Юморист, Измайлов Александр Алексеевич, Год: 1912

Время на прочтение: 24 минут(ы)

Александр Измайлов

Юморист

I.

Архиерей сидел на балконе своего дома, выходившего в огромный, неуютный семинарский сад, в подряснике и скуфье, похожий скорее на простого, растолстевшего послушника, и смотрел на темные деревья.
Было начало июня. Незаметно переливался вечер в ночь. Темнело. За забором, по берегу речки, гулко прогромыхала телега. Что-то дико выкрикнул, вероятно, обругался, ломовой.
Стало опять тихо, и вдруг откуда-то издалека, вероятно, из-за угла сада, чей-то молодой, приятно басистый голос запел:
— Вся киевская бурса, возьми любого курса,
Пьет водку без рессурса, положительно.
В трактирчике знакомом келарий с экономом
Чаек вкушает с ромом, прохладительно.
Большой любитель влаги, отец ключарь Пелагий
По целой пьет баклаге, удивительно.
А я, как ни стараюсь, но с ним не состязаюсь.
От четверти валяюсь — положительно…
Парфений сам учился в южной семинарии и когда-то знал эту песню, — знаменитую ‘Наливочку’. Она была не очень пристойна, немножко груба, чуть-чуть, пожалуй, кощунственна. Типично бурсацкая песня, старая-старая, сложившаяся, вероятно, в 20-х, 30-х годах.
Но теперь чем-то далеким, забытым, невозвратным и потому трогательным повеяло на него от этой песни. Конечно, не от слов, а от того, что сплелось с этим мотивом, наслоилось на грубые слова, странно связалось с детством, молодостью, бурсой, семинарией, академией, со старыми людьми, которых он знал, с дьячками и дьяконами своей старой Поповки, где он играл младенцем.
И не хотелось уходить с балкона, запирать дверь, чтобы не упустить этих звуков. Хотелось оглянуться назад и задуматься, — а это случалось теперь с ним все чаще и чаще, — о том, как все это вышло, как из протоиерея Павла Ключарева стал он, теперешний викарий Парфений, — тот же и не тот.

II.

В небольшом запущенном городе Пустошине был протопоп.
Право, трудно сказать, мечтал ли он когда-нибудь так определенно о своей карьере, чинах, звездах, власти. Давно умерла попадья. Детей не было.
Бывали дни, сам о. Павел в худенькой ряске ходил на базар, протискивался между торговками, приподымал шляпу, отвечая на поклоны горожан. Смешно вспомнить, но иногда он сам торговал курицу, потому что жалко было ‘такую упустить’, и сам нес ее домой, через меленькую площадь, засоренную мелкими остатками сена. Да! Только завернет в бумагу, чтобы не было видно, что курица, и несет домой.
Строили в городе храм. Проезжал через город товарищ обер-прокурора. О. Павел давал ему отчет по храму. Неожиданно для себя он как-то особенно понравился высокому сановнику. Простой, прямой, умный, дельный.
Товарищ обер-прокурора предложил ему побеседовать откровенно по одному делу. Вечером, в номере гостиницы, сановник долго говорил об оскудении настоящих людей и прямо сознался, что у него есть поручение ‘присматривать’ людей, достойных архиерейства. И очень политично, очень осторожно церковный генерал дал понять Ключареву, что его дело было бы верное.
В первую минуту о. Павел радостно засмеялся. Это казалось ему несообразностью. ‘Подумайте и посоветуйтесь!’ — многозначительно сказал приезжий.
Ночью протопоп стал думать и не заснул до утра. Ему тоже было свойственно честолюбие? Может быть. И, наконец, не он искал, а его искали.
Тех страшных трудностей архиерейства, какие он сознал потом и которые отуманили вечер его жизни, он тогда не видел. Все заволок какой-то пьянящий радужный туман.
— ‘Вы мне напишите частным письмом, если надумаете’, — сказал, уезжая, товарищ обер-прокурора.
Протопоп еще думал, колебался, совсем уже решил отказаться, но через две недели послал в Петербурга заказное письмо… с согласием.
Из собратий-владык — много их повидал он за десять лет! — иные возвышались, выделялись, гремели. Одни славились проповедями, другие издавали книги, третьи играли в политику. Он был из стариков, угомонившийся, почти конченный.
Кажется, уже в тот день, когда он в первый раз надел фиолетовую мантию, всем кроме него, было ясно, что он призван не для того, чтобы делать погоду.
Уже тринадцать лет он сидел в викариях. И ни разу ему не давали ответственных командировок. И ни разу его не вызвали в столицу. Вызывали тех, к кому ‘присматривались’, кого ‘намечали’. К нему не нужно было присматриваться. Его не намечали никуда.
Другой на месте Парфения пожалел бы, что, в сущности, его вовлекли в невыгодную сделку. Им нужно было просто заткнуть свободную вакансию викария. Но он не был тщеславен. Ему хотелось бы только покоя для своей старости. И, к сожалению, этого не было.

III.

Человек никогда не бывает доволен тем, что у него есть. И теперь Парфений, как о чем-то светлом, прекрасном, утраченном, думал о том времени, когда он, спокойный, добродушный, с большим запасом свободного времени, ходил по пустошинскому базару, сам закупал вишню для наливок и икру для гостей.
Изредка теперь, со своего балкона, он видел учителей семинарии, не торопясь возвращающихся из гостиного двора с покупками, — видел и завидовал. И никогда в отдаленных мыслях своих он не думал о тех тяготах, какие его встретили в епископстве.
День начинался просителями и ими кончался. Они лезли с самого утра, стараясь захватить его до выезда, поджидали его на лестнице, поздно вечером, чтоб застать его прежде, чем он ляжет спать, суетились, жужжали, и его служка, слегка припадающий на одну ногу Игнатий, отгонял их от него, как надоедливых мух.
Каждый день были выезды и служения, длинные и утомительные, никогда не меньше трех часов, то в город, то в пригород на какое-нибудь освящение, посвящение, пострижение, на похороны, в учебные заведения, на акты, на съезды, на молебны.
Выезжать приходилось почти всегда натощак, и после обедни невозможно было удержаться, чтобы не съесть просвиры. И так изо дня в день приходилось голодать и портить обед. Потный, в тяжелом саккосе, он стоял на помосте, убранном красным сукном, и с ужасом чувствовал сквозняк, идущий через царские двери.
Самостоятельный архиерей был моложе его, но величественнее, красивее, властнее. Перед ним была карьера, и никому ни в Петербурге, ни здесь не казалось странным, что младший был выше старшего по чинам, чаще получал ордена, стоял первым на богослужении и к нему вперед ездил губернатор.
Вся эта суета создавала нервность, и было ощущение, какое, вероятно, бывает у вечных гастролеров, которые сегодня играют здесь, завтра там, а послезавтра в третьем месте.
Всегда надо было быть здоровым, готовым, иметь хорошее горло, беречь голову. А годы уже шли к шестидесяти, и лет семь — восемь Парфения мучил жестокий ревматизм. И то, что на него глазели в церкви во все глаза, что маленький посошник Гераська ежеминутно целовал, точно клевал, его в руку, что он стоял в соборе не иначе, как на орлецах, — все это уже не несло радости, а только надоедало.
Каждый день приходили десятки пакетов из консистории, десятки журналов разных церковных комиссий, журналы семинарии и епархиального училища.
Консисторские бумаги были какой-то выставкой человеческих грехов. Точно они существовали для того, чтобы показать, как люди мелки, развратны, завистливы и дрянны. Они были, как малый дети, и надо было разнимать их и разбирать их ссоры. В десятках прошений голодные люди просили места, и каждый раз, когда кто-нибудь умирал, начиналась настоящая игра в чехарду над его могилой из-за свободной вакансии.
Бумаги по бракоразводному столу были полны таких гнусностей, что хотелось, мыть руки после прикосновения к этим грудам исписанных желтых листов. Часть причтов жила в явной крысиной вражде. Из-за каких-нибудь десяти рублей порченных монет с дырками и изъянами, накопившихся в церковной кружке, велась война по году и по два, и причт не мог сам разобраться в ничтожном недоразумении.
Раз разгорелось целое дело из-за того, что мужик по вине дьячка был прописан в метриках, двадцать лет назад, в женской графе, и мужичонка измаялся, прежде чем ему удалось схлопотать разрешение на свадьбу. К одному прошению был однажды припечатан клок волос, курчавых и противных, точно с мертвого. Это один дьячок жаловался на старосту, нанесшего ему оскорбление действием.

IV.

Все это надоедало днем и снилось ночью.
Снились те же просители о месте, о разводе, снилось, будто он стоит в алтаре, и ему дают не то облачение, или его продувает сквозняком, и у него начинается воспаление легких. Иногда сон возвращал к молодости, к семинарии, к старым учителям, к знакомым по Пустошину. Но странная игра мозга! — и все эти старые знакомые, точно сговорившись, просили о местах, хотели перевестись в его епархию, искали рекомендательных писем или денег в долг.
Иногда хотелось дружественного общения близких людей, родственных отношений. Хотя бы одного человека, с которым можно было бы говорить откровенно!
Но как-то сошла на нет и родня. Старухе-тетке он посыпал к праздникам денег. Одно время вызывал к себе дядю и племянника. Но перестал с той поры, как однажды священник-дядя, конфузясь и мямля, стал просить у него за одного из известных дьяконов.
Парфений сморщился и попросил раз навсегда не принимать на себя никаких поручений. Дядя обиделся и с тех пор никогда не приезжал, только к Пасхе, к Рождеству и именинам писал владыке раболепно-почтительные письма.
Как-то неизбежно случилось так, что единственно близкими ему людьми стали секретарь Кедрик да один городской благочинный, старик Дмитрусенко.
Кедрика в уезде звали шутя ‘Кедриком ливанским’. Парфений знал о нем пословицу — ‘мал Кедрик, а не влезши на него, до Парфения не достанешь’. Он помнил в делах все, что Парфений забывал сразу. Без него архиерей был бы как без рук. Вечерами, когда оставался свободный часок, Парфений играл с ним в шахматы. Иногда Кедрик передавал ему содержание газеты, когда некогда было ее развернуть.
Дмитрусенко не был другом. Он был слишком себе на уме, слишком стар, чтобы быть нежным. И у архиерея не должно быть друзей. Но он был просто головой выше всего духовенства кругом. Немножко чудак, немножко циник, но умный циник.
Ему самому однажды предлагали монашескую карьеру. Дмитрусенко цинически ответил, что любит мясо и не хочет с ним расставаться. ‘Только поэтому?’ — спросили его. Дмитрусенко не моргнул глазом. — ‘Только поэтому, ваше превосходительство!’ Высокий сановник поджал губы.

V.

К одинокому густому голосу в темном саду подстал другой, более нежный, казавшийся еще моложе, и до слуха архиерея еще явственнее донеслось:
— Я в причтах Соломона читал, что во дни оны
Жил пышно царь Сиона, расточительно.
И в том же древнем мире сам царь Давид в Псалтири
Воспел вино на лире умилительно.
Наш ректор семинарский, в веселый вечер майский,
Напиток пьет ямайский, прохладительный…
Парфений улыбнулся. Теперь пойдут перебирать весь штат. Он ничего не помнил, — ни одного стиха, ни одного слова из песни, но уже смутно возникло в памяти, что вся песня — длинный перечень всего семинарского начальства.
В другое время он вызвал бы служку Игнатия и велел бы позвать семинаристов к себе на ‘проборку’, но тихий вечер умягчал душу и ласкал нервы.
Семинаристы уже отпущены. Остается только последний шестой класс, у которого экзамены кончатся через две недели. Все это уже взрослый народ. Малых они не соблазнят. Самим им соблазняться уже нечего.
А голоса пели:
Инспектор отче Павел, забыв про бездну правил,
В шинок стопы направил нерачительно.
Профессор по-латыни со вторника доныне
Лежит с похмелья в тине уморительно.
Наш строгий экзекутор и с ним инфимы тутор
Ушли с горелкой в хутор отдалительно.
Профессор синтаксимы у ректора в крестины
Пел ‘Иже херувимы’ препронзительно.
И грек пред целым классом, рыгая кислым квасом
Мычал ‘Достойну’ басом оглушительно.
‘Апофеоз пьянства, апофеоз пьянства!’ — подумал Парфений и осудительно покачал головой. — ‘А голос, в особенности тенорок, хоть куда!..’
Ветер на минуту зашелестел в ветвях. Опять прогромыхала за каменным забором телега. Стих или два донеслись слабо, точно для того, чтобы оттенить то, что шло дальше:
Его преосвященство и с ним все духовенство
Спилось до совершенства положительно.
Наш сам святой владыка подчас не вяжет лыка
И так поет он дико удивительно.
И батя благочинный заходит в шинок винный
И пьет на пяталтынный очистительной.
Парфений резко поднялся, машинально поправил волосы за ухом, вошел с балкона в комнату и громко через залу крикнул келейнику:
— Закрой балкон, Игнатий! Найдет сырости на ночь!..

VI.

Дмитрусенко, делавший объезд по благочинию, принес архиерею доклад, сидел у него и пил чай.
С делом давно уже кончили, и протопоп просто делился личными впечатлениями. В селе Недагода его застала гроза, и вместе с кой-кем из духовенства он ночевал у местного священника и почти всю ночь не спал.
— Представьте, владыка, какой случай! Под самую ночь подъехал к о. Благодатову знакомый дьякон. И такой, можете себе представить, разговорный да занятный, что просто сладу нет. Прямо бы ему, думаю, актером в театр. И я — старик, и Благодатов — старик, а заслушались, как малые дети сказки. До одиннадцати соловья баснями тешили, ну, говорим, теперь ляжем. Легли, помолились, он опять что-то начал. И где только он все это слышал! И про архиереев, и про протодьяконов, и про нашу братию, и про разных злополучных ‘псалмов’. Ну, думаем, ладно, — говори уж до двенадцати. Да так-то откладывали-откладывали по полчаса дальше, смотрим, — три часа, уж и петухи запели…
Парфений был большой любитель бытового анекдота. Это было почти все, что ему осталось дозволенного от мира. Всегда, когда кто-нибудь наезжал в его город с родины, он не отпускал от себя приезжего прежде, чем подробно не выспрашивал его про дорогие места. И сейчас Дмитрусенко уловил его желание послушать, торопливо допил чай, поуютнее уселся в кресле и начал:
— Дьякон, ваше преосвященство, из села Хвостакова, Вукол Филантропов. Захудаленький такой, лицо зеленое, локти лоснятся. Уж и не молод, только вертляв, что плотва. Заговорили мы про приходские отношения. Вот, говорит, если кто тут Иов многострадальный, так это я, хвостаковский дьякон Вукол. Я, говорит, во дни оны с своим батюшкой так сражался и так был сражаем, что твой филистимлянин! ‘А ну-ка, говорит ему о. Благодатов, расскажите’. Ну, и рассказал.

VII.

— Я, говорит, приехал в село дьячком, и батюшка, говорит, меня с первой встречи невзлюбил. Чаял он, что его племяша назначат, ан, вышло меня. И пошли тут свары да ссоры. Просто, говорит, съел меня живьем. А я тогда был млад-младешенек, — едва двадцать стукнуло. Особенно извел меня дальними требами. Верст, к примеру, за десять надо ехать. Прежде, бывало, у него всегда дьячок сидит на козлах, лошадью правит, а меня он позвал и говорит: ‘У меня, говорит, лошадь слабая, сама за оглобли держится. Едва меня одного довезет. А у тебя, говорит, ноги молодые, так ты выйди пеш часом раньше и приходи в деревню Сластену, к мужику Пуду’. Ладно. Против рожна не пойдешь.
Да и писанию, говорит, повиноваться надо. А в псалмах сказано: ‘сии на колесницах и сии на конех, мы же имя Бога нашего призовем’. На колесницах, говорит, — попове, на конях, говорит, — дьякона, а мы, говорит, псалмы несчастные — пешедралом. И как, в самом деле, по жаре, али по холоду десять верст пропорешь, тут действительно раз сорок имя Господа Бога призовешь…
Таким-то манером, рассказывает, опоздал я однажды. Пришлось ему пождать меня. ‘Ах ты, говорит, — свинья гадаринская! Да я на тебя сейчас же благочинному жалобу напишу!’ Начал я после того выходить часа за два. Идешь это без конца, ирмосы мурлычешь от скуки, — тяжело! Как-то раз вышел, говорит, иду, охаю, а у самого зверский план. Захватил я с собой нож и веревку, и как к какому плетню подойду, так ворота закрою и завяжу их веревочкой, узлов в шесть. Пропорю четверть версты, опять ворота, я опять — шесть узлов. Так перевязал я всю дорогу, пока вся веревка не вышла. Совсем, говорит, как Наполеон Бонапарт!
Ну-те-с, прихожу в деревню. Жду час, жду другой, — нет моего бати. Когда-то когда показалась его лошаденка! Слезает он, — на всех зверей похож. ‘Что, говорю, о. Степан, так запоздали?’ — ‘Так и так, говорит, прямо напасть какая-то! Все плетни завязаны, а я ножа не взял. Все пальцы обшаркал, пока развязал. Смотри, говорит, уж не ты ли, друже, подрадел’? — ‘Помилуйте, ваше преподобие, я не той и дорогой-то шел. Я напрямики Соснянкой, а потом леском пробежал. Часа уж два вас поджидаю’. С тех пор, говорит, стал меня о. Степан с собой за возницу брать. И сам первый наказывает: ‘смотри, говорит, Вукол, ножа с собой не забудь, чтобы у плетней не копаться’.
— Юморист! — усмехнулся преосвященный.
— Вы дальше, владыко, послушайте.

VIII.

— Не доел, говорит, меня батя на этом, задумал дойти на другом. Как-то раз минуты на три опоздал я к заутрене. Сделал он мне строжайшую распеканцию. — ‘А еще, говорит, раз опоздаешь, — по начальству донесу. Я, говорит, уж и бумагу приготовил, и чернильницу открыл, и на перо поплевал’. Лицо такое, что, вижу, впрям донесет, не пощадит. Старухе своей услужающей настрого приказал себя за час будить, но только, чтобы батю подразнить, нарочито дома сижу, пока не увижу, как он из дома вышел. Тут я прямиком к церкви и бегу, сломя голову, и тихим манером — шасть за колонну. Стою, с него глаз не спускаю. А он это лоб перекрестить и сейчас глазами по клиросу шарит. ‘Ага, думает, — нету!’ Скорей епитрахиль на шею, и, хоть минут пяти еще до срока не хватает, дает возглас. Дескать, не даст дьячок ответа, сам я за него ‘аминь’ спою и псалом зачитаю. А я тут как тут, да из-за колонны-то как рявкну ‘аминь!’, — он даже вздрогнет от неожиданности. После службы в алтаре говорит: — ‘А я, — говорит, — думал, что тебя нет. Откуда ты взялся, точно с потолка свалился’? — ‘Как, — говорю, — о. Степан, не быть! Вы меня так благочинным настращали, что я в церковь-то раньше сторожа прихожу’…
— Паче же всего, владыко, допек он своего начальника тем, что раз его рясу замком запер. У батюшки, можете себе представить, две было ряски: одна — парадная, другая — будничная, с локтями протертыми. Как-то, говорит, зовет нас один помещик торжественный молебен служить, а после к нему позавтракать. Как раз перед этим я к бате на минуту зашел. Вижу, парадная ряска разглажена и на столе лежит. Мальченка махонький около нее возится, с каким-то замочком играется. Отвернулся малец, я — хлоп, продел замок сквозь петлички ворота, пружинкой щелк, а ключик-то в карман. На-ко, думаю, пощеголяй в парадной рясе, когда ее ворот застегнут! А ворот такой, что детская голова едва пролезет.
— Ну, вот, говорит, пришел к помещику, все, что нужно принес, — ризы, книгу молебных пений, блюдо, кропило. Сам думаю, — как-то он мою архимедову задачу решит. Замок сломает, или петлю разорвет? Да нет, думаю, — жаден. Что ж, говорит, действительно вижу, о. Степан в старенькой ряске прет, ежится, жмется. Едва завтрак просидел. А как назад пошли, говорит: ‘Эку со мной, говорит, шутку Гришка сшутил. (На сынишку своего, представьте, свалил). Рясу запер!
— ‘Куда же, говорю, о. Степан, в шкаф, говорю, али в комод?’… Морду этакую невинную строю. — ‘Представь, говорит, и не в шкаф, и не в комод, а надеть нельзя! Вот так загадка!’ — ‘Никак, говорю, ваше преподобие, не пойму. Глуп, что ли!’ — ‘Да и никто, говорит, не поймет. На вороте-то, говорит, с каждой стороны пуговка и петличка, пуговка и петличка. Он в петличку и продень замочек, а ключ, — шут его знает, куда дел. Мал мальчишка, — пятый год. Что с ним сделаешь? Не бить же! И вот каким мужиком, говорит, я на пир пришел, в затрепезном одеянии, локоть булавками забрал. — Лоснит, спрашивает, спина’? — Лоснит, отвечаю. — ‘И вид очень захудалый’? — ‘Захудалый, говорю, о. Степан!’
Через некоторое время заносил я к нему метрики и незаметно ключик в пепельницу бросил, — казачок этакий чугунный, отдыхает с трубкой. Он мне после радуется: — ‘Представь, говорит, ключик-то отыскался. Гришутка-то, говорит, сволочь, его в пепельницу бросил! А я уж, говорит, обе петельки распорол, новую ряску испортил!’.

IX.

— Юморист-то он юморист, — сказал Парфений, — однако, его юмор что-то все в одну сторону. Кажется, злой и дрянной человек.
— Не, скажу владыка! По личному впечатлению — скорей жалок. Да и больно уж он, говорит, от своего начальства натерпелся. Так-то, говорит, и умер, не простивши, что он его племяннику дорогу перебежал. Только он своим юмором и на свою голову играет.
Извольте видеть, был у него по семинарии товарищ. В доктора вышел. И ничего, изрядный доктор. В своем городке его очень уважали. И практика у него была изрядная. ‘Случилось мне, рассказывает, быть в его городе. (А Филантропов-то уж тогда дьяконом был). ‘Сем-ка, говорит, я у доктора путем пощупаюсь, — печень у него болела, — и, кстати, старого товарища, которого лет десять не видел, повидаю.
Прихожу, говорит. Приемная этакая пышная. Видно, что богато живет — не мне чета. И народу человек восемь сидят, — все мужчины, и все порядочные. Книжки на столах в золоченых переплетах. Сел я, говорит, картинками занялся, стал в ‘Ниве’ архиереев приискивать. Только подходит ко мне услужающий и шепчет: ‘Может, говорит, о вас, батюшка, прикажете особо доложить? Барин, говорит, вас, наверное, не откажет особо принять’. — ‘Нет, говорю, ничего. Я обедал. Люди ждут, и я обожду’. Этак через полчаса опять он ко мне с шепотом: ‘А, все-таки, может быть, доложить?’. — ‘Да зачем же?’ — ‘Ну, вам, всячески, говорит, неловко!’ — ‘Чего, говорю, неловко? Дело житейское. Все — люди, все — человеки…’
Переждал всех, вхожу в кабинет, — он самый, Васька Смелков. ‘Узнаешь меня, говорю, фараон египетский?’ (Мы его в семинарии фараоном звали, потому нос у него этакий прямо изо лба). Лезу, говорит, к нему с объятиями и поцелуями, а он от меня, как зачумленный, в сторону. ‘Чего ты, говорю, аль не узнал?’ — ‘Как, говорит, не узнать? Люблю тебя и помню, только ты, верно, о двух головах. Я своему пациенту и руки не подаю, а ты — целоваться. Ну, сказывай, что тебе Бог послал?’ — ‘Печень, говорю’. — ‘И ты, говорит, там сидел?’ — ‘Сидел’. — ‘И долго?’ — ‘Часа полтора!’ — ‘А ты, спрашивает, милая провинция, не знаешь, какая моя специальность?’ — и ну, хохотать.
‘Тут, говорит, оно и мне вступило. Даже в краску ударило. Доктор-то, значит, был по таким болезням, владыко. ‘Ну, говорит, тут я все понял: и лакея, и свое положение. Ах, говорит, что они обо мне, мерзавцы, подумали!’ Стал тут доктор сулемой руки мыть. Я говорю: ‘Дай и мне, потому я у тебя в твоих журналах архиереев искал’. Ну, тем не менее, говорит, дал он мне свою карточку, и приятель его мою печенку попользовал…’
Парфений тихо улыбался. Поостывал самовар. Мягко ступая на цыпочки, точно здесь был тяжело больной, служка принес к подписи какие-то бумаги.
Благочинный поднялся!
— Юморист, юморист! — сказал Парфений. — Как, говорите, его фамилия?
— Вукол Филантропов.
— Так. И из какой говорите, местности?
— Из села Хвостаково, владыко.

X.

Случилось как-то, что архиерею пришлось вспомнить о хвостаковском дьяконе.
Раз пришла в бандероли газета с обведенной красным карандашом корреспонденцией. Это всегда было неприятно. Всегда кого-нибудь за что-нибудь обличали. Не без неприятного чувства Парфений развернул газету и стал читать.
Корреспондент рассказывал, какие иногда картинки разыгрываются ‘у нас, в провинции’. В одном селе жил дьякон с благородной фамилией — Филантропов. Дьякон не ладил с регентом, который был и сельским учителем. О регенте было всем известно, что он выпивал. Филантропически ли относился Филантропов к питейным заведениям, история умалчивала.
Однажды состоялся волостной суд. Когда собрались все члены, на столе неожиданно оказался живой речной рак довольно крупных размеров. В одной клешне у него было согнутое в четверку прошение.
Феноменом заинтересовались. Волостной старшина взял прошение и прочел его перед членами. Оказалось, это была петиция от раков местной реки Сквери. Раков очень беспокоит, что население берет воду из реки. Река мелеет. Они просят, чтобы управляющим назначили сельского учителя и регента такого-то. Он никогда не употребляет воды, — пьет только водку.
Над прошением посмеялись и отдали его регенту. Тот узнал, что оно писано рукою дьякона. Сам Филантропов не отказывался от этого, но уверял, что сделал это по усердной просьбе раков. Корреспондент заканчивал сообщением, что учитель намерен привлечь сослуживца к ответственности за опозорение своего имени.
‘Не унимается!’. — подумал Парфений.
У него было много дел, хлопот, просьб и назначений в голове. Но имя Филантропова ему уже запомнилось.
Этот человек мог быть дурным, задирой, кляузником. Было бы правдоподобно, что он выпивает. Но, вернее всего, это был обыкновенный, талантливый русский человек не на своем месте. Может быть, он расцвел бы, попав на свою специальность. Казалось несомненным. что он не был ни дураком, ни ничтожеством.
‘Надо будет при случае посмотреть!’ — сделал себе архиерей отметку в уме, и на чистом листе своей записной книжки крупно бросил неровным почерком:
— ‘Дьякон Вукол Филантропов, из села Хвостакова. Юморист. Рак с прошением. О нем же рассказывал Дмитрусенко’…

XI.

В селах мыли церкви, и в неурочное время то там, то здесь безалаберно-радостно звонили колокола.
Викарий ездил по епархии. В каждом номере местных ‘Епархиальных Ведомостей’ печатались корреспонденции о том, как первосвященный Парфений ездил, служил, распоряжался, печатались его речи, оглашались резолюции.
Парфений сделал по уезду петлю и уже предвкушал радость скорого возвращения домой. Если со стороны, по отчетам Ведомостей, его движение было похоже на триумфальное шествие, то это совсем не представлялось в таком свете старому викарию. И после полутора месяца разъездов в его душе было только одно желание — своей постели, своего кабинета, покоя и отдыха.
Может быть, когда-нибудь в другое время это могло казаться вожделенным, насыщать и льстить, — и эти встречи, и всюду вызываемое волнение, и колокольные звоны, и почетные каждения на службах, когда протодьякон кадил на образа по разу, а ему трижды.
Но теперь, в шестьдесят лет, все это только утомляло, казалось таким ненужным, лишним и недостойно-земным. Теперь было особенно тяжело не есть с утра до часу, спать на жестких, незнакомых и каждый день новых тюфяках, слушая ранним утром коровий рев и петухов, когда и на своем собственном ложе дома, в полной тишине, ему спалось уже плохо.
И раздражающе действовал на нервы всякий церковный люд, совавший ему в руки прошения, где только было возможно, и непривычные деревенские дьякона, застегивавшие дрожащими руками, с испугом в лице, саккос и омофор не на те пуговицы.
Горка прошений все росла и росла, делала портфель совсем пузатым и пугала за будущее. Парфений пробовал было рассматривать их в карете, но сразу бросил.
Большею частью по ненаезжанной дороге так трясло, что было впору думать только о том, куда упереть спину и ноги, чтобы найти неподвижную точку, и как бы не навалиться на сидевшего большею частью рядом какого-нибудь благочинного.
Каждое утро думалось, что удастся ‘дойти до дела’ вечером. Но незаметно подходил вечер. Ощущение тяжелой, нездоровой сытости после обеда не исчезало весь день, и так утомляли систематическая езда, службы, благословения, разговоры, все на один лад, — что хотелось пораньше раздеться и лечь, или просто побыть на воздухе одному и без всяких дум.
И так было день за днем.
В одну дождливую субботу, когда архиерею было как-то особенно не по себе, и особенно ныла хваченная ревматизмом правая сторона, — он вдруг решил отложить все бумаги до возвращения и сбросить с маршрута четыре села, лежавшие несколько в стороне следования. Он взял благочинного за цепочку его креста и сказал:
— К вашим соседям я не поеду. Благоволите послать нарочных и вытребовать отцов настоятелей сюда к вам, в Большие Главари. В шесть отслужим всенощную и побеседуем, а завтра соборне литургию…

XII.

К вечеру было большое оживление в Больших Главарях.
Подходил народ, узнавший, что служит архиерей. Еще со вчерашнего дня в селе остановился исправник. К церковному дому то и дело подъезжали одноколки с соседним духовенством.
Все это встречалось, громко здороваясь и звонко целуясь, у церковного дома, размещалось у священника, у дьякона, у просвирни, у учителя и располагались на ночь.
Приехало семеро священников, трое с дьяконами, не-которые с сыновьями, из кончающих семинаристов. У большинства на груди на цветных ленточках болтались медальки.
Старики держались чинно и как бы несколько испуганно. Наоборот, все помоложе, кому наскучило деревенское однообразие, весело шушукалось, возбужденно жестикулировало, со смехом передавало друг другу, как их застал вызов.
— У меня тесть приехавши, — таинственно говорил высокий и сухой клирик собрату, — только это мы за обед сели, и я по рюмочке рябиновой налил (сам настаиваю), вдруг нарочный в окно стучит. Ах, шут тебя возьми! — не мог времени выбрать! — ‘Чего тебе, оглашенный?’ — ‘От благочинного бумага, — распишитесь!’ — Расписался, прочел. ‘Пить, думаю, аль не пить?’ Тесть говорит: ‘дерзни!’.
Сухой попик прищурил глаз и еще таинственнее докончил:
— Дерзнул! И даже двояшечку, чтобы одна не заскучала. Всю дорогу сухой чай жевал. Не слыхать?
Он наклонялся к носу слушающего и дышал. Собеседник ловил его дыхание и утешал:
— Не слыхать! Ничего!
…Всенощная была долгая. Пели зычно и почти красиво все съехавшиеся, и за открытыми окнами пели летние птицы…
Потом долго пили чай и вели беседу.
В доме местного причта было тесно. Чуть не десятый самовар ставила работница. Часов в десять сделали перерыв, и владыка ушел, вещал, что постарается еще повидаться — ‘перед сном грядущим’.

XIII.

Теперь Парфений сидел один у окна во втором этаже благочиннического дома и смотрел вниз, на большой чистый двор.
Молодежь, съехавшаяся на праздник, высыпала на этот двор, отдыхая от церковной духоты. Можно было догадываться, что по началу, вероятно, сюда собралась местная детвора поиграть ‘в городки’. Незаметно к ним подстали семинаристы. Подошел кой кто и постарше. Несколько ‘отцов’ в подрясниках и без шляп сидели в сторонке, наблюдая игру и одобряя ловкачей.
Не было сомнения, — никому не приходило в голову, что архиерей мог это видеть. Прилегший на окно Парфений был закрыт густой шапкой высокого тополя, немножко мешавшего видеть ему вторую половину двора.
Игравшие делились на два ‘города’. В каждом были свои силачи и искусники. Когда один ‘кон’ кончился, победители вскочили на спины побежденных, и под общий хохот те трижды обвезли их вокруг городков, вместе взятых.
Парфений взглянул на играющих усталым и тяжелым взглядом, но странно и неожиданно для него самого зрелище заняло его. Игроки вносили сюда столько молодого азарта, так весело звучали их голоса, с такой силой летели тяжелые палки из их ловких гибких рук, — что ему просто стало жаль отойти, не узнав, чем кончится.
‘Кончат этот ‘кон’, — и уйду!’ — подумал он.
Но кончился один кон и другой, а он все смотрел и не уходил.
Когда опять по двору проехались всадники на двуногих конях, из среды зрителей вдруг выскочил вертлявый немолодой человек в подряснике, с длинной заросшей волосами шеей, весь нелепый, чудной и странно похожий на какую-то домашнюю птицу. Человек патетически хлопнул себя по подряснику и воскликнул:
— Эх, разгорелось во мне сердце молодецкое! Примите меня, ребята. Тряхну стариной. Покажу, как в воронежской бурсе в старые годы игрывали.
— Не рассыпься, — пробасил кто-то из зрителей. — В чем душа держится, а он туда же в рюхи!
— Ты не гляди, что я мал, прыти у меня возов на десять, — огрызнулся человек, похожий на домашнюю птицу. — Дай Бог нашему теляти волка поймати!

XIV.

Смешной человек торжественно засучил рукава, поплевал в кулаки, примерил рукой палку. Он вдруг начал суетиться, шуметь, юлить, все время сыпля поговорки, точно он был налит ртутью или ему было не за сорок, а восемнадцать лет.
И все его движения были до того забавны, так несоответственны ни летам, ни одежде, ни зеленому, некрасивому лицу, что на него нельзя было в самом деле смотреть без улыбки.
Когда из враждебного городка полетели палки, он положительно не мог ни минуты постоять на месте, вытягивал тонкую шею, сновал от городка к городку, всматривался близорукими глазами, охал, ахал, вслух радовался и вслух огорчался, точно это было для него делом первой житейской важности.
Он отвоевал себе право бить первым, когда еще во вражеском городке рюхи стояли пирамидкою. Он стал у задней черты, забавно выставил вперед тонкую ногу, нацелился палкой, как пистолетом, слегка разбежался и метнул палку далеко мимо кучки, не выбив ни одной рюхи.
— Вот это игрок! — похвалили его зрители. — Ай, да дьякон!
— Сразу видно, что воронежский!
— У него, братцы, кожи мало!
— Каши бы сходил, поел!
— Ты только себя крепче руками за ноги держи, — неровен час, сам с ног слетишь.
— И переломишься!
— Ничего, братцы, я и на полу сыпал, и то не упал.
— А ну-ка, ну-ка еще ахни!
Дьякон снова вытянул палку, совсем было приготовился кинуть ее, как вдруг опустил руку.
— Легка. Дайте-ка потяжельше.
Все кругом захохотало.
— Эх, дядя, даром заряд погубил!
— Дайте ему хорошую оглоблю.
— Не говори ему, Вася, под руку.
— Вы, отец, рот шире открывайте, когда бьете.
— Ой, Вукол, будешь меня катать сегодня на закорках!!
— Не все сразу! — спокойно возразил дьякон. — За вашим языком не поспеешь босиком. Эх, мать честная! У попа восемь коров, у дьячка девята, вышибай, ребята!
И вдруг, взмахнув палкой в воздухе, он метнул ее в самое основание горки с такой силой, что все рюхи, как вспугнутые воробьи с конопли, брызнули вверх, направо, налево, под ноги играющим, к ногам зрителей, со стуком брякнули в забор и заставили решительно всех вскочить с места, из опасения получить неожиданно фонарь.
— Вот гром не из тучи! — произнес кто-то, когда мгновение оцепенения прошло.
— Это еще прокимен, а ты посмотри, что дальше будет! — самохвально сказал дьякон, уперший руки в бока и похожий на еврея в лапсердаке, стоящего перед выхваляемой лошадью.
— Нет, братцы, к нему без рукавиц не подходи!
— Нос курнос и рыло дудкой, а, скажи на милость, как ахнул!
Мальчуганы подсчитывали итоги. Из сорока рюх в городе сидело каких-нибудь семь. Попавшие на черту рюхи поставили. Это были так называемые ‘попы’.
— Ну, на попа-то руки не подымешь! — пригрозили дьякону.
— Давай мне хошь архиерей! — созорничал тот.
— Ты, брат, не очень! — тихо осадил его кто-то — Знай, куда приехал.
На дворе на минуту стало тихо. Парфений слышал, как чей-то голос сказал:
— Сходи, Сеня, погляди. Вон не те ли окна!..

XV.

Викарий снял руки с подушки и отошел в комнату. Больше он уже ничего не видел. Еще несколько минут продолжался шум и стук на дворе. Моментами вспыхивал хохот. Может быть, смеялись над тем, как старый бурсак ездил на чьей-нибудь спине или кого-нибудь возил. Вдруг точно ножом обрезало шум. Стало тихо и мертво на дворе. Верно, кто-то предупредил, что рядом архиерей.
Перед самым сном Парфений снова вышел к духовенству. Уже у всех были серьезные лица и строгие глаза.
— Помолимся, — сказал викарий. — Кого-нибудь попрошу прочесть молитвы на сон грядущий.
Кто-то вызвался сходить за молитвенником. ‘Конечно, кто-нибудь прочтет наизусть’, — предложил архиерей. Стоявшие перешептывались. Неужели никто не знает? Конечно, знают, но трудно поручиться, что прочтешь наизусть и не напутаешь, в присутствии владыки и при некотором волнении.
— И никто не может? — уже удивленно и огорченно спросил Парфений.
Тогда вышел сухенький дьякон, тот самый, что играл в рюхи, — неуклюже, в бок, поклонился владыке и сказал:
— Благословите, владыко. Я прочту.
Широкий архиерейский рукав взлетел в воздух.
Дьякон начал, немножко волнуясь и скрадывая слова, но уверенность скоро вернулась к нему. Когда он сказал последнее ‘аминь’ и положил последний крест, архиерей благословил его, первого, и сказал:
— Спасибо! Фамилия как?
— Вукол Филантропов.
— Хочу с тобой говорить, отец. Завтра служишь?
— Служу, ваше преосвященство.
— В совершенстве? [Церковный термин. Дьякон имеет право участвовать в литургии, не причащаясь. Служить в совершенстве, — значит служить, приготовившись к причащению.]
— В совершенстве.
— Так вот завтра после литургии заявишься ко мне.

XVI.

Филантропова поздравляли ‘с отличкой’ и ему завидовали.
Ожидания архиерейской милости особенно усилилось после того, как один старый протопоп рассказал случай с митрополитом Филаретом киевским, когда тот неожиданно, без всяких приготовлений и предупреждений, взял да и посвятил однажды при своем служении некоего печерского иеродьякона в священники.
— Захудалый был монашек и у всех в загоне. Ионой звали. Митрополит, видите ли, не раз его хотел повысить, а ему говорят: ‘Он у нас болезненный, не снесет тяготы священства’. Монашек же, надо вам сказать, митрополиту зело понравился: больно уж хорошо молился, да и, сказывают. Филарет-то в ту пору уж был прозорливым. Раз так-то служил он обедню в лавре. Между прочим, и Иона тут же в алтаре стоит, ектеньи говорит, молится. Подзывает его митрополит перед ‘Херувимской’. — ‘Ты, говорит, в совершенстве служишь?’ — ‘В совершенстве!’ — отвечает. — ‘Помолись, говорит, хорошенько, — я тебя сейчас хиротонисаю во пресвитера’. Тот взмолился: — ‘Как так, владыко святый, да я даже и не готовился, и не знал’. — ‘Бог простит, — помолись сейчас!’ — И что же бы вы думали? Во время ‘Херувимской’ действительно возложил ему воздух на голову вместо плеча и велел монахам ‘Исаию’ петь и ‘Святых мучеников’. Так и посвятил всем на удивление и в поучение. А из Ионы потом игумен вышел. Там в этой самой киевской лавре и настоятельствовал.
— Ну, положим, это митрополит, да и митрополит-то не какой-нибудь, а Филарет, да и времена-то Мафусаиловы, — возражали более умеренные. — Нынче ежели архиерей так сосвоевольничает, так ему и самому не поздоровится. Нынче, братцы, если б валаамова ослица проглаголала, так и ее бы при бумаге в консисторию препроводили.
— Не то, и не другое, — говорили про Филантропова шутники. — Владыке его козлетон больно понравился, он его и хочет к себе в соборные протодьяконы взять.
— Грудных ребят пугать, али просто в свои огороды горох сторожить.

XVII.

После долгой и пышной обедни Парфений отдыхал.
Доложившись келейнику, что владыка его ‘хотел видеть’, Вукол долго терпеливо поджидал на лесенке, когда его соблаговолять принять.
Наконец, прихрамывающий, как Исав, Игнатий отворил дверь и сказал:
— Идите. Владыка просит.
Парфений благословил подкатившегося к нему Филантропова и сел в кресло. Старик был в одном подряснике, без панагии, в толстых серебряных очках, делавших его лицо непривычным, незнакомым, но умным и интеллигентным. В соседнее кресло сел местный священник, хозяин дома.
— Ну-тка, дай нам взглянуть, какие счастливые люди бывают, — сказал архиерей. — Сядь вот сюда. Сюда к свету. Вот с о. Григорием рядом.
Вукол снова поклонился, давая понять, что он в своем маленьком чине может и постоять. Но архиерей настойчиво повторил предложение и указал на стул, а батюшка даже слегка двинул его за спинку, что Вукол понял в смысле — ‘садись, дурак, когда просят’.
Филантропов сел на кончик и начал сучить ручками, как младенец, не зная, куда их, собственно, полагается девать в таких случаях.
— Давно живу на свете, — сказал владыка, — а веселого человека почти не встречал. Что ты такой поджарый да зеленый? Здоров?
— Я, ваше преосвященство, давно нездоров. У меня печень.
— Это, ведь, говорят, очень болезненно?
— Как камни идут, никакой мочи нет, владыко. Упру ноги в решетку, а спину в стену и мычу, как больной вол.
— Подите ж, — повернулся архиерей к священнику, — и кто бы сказал: юморист, а с больной печенью!
Вукол не дослышал слова, но переспросить не посмел, только всею своей фигурой выразил это.
Парфений догадался.
— Юморист, говорю, комик. Веселый человек, а печень. Не бывает так!.. Слух даже про тебя идет, Филантропов. И я слыхал. И сам видал и смеялся. Кто же, скажи, вчера кого на спине катал, — ты или тебя?
Филантропов еще более съежился и ‘сократился’.
— Грешен, ваше преосвященство.
— Чего тут грешен! Такой веселый, о. Григорий словно в нем иголка ходит. Малым ребятам на зависть. Что ни повернется, — прибаутка.

XVIII.

Парфений по-детски весело рассмеялся, но взглянул на дьякона и перестал смеяться.
Глаза у Филантропова погасли, напряженной позы как не бывало. Теперь он даже как-то глубже сидел на стуле, и архиерей услышал исполненный глубокой грусти голос:
— Я, владыко, самый печальный человек на свете!
— Ну, вот что-то уж совсем непохоже! С женой живешь?
— Я вдов, владыко. Моя жена годков пятнадцать как в проруби утонула.
— Утонула?
— Господь ее знает, благостный владыко! Может быть, даже и сама взяла грех на душу. Не любила она меня. С первых дней не полюбила. И так навсегда. Все грозилась: утоплюсь, говорит, а с тобой жить не стану. Другого она любила, и против воли ее за меня выдали. ‘Со взятием’ было место. Только полтора года вместе и пожили.
— Дети были?
— Сын, владыко. Грех роптать, а только такой, что, пожалуй, и лучше, ежели бы не было.
И видя, что Парфений смотрит вопросительно, пояснил:
— Алкоголик, владыко. На себе одежду не держит. Со всяким последним мужиком пьет. Обманом залучу его домой, сижу с ним пьяненьким, всякими разговорами занимаю, — лишь бы на людях не толкался, отца не порочил.
— И сам пьешь?
— Встарину, владыко, пил. А нынче мне и без вина с печенью смерть.
— Откуда ж ты, отец, столь весело живешь? Ракам-то прошение, небось, ты писал?
— Я, ваше преосвященство. — Лицо Вукола сложилось в гримасу, вероятно, означавшую улыбку. — Игра воображения, простите. Только ежели бы без этого, — не знаю как бы я и на свете жил! Опять же так я раз навсегда в себе решил: от того, что я перед людьми вечно хныкать буду, не будет никому ни свету, ни радости. Только людям тоска. Вот я и напускаю на себя, будто мне нивесть как уж весело. А пригорюниться и дома успею.
— Это умно! — сказал Парфений, повернувшись к священнику. — Это совсем умно. Ты философ. Ну, а что же, со священником своим теперь ладишь?
— Он меня жалеет, ваше преосвященство, а я ему ни своим горем, ни своей бедностью не докучаю. Разве что иногда не в пору рассмешу.
— Небось, тянешься на другой приход, — подоходнее.
— Встарину перепрашивался, владыко, да толку не вышло: неученый я, — с приготовительного класса. А теперь уж, пожалуй, и поздно. И женина там могила и отцова. И материна. Мать мою тоже ‘со взятием’ выдали, и, прости ее Господь, тоже она моего отца не любила. Опять же там и к Афоне привыкли и не судят. Раздумаешься так-то, — оно и лучше выходит не суетиться…
Попадья вошла с подносом, на котором стояли два стакана чаю, мед, варенье, домашние пряники и какой-то графинчик, и стала пред архиереем.
Вукол инстинктивно почувствовал себя лишним и поднялся.
Парфений рассеянно взглянул на него, на поднос, опять на него… Третьего стакана не было. Матушка не имела в виду ни себя, ни его.
Архиерей тоже поднялся, сделал шаг из-за стола, благословил сложенные в горсточку руки Вукола и, благословляя, сказал:
— Что молитвы наизусть знаешь, — хвалю. Заключаю, что и молишься. А после всенощной, перед литургией все-таки рюшки-то оставь. Слышишь, — рюшки оставь! Благоговейному дьякону не подобает. Дело не грешное, но — увидит мирской человек и согрешит осуждением: хорош, скажет, дьякон!..

XIX.

Вот откуда, собственно, и пошел по уезду невероятный рассказ о том, как хвостаковский дьякон пил чай у преосвященного Парфения.
Справедливость требует сказать, что виновником этого несообразного слуха был не кто иной, как сам хвостаковский дьякон. Но в оправдание ему надо прибавить, что, кажется, это было не столько сознательное измышление тщеславия, сколько та же игра необузданной юмористической фантазии, какая сложила ему его репутацию.
Дело в том, что, конечно, по выходе от архиерея, его обступили со всех сторон клирошане, нарочно не разъезжавшиеся до выяснения той великой и богатой милости, какую должен был, по общему ожиданию, пролить на него владыка.
Филантропов почувствовал, что передать разговор, в котором архиерей не посулил ему даже ‘благословенной грамоты’, значило бы просто быть нелюбезным к ожидающим, да и разочаровать всех в архиерее. И почти машинально на вопросы — ‘ну, что’, ‘ну как’ — он по первому движению своей фантастической души ответил:
— Что ‘как?’ — ну, напоил меня владыка чаем, побеседовал со мной благостно, — чего же еще? Не в протопопы же, в самом деле, меня ставит!..
Так как в этот день из Больших Главарей во все стороны потянулись приезжие, то следом за ними поползла и диковинная весть о счастливом дьяконе, которого архиерей потчевал чаем за своим столом из собственных рук.
В том, как все этому верили, было живое доказательство того, как человечество жаждет легенды и сказки, и хотя батюшка из Главарей не раз впоследствии говорил на расспросы, что ничего подобного не было, — слушавшие, однако, гораздо охотнее верили Филантропову, а в объяснение разногласия просто прибавляли, — ‘завидует’!
В минуты откровенности и не одним близким людям сам Вукол иногда рассказывал правду:
— Все это, дитя мое, чепуха. Чай-то, действительно, при мне подали, и пряники, и млеко, и от пчел сот, — однако, моему суконному носу все сие удалось токмо понюхать.
Но уж и ему самому почти не верили и поясняли: ‘скромничает!’
Парфений, конечно, в тот же день уехал и, когда вернулся к себе и к своим скучным делам, и прошел год-другой, — все, что было связано с этим объездом епархии, стало, по вечному закону, казаться ему и светлым, и добрым.
Запомнился ему хороший летний вечер в довольно богатом селе, и смешной дьякон, игравший в рюхи с прибаутками и потом удививший его прочтением единым духом наизусть всех тринадцати длинных молитв ‘на сон грядущим’.
Ни названия села, ни фамилии дьякона архиерей, разумеется, уже не помнил, но, что всего замечательнее в психологическом отношении, этот человек, бегло поведавший ему свою горькую повесть и представший ему на минуту несчастливцем, которому не мог бы позавидовать последний нищий, — так-таки и остался в его памяти презабавным юмористом…

—————————————————-

Источник текста: Сборник ‘Рассказы’. Санкт-Петербург, 1912.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека