как можно скорей, — говорил он всем.
Праскухин был убежден, что рано или поздно проект будет одобрен и осуществлен. Так оно и случилось, хотя для этого потребовалось еще полгода.

15

Александр Викторович приехал в Москву в самом веселом и бодром настроении. На вокзале его встретили Технорядно и бывший книгоиздатель. Он обоих обнял и поцеловал. Темно-коричневая мягкая шляпа съехала ему на затылок, обнажив светлый лоб. Возбужденный, с сияющими глазами, Праскухин засыпал вопросами Технорядно и Эммануила Исааковича. Те не успевали отвечать и не поспевали идти за ним.
Они вышли на площадь. Мартовский синий вечер. Был тот час, когда еще не зажигают фонарей. Технорядно отделился и вскоре лихо подкатил на автомобиле.
— Товарищ начальник, — крикнул он не своим, грубым голосом, — машина подана!
— Откуда у тебя машина?
— Дали. Я отказался от гонорара за изобретение, а форд взял.
— Это хорошо. Ну-ка, — сказал Праскухин, — вылезай, я сяду за кучера.
— А ты умеешь?
— Не бойся. He выверну. А выверну — ‘Вечерка’ напишет: ‘Пассажиры отделались легким испугом’.
— Если вы нас угробите, Александр Викторович, то что будет с проектом? — спросил Эммануил Исаакович, захлопнув дверцу автомобиля.
— ‘Книга — массам!’ останется, а нас похоронят с музыкой, — и Праскухин, надвинув на лоб шляпу, нажал сирену.
Машина покатила.
Миша встретил дядю с растерянной улыбкой на припухлых губах. Черненькие глазки его испуганно светились. Он был рад, что Праскухин приехал не один. Михаил все время испытывал непонятный страх перед Александром Викторовичем и боялся оставаться с ним один на один. Мише все время казалось, что он в чем-то виноват перед Праскухиным.
Эммануил Исаакович предложил посовещаться, но Праскухин сказал: он так рад Москве, что ему бы хотелось сегодняшний вечер ничего не делать.
— Завтра выходной день. Запремся у меня и обо всем поговорим… Сейчас давайте поужинаем и пойдем все, — предложил он неожиданно, взмахнув рукой, — в театр или в цирк. А?
— Почему в театр? — удивился Технорядно.
— Хочется людей посмотреть. Давно людей не видал. Обязательно давайте пойдем, — сказал он уверенней, — в цирк, в театр или в кинематограф. Мне все равно… Только сначала поужинаем. У меня есть колбаса и чудные шпроты!
Эммануилу Исааковичу некогда было, он поспешил уйти. На прощание Праскухин достал из чемодана ‘вечное перо’ и подарил бывшему книгоиздателю.
Когда на столе появились колбаса и шпроты, Александр Викторович заметил:
— К такой закуске хорошо бы красного вина. Как по-твоему, Технорядно?
— Не вредно, — согласился Технорядно и собрался пойти за вином.
Миша сказал, что он сбегает. Быстро оделся и исчез. Праскухин снял пиджак, галстук. В голубой рубашке, с расстегнутым воротником, он сидел в кресле, курил и оживленно беседовал с Технорядно.
— Да, да! Войдите! — крикнул нарочно басовито Александр, услыхав стук в дверь.
В комнату вошла Нина.
— Миши нет? — спросила она, смутившись.
— Он сейчас придет, — ответил Праскухин и приподнялся с кресла.
В эту минуту показался Миша с литром красного вина.
Нина хотела уйти.
— Поужинайте с нами, — предложил ей Праскухин.
— В самом деле, Нина, оставайтесь, — обрадовался Миша. — Оставайтесь, оставайтесь.
Нина нерешительно согласилась. Ей было интересно увидеть Праскухина, о котором она много слышала от Миши и Пингвина.
— Вам налить? — спросил Александр Викторович.
— Немножечко можно.
— Мы все немножечко. Тут у нас один только множечко — хотя не знаю, как Миша, — но Технорядно, этот много!
— Ты знаешь, Праскухин, после твоего отъезда — сколько это прошло?.. полгода — я всего-навсего один раз пил. И, знаешь, с кем? С Эммануилом Исааковичем. Он затащил меня к себе, вот тоже так, под выходной день, и мы с ним до рассвета этим делом занимались. Он играл на скрипке еврейские мелодии и уверял, что это самые веселые песни на свете. А это такая грусть!
Нина с улыбкой слушала Технорядно, но думала о другом. Она разглядывала Праскухина. Нина представляла его себе пожилым и некрасивым. ‘Все не то. У него чудесный лоб. И как глаза светятся! И он умный. Конечно, он умный. Как он хорошо улыбается!.. Никогда никому не следует верить, пока сама не посмотришь…’
Мише казалось, что Нина чересчур внимательно слушает Технорядно. Михаил ревновал и заметно мрачнел.
— А как в Ковно? — спросила Нина.
— Неинтересно, — ответил Праскухин. — Мне и ехать туда не хотелось. Это все равно, если вас сейчас послать в тысяча девятьсот одиннадцатый год. Один день еще любопытно, но полгода!.. Я так рад, что теперь буду работать в ‘Книге — массам!’. Страшно доволен, — сказал он очень искренне. — Я, когда узнал об этом, — подпрыгнул…
— Между прочим, Праскухин, третьего дня меня встречает… помнишь того рыжего, что нас на писательском собрании обозвал торгашами?.. Подходит ко мне как ни в чем не бывало. Поздравляет. Спрашивает о тебе… Черт! Как его фамилия? С окончанием на ‘дров’. Никогда фамилии не запоминаю.
— Фитингоф, — напомнил Праскухин.
— Во-во. Он самый, Фитингоф.
— Большая собака. Страшная собака! Вы понимаете, Нина, — и Александр Викторович рассказал про выступление Фитингофа на писательском собрании.
— Я его хорошо знаю, — сказала Нина. — ‘Собака’ — это для него нежно.
— Он дурак, — заметил резко Миша.
— О, он далеко не дурак. Он умница.
И Нина постаралась охарактеризовать Бориса Фитингофа. Она говорила медленно, часто останавливалась, подбирая подходящие слова, но слушать ее было не скучно.
— У него всегда имеется какой-нибудь покровитель. Фитингоф всегда ориентируется на одного человека, он умеет втереться в доверие. И он не Молчалин, не Тартюф, нет. Это гораздо сложней. Я наблюдала, как он разговаривает со своими покровителями. Он спорит. Не соглашается. Почти грубит. Со стороны он даже кажется смелым и самостоятельно мыслящим… О, это очень усовершенствованный механизм приспособленчества, — закончила Нина с кривой усмешкой и неторопливо поправила узкой рукой каштановый локон.
В это время Праскухин на нее пристально посмотрел и заметил:
— Вы, видать, его терпеть не можете?
— Вы угадали, — ответила, улыбнувшись, Нина. — Но вовсе не из-за каких-нибудь личных соображений… Такие, как Фитингоф, очень вредны. Пока их не раскусят, они приносят много зла общему делу. Их надо везде и всюду разоблачать.
— Это правильно. Я это понимаю, — сказал Праскухин и каким-то неуловимым движением, улыбкой, взглядом дал понять, что ему такая ненависть по душе.
— Если ты собираешься в цирк, — вставая из-за стола, сказал Технорядно, — то давай отвезу, а то мне пора домой.
— Мы все поедем в цирк. Нина, поедете? Миша, поедете?
Михаил сказал, что ему не хочется ехать в цирк, что цирк — это грубое искусство.
— Все это известно, — заметил, усмехаясь, Праскухин. — Не надо быть таким строгим, Миша, — добавил он ласково. — Едемте в цирк… Я там не был с февральской революции. Вы поедете, Нина?
— Да. Я с удовольствием.
Затем Праскухин подошел к чемодану, раскрыл его и достал оттуда синий берет.
— Передай Кате, — сказал он Технорядно. — Она меня просила привезти… А тебе привез трубку и вот этот резиновый кисет.
— Вот замечательно. Я давно хотел иметь хорошую трубку. Как ты догадался?
— Такой я догадливый… Только вот Нине и Мише ничего не привез. Хотя нет, подождите. У меня есть четыре галстука… Миша, вы художник — выберите себе и Нине… Теперь всех оделил подарками… Едемте в цирк, едемте в цирк!.. — запел Праскухин, закрывая чемодан.
Веселье его передалось и Мише. Миша засуетился и даже торопил Нину.
— Я сейчас, — сказала она. — Одна минута: новый галстук надену, пальто — и все.
И Нина побежала к себе.
Александр сел за руль. Рядом с ним Нина.
— Куда ты едешь? — крикнул тревожно Технорядно, заметив, что машина поехала не по направлению к цирку.
— Мне любопытно Москву посмотреть. Успеем в цирк, — спокойно ответил Праскухин.
Они ехали медленно. Когда проезжали по Мясницкой, Нина сказала:
— Я когда-то на этой улице жила.
— А как вы попали в нашу гостиницу? — спросил Праскухин, глядя вперед.
— Целая история. Семейная драма. Разошлась с мужем..
Нину покоробили дешевые выражения: ‘Семейная драма. Разошлась с мужем’. Надо было иначе сказать. И все это она произнесла слишком легко, что не соответствовало действительности.
Нина это почувствовала и досадовала, зачем вообще об этом заговорила. Теперь она всю дорогу молчала.
Обратно ехали через Никольскую. Праскухин замедлил ход и спросил Технорядно:
— Эммануил Исаакович говорил, что на Никольской сняли помещение для конторы. Ты не знаешь — где?
— Конечно, знаю. Дом номер шестнадцать.
Праскухин подъехал к этому дому, слез, чиркнул спичкой и прочел на дверях надпись: ‘Контора строительства ‘Книга — массам!».
— Все в порядке, — сказал он, закуривая и садясь за руль. — Теперь можно и в цирк…
Был антракт, после которого должны были показывать дрессированных львов.
— Вот и приехали к самому неинтересному, — сказала недовольно Нина.
— Может быть, уйдем? — предложил Праскухин.
— Давайте уйдем, — поддержал и Миша…
В гостинице, пожелав друг другу спокойной ночи, Нина пошла к себе, а Миша и Праскухин к себе. Александр и Михаил быстро заснули, а Нина еще долго не могла заснуть. Она вспоминала все ею сказанное за сегодняшний вечер и была собой недовольна. ‘Слишком умничала. Надо было проще. Наверно, я ему не понравилась. А ты хотела бы понравиться Праскухину? Да. Он достойный. Я бы хотела ему понравиться’.
Нина наедине с собой старалась говорить, как она выражалась, ‘без дураков’. Это значило выносить за скобки и объяснять прямыми словами все те чувства и мысли, которых мы часто стыдимся и которые прячем в чуланчиках своей души. Это бывало мучительно, первое время Нина все выгребала из чуланчиков…
Утром Миша еще потягивался на диване, когда Праскухин стоял у зеркала и брился. Александр расспрашивал о Нине. Михаил говорил о ней восторженно. Какая она хорошая коммунистка! Он бывал у нее на фабрике — там с ней очень считаются. Какая она умная и какая она красивая!
— Верно, Нина красивая?
— Ничего…
Миша с ней дружит и очень считается с ее мнением. ‘Это мой лучший друг’. С ней можно говорить обо всем. Это бывает так редко в жизни. Это надо ценить…
— А вам она понравилась?
— Ничего, — ответил Праскухин, намыливая щеки. — Симпатичная… А что случилось у нее с мужем?
Миша рассказал о Владыкине. Как Нина ничего не знала и Владыкин ее предавал. И как он сейчас ежедневно ходит к ней и просит прощения и умоляет ее вернуться.
— Нина твердая. Она никогда к нему не вернется… Только, пожалуйста, — попросил вдруг Миша, — не говорите Нине, что я вам об этом рассказал. Хорошо? Может быть, ей это неприятно.
Затем Миша сказал, что он очень доволен, что его живопись нравится Нине.
— Покажите мне ваши картины, — попросил Праскухин.
Миша оделся и охотно стал показывать работы.
Чисто выбритый, умытый и причесанный, Александр Викторович внимательно рассматривал Мишины картины. Ему понравилось. Особенно он хвалил картину, изображающую Якова Свердлова во время разгона Учредительного собрания, а также ему понравились многие рисунки и пейзажи.
— Очень хорошо, Миша. Талантливо. Я думал хуже, — признался он, улыбаясь глазами.
— А я думал, что вам не понравится, — сказал Миша, обрадовавшись, что Праскухин его похвалил.
— Все то, что хорошо, мне нравится. Еще много в вашей живописи непонятного. От этого надо отделаться. Надо ясней и короче выражать свои мысли…
— Я знаю. Мне Нина это тоже говорит.
И Миша возбужденно стал рассказывать о том, как поедет в Донбасс и напишет производственную картину.
— Меня туда командирует журнал ‘Огонек’. На зарисовки. А для себя я буду писать картину… Как по-вашему — ехать?
— Конечно, езжайте. Это полезно и интересно. Такие вещи вам необходимо видеть. Тогда вы сами поймете, в чем недостатки вашего творчества.
— Вот Нина мне тоже советует ехать… А осенью я поступлю в университет.
Потом он показал рисунки, напечатанные в журналах, похвалился гонорарами, а также рассказал о неудачной своей выставке.
— Меня проработали Синеоковы, разные приспособленцы… Нина правильно говорит, что нужно противостоять этой мелкобуржуазной сволочи, говорящей якобы от имени рабочего класса… Вот когда напишу картину и у меня будет больше почвы под ногами, я беспощадно буду их разоблачать… Критика ни черта не поняла в моих работах…
— А может быть, поняла? — перебил его Александр. — А? — спросил он, пристально оглядывая племянника.
Миша смутился и замолк.
— Позовите Нину, и будем вместе чай пить, — сказал Праскухин, — а то, наверно, ей одной скучно…
Они сидели втроем за столом, пили чай, закусывали и разговаривали до тех пор, пока не пришли Эммануил Исаакович и Технорядно.
Миша и Нина ушли.
— Вам нравится Праскухин? — спросила у Миши Нина, когда они пришли к ней в комнату.
— Он мне теперь гораздо больше нравится, — сказал горячо Михаил. — Гораздо больше!
— Вот видите, а вы говорили — сухой, малоэмоциональный. Как не стыдно! — сказала она сердито. — Никому ни в чем нельзя верить, пока сама не убедишься… Он же умный. И вовсе не старый, как вы мне его представляли. Он моложе меня и вас, — произнесла она со злой усмешкой. — Он веселый!

16

На руднике в Донбассе все очень заняты. Учителя перегружены — не хватает преподавателей. Счетоводы работают до часу ночи — не хватает счетоводов. Шахта работает круглые сутки. Самая тяжелая работа у угольных рабочих. Один Миша в высоких желтых ботинках на шнурках (купил на рынке перед отъездом), с рюкзаком за плечами слонялся без дела. Он был похож на иностранца, совершающего пешком путешествие вокруг света.
К его фигуре на руднике привыкли и не обращали внимания. И когда кто-нибудь останавливал его и спрашивал: ‘Рисуешь?’, — Миша жалобно улыбался и ничего не отвечал. ‘Ну-ну, рисуй!’ — подбадривали его и поспешно уходили. Всем некогда было.
Один раз Михаил спустился в шахту. Его сопровождал руководитель сквозной бригады, курчавоволосый комсомолец Терентьев, недавно выдвинутый на эту ответственную работу. До этого Терентьев был грузчиком-ударником шестой западной лавы. Имя его значилось на красной доске в клубе. Он с большой любовью и точностью рассказывал Мише о своей шестой западной лаве. В прошлом месяце лава выполнила задание только на восемьдесят семь процентов, потому что работу тормозили лжеударники и прогульщики.
— Но мы их вычистили, — спешил он обрадовать Мишу, полагая, что Мише, как прибывшему из Москвы, из центра, такое обстоятельство доставит удовольствие.
Мише это было абсолютно безразлично. И то, что сейчас западная лава вместо ста двадцати вагончиков угля выдает сто пятьдесят и вместо двадцати двух выходов делает двадцать пять, — Михаилу не доставляло никакой радости.
В шахте темно, сыро и жутко. ‘При социализме в этом проклятом подземелье, — думал Миша, — будут работать не больше двух часов. Нет, при социализме в шахтах будут работать исключительно механизмы. Автоматы… А скорее всего появится другая тепловая энергия, и уголь совсем не понадобится. Внутриатомная…’
— Берегись! — кричал коногон.
Миша шарахнулся в сторону. Дальше пришлось передвигаться ползком. Уголь резал ладони и коленки. ‘Как это унизительно! Точно безногий нищий, а на груди вместо кружки для подаяния — шахтерская лампочка’. Навстречу с шумом катились вагончики.
— Прячься за клеть! — кричал Терентьев.
Миша в панике залезал в какую-то дыру. Все это ему казалось страшным сном. Скорее проснуться и увидеть небо.
Терентьев не спешил. Заговаривал с камеронщиком, подолгу стоял у забоя. Здесь было душно. Лица забойщиков, освещенные желтым пламенем, напоминали живопись Рембрандта.
Осматривая лошадей возле конюшни, Терентьев спросил у конюха:
— Поил?
— Поил, — ответил конюх.
— А почему этот серый повернулся головой к нам? — Терентьев осветил голову лошади и крикнул: — Она пить хочет! Давай ведро.
Конюх принес ведро с водой. Лошадь тихо заржала и стала жадно пить.
— ‘Поил’! — сказал злобно конюху Терентьев.
У ствола, где клеть должна была их поднять на поверхность, откуда-то из темноты лил дождь и под ногами шумели ручьи. Ствольщики в желтых кожаных пальто и такого же цвета зонтообразных шляпах страшно матерились. С них стекала вода, точно из водосточных труб.
Мише было чудно и радостно увидеть небо в звездном сиянии.
Терентьев и Михаил зашли в шахтком на комсомольское собрание.
Отчитывались секретари подземных ячеек. На руднике был прорыв. Критиковали сурово.
— Таких комсомольцев, которые плохо работают, надо не только из шахты, но и из комсомола выгонять ‘с ветерком’. Какой же ты борец, когда в такой момент предаешь!..
— У нас еще до сих пор у машин стоят вредные нам люди. Вот и спалили в нашей шахте два мотора. Надо брать пример с Красной Армии. Разве там пулемет доверяют абы кому? Надо поснимать чуждых к чертово-дьяволовой матери и поставить своих, надежных…
— Надо любить механизмы. Он подходит к механизму, как к тигру…
Очень часто повторялось слово ‘провернуть’: ‘провернуть работу с партийной молодежью’, ‘провернуть с порожняком’, ‘провернуть с литературой’, ‘провернуть с завтраками’…
Поздно ночью, прямо с собрания, комсомольцы гурьбой пошли в столовую. И Миша пошел с ними.
Парень с закопченным лицом, только что вылезший из шахты, говорил заикаясь о том, о чем не успел высказаться на собрании.
— Мы, комсомольцы, должны работать, как… как… — Тут он застрял, то ли потому, что не находил подходящего слова, то ли по причине заикания.
Идущие рядом с ним товарищи весело и громко орали со всех сторон:
— Как черти!
— Как звери!
— Как орлы!
— Как паровозы!
Парень качал отрицательно головой. Не то, значит, не то. Вдруг резким движением руки остановил всех. На него смотрели с любопытством — что скажет? И он без запинки выговорил полностью всю фразу:
— Комсомольцы должны работать, как большевики…
Миша спал не раздеваясь. Снимал только ботинки. В комнате, кроме Михаила, находилось еще восемь человек. Прежде чем заснуть, они читали газеты и долго разговаривали. Откуда у них столько силы и бодрости при такой адской работе в шахте? Они говорили о делах в Европе, о получении промтоваров в кооперативе рудника, о проценте добычи угля за сегодняшний день, о посылке на курсы по механизации, о предстоящем спектакле, о том, что сегодня в столовой лапша пахла дымом, о том, что им пишут в письмах из дому, и гадали, сколько путевок в Горную академию попадет на их рудник в этом году.
‘Откуда у них столько энергии при такой работе в шахте?’ — удивлялся Миша. Он не вступал в беседу. ‘О чем с ними говорить? Не о чем. Мне скучно с ними, Нина. Неинтересно. Только с вами, Нина, мне не скучно. Вы моя единственная радость’.
Когда тушили свет, он засыпал и видел: то голубой блеск Нининых глаз, то улыбку, то сверкание узкой руки…
Миша сидел в приемной амбулатории. Оттачивая карандаш, он глубоко порезал себе палец и сейчас явился на перевязку. Сидевший рядом с ним бледный паренек — совсем мальчик — с длинными темными ресницами часто хватался за коленку и морщился от боли. Иногда он обнажал колено и осторожненько дул на него. Михаил, заметив багрово-черную рану, спросил, почему он раньше не обратился в амбулаторию.
— Не хотелось брать бюллетень, — ответил тот просто и добавил, что из партии комсомольцев, прибывших вместе с ним на рудник, трое убежали.
— При чем тут вы? — удивился Миша.
— Как же! Мы ответственны. Они опозорили всю нашу бригаду, вот мы и обязались без них сдавать ту же норму добычи. Прогульный день — нам зарез.
Мишу это не удовлетворило. Ему было жаль паренька, он говорил отечески, с некоторым раздражением — о том, что надо было сразу же обратиться к врачу, что это возмутительно, что это некультурно, что это черт знает что.
— Это верно, — соглашался тот с мягкой улыбкой на запекшихся губах. — Но у нас горячка, — и он старался объяснить Михаилу все то, что для него было очевидным и ясным. — Амбулатория с утра, а мы — утренняя смена. Я и решил потерпеть до выходного. Иначе я подвел бы остальных товарищей. Сорвал бы норму…
В уголке на скамейке сидел шахтер с перевязанной щекой, опустив голову, он часто сплевывал на пол. Неожиданно он встал и резко крикнул, обращаясь к пареньку:
— Да что ты, Лисенко, оправдываешься перед этой килькой!
Михаил узнал Галузо. В это время открылась дверь, к санитар стал выкликать записавшихся на прием. Галузо вызвали первым.
Уходя, он еще раз строго приказал Лисенко:
— Не унижайся перед килькой! — грозно посмотрел на Мишу и не поздоровался…
Вечером по направлению к клубу, по грязной улице рудника, шла шумная, беспорядочная толпа.
— Что случилось? — спросил Миша у отставшего от толпы старика, похожего на Бернарда Шоу.
Попыхивая трубкой, старик пояснил:
— Летчики приехали. Наши ребята… Были шахтеры, а теперь вон куда забрались, — и он показал на лиловые тучи. — Понял, сынок? — добавил он добродушно-весело, ткнул пальцем в Мишин живот и пыркнул губами.
Оказалось, два местных шахтера по окончании школы пилотов приехали погостить на рудник. В темно-синих френчах, они шли в клуб, сопровождаемые детьми и взрослыми.
У входа в клуб пожилой черноусый горняк в войлочной шляпе сказал, что встреча пилотов напоминает ему встречу трактора в деревне. Он видел: показывали в кино.
Тоже вот так — от мала до велика вывалили на улицу.
— То трактор, — заметил в раздумье его собеседник, гася махорочную цигарку меж пальцев, — а это еще умней. Человек летает!
— И какой человек! — вмешался в разговор подошедший двойник Бернарда Шоу. — Наш человек! Рабочий человек! Васька-коногон. Его батька весь век, как крот, землю рыл, да и Ваське досталось… А теперь… — и старик свистнул. — Дух играет!
— И поллитровка, — прибавил один из слушателей.
— Это есть, — признался добродушно старик, растопырив руки.
В клубе только что закончилось женское собрание, но по случаю появления пилотов никто не уходил. Одного из пилотов окружили земляки и расспрашивали, страшно ли летать, и сколько стоит машина, и приходилось ли ему делать мертвые петли. Им все было интересно. И даже непонятную авиационную терминологию они выслушали с большим вниманием. Когда этот пилот говорил: ‘На прямой я разочаровался, но получил полное удовлетворение на штопоре’, ему сочувственно кивали. С большим уважением смотрели на голубые петлицы, на серебряную птицу на рукаве, на черный галстук и на белоснежную рубашку. Другой пилот беседовал с музыкантами, и отнюдь не на авиационные темы. Он главным образом расспрашивал про знакомых девчат. Среди музыкантов у него было много приятелей. Он сам до школы играл на корнет-а-пистоне. Оркестр состоял из любителей — рабочих и служащих.
Пилота, которого все называли Васька, стали уговаривать выступить с речью. Он всячески отказывался. Его это просто пугало.
— Не стану… И не просите… И не знаю, о чем говорить.
— Да ты покажись только, — уговаривали его. — Всем же любопытно посмотреть… Скажи что-нибудь… Коротенько. Два слова. Любопытно же послушать…
Он забрался на сцену и очень смутился, хотя в зале сидели все знакомые. У него вспотела шея. Он набрался духу и решительно закричал:
— От имени воздушных боевых сил республики… — и еще больше смутился, подумав, что он как младший комсостав навряд ли имеет право говорить от имени республики.
— Чего остановился? — кричали, заметив его замешательство. — Валяй!
— …приветствую горняков республики! Вот и все, — закончил он и ловко спрыгнул со сцены.
Ему долго, гулко аплодировали. И он сам, улыбаясь, вместе с другими хлопал.
В оркестре сидел его товарищ. В расстегнутом френче, он перебирал короткими пальцами клапаны корнета и неистово дул, двигая черными бровями. На него восторженно смотрели дети.
В зале было шумно, весело. Музыка и общее воодушевление захватили Мишу. Он всех угощал папиросами, улыбался и со всеми заговаривал. Он спросил у пилота, не знает ли тот Черноварова, и когда пилот сказал, что Черноваров был помощником комиссара в их школе, Миша еще больше оживился.
— Замечательный парень! — говорил он про Черноварова. — Боевой… Он был у меня в Москве. Я ему показывал свои картины… Замечательный парень!..
— Хороший парень, — соглашался пилот. — ‘Шикарный’, — усмехнулся он и объяснил, что Черноварова в школе прозвали ‘Шикарный’ за привычку в разговоре вставлять это слово…
Михаил решил, что завтра же поедет в школу пилотов и там напишет картину. Ведь Черноваров просил его приехать. Вот он и поедет… Он напишет такую картину! Это будет лучше всех его работ… Это будет настоящее!
Он не знал еще, какая это будет картина, но был уверен, что эта работа ему даст признание и славу… О нем напишут похвальную рецензию в ‘Правде’… Для Миши это неважно. Но будет приятно показать Нине. ‘Вот видите, говорил, что не буду в ‘др.’… А через полгода, самое большое — год, я буду еще известней. Я буду главный…’
Он полагал, что Нина подразумевала под ‘сильным человеком’ известность, славу. Вовсе не это предполагала Нина, когда говорила о сильном человеке.
На следующий день Михаил выехал в город, вблизи которого была расположена военная школа пилотов.

17

Жизнь в школе пилотов была так организована, что невозможно было слоняться без дела. Если ты ничего не делаешь — значит болен, ступай в околоток. Жизнь здесь была так организована, что хотелось работать… Потом солнечные дни. Весна. Море.
Школа находилась невдалеке от моря.
Сначала к Михаилу как к художнику относились скептически. Черноваров, который всем хвалил его работы, тоже испытывал некоторое сомнение: оценит ли школа Мишин талант?
— Смотри не подгадь! — говорил он ему. — Покажи себя!..
Михаил доказывал, что он настоящий художник, и его полюбили. Начсостав приглашал его в гости. Подавальщицы в столовой ласково расспрашивали, что он будет кушать на второе. В цейхгаузе ему подобрали получше сапожки… Мише прощали рассеянность и угрюмость. Он написал маслом портрет Черноварова, начальника школы с грозной фамилией Гаркуша и комиссара школы. Портреты всем понравились. Все хвалили. Лишь сам Михаил относился к такого сорта работам равнодушно. Это упражнения. Заготовки к будущей картине. Для таких работ не требовалось фантазии, мыслей и мозгового сока. Он рисовал легко, без особенного творческого напряжения. И не отказывал никому, кто желал иметь на холсте или на бумаге собственное изображение.
В школе вставали рано. Михаил завтракал вместе с курсантами и шел с ними в ангар. Светало. Пробегал предутренний голубой ветерок. Гасли последние звезды. Прояснялось небо. Всходило солнце. Исчезала роса. В этот час море шумело устало и неторопливо. Над зеленой крышей ангара стайками порхали скворцы. Курсанты выводили машины. Самолеты казались неповоротливыми и тупоголовыми: акулы на колесах. Шины оставляли тяжелый след на мокрой помятой траве. Заводили моторы, и самолеты оживлялись. Они шевелили хвостом, разминали крылья и отчаянно урчали: ‘Пустите нас, пустите нас!’ Отдавали старт. Подымался ветер. Самолеты убегали в поле, подскакивали и улетали. Миша улетал с командиром звена. Всякий раз, когда Михаил подымался в воздух, по телу пунктиром пробегали иголочки, словно он погружался в нарзанную ванну. Очень бодрое настроение, и хотелось петь. И Миша пел все песни, которые он знал.
Самолеты делали круг над аэродромом и шли на посадку. Солнце сильней припекало. Начинался день учебы летному делу…
Когда ребенка учат ходить, говорят: ничего, стукнется — и пойдет… Когда учат плавать, говорят: захлебнешься — и поплывешь. На велосипеде тот же испытанный метод: раза два упадешь — и поедешь. Но когда учат летать, строго-настрого предупреждают: сделаете ошибку — и поплатитесь жизнью.
Вначале курсант долгое время летает с инструктором, который сидит сзади, распоряжаясь вторым управлением. Но вот наступает момент, когда курсант вылетает самостоятельно. Это всегда неожиданно для курсанта. Он узнает об этом на старте. На то место, где обычно сидит инструктор, кладут мешок с песком. Все проверено. Заведен мотор…
— Расчет помни. Расчет! Держи горизонт ногами, — наказывает инструктор.
Курсант повел машину. Самолет откололся от земли и улетел. Курсант набрал высоту, сделал круг… Сегодня товарищи в казарме поздравляют его с первым вылетом. Теперь уже скоро конец школе… Курсанту кажется, что он летит по всем правилам. Наверное, похвалят.
Ему хорошо там, в воздухе. А каково инструктору? Он стоит внизу, видит десятки недостатков ученика и не может его поправить. Не может крикнуть в трубку, как он это делал вчера и позавчера: ученик его высоко и не услышит. Учитель волнуется, и его корпус нагибается вправо, когда самолет ученика дает крен вправо. ‘Так, так’, — шепчет учитель одобрительно. ‘Э-э’, — он морщится, заметив промах, и швыряет в сторону незакуренную папиросу. Это уж третья папироса за пятиминутное пребывание ученика в воздухе. Не закуривая, инструктор пальцами ломает пополам папиросу и швыряет в траву. Он этого сам не замечает…
Ученик пошел на посадку. Машина коснулась земли, подпрыгнула козлом и остановилась далеко от старта. ‘Дома’, — шепчет успокоительно инструктор и, постукивая папиросой по крышке портсигара карельской березы, на этот раз закуривает.
— Взлет у нас приличный, но расчет, посадка никуда не годятся, — говорит инструктор.
Раскрасневшийся, потный ученик, с приподнятыми на шлем очками, старательно слушает. Теперь он и сам знает свои недостатки.
Первое время Миша все время находился с курсантами на старте. Он брал с собой альбом и, лежа на траве, рисовал. Черноварова он видел редко. Когда ни заходил к помощнику комиссара школы, тот всегда бывал занят.
— Посиди, Миша, — говорил он ему. — Я сейчас освобожусь, и пойдем вместе обедать.
Михаил ждал час и два, но Черноваров не освобождался. То подготовлял вопросник к политбою, то беседовал с парторгом какого-нибудь звена.
— Партийный организатор обязан знать недостатки каждого курсанта, все его слабые места, всю психологию, — говорил убедительно Черноваров. — Незнание методзаписок — это партийное преступление. Надо бороться с излишней самоуверенностью курсантов. Незнание материальной части — это партийное преступление.
Уходил парторганизатор, приходил работник кооперации. С ним Черноваров разговаривал с хитрецой в морщинках век, стараясь внушить хозяйственнику, что он и в этих делах знает толк. Черноваров придвигал ближе счеты, закуривал.
— Начсостав платит за обед рубль? Шикарно — рубль, — отвечал он сам себе. — Вам обед обходится в семьдесят копеек?
— Семьдесят копеек, — соглашался кооператор с таким видом, что-де, мол, ничего плохого он в этом не видит.
Черноваров сбрасывал со счетов семьдесят копеек и замечал:
— Значит, выходит семьдесят копеек я ем, а тридцать копеек меня едят. Пятьдесят процентов! — хватался он за голову. — Все это от накладных расходов. Тридцать пять сотрудников!
— Откуда пятьдесят процентов? Какие тридцать пять сотрудников?..
Михаил незаметно уходил…
Вечерами он часто захаживал в общежитие к летчикам-командирам, прибывшим в школу из разных частей Союза на переподготовку. Это все были рослые, могучие люди.
— А, Кольче! — приветствовали его.
Мишу раздражало, когда неправильно произносили его фамилию.
— Колче, — тихо поправлял он.
Здесь бывало весело. Некоторые командиры шумно играли в домино, некоторые, лежа на койках, читали книги. Много рассказывали о знакомых летчиках…
— Знаю я его. Был он у меня в отряде. Летом пошли бреющим полетом. Возвращаемся, а у него на шасси колосья ржи и васильки. За такой лиризм дал я ему пятнадцать суток…
Вспоминали какого-то Макара, который, пролетев над своей станицей, сбросил вымпел с запиской: ‘Покоритель воздуха, станичник Макар’.
— Вызвал его к себе начальник экскадрильи, удивляется: ‘Как это вам в голову взбрело? Ведь вы — участник гражданской войны. Вам уже много лет…’ Макару скоро сорок.
— Что ты — сорок? — заметил другой командир. — Макар мне ровесник. Пошел сорок третий…
Миша удивлялся: каждому из этих командиров было не меньше тридцати пяти, но они все казались намного моложе своих лет. У них, как у юношей, вспыхивали глаза во время спора. Они бурно смеялись и могли читать — не беллетристику, а авиационные книги с математическими формулами — всю ночь. Они никогда не жаловались на усталость. Один из командиров, по фамилии Близорук, которого почему-то в общежитии называли ‘Взводный’, рассказывал Мише очень много о тяжелой авиации, об истребителях и о моторах разных марок. Он не ленился и рисовал схемы. Карандаш уменьшался в неуклюжих, тяжелых пальцах ростовского кузнеца. Близорук был в авиации недавно, но беззаветно любил это дело и мог подолгу и интересно рассказывать о разных конструкциях машин.
— В моторе отражается вся пятилетка, — говорил он. — Тут и металл и культура. Тут все наши достижения…
Когда зашел разговор об участии авиации в предстоящей войне, Михаил высказал свои соображения о воздушных дуэлях. Он где-то читал о том, как немецкий летчик Рихтгофен во время империалистической войны сбил восемьдесят неприятельских истребителей.
— Воздушная дуэль? Один на один — анахронизм, — сказал горячо Близорук, сверкая белками. — Имейте в виду, Миша, нынче самолеты не вступают в бой одиночками, а только соединениями, не меньше звена…
Однажды из города приехала партийная комиссия. В школе накопилось много дел, главным образом переводы из комсомола в кандидаты партии. Редактор школьной газеты попросил Михаила присутствовать на заседаниях комиссии и сделать несколько зарисовок.
Курсанты рассказывали свои биографии. Большей частью это были рабочие, дети участников гражданской войны.
Одного загорелого дочерна, худощавого курсанта комиссия расспрашивала дольше других. На него жаловался тут же присутствовавший старшина подгруппы:
— Любит подкалывать. Насмехается.
Выяснилось, во-первых, что этот курсант говорил: ‘Ешь начальство глазами, а блевать после будешь’, — ясно подразумевал старшину подгруппы. Во-вторых, он про этого же старшину сказал: ‘Таких было трое, двух мухи съели, а третьего не одолели’.
Председатель комиссии выговаривал курсанту:
— Нельзя насмехаться над своим товарищем.
— Я шутил, — оправдывался курсант улыбаясь.
В его улыбке, в его фигуре, затянутой ремнем, смеющихся черных зрачках было что-то очень симпатичное. С ним невозможно было строго разговаривать.
— Почему ты все время улыбаешься? — спросил его председатель.
— Мне всегда весело, — покраснев, ответил курсант.
— А как он летает? — спросил один из членов комиссии у старшины.
— Летает хорошо. Так все хорошо: и дисциплина, и теоретическая часть. Только язык у него нехороший.
Отца этого курсанта убили белые, а где мать — он не знает… Возможно, это был сын Ксении? Очень возможно. Михаилу следовало этим поинтересоваться.
Но Миша ничего не слышал. Он в это время мечтательно смотрел в окно и думал о Нине… Миша часто писал ей письма. Это были очень горячие, взволнованные письма. Когда Нина прочитывала только что полученное Мишино письмо, оно ее трогало, непонятно волновало, но это же письмо на следующий день вызывало у нее снисходительную улыбку. Мишины письма быстро остывали. Он писал Нине о своей будущей картине, о своих намерениях и о том, как он унизит врагов-критиков. Нина одобряла его желание защитить свое творчество. Это хорошо, что он собирается ‘разделаться с врагами’.
‘К сожалению, — писала она, — вы плохо говорите. У вас очень домашняя терминология. Но, безусловно, вам надо всюду выступать и объяснять свое творчество… А то ведь как глупо получается — критик в двух строчках пишет, что вы талантливый и интересный художник, а в двух тысячах строк доказывает, что ваши картины плохи и вредны! Талантливость можно и нужно разложить на составные части. Почему интересно? Почему талантливо?’
Но большей частью в своих письмах Нина писала о Праскухине:
‘Он вовсе не такой, каким я себе его представляла. Он прекрасный коммунист и все понимает. Мне с ним очень интересно бывает разговаривать, но, к сожалению, он так занят, что это редко удается’.
Только о Праскухине Нина писала серьезно, а в остальной части письма сообщала незначительные вещи:
‘В Москве совсем тепло. Бегают трамваи. Одинокие городские люди заметно приободрились. Наверно, им ‘инстинкт’ что-то говорит. Я только что промыла волосы и надела ту блузочку с розовыми полосками, которая вам нравится, и галстук, подаренный Праскухиным’.
Миша, прочитав и это незначительное, проникался к Нине такой нежностью, что слезы выступали на глазах. Письма свои Нина всегда заканчивала матерински-ласково: ‘Не грустите, мой милый, добрый ко мне дружок. Все будет хорошо… До свидания, кроткий, незащищенный зайчик… Прощайте, плюшевый медвежонок с чечевичными глазками…’
К Первому мая Черноваров предложил Мише украсить школу и клуб.
— Возьмись и делай. Чтоб был праздник! Делай шикарно, Миша.
И Михаил совместно с пятью освобожденными от занятий курсантами рьяно взялся за работу. Предпраздничные дни Михаил не выходил из клуба. Срочная работа доставляла много радости. Заходили курсанты, командиры: рассматривали плакаты, раскрашенные фанерные щиты и одобряли. Это еще больше подбадривало Мишу. Он жалел, почему здесь нет Нины: она была бы им довольна.
Миша не любил праздников сыздавна. Так же как и его отец, в такие дни он предпочитал лежать в кровати и читать какую-нибудь книгу. Здесь, в школе, Михаил еще сильнее почувствовал свое одиночество…
Некуда было спрятаться. Понаехали гости. Играли в волейбол. Играли в футбол. Играли в городки. И просто, обнявшись, ходили по улице курсанты и пели песни. Все скамейки на берегу моря чернели от людей. Громко разговаривали. Смеялись.
В летнем буфете девица в сиреневом легком платье и грубых черных туфлях говорила знакомым курсантам, угощавшим ее нарзаном:
— Я пью только сельтерскую с сиропом. От нарзана щиплет в горле…
‘Сельтерская с сиропом — плебейский напиток, — усмехнулся Миша. — Аристократы пьют минеральные воды…’
Вечером в клубе Миша, печальный, сидел в уголочке. Танцующие наступали ему на ноги. К нему подошел Черноваров, сияющий, праздничный, с пучком фиалок в верхнем карманчике гимнастерки.
— Что ты сидишь, как старичок? Что с тобой стряслось? — спрашивал он, жалеючи Мишу. — Не заболел ли?
— Да, нездоровится, — ответил сквозь зевоту Михаил и поспешно ушел из клуба.
Он спустился к морю. Разделся. Если б он умел плавать, он уплыл бы далеко в море. Но Миша не умел плавать, и он плескался у берега, как дельфин.
На третий день праздника Михаилу стало так неимоверно грустно и так захотелось немедленно увидеть Нину, что он решил сейчас же уехать в Москву.
Мишу провожал подружившийся с ним летчик-наблюдатель, горбатоносый Кравков. Этот летнаб приехал в школу, чтобы учиться управлять машиной. Учеба ему давалась нелегко. Кравкову приходилось много трудиться. Он старательно и добросовестно относился к своим обязанностям. Всегда тихий и скромный, он в разговоре с Мишей старался казаться летчиком-богемой, ухарем и сорвиголовой, очевидно, считая, что Мише как художнику гораздо больше импонирует такой тип летчика. Об уважаемой им машине ‘Р-1’ Кравков говорил небрежно: ‘эрушка’.
— Вчера поднимался на эрушке. Мотор забарахлил и вдруг сдох. Думал — гроблюсь, но ничего: спланировал и сел, как расписался…
Женщин он называл ‘девочками’ и рассказывал Мише о своих бесчисленных победах над этим полом.
— Приезжай ко мне в часть, я тебя познакомлю с такими девочками — пальчики оближешь!
За девочками Кравков не волочился. Он был скромный семьянин, обремененный двумя детьми. Жена его служила продавщицей в военном кооперативе. Он любил супругу и в течение всей семилетней совместной жизни ни разу ей не изменил. Может быть, он и изменил бы, но не было подходящего объекта, а главное — в части каждый день так много работы, что совсем не до этого. Кравков и Миша приехали в город днем. Поезд на Москву уходил вечером. Они пошли в ресторан, заказали селедку с картошкой и графинчик. Кравков пил мало — он не любил водки. Прежде чем выпить рюмку водки, он с отвращением морщился, фыркал, точно ему предстояло хлебнуть керосину. Михаил выпил несколько рюмок и быстро опьянел.
Миша громко жаловался на несправедливость к нему критики. Он грозил своими картинами затмить всех Владыкиных.
— Понимаешь, они эпигоны! Они не любят искусства! У них не картины, а вата! — кричал он.
Кравков во всем с ним соглашался.
Потом Миша признался Кравкову в том, что он безумно любит Нину. Лучше Нины нет на свете. Красивее Нины нет на свете. Нина — это воздух. Нина — это солнце. Нина — это жизнь. Он за нее готов хоть сейчас умереть.
— А ты женись, — предложил Кравков.
— Она за меня не пойдет, — печально произнес Миша. — Она любит Праскухина, — сказал он неожиданно для себя. И с необыкновенной злостью, хлопнув ладонью по столику, закричал: — Я его терпеть не могу! Я этого Праскухина ненавижу, этого чиновника!
— Тише, тише! — успокаивал его Кравков. — Неудобно: люди слушают.
— Я этого Праскухина ненавижу! — проскрежетал Миша и залпом выпил еще одну рюмку. — Я его моложе. Мне девятнадцатый год. Я талантливый художник, а он чинуша! Нина будет моя, — произнес он энергично.
Кравков на извозчике отвез его на вокзал, посадил и вагон и помог Мише влезть на верхнюю полку. Уходя из купе, он, извинительно улыбаясь, таинственно шепнул пассажирам: ‘Известный московский художник’. Это значило: раз такое дело, то все простительно…
Михаил проснулся утром с отвратительным вкусом во рту. Отчетливо вспомнил вчерашний разговор в ресторане. ‘Как это мерзко! Ой, как гадко!’ Единственное утешение — это то, что Нина никогда об этом не узнает, а с Кравковым навряд ли ему придется встретиться. ‘Я жалок и противен’, — думал о себе беспощадно Миша. На остановке он вышел из вагона и мрачно шагал по платформе, в кожаном шлеме, в кожаной куртке и новых сапогах. Все это обмундирование ему выдали в школе за наличный расчет. Первый раз, когда Миша надел шлем и сапоги, он казался себе мужественным и выше ростом. Подумывал, что приятно будет в таком виде показаться Нине. Теперь и это его не радовало. ‘Я жалок и противен’.
Миша с тревогой приближался к Москве, робел предстоящей встречи с Ниной. На станциях он покупал газеты, быстро просматривал и бросал. В одной окружной газете Михаил прочел о том, что завтра две тысячи семьсот бегунов кинутся оспаривать первенство на звание лучшего мастера бега.
ВСЕ НА УЛИЦЫ ГОРОДА! ВСТРЕЧАЙТЕ БЕГУНОВ.
ПРИВЕТСТВУЙТЕ ПОБЕДИТЕЛЕЙ.
ФЛАЖОК СТАРТЕРА ОПУСТИТСЯ РОВНО В 3 Ч. 30 М.

18

Праскухин и Нина жили в одном коридоре. При встрече на лестнице, у подъезда гостиницы, они всегда останавливались, обменивались улыбками, взглядами, рукопожатиями.
— Как вы живете, Нина?
— Ничего. Как вы?
Нина ярко краснела и неестественно улыбалась.
— Как-то хотел зайти к вам.
— Я тоже собиралась зайти к вам.
Но Праскухин не осмеливался постучаться в комнату к Нине, а она — к Александру. Они робели. Разговаривали торопливо, точно боялись долго оставаться наедине. И когда Праскухин предложил отвезти Нину на фабрику, или, как он выразился, ‘забросить по дороге’ (хотя это было далеко не по дороге), автомобиль бежал быстрей обычного, и ветер, и улицы — все слишком торопились.
‘Как это глупо! — думала Нина. — Если тебе человек нравится, надо сказать об этом… Но, может быть, ты ему не нравишься…’
Праскухину Нина нравилась. ‘Она вся искрится’, — думал о ней нежно. Александр не знал, какого цвета глаза Нины, какие она носит платья, какие у нее волосы. Он над этим не задумывался. Нина представлялась ему очень правдивой. Ему хотелось в чем-то помочь ей. Заботиться. Иногда он покупал яблоки, предполагая угостить Нину: ‘Вдруг она зайдет’. Но вечером приходил Технорядно, Эммануил Исаакович, профессор В. или еще кто-нибудь, и за разговорами Праскухин совместно с ними незаметно съедал яблоки.
Профессор В., прежде чем есть яблоко, тщательно вытирал его рукавом пиджака. Перед началом делового разговора Василий Васильевич (так звали профессора) любил побеседовать с Праскухиным о политике, о литературе. Он жаловался на то, что в современных романах профессоров выводят чудаками, не от мира сего.
— Возьмите меня, — говорил он. — Я профессорствую тридцать лет, а всегда знаю, почем творог, и умею солить огурцы.
Для большей убедительности высказанной мысли профессор маленькой ручкой быстро застегивал пиджак на все пуговицы. У него были маленькие, детские руки.
Праскухина это всегда удивляло, когда он здоровался с Василием Васильевичем.
— В десяти магазинах побывал — нигде чаю нет. А что, скажите, Александр Викторович, при коммунизме совсем не будут чай пить?
Довольный своим ехидством, он громко посмеивался, расстегивал пиджак и смотрел на Праскухина с таким прищуром, будто говорил: ‘А что, уел тебя!’
Праскухин вскоре убедился, что возражать Василию Васильевичу, спорить с ним бесполезно. На деле профессор В. был прекрасным работником и приносил большую пользу нашей химической промышленности. К тому же Александр наблюдал, что если Василию Васильевичу не возражать, то он незаметно для себя начинает приводить доводы и факты, опровергающие все только что им высказанное. Это особенно ярко выражалось, когда Праскухин в чем-либо соглашался с профессором.
Василий Васильевич сказал, что вновь выстроенные дома дают трещины.
— Мы еще плохо строим, — заметил Праскухин.
— Почему — плохо?! — воскликнул профессор. — Раньше хуже строили… Лабораторию ВТУ до войны строили. Специалисты! А потом стены разошлись. Но раньше об этом никто не знал, а сейчас, что ни случись, но всех газетах трубят… Посмотрите-ка, как Менделеевский институт отгрохали! Не видали? А говорите — плохо строим!..
Иногда Александр не отказывал себе в удовольствии ‘подогревать’ профессора:
— Вам, Василий Васильевич, приходится сталкиваться со студентами… Наверно, плохо живут? Стипендии не хватает. В столовках грязно.
— Чепуха! И еще раз чепуха, — гневался профессор В. — Вот учись они в мое время, когда неделями не обедали, подметка бечевочкой подвязана, общежитий и в помине не было, а государство не только пятидесяти рублей, но и трех копеек тебе не давало на учение, — тогда бы они знали, почем фунт лиха!
Праскухин, сдерживая улыбку, наблюдал, как профессор сам себя агитирует.
Неожиданно Василий Васильевич надевал очки, как бы в последний раз застегивал пиджак и говорил строго:
— Довольно языком чесать. Мы, русские, поболтать горазды.
— Это верно, — соглашался Александр Викторович. — Надо учиться у американцев.
— Что вы мне тычете Америку? — устало замечал профессор В. — Посмотрите лет через пятнадцать — двадцать что у нас будет!.. Какой народ растет!.. Про меня и то студенты говорят, что я расту, — добавил он с печальной усмешкой, постукивая пальчиком по розоватой лысине.
Праскухин снимал со стола скатерть, кнопками прикреплял кальку с очертаниями строительства ‘Книга — массам!’, Василий Васильевич доставал из большого двухзамочного коричневого портфеля блокнот. К этому времени подходил Технорядно, и начиналось деловое совещание.

19

Праскухин впервые почувствовал, что организационный период подходит к концу, когда прочел телеграмму Технорядно о том, что площадка готова для стройки.
— Земля!
Деревья, река, берег и облака, отраженные в воде, проплыли, как кинематографический кадр. Александр представил себе тот участок земли, где будет построен комбинат, и очень обрадовался.
Так радуется студент при переходе на следующий курс. Впереди новые предметы, более трудные, более сложные, но и более интересные…
Все бы ничего, но вот людей не хватает. Преданных коммунистов. Где взять людей? Праскухину удалось некоторых товарищей по совместной работе в Центросоюзе переманить к себе.
Он теперь каждого знакомого разглядывал с точки зрения пригодности для этой работы.
— Товарищ Праскухин, можно к вам?
— Конечно, можно.
В кабинет несмело вошли два молодых человека. Воспользовавшись отпуском, они приехали в Москву реализовать свой проект. Сами работают в газете. Комсомольцы. Они высчитали, что если упразднить прописные буквы, то это даст всему Союзу экономию на двадцать процентов. Кто-то направил их в ‘Книга — массам!’. Они пришли к Праскухину за содействием.
Александр Викторович возражал против уничтожения прописных букв. Заглавная буква не мешает. Без нее будет скучно. Она украшает текст.
— Зачем такая бедность? — удивлялся он. — Мы строим не нищенский социализм… Нам надо, чтоб было богато, полнокровно.
Комсомольцы соглашались с его доводами.
— Хорошо, — говорили они, — пусть прописные буквы останутся в учебниках, политических и научных книгах, но ни в коем случае не в беллетристике. Мы на одной беллетристике сэкономим процентов двенадцать.
— И в рассказах, и в романах, — убеждал Праскухин, — должны быть прописные буквы… И не только прописные буквы, но много мыслей, много событий, много людей… Вот так, как и есть в нашей жизни.
Молодым людям понравился Праскухин, а когда он стал им рассказывать про ‘Книга — массам!’, то один из комсомольцев, горячеглазый и с пушистой родинкой на щеке беспрестанно восклицал: ‘Это мировая вещь!’. О своем проекте они забыли. Он им теперь показался ничтожным и ненужным. Предложение Александра Викторовича работать на стройке ‘Книга — массам!’ они встретили восторженно.
‘Ничего ребята, — подумал Александр, оставшись один. — Ищущие. Такие очень полезны на стройке… ‘Мировая вещь’, — улыбнулся он. — Но вот где бы достать еще парочку коммунистов?’
Праскухин хотел уйти из конторы раньше обычного. Он давно собирался навестить фронтового товарища Кузьмина. Александр не видел его со дня отъезда в Ковно. Если Кузьмин согласится работать с ним, то это будет ‘мировая вещь’. Только согласится ли? Парень с гонорком. Заартачится — и не уломаешь. Праскухин вчера звонил ему на службу в Стеклофарфортрест, но оттуда ответили, что Кузьмин там уже давно не работает. ‘Наверно, подался в Промакадемию. Он о ней давно мечтал, сучья лапа. Это ничего не значит. Согласится принципиально — провернем через ЦК… Кузьмин будет хорошим уполномоченным ‘Книга — массам!’ в Москве. Нет, пожалуй, я предложу ему взяться за организацию транспорта на площадке. Старый железнодорожник…’. Александр решил сейчас же из конторы пойти к Кузьмину на дом и договориться с ним о работе. Он почему-то был уверен, что это ему удастся. Всегда загорелый, широкоскулый, Ваня Кузьмин — клад.
Только Праскухин собрался уходить, как в кабинет вошел Эммануил Исаакович. Он сел в кресло, снял кепи, вытер платком лоб и стал говорить о том, что для хозяйственных нужд ‘Книга — массам!’ необходим хороший арап, который мог бы доставать стройматериалы, пилы, вагоны, лопаты, грузовики. Эммануилу Исааковичу с большим трудом удалось найти такого человека.
— Это хороший арап. Он из-под земли все достанет. Он будет всех хватать за горло. Потом у него есть всюду связи. Нам необходим такой арап.
— Зачем нам арап? — удивился Праскухин.
Эммануил Иссакович вновь перечислил неоценимые качества арапа. Праскухин сказал, что такой сотрудник, помимо того, что дискредитирует ‘Книга — массам!’, будет еще воровать.
— Это я учел, — заметил деловито Эммануил Исаакович. — Ну, украдет сто — двести рублей, но он нам вполне окупится: зато будет работать как следует.
— Если он хороший работник, платите ему сто — двести рублей лишних, но чтоб без всяких арапских штук и не крал!
— Это невозможно. Все равно будет красть. Надо идти на это сознательно.
— Раз так, — рассердился Праскухин, — так гоните его в шею к чертовой матери. Нам таких не надо. У нас социалистическая стройка. Арапские методы хороши при капитализме.
Эммануил Исаакович при упоминании о социалистической стройке, социализме немедленно увядал. Глаза тускнели, а на лице появлялось выражение почтительной скуки.
Праскухин давно это заметил и сейчас строго сказал:
— Мне кажется, Эммануил Исаакович, что вы плохо верите в то, что мы действительно строим социализм. Вам, наверно, кажется, что это не серьезно. Так просто, разговоры. Болтовня. Запомните раз и навсегда! Мы строим социализм. У нас не просто стройка, а социалистическая стройка. И кто плохо в это верит, тот никогда не будет хорошо работать.
Эммануил Исаакович встал, с достоинством произнес:
— Александр Викторович, судя по вашему тону, мы с вами навряд ли сработаемся.
— Если вы не откажетесь от старых навыков, то никогда не сработаемся! Об этом надо прямо сказать.
— Тогда разрешите, — выговорил с болью Эммануил Иссакович, тряся головой, — меня больше не считать сотрудником ‘Книга — массам!’.
— Вам виднее, — заметил спокойно Праскухин, убирая со стола бумаги.
Эммануил Иссакович ушел обиженный. Его поражало жестокое хладнокровие Праскухина. При таком недостатке работников он швыряется преданнейшими сотрудниками. Идея проекта принадлежит Эммануилу Исааковичу. Он весь организационный период вынес на своих плечах. ‘И вот вам — благодарность! Вот как меня ценят!..’. Недаром его предупреждали, что Праскухин груб.
Александр Викторович уже по дороге к Кузьмину подумал: если Эммануил Исаакович так легко мог отказаться от сотрудничества, то, значит, это дело ему не дорого. Если так, то не жалко. А если ‘Книга — массам!’ действительно ему дорога, то ничего — вернется.
Праскухину открыла дверь жена Кузьмина.
— Ваня дома? — спросил он громко.
Она тревожно посмотрела на Александра и сообщила шепотом, что ее муж очень болен, и заплакала.
Праскухин сразу стих, на цыпочках вошел в комнату к больному. То, что он увидел, его страшно поразило. На кровати лежал восковой силуэт прежнего Вани Кузьмина. Небритая кожа стянула лицо, усталые руки поверх одеяла.
— Садись, — сказал тихо больной и печально, как-то одними белками, посмотрел на Александра.
Стоящая у дверей жена, уронив голову, плакала.
— Оставь нас, Феня…
Когда она ушла, больной рассказал, что у него язва желудка. Два раза оперировали, но безрезультатно. Он ничего не может есть. Долго лежал в больнице. Но вот уже неделя, как дома.
— В больнице надоело. И ни к чему это… Да и врачи не скрывают.
Праскухин начал торопливо говорить о том, что, возможно, врачи ошибаются… Потом, язва излечима — он читал об этом… Больной скривил губы в улыбку. Александру стало совестно.
— Я за время болезни прочел уйму медицинских книг. Так что мне все известно… Плохи мои дела… Видишь, как… — грустно сказал Кузьмин. — Ну, а как ты, Саша?
Праскухин очень подробно рассказал ему идею ‘Книга — массам!’.
— Я шел сюда специально затем, чтобы договориться с тобой о работе, — закончил он. — Пошел бы, Ваня?
— Пожалуй, да, — вздохнул больной.
Наступила тишина. Слышно было всхлипывание жены в соседней комнате.
— Все время плачет, — раздраженно сказал больной. — За ней это водится — нытье и вечная панихида.
Праскухин почувствовал, как у него самого навертываются слезы.
— Пойду покурю, — сказал Александр. Ему хотелось выйти из комнаты, успокоить плачущую женщину.
— А ты здесь покури, — предложил Кузьмин.
— Могу потерпеть.
— Кури, Саша! Я бы и сам закурил, но ни одной затяжки не выношу: рвет… Что ж ты молчишь? Рассказывай, что слышно? Кого видишь?
Праскухин пожаловался, что не хватает работников.
— Ты знаешь, — сказал Ваня, — у меня есть на примете талантливый химик… Ну-ка, открой шкаф, достань из пиджака записную книжку: там записан его телефон… Я его знаю по Стеклофарфортресту. Беспартийный, но преданный нам человек.
Праскухин записал себе адрес химика.
— Еще кого-нибудь не порекомендуешь?
— Надо вспомнить… А отдел кадров разве не присылает?
— Присылает, но, во-первых, сам знаешь, этого недостаточно. И потом, хочется какое-то ядро сколотить особенно надежных.
Праскухин рассказал о профессоре В. и об Эммануиле Исааковиче.
— Перед уходом к тебе поругался с ним. Пристал, что нам нужен хороший арап.
Кузьмин улыбнулся.
— Он не плохой работник, — продолжал Праскухин, — но каждый раз с ним одна история. В нем очень живучи навыки старого хозяйчика. Вот и сегодня: ‘Нам нужен арап. Арап все достанет’, — и Александр представил Эммануила Исааковича.
Кузьмина это смешило.
— Поскобли меня, Саша, — сказал он неожиданно, потрогав усталыми пальцами заросшую шею.
Праскухин охотно согласился его побрить. Направил бритву, намылил впалые щеки. Изображал развязного парикмахера: ‘Вас не беспокоит?’ Когда он брил подбородок, тепловатый, нехороший запах изо рта больного напомнил о смерти. Праскухину стало невыносимо жаль Кузьмина. Молча добрил его.
Больной посмотрелся в зеркальце.
— Спасибо, — сказал он. — Терпеть не могу шершавости… Даже как-то легче стало… Ко мне заходят товарищи… бреют…
Александру дольше оставаться было тяжело.
— Я пойду, — сказал он. — Тебе ничего не надо?
— Нет… Мне ничего не нужно… Но вот что… Прикрой-ка крепче дверь…
И Кузьмин сказал, что после его смерти у него останутся двое ребят. Девочки. Надо последить, чтоб дети выросли коммунистами.
— На жену не надеюсь… Кто ее знает… Я об этом еще кой-кому говорил, вот и тебя прошу, Александр…
— Обязательно, Ваня… Но зря ты это… У тебя организм здоровый… Язва рассасывается… Я знаю много примеров…
Праскухин чувствовал, что говорит глупости и что ни одному его слову Кузьмин не верит. Больной с грустным презрением, одними белками посмотрел на Александра.
Праскухин пожал влажную руку Вани.
Он пришел домой совершенно расстроенный. Его душили слезы. Александр прислонился к стенке, зажав рукой глаза.
Он не слышал, как в полуоткрытую дверь вошла Нина. Ее поразило отчаяние в фигуре Праскухина. Она испуганно приблизилась к нему, коснулась вздрагивающего плеча.
— Александр Викторович!.. Праскухин!..
Он обернулся и, по-ребячески всхлипывая, сказал:
— У меня товарищ умирает. — Не глядя на Нину, он угрожающе добавил: — Подлая смерть! Вот еще с кем нам предстоит бороться!
Нина смотрела на него зачарованная. Ей хотелось сказать ему что-то очень нежное, но ни слова не могла выговорить. Сдавило горло, и она почувствовала слезы.
— А почему вы плачете, Нина? — спросил Праскухин.
— Я… так… Я очень устала. То есть я не то хотела сказать.

20

С Праскухиным Нина себя чувствовала умней, значительней и уверенней. Это сказывалось на работе в фабзавуче, на заседаниях художественного совета ситценабивной фабрики — во всей Нининой жизни.
Им никогда не было скучно.
— Вы мне представлялись положительным героем… из театра МГСПС… Я вас боялась. А сейчас совсем не боюсь.
— Этаким железобетонным передвигающимся памятничком?.. Да? Смешно!.. А вы мне, Нина, вначале показались немного ненатуральной…
— Как это?
— Вот так: неестественно улыбались, умничали.
Нина смутилась.
— Не краснейте, — продолжал Праскухин. — Я знаю… Вы очень правдивая… Но вот вы часто нападаете на Синеокова, Фитингофа. Правильно. Их надо разоблачать, но не у себя в комнате, как это делаете вы… Фитингофы, Синеоковы имеются не только в искусстве. Они и в Центросоюзе, и у вас на фабрике. С ними надо бороться публично: на собраниях, в печати… А вы почти весь свой запал тратите в комнате. Получается, что вы от них страдаете — и нет никакой возможности бороться с этими Фитингофами. Это же неверно!
— Конечно, неверно!
— Не страдать надо, Нина, а действовать. Драться! Чтоб сломя голову, врассыпную бежали все Фитингофы, Синеоковы. Чтоб они страдали!
— Это верно, — согласилась Нина. — Я сама так думала. Во мне не хватает каких-то винтиков.
— ‘Винтиков, винтиков’, — передразнил ее Александр, нежно улыбаясь. — Дело не в винтиках, мой прекрасный друг, а в том, что вы плохо надеетесь на свои силенки… Вас мучает неуверенность. Вам кажется, что вас не так поймут. Отсюда отчасти ненатуральность. Отсюда и ваши поиски сильного человека. Сильный человек все сделает. А вы что? ‘У меня винтиков не хватает…’. Вы сами, Нина, должны быть тем сильным человеком. Слабых бьют… Вот, — сказал он внезапно. — ‘Книга — массам!’ здорово очистит жизнь от приспособленцев, вульгаризаторов и мрачных идиотов.
Праскухин вскочил, у него вдохновенно блестели глаза.
— Вы понимаете, Нина, в какую крепость, в какую силу вырастет наша страна, когда мы насытим ее мыслями Маркса, Ленина, Сталина… Физика, философия, математика… все то, что еще вчера казалось страшно трудным, станет просто, как распахнуть окно. Вы представляете себе, Нина! Лучшие поэты, лучшие писатели мира войдут в наши дома наравне с хлебом и электричеством. Плохо придется, — добавил Александр с торжествующей улыбкой, — некоторым сегодняшним версификаторам. Пролетариат узнает жалких эпигонов и с отвращением отвернется… — Лицо Праскухина выразило чрезвычайную брезгливость. — То же самое произойдет с живописью, скульптурой и музыкой… Станет доступен Бетховен!
— Да, да, Саша! — У Нины тоже блестели глаза, учащенней билось сердце. — Буржуазия ограбила пролетариат. Она украла не только одежду и пищу, но и искусство и чувства. Душили нежность, любовь, наслаждение, музыку. Все это надо вернуть.
— С каждым днем все это возвращается, освобожденное от старых пут и предрассудков. Все это отвоевывается, — сказал Александр. — Никогда ранее человечество не обладало таким искусством, как мы, такими чувствами, как у нас.
Нина узкой белой рукой отвела со лба каштановый локон и задумчиво сказала:
— Мне кажется, Саша, что я уже с вами об этом говорила давным-давно.
— Так бывает, — заметил Праскухин.
Нина забыла, что приблизительно такой же разговор она вела на фронте, в коммуне, с Левашевым. Но тогда об этом можно было только мечтать, фантазировать, а сейчас это ощутительно, реально.
Они оба были заняты, но у них хватало времени пойти в театр, в музей, в Зоологический парк.
В солнечный яркий день они пришли в Зоологический парк. Нина была без шляпы, в легкой голубой блузке, с голубым галстуком. На деревьях росли клейкие листья. В пруду плавал черный лебедь, издали похожий на музыкальную ноту. Дорожки усыпаны песком… Серебряный фазан с розовыми бровями, львы, волки, гиеновая собака с раструбами ушей (большие уши — признак ночного образа жизни), казуар с мягкими рябиновыми бусами. Пантера спала.
Александр и Нина смотрели зверей и птиц. Узнавали знакомых. У птицы тукан большое сходство с Эммануилом Исааковичем.
— Ну до чего похож! Точь-в-точь такие глазки.
— Сейчас мы и вас найдем, Нина.
Неожиданно потемнело. Белая молния осветила парк. Ударил гром. Рухнули своды. Деревья закачались. Первые капли дождя пулями упали на землю, взрыхляя песок. Праскухин накинул на Нинины плечи непромокаемое пальто, на голову шляпу. Они, мокрые, вбежали в ресторан. Вслед за ними вскочила на крыльцо босая женщина, держа в руках лакированные туфли.
Они заняли столик у раскрытого окна.
Ливень перестал, но небо еще в тучах. Темно. В воздухе пахло свежими огурцами.
— Время кормить зверей, — сказал Праскухин. — Что будем есть, Нина?
— А что вы больше всего любите?
— Картошку с жареным луком.
— Я тоже очень люблю картошку с жареным луком…
— Нельзя ли у вас попросить две порции картошки с жареным луком? — спросил Александр у подошедшего официанта.
— Отдельно не подаем. К ромштексу — полагается.
Они ели салат ‘Весна’, зеленые щи с яйцом, ромштекс и мороженое.
Когда подали счет, Праскухин встревожился: у него не хватало денег расплатиться… Ничего удивительного: Александр Викторович получал триста рублей жалованья. В этом месяце он вышел из бюджета. Несколько раз ходил с Ниной в театр (брал дорогие места), уплатил членские взносы в профсоюз (трехмесячная задолженность!), покупка книг, обеды, прачка, папиросы… Ничего удивительного, если к концу месяца у него в кармане оставалось пять рублей.
— Что будем делать? — спросила тревожно Нина.
— Глупая история. У вас ничего нет?
— Ни копейки, — Нина закачала головой. — Есть, есть, я пошутила, — сказала она весело. — Мы даже можем себе позволить, — произнесла она, выделяя ‘позволить’, — еще по одной порции мороженого. Хотите?
— Возьмите себе, а мне купите папирос.
На Майские праздники Нину ячейка послала в подшефный колхоз. Вместе с ней поехал и Праскухин.

21

В тот день, когда Александр и Нина вернулись в Москву, приехал Миша. Его встретили дружелюбно и радостно. Михаила раздражала заметная бодрость Праскухина. ‘Бодрячок!’ — думал он о нем неприязненно. На Нину Миша старался не смотреть. Она ему казалась бесстыдно счастливой. Михаил хотел омрачить веселое настроение присутствующих. Он, нарочно сгущая краски, рассказывал о трудностях в Донбассе. Рабочих плохо кормят. В шахте жутко. В бараках грязно. Его слушали с недостаточным вниманием.
— Да, — сказал он громко, нагло шагая по комнате, — в Москве не знают того, что делается на местах. Многие забыли интересы рабочих. Заткнули уши ватой. Уютненько забронировались в мещанских гнездышках.
— Сапожки у вас хороши, только ушки спрячьте, — заметил спокойно Праскухин. — Где получили сапоги?
— В школе пилотов, — ответил неохотно Миша. Он почувствовал себя оскорбленным и поспешил уйти.
Михаил не мог дольше оставаться в обществе Нины и Александра. При встречах с Ниной Миша давал понять, что он обижен. Избегал заговаривать. Она, не чувствуя за собой никакой вины, удивлялась, отчего он злится. Так продолжалось несколько дней. Вечером он сидел в комнате у Нины. Когда зашел разговор о Праскухине, Мишино лицо перекосилось от злобы и он с нескрываемым отвращением сказал, что сановники типа Праскухина его абсолютно не интересуют.
— Это твердокаменные исполнительные чинуши… Сегодня они руководят ‘Книга — массам!’, а завтра их бросят на хлебозаготовки или в Башкирию заведовать скупо-сбытопунктом, — произнес он со злой усмешкой. — Вот и конец карьере!
Нина вспыхнула и взволнованно сказала, что Праскухиных куда ни бросай, они везде останутся полноценными коммунистами.
— Я счастлива, что дружу с Александром. Где бы он ни был — в скупопункте, в Башкирии или в Москве.
— Вы можете их боготворить и превозносить. Ваше дело, — сказал Миша, нервно чиркая спичкой. — Тем более, что тут не обходится без личных чувств.
— Вас это не касается, — заметила Нина. И как можно хладнокровней, с улыбкой произнесла: — Праскухин — главный. Это он — человек в шляпе с пером, как вы любите романтически выражаться, Миша.
— Ну еще бы! — вскочил Миша. — Автомобиль. Важное начальство. Положение. Ясно, он главный.
— Как глупо! — Нина с усталым презрением разглядывала Мишино бледное лицо, трясущиеся губы. — Как это старо и скучно!
Михаил ушел, не попрощавшись. Он вернулся на рассвете пьяным. Ему открыл дверь Праскухин.
Утром, перед уходом на службу, Александр Викторович сказал Мише, чтоб он заказал второй ключ.
— Это будет и вам и мне удобней.
— Могу вас вообще избавить от своего присутствия. Наверно, я мешаю, — заявил Миша. Он еще не вставал. Лежал и курил.
Праскухина удивил неприятный Мишин тон. И то, что Михаил уж второй раз приходит на рассвете пьяным, и то, что он в последнее время ведет себя вызывающе, требовало объяснений.
Александр не любил нудных нравоучительных разговоров, а тут еще он имел дело со взрослым человеком, с комсомольцем.
— Да, — вспомнил он вдруг и грозно спросил: — Почему вы от меня скрыли, что вас исключили из комсомола? Ясно помню — когда только приехали в Москву, то заявили, что вы комсомолец.
— Это вас не касается, — ответил враждебно Михаил и повернулся на другой бок.
После ухода Праскухина Миша перевез свои вещи к Пингвину.

22

Праскухин уехал на стройку ‘Книга — массам!’ в конце июня.
Нина и Александр стояли на платформе под круглыми часами. Ее мягкая рука сжимала теплую руку Праскухина. До отхода поезда оставалось восемь минут. Вот если б Нина сейчас могла поехать с Александром! Это было бы чудесно. Но она сможет поехать только через месяц. Ее задерживала фабрика, потом необходимо оформить документы для подачи в ИКП. Нина собиралась осенью поступить в Институт красной профессуры на философское отделение.
— Я к вам очень привыкла, Саша. Мне будет грустно, а вам?
— Тоже, конечно. Но месяц — недолго. Вы приедете, Нина?
— Обязательно, мой милый… Я смотрю на тебя, Саша, и думаю, ты намного старше меня, а выглядишь моложе… И как странно! — сказала задумчиво Нина. — Мы жили в одном городе и не знали друг друга… Я — на Мясницкой, вы — на Тверской… Совсем близко — и не знали, что вместе нам будет так хорошо… И сколько еще таких людей, которые не нашли друг друга!
— Когда-то я мельком тоже задумывался над этим… Двигается! Прощайте, Нина!
Александр вскочил на ходу. Он стоял на площадке и махал шляпой. Нина, не сходя с места, кивала ему головой. Затем вытянулась, приставила ко рту ладонь, еще хранившую теплоту праскухинской руки, и звонко крикнула:
— Саша, я скоро приеду!
Дома она нашла записку от Владыкина. Владимир в трогательно-нежной форме просил прийти сегодня вечером: он справляет день рождения. Если Нина не придет, то он страшно обидится.
‘В нем легко уживаются грубость и сентиментальность’, — усмехнулась Нина.
У Владыкина она встретила Мишу, Синеокова, Женю Фитингоф и Бориса Фитингофа, Пингвина и еще каких-то Нине незнакомых людей.
— Нина Валерьяновна, — проскрипел Пингвин (он всегда называл ее по имени и отчеству), — садитесь рядом со мной и Колче.
Миша пьяненькими глазками мрачно посмотрел на Нину и налил себе большой стакан. Ели, шумно разговаривали. Нина с тоскливым безразличием рассматривала всех. Ей не надо было сюда приходить. Даже мелькнуло: не предательство ли это по отношению к Праскухину?..
К ней подсела Женя Фитингоф и горячо излагала свою будущую статью о молодом беллетристе С. Нина во всем с ней соглашалась. Думала об Александре: ‘Что он теперь делает? Наверно, лег спать. Он вчера поздно работал…’
Женя Фитингоф захлебывалась:
— Я по-новому заострю вопрос о культе боевого товарищества…
— Нина, — значительно крикнул Владыкин с дальнего конца стола, — выпьем за наше прошлое!
— Я не пью, — ответила она тихо.
Владыкин обиделся, покраснел и слишком громко обратился к сидящей рядом с ним, шафрановолосой женщине:
— Ну тогда, Таня, выпьем с тобой за наше настоящее.
Нина с любопытством посмотрела на Таню. ‘Упрощенный материализм’, — вспомнила она.
— Пир мелкой буржуазии продолжается, — прокаркал Пингвин. — Сейчас заведем патефон, — и он встал из-за стола.
— Пингвин, на место! — приказал Борис Фитингоф.
Этот самоуверенный наглый голосок заставил Нину подняться и уйти. Свежий воздух успокоил ее. ‘Ничего, — подумала она о своем посещении Владыкина, — это полезно — лишний раз проверить свои оценки’.
Миша сидел, опустив голову. Но когда Михаил услышал нелестный разговор о Нине и Праскухине, он в бешенстве вскочил:
— Грязные сволочи! Вы не смеете о ней говорить. Она прекрасная. Она… она святая!
— Смятая! — сострил, под общий хохот, Синеоков.
— Приспособленец! — проскрежетал Миша и ударил его кулачком по голове.
Мишу оттолкнули. Он упал на ковер, лицом вниз, и заснул…
— Следующим номером программы, — объявил Пингвин, — белорусско-цыганские романсы.
Таня, мягко прищурив глаза, вкрадчиво запела:
А у перепелочки головка болит.
Ты ж моя, ты ж моя перепелочка.
— Ей-богу, роскошная баба! — восторгался Владыкин, похлопывая Таню по спине.
А у перепелочки ножка болит…

23

Миша неоднократно собирался пойти к Нине. Но всякий раз, когда он вспоминал свой последний разговор с ней и о том, что он у Нины может встретить Праскухина (Миша не знал об отъезде Александра), у него не хватало духу пойти. Его одолевала жажда мести. Миша думал, что настанет день — и он прославится. Его имя прогремит. Вот тогда он придет к Нине… Он забросил краски, ничего не писал. Он халтурил в иллюстрированных еженедельниках и зарабатывал много денег. Часто в компании знакомых художников Михаил играл в карты. В покер. Азартная игра облегчала страдания. Он возвращался на рассвете, после крупного выигрыша. Во всех карманах лежали смятые кредитки. Но на что ему деньги?..
Дворники поливали асфальт. Струйки воды поблескивали на добром утреннем солнце. День будет жаркий. Миша брел усталый, насвистывая что-то очень грустное.
Впереди шли двое и громко разговаривали.
— А как по-твоему? — услыхал Михаил. — Грельс останется?
— Останется.
— А Суходжинский?
— Не останется.
Это были писатели. Они продолжали свой ночной разговор о том, кто из литераторов останется в веках. Они называли никому не известные имена. У них был какой-то свой счет. На углу писатели остановились, и один из них с дрожью в голосе спросил:
— Скажи, а я останусь?..
— Ты? Останешься… А я? — осведомился другой не менее тревожно.
— Ты, — с некоторой натяжкой ответил его товарищ, — пожалуй, останешься. Но тебя губит схематизм.
Миша подошел к ним и с болезненной улыбкой спросил:
— Михаил Колче останется?
— Первый раз слышим, — ответили дружно литераторы. — Мы его и не читали.
Вечером Миша пришел к Нине. Он весь день ничего не ел: так волновался перед встречей с Ниной. Нина встретила его холодно. Он, не садясь, говорил ей о том, что больше не будет играть в карты, бросит пить, поедет к матери, будет много писать, а осенью вернется в Москву и поступит в университет. Он будет заниматься математикой. Ему надоели пингвины. Синеокова он тогда у Владыкина ударил, и очень рад.
— Как противно! — с отвращением произнесла Нина.
Она с раздражением слушала Мишу, зная наперед, что он скажет. Да и сказать-то ему нечего. Слушая его, Нина думала, что она уже где-то об этом читала в толстых журналах за тысяча девятьсот одиннадцатый год. Вот он сейчас начнет клясться в любви: ‘Я вас так люблю, Нина. Слышите сердце… сердце?’ Как все это старо и уныло!
И действительно, Миша не заставил себя долго ждать. Он заговорил о необыкновенной своей любви к Нине. Она ему снится. Он готов за нее умереть, и так далее, и так далее.
Нина обрадовалась вошедшему Левашеву. Илья был в возбужденно-веселом настроении.
— Завтра еду на КВЖД. Редактором газеты… Страшно рад… Ну, как ты, Нина?.. Верно, я помолодел? Смотри, у меня совсем пропал живот. — И Левашев вытянулся во весь рост.
— Это верно, Илюша, ты не изменился, только поседел.
— Седина идет мужчинам, — улыбнулся Илья, обнажая большие зубы. Поправил очки, лег на диван и, щелкая пальцами, прескверным голосом запел: — Завтра утром у нас бу-удет свой ревком!
— Илюшенька, не надо петь, дорогой!
— Не буду, — засмеялся довольный Левашев. Вскочил с дивана. — Завтра еду на КВЖД. Едем вместе, Нина!
Нина сказала, что она с удовольствием поехала бы, но ей нельзя.
— Осенью поступаю в ИКП. На философское отделение.
— Это хорошо, — одобрил Левашев. — Нам философы нужны.
— Возьмите меня на КВЖД, — попросил Миша.
— Взять его? — спросил самого себя Левашев и, подумав немного, сказал: — А это идея! Нам художники нужны.
Михаил подумал: как он часто слышал это — ‘Нам художники нужны… Нам философы нужны…’ Ему никто не нужен, кроме Нины.
Левашев перед уходом условился с Мишей завтра встретиться в отделе печати ПУРа.
— Приходите пораньше. Я вас там буду ждать. Поезд уходит в шесть сорок пять.
Миша еще долго сидел у Нины. Он поедет на КВЖД. Он отличится. Он напишет картину.
— Обо мне узнает Блюхер…
Дома Миша разбудил Пингвина и сообщил ему о том, что завтра едет на КВЖД.
— Я бы сам поехал, — проскрипел Пингвин, — но слишком стар. По-моему, меня уже надо держать в ящике с надписью: ‘Осторожно переворачивать’.
— Сколько вам лет?
— Тридцать три, батенька. Тридцать три…
Часть своих картин, в том числе ‘Первый звонок’, Михаил перевез к Нине. На КВЖД он взял карандаши, тушь, альбомы.
Больше месяца Михаил проработал в газете. Рисовал карикатуры, плакаты. Вскоре это ему надоело, и он попросился, чтоб его прикомандировали к действующей части. Его не хотели отпускать: газете необходим был художник. Но Миша настоял.
Его обучили стрелять из винтовки и метать гранаты.
В той роте, куда Михаил был зачислен, он встретил Ясиноватых. Это его поразило. В Донбассе — Галузо, здесь — Ясиноватых! Куда ни приедешь, кого-нибудь встретишь. Как тесно!
— Вы как сюда попали? — удивился Ясиноватых.
И по тому, что Ясиноватых посмотрел на него подозрительно и обратился к нему на ‘вы’, Миша понял, что тот не забыл происшедшего в райкоме комсомола.
Михаил объяснил, что приехал сюда от газеты. Он примет участие в наступлении, чтобы потом написать картину.
— Понятно, — заметил Ясиноватых. — Вы, значит, собираетесь воевать с белокитайцами для своей будущей картины?..
— Нет, конечно. — Миша побагровел.
И лихорадочно, спешно стал рассказывать о том, как он побывал в школе пилотов и в Донбассе.
— Я специально туда ездил на ликвидацию прорыва, — соврал он. — Хватило работенки… Галузо встретил. Здорово вырос парень. Развился. Гораздо сознательней стал… Ну, а как вы, товарищ Ясиноватых?
— Галузо и тогда был сознательней многих других: комсомольским билетом не швырялся, — сказал строго Ясиноватых и отошел в сторону.
После этого разговора Миша избегал Ясиноватых.
Он все время боялся, как бы не разгадали его мысли и не откомандировали бы обратно в тыл. В роте проверяли людей. Участвовать в предстоящем сражении считалось высокой честью.
‘Даже для того, чтоб умереть, необходимы добродетельные ячейковые качества’. Но Миша меньше всего думал о том, чтобы умереть. Он думал о подвиге. Он видел себя впереди бегущих в атаку. Он сделал что-то такое необыкновенное, что сразу его выделили и наградили. ‘Обо мне узнает Блюхер… А пока надо терпеть’.
Он старался со всеми дружить. Рисовал портреты красноармейцев, вел общественную работу. Он старался быть ‘своим парнем’, превозмогая отвращение к коллективной жизни Красной Армии. Ему было здесь так же одиноко, как и в школе пилотов, как в Донбассе. У них те же интересы, те же разговоры, те же цифры. Соцсоревнование. Пятилетка. Ликвидация неграмотности… ‘Боже мой, как это однообразно и обыкновенно!..’
В ночь накануне наступления Миша долго гулял один в поле.
Конец унижениям. Завтра решится все. Он распахнул полушубок. Ему было жарко. В груди тесно. Звезды застревали в горле. Он мечтал о славе, об ордене Красного Знамени, о Нине. Он небрежно приколет орден к пиджаку и заявится к Нине. К штатскому костюму идет орден Красного Знамени…
А утром Михаил вместе с другими побежал в атаку и громче всех кричал ‘ура’. Он тоже во весь голос закричал: ‘Даешь Далайнор!’, — а вышло тоненько и с хрипотцой. Забыв снять кольцо, он размахнулся до отказа и швырнул гранату. Но граната сама выскользнула из ослабевшей руки и легла рядом. Он терял сознание, ему казалось, что где-то поблизости работают в кузне. Когда он открыл глаза, увидел самолет. Пожалел, зачем он не летчик. Он сконструировал бы собственную машину и перелетел бы океан. Нет, он как Рихтгофен. Рихтгофен во время империалистической войны сбил восемьдесят неприятельских истребителей. А он собьет двести, триста, четыреста.
‘Я собью тысячу. Восемьсот. Обо мне узнает весь мир. Ты хотела, чтоб я отличился. Вот я и отличился. Я выкрашу самолет в красный цвет и на плоскостях напишу твое имя. Так не надо: это пошло. Ты хотела, Нина, чтоб я был самый главный. Вот я и есть самый главный. Твой самый главный. Будь здорова. Всего доброго. Привет. Скоро прилечу’.
Он бредил, помутневший взор его не различал, что над ним летал не один самолет, а целый отряд. И, конечно, он не вспомнил того, что еще совсем недавно ему говорил взводный командир, товарищ Близорук: ‘Нынче самолеты не вступают в бой одиночками, а только соединениями, не меньше звена’.
Улетели самолеты, и опять стало тихо. Где-то далеко пел петух, сквозь облачный дым быстрей бежало небо. Ему хотелось повернуться на бок, но он боялся, что будет больно. Он чувствовал, что боль где-то очень близко, рядом, и не смел пошевельнуться. ‘Я хочу в кровать’, — подумал он и удивился, что, прежде, чем подумал, произнес это вслух: ‘Укрой меня, мама. Ты хотела, чтоб я отличился. Прости меня за все. Я по-прежнему тебя люблю, Нина. Укрой потеплей, а то мне холодно’. Усиленней заработали в кузнице. ‘Откуда кузнецы, когда кругом голая степь?’ Сказал громко и сердито:
— Почему не идут самолеты?!
Заметив, что вместо ‘санитары’ сказал ‘самолеты’, он нехорошо выругался, решительно повернулся на бок и дико завыл от страшной боли в животе. Он был смертельно ранен.

24

Площадка ‘Книга — массам!’ находилась в тридцати километрах от города, где росла Нина.
Пароход, на котором она ехала, опаздывал. Праскухин несколько раз звонил на пристань. Он ждал Нину днем — она приехала ночью.
Сверкая огнями, с колокольным звоном, точно карусель, поворачивался пароход. Близость встречи с Ниной волновала Александра. Дрожь пробегала по всему телу.
Нина тоже волновалась. И как всегда в момент сильного волнения, спазмы сжимали ей горло. Она вместе с другими пассажирами сошла на берег. Неожиданная темнота, поток людей, толкотня, сундуки, мешки (на стройку прибывало много рабочих) захлестнули Нину. Не выпуская из рук чемодана, она остановилась и беспомощно, неуверенно крикнула:
— Саша!
— Нина! — услышала она радостный голос Праскухина. — А я вас ищу…
Александр уходил на работу рано, возвращался поздно. Они обедали отдельно, ужинали вместе. Нина сама готовила завтраки и ужины. Ходила на базар, покупала молоко, яйца, ягоды. В остальные часы Нина много читала — готовилась к экзаменам в институт. Купалась в реке, чувствовала себя крепкой и, как никогда, счастливой.
Нина всегда узнавала — по выражению лица Праскухина, по его глазам, по его улыбке — о делах на стройке. Последние дни он приходил усталым и озабоченным. Строительство переживало трудности. Задерживали земляные работы. Плохо было с кирпичом. Прогулы увеличивались. Транспорт отставал.
Он жаловался на то, что на строительство попал кое-кто из бывших оппозиционеров, ‘правых’ и ‘левых’.
— Есть, которые хорошо работают. Ну а есть — тошно смотреть. Это главным образом те, которые раньше занимали ответственные посты: здесь им кажется работа маленькой… Хотя это вовсе не маленькая, — с раздражением замечал Праскухин. — Каждое дело можно сделать маленьким, если у тебя нет желания работать… Вот, например, Генкин. Он у нас в плановом отделе. До этого он заведовал плановым отделом в республиканском масштабе. Ему все кажется, что его снизили, что его обидели, и он работает спустя рукава… Видеть это, Нина, все равно что, когда приходишь в столовую голодным, набрасываешься на еду, а напротив сидит субъект, кривится и ест ту же пищу, словно принюхивается.
— Но они же коммунисты! — удивлялась Нина.
— Значит, плохие коммунисты, — отвечал Александр. — К ним трудно придраться, — продолжал он. — Формально у них все правильно… Но нет в их работе искренности. Делают одно, а думают другое… И кто их знает, что они думают? Вот что самое страшное. Человек с тобой в одной партии, в одной ячейке, и ты не уверен — друг это или враг.
— Но здесь они раскаялись, — говорила несколько наивно Нина. — Они же признали свои ошибки.
— Мало что раскаялись… В семнадцатом году они каялись и в двадцать третьем каялись… Как в партии трудности, они, задрав хвосты, подымают пыль, лай. Как почуют силу партии, бегут, поджав хвосты, обратно… Когда враг отступает, число храбрых увеличивается, — усмехнулся Александр.
Иногда Праскухин восторженно рассказывал Нине о какой-нибудь удачно проведенной работе на площадке. У него искрились глаза.
— Этот принцип кладки бетона у нас на стройке применяется впервые в СССР, — гордился он.
Нина вместе с Александром поехала в город. У Праскухина были дела в райкоме, в земотделе. Нина смотрела на знакомые улицы, на дома, как во сне. Она вошла во дворик. Там играли дети. Незнакомая женщина спросила у нее:
— Вам кого надо?
— Я здесь когда-то жила, — ответила с грустной улыбкой Нина.
Она прошлась по саду. Вспомнила папин белый китель. Петя. Хронята. ‘Слышишь? Топают по крыше!’ Сергей Митрофанович. Сережа Гамбург. Гриша Дятлов.
Когда в автомобиле возвращались обратно на площадку, Нина поделилась впечатлениями с Праскухиным. Она рассказывала о своем детстве, о папе…
В народе пущена молва
О том, что продана отчизна,—
А в Думе жалкие слова…
И все растет, растет дороговизна.
Александр смеялся. Он рассказывал о своем детстве. О сестре Елене, которую он очень любит.
— Это мать Миши? — спросила Нина.
— Да, — ответил Александр. И, точно вспомнив что-то нехорошее, поморщился. — Неприятный паренек.
Нина заметила с некоторой нерешительностью, что в Михаиле есть передовые тенденции и отсталые. Она думала, что поездка на КВЖД поможет ему выровняться.
— Усилит в нем передовые тенденции.
— Отсталые и передовые тенденции! — внезапно взволнованно перебил Праскухин. — Это неопределенно. Так нельзя говорить о человеке. Это так же пусто, как выражение ‘добрый малый’, ‘симпатичный парень’, — сказал он жестко.
Человек не состоит из двух половинок. Это в стариннейшие времена в поисках точного определения натуры человека применяли термин ‘полуангел, полузверь’. Не зря подлинный марксизм так высмеял это школьническое деление. Человека нужно брать в соотношении с тем, что называется ‘эпохой’… Двадцать пять лет тому назад, на фоне иных исторических декораций, в Мише проступило бы то, что Нина называет ‘передовыми тенденциями’. Такие неудовлетворенные романтики, пессимистические юнцы будоражили болото чеховской России. Они зарождали неопределенные стремления ‘ко всему прекрасному’ в сердцах унылых провинциальных мечтателей. Но теперь, беспомощные, запоздалые, они сами превратились в ту самую провинциальную рутину, против которой когда-то восставали.
— И это именно тогда, Нина, когда у нас в стране навсегда исчезла эта самая унылая российская провинция. У нас в стране ее больше не существует. Нету ее… Вас еще трогает неустроенность, искания Миши. А я не сомневаюсь, — продолжал Праскухин, — что если он случайно не сломает себе шею в мушкетерский свой период, то к сорока годам это будет, если можно так выразиться, прекрасный ‘домашний хозяин’, в гусарской пижаме и мягких туфлях. Это он солидно начнет попридерживать молодежь от излишней горячности, мечтаний и ‘непорядочности’. На холстах его появятся академически выписанные натюрморты и пейзажи с лунным светом. Он бы, пожалуй, и сейчас начал развиваться именно в эту сторону, если бы его не контузило то, что принято называть ‘роковая любовь’, — выговорил Праскухин мрачно-хрипло, передразнивая кого-то. — Именно это-то обстоятельство и задерживает период возрастной кори, быть может… кто его знает? — усомнился Александр, — даже толкнет на какой-нибудь ‘героический’ подвиг. Однако же это совсем, совсем не изменит дела.
Праскухин немного помолчал, закурил и рассказал Нине об одном молодом человеке, который, претендуя на свою совершенно самостоятельную передовую линию в политике, а также на интимную близость к западноевропейской культуре, в пылу оппозиционной декламации позволил себе назвать провинциалом человека, который в течение всей своей жизни шел во главе революционного движения мира. Он позволил себе сказать это о человеке, чье имя кровью пишется на стенах в капиталистических тюрьмах, чьи гениальнейшие, насыщенные революционным динамитом труды переведены на все языки мира. Про того, чье имя сияет в веках наряду с именем Маркса.
— Почему позволил себе это сделать бойкий молодой человек? Видите ли, он надергал во всех трудах вождя такие, по его мнению, ‘захолустные’ выражения, как, например, ‘почтеннейший’ или ироническое ‘гм, гм’. Он позволил себе это потому, что тот носил пиджачок, при встрече первый раскланивался со знакомыми и неизменно был во всей своей революционной жизни связан с товарищем-женой… С удовольствием должен сказать, Нина, что этот молодой человек в ближайшей же схватке партии с оппозицией был бесповоротно и беспощадно выброшен из такой глубоко ‘провинциальной’ организации, как Ве-ка-пе-бе. Некоторое время судьбы его оставались мне неизвестными. Как-то проходя по Сретенке, я невольно залюбовался сделанными с удивительным умением и вкусом воротничками. Грешным делом, я люблю эти штучки [Праскухин прихвастнул. Он не любил этих штучек. Александр чаще всего носил гимнастерку, а если надевал галстук, то рубашку с пришитым воротничком.] и зашел, чтобы прицениться. Каково же было мое удивление!.. Он, видите ли, удачно женился на какой-то предприимчивой Клавдии Николаевне. Она прекрасно ведет это небольшое дело. У них пара прелестных бутузов, дачка за городом и небольшое садовое хозяйство. Видите ли, он только сейчас понял, какая прекрасная вещь природа и как трогательно чувство отцовства, а у жены бездна вкуса и, главное, она — ‘идеальная мать’… Ну как тут не сказать: ‘почтеннейший’ или ‘гм, гм’? — И Праскухин с веселым недоумением поднял брови и, как это было ему часто свойственно, неудержимо рассмеялся.
Нина слабо, но все-таки старалась смягчить приговор Праскухина в отношении Миши.
— Он поехал на КВЖД. Он рискует сейчас жизнью…
— Жизнью, жизнью, — неожиданно грубо перебил Праскухин. — Не такая уж это заслуга, как обычно принято считать. Вот именно у него это — риск. Эстрада для подвигов. Мушкетер в шляпе с пером, — произнес он презрительно. — Это наш враг, Нина! Вы привыкли думать, что все старое выступает или прямо как золотопогонник с нагайкой, или как оголтелый рвач Фитингоф. А это неверно. Силы старого многообразны, замаскированы и, что опасней всего, нередко имеют симпатичное обличив. Задушевность. Искренность. Чувствительность. Пламенная влюбленность. Блестки так называемой подлинной художественности. Нам приходится вооружаться не только против золотопогонников, но и против сладких диккенсовских сказочек. Против легенд о гадком утенке, превратившемся в гордого лебедя. Против Золушек, награждаемых бриллиантовой туфелькой. Против рождественских малюток, отогреваемых господином в лисьей шубе… Много еще, Нина, очень много, против чего идет большевик. — И Праскухин с тем же выражением, которое вначале показалось Нине грубым, твердо взглянул ей прямо в глаза. — Вот и Миша — ‘неказистый петушок’. Помните, как вы нежно называли его? Вам нравилось подогревать в себе бесплодную нежность, платоническую доброту и жалостливость. И Мише было приятно нежиться и размягчаться в этой теплой, домашней ванночке… Хотя даже по самому по-буржуазному чертовски обидно быть этаким ‘неказистым петушком’, — добавил он, усмехнувшись. — От этого вам нужно, Нина, уходить дальше и дальше. За этим теплым туманом вам так легко сохранять покровительственную позицию к Мише. ‘Все понимать и все прощать’. И его жажду личного успеха, прикрытую якобы борьбой за настоящее искусство, и его пренебрежительное отношение к оценке масс, Прикрытое старинной песенкой ‘о непонятном художнике’, и его якобы героический поход на КВЖД, прикрывающий обычное гимназическое мушкетерство, и даже его ‘безмерную’ любовь склонны были вы понять, не учитывая того, что такие исступленно-патологические размеры она и принимает у людей, мир которых не выходит за пределы их собственного пиджачного костюма. Гадкие утята… К черту их! Они опасны нам и когда еще не превратились в гордых лебедей. Они взывают к нашей жалости. Они опасны и тогда, когда, наконец, достигают долгожданного блестящего оперения. О, они умеют тогда клевать, Нина! Безжалостно клевать! Так, как не мешало бы поучиться иной раз клевать и многим из нас.
— Я не знаю, почему, — призналась Нина, — у меня к Мише долго удерживалась какая-то необъяснимая снисходительность.
— Это не зря, — задумчиво заметил Праскухин, отгоняя рукой дым папиросы. — Это ваше давнее, давнее прошлое. Это то, от чего вы ушли. Уходить надо быстрей и решительней. И преодолевать, преодолевать в себе желание оглянуться назад… Только не обижайтесь, милая Нина, — прибавил он ласково.
— Я не обижаюсь. Я совсем не обижаюсь, — медленно сказала Нина. — Во мне много еще изъянов… Но я в жизни встречала так много уродов, так много хронят, что это немного — как бы вам это сказать? — угнетало меня. Но это прошло. Это проходит с каждым днем, — добавила она серьезно. — Я это чувствую как радостное выздоровление… А вы мне кажетесь просто… ю-у-но-шей, — произнесла она, подпрыгивая на автомобильном сиденье и растягивая слово ‘юношей’. — Нет, серьезно, вы самый молодой из всех людей, которых я встречала. Я о многом передумала, Александр.
После этого разговора Нине особенно невыносимо сделалось жить на площадке и не участвовать конкретно в строительстве. ‘Словно дачница’. Правда, она в отпуске и готовится к экзаменам, но всё равно — совестно.
И когда ‘Книга — массам!’ необходимо было выделить девять коммунистов в помощь сельским ячейкам, Нина, не колеблясь, поехала добровольцем. Она могла и не поехать. Нина не состояла на учете коммунистов ‘Книга — массам!’ Она временно жила на площадке. Но Нина знала, как трудно строительству расставаться с работником-коммунистом даже на короткое время, и поэтому, не колеблясь, поехала, совершенно не думая о том, узнают ли об этом в Москве и как отнесется к этому Праскухин. Она просто иначе не могла поступить, так, как если б у нее не было другого выбора.
Когда Нина, уже в кожаной куртке Праскухина, на грузовике, вместе с другими восемью коммунистами, все дальше и дальше отдалялась от стройки, она с необычайной остротой, хотя и мельком, ощутила, насколько она изменилась. Раньше она боролась с ветряными мельницами — с лицемерием Владыкина, с приспособленчеством Фитингофа. Это все частности. Булавочные уколы. Мушиные точки на полотне огромной и решающей все борьбы. От исхода борьбы здесь неизбежно будут заживать и все эти царапины на теле нашей великой молодой страны. Да, Нина была честна и добросовестна в своем отвращении к Синеоковым, Владыкиным и Фитингофам. И все-таки реальный удар этим людям наносят не комнатные правдолюбцы, а такие ‘бодрячки’, ‘чиновники’, как Праскухин. Их тысячи, их миллионы этих ‘чиновников’, этих ‘узких практиков’. Они и в сельсоветах, они и в шахте, и в школе пилотов, и на скупо-сбытопункте, и в Совнаркоме. Они ведут всю страну за собой к решительным сражениям. Прежняя Нина, которая со слезами искреннего негодования, сидя на диване вместе с Мишей, клеймила ‘всех этих’ приспособленцев, рвачей и подхалимов, все дальше и дальше уплывала от нее и казалась бессильной маленькой девочкой с лопаткой-копалкой в саду.
Еще странную вещь находила она в себе. Несмотря на то, что она любила Праскухина неизмеримо больше, чем Владыкина, несмотря на то что благодаря Александру она пришла к пониманию всего этого, Нина уж никак не связывала своего участия в этом деле с любовью к Праскухину. Если бы он предал ее, как Владыкин, разлюбил или даже умер, она не могла бы остановиться и не идти в том направлении, которое всем телом, всей кровью ощущала как единственно возможное, правильное и бесспорное. И хотя она в течение этого года стала старше, пьянящее чувство огромного запаса нерастраченных сил молодости радостно кружило ей голову.
Весь день Александр Викторович не забывал о том, что Нина уехала. Он дольше обыкновенного сидел в заводоуправлении. Ходил по баракам, осматривал конюшни. И в конце дня, когда, казалось, уже все сделано, он пошел на комсомольское собрание, хотя собрание было самое обыкновенное и начальнику строительства там нечего было делать. По-моему, сегодня Праскухин придумывал для себя специальные занятия, лишь бы не оставаться одному. Ему не хотелось возвращаться в комнату, где нет Нины.
Поздно ночью он вошел в комнату. Зажег свет. На подушке — Нинин гребешок.
‘Как мне грустно без Нины. И зачем она поехала! Как жаль! Надо было ее уговорить, и она бы не поехала. Свободно могла не ехать. Она здесь отдыхала… И какого черта она поехала!.. Не надо было пускать… Вон вы какой, товарищ Праскухин. Вы просто Отелло…’
Александр Викторович иногда сам с собой разговаривал на ‘вы’.
‘Нет, в самом деле, зря она поехала. Мне очень грустно без Нины’.
Он, одетый, лежал на кровати, курил и думал о Нине…
Праскухин знал, что у него был период подготовки сил перед приходом к полной ясности, что у него тоже был свой, непростой и трудный путь. Но это было давно… На пороге физической молодости… Он застал и полюбил Нину еще не одолевшей до конца этого трудного болезненного роста. Но когда он почувствовал правдивый взгляд ее серых глаз, ее негромкий, как бы думающий голос, он поверил, что она неизбежно придет туда, куда нужно. Он ее очень полюбил, и в этой любви — так же как и в его жадной работе на строительстве, а раньше на фронте, — всегда звучала одна основная ведущая нота. Он хотел всем мозгом, всей волей, всеми мускулами хотел он старое, отжившее заменить новыми, еще не виданными в истории человечества совершенными формами… Да, он, сорокалетний мужчина, с бухгалтерскими усами, всю свою жизнь направил к этой мечте. Какое неточное слово!
Однажды, с трудом пробравшись сквозь черные обледеневшие улицы умирающего города, прославленный мировой писатель вошел в небольшой кабинет к немолодому, утомленному огромной работой человеку. Этот мировой писатель останется в истории литературы как автор гениальных фантастикой и смелостью воображения произведений. Он написал о марсианах, которые, лязгая металлическими суставами, спустились на землю, он писал о людях-великанах, чьи головы скрывались в облаках, о человеке, который сделал невидимым свое тело, и он описал грандиозный город будущего, построенный из невесомого металла и неосязаемого стекла… В рабочем кабинете, с едва скрываемым сожалением разглядывая пожелтевшее лицо небольшого человека в старомодном пиджаке, знаменитый писатель честно поделился своими мыслями относительно близкого печального будущего великой, как он признавался, страны…
Красная Армия отступает под напором более многочисленного и более опытного врага. Заводы онемели в ледяном параличе. Мертвые стены корпусов блещут морозом. Голодные жены рабочих в нетопленых домах своим дыханием согревают детей. Суп из картофельной шелухи — их единственная пища. Железнодорожные артерии перерезаны и застыли в том же леденящем параличе. Люди тысячами падают на улицах, в вокзалах, учреждениях, в этом жестоком морозе, сгорая в тифозном пламени. Невспаханные земли, обледенелые поля на десятки тысяч миль подтверждают близкую неминуемую гибель. Их бедные хозяева черными, потрескавшимися от холода руками тщетно ищут в бесплодной почве прошлогодних семян. Льдяная мгла спустилась над величайшей страной, багровея в закате.
Человек в старомодном пиджаке внимательно рассматривал гостя. Он не прерывал его ни одним словом. Он добросовестно и терпеливо выслушал все то, что имел сообщить ему знаменитый гость. В свою очередь он негромко сказал, что все же не может согласиться с предсказаниями своего собеседника. И к великому изумлению гениального фантаста, стал излагать план грандиозного переворота замерзшей, нищей страны. Этот ‘неисправимый прожектёр’ осмеливался даже называть сроки и указывать главнейшие магистрали, по которым польется сверкающее электричество.
Великий романист недоумевал, снисходительно соболезновал и слегка негодовал, наблюдая этот ‘ничем не оправданный припадок странного заболевания’. И его удовлетворяло только одно — что его писательский багаж пополнился еще одним совершенно неизведанным и загадочным психологическим наблюдением. Впоследствии он поделился с читателями соображениями по этому поводу. Великий и дерзкий фантаст с покровительственным добродушием поиронизировал над тем, кого определил словами ‘мечтатель из Кремля’.
Неизвестно, как определил его ‘неисправимый прожектёр’, ‘беспочвенный мечтатель’, но в указанные сроки в указанных точках страны вспыхнули первым светом электростанции. Они вспыхнули, чтоб не погасать, чтоб число их множилось, и количеством своим они обгоняли родину великого, благополучного романиста, чтоб черные руки пахаря заменила стальная машина, чтоб гуще и пышней золотыми перьями заколосились оттаявшие поля, чтоб во всех концах страны выросли из осязаемого стекла и весомого металла гиганты лучшей в мире индустрии… И для того это было, чтоб в каждый дом рабочего и колхозника вошли, наравне с электричеством и хлебом, мысли Маркса, Ленина, Сталина, лучшие писатели, поэты и композиторы земли… физика, философия, математика… Все то, что раньше казалось неимоверно трудным, станет просто, как распахнуть окно…
‘Распахнуть окно, распахнуть окно. Зачем распахнуть окно? И при чем тут Уэльс?.. Я не знаю… Мне очень грустно. Боже мой, как мне грустно без Нины!.. Распахнуть окно, распахнуть окно…’.
Праскухин вскочил. ‘Распахнуть окно, распахнуть окно’, — передразнил он самого себя. Подошел к окну и изо всей силы, злобно распахнул окно. В черном небе — звездная дрожь. Кто-то грустно пел:
Глаза вы серые, большие,
Зачем я полюбила вас.
А вы изменчивы такие…
Александр улыбнулся. Осторожно закрыл окно. Потушил свет и лег спать.
— Завтра встану пораньше, — сказал он, вздохнув.
Так говорит вузовец накануне экзамена. Так говорят накануне сражения. Так говорят, когда впереди — тяжелый трудовой день.
— Завтра встану пораньше.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека