Время на прочтение: 60 минут(ы)
Николай Александрович Добролюбов
Н. А. Добролюбов. Собрание сочинений в трех томах
Том первый. Статьи, рецензии и заметки (1853-1858)
Составление и вступительная статья Ю. Г. Буртина
Примечания Е. Ю. Буртиной
М., ‘Художественная литература’, 1986
OCR Бычков М. Н.
Добролюбов — крупное и самобытное явление в истории отечественной мысли. И это явление, если можно так выразиться, наглядно историческое. Есть мыслители, стоящие в потоке времени одиноко и особняком, нити, связывающие их с умственным движением своей эпохи, неявны, скрыты. Добролюбов, напротив,— из тех деятелей литературы и общественной мысли, которые открыто и в наиболее концентрированном виде выражают ‘дух времени’, ведущую тенденцию своей эпохи — и этим интересны, этим входят в большое историческое время, в национальный и общечеловеческий духовный опыт.
Он человек эпохи, когда рушилась крепостная Россия и рождалась Россия буржуазная, то есть — со всеми исторически заданными ограничениями — демократическая. Острота ситуации состояла в том, что старая Россия была не просто феодальной, но именно крепостнической, жестко сословной и притом самодержавно-деспотической на николаевский — казарменно-бюрократический и полицейский — лад. И она уже далеко ‘перестояла’ в этом состоянии и так наглядно была скомпрометирована в общественном сознании поражением в Крыму. И все это — на фоне обновленной революциями, бурно прогрессирующей Европы. Отсюда — резкое ускорение общественных процессов в России с середины 50-х годов и такая, в сущности, стремительность их последующего течения,— ведь всего 56 лет отделяют Октябрь 1917-го от отмены крепостного права: век русского капитализма оказался короче одной человеческой жизни.
Все процессы шли быстро — даже в сфере политики и права (где они в наибольшей мере тормозились противодействием реакционных кругов), еще быстрее — в экономике, но особенно быстро, поистине на глазах, и притом многосторонне, менялось само общество как таковое: бурный рост российского ‘третьего сословия’ — разночинства, переворот в семейных отношениях, в положении женщины и во всей толще социальной психологии — взглядов, понятий, форм общения, нравственных норм. Медленнее менялась опутанная пережитками крепостничества деревня, тем не менее и при ‘отставании’ большинства нации процесс ломки старого уклада и одновременно — демократизации, форми-рования ‘гражданского общества’ европейско-буржуазного типа шел с огромной быстротой. А то, что он протекал под покровом самодержавной власти, при явных ее сдерживающих усилиях (только увеличивало энергию отрицания, напор оппозиционных сил.
Все это — контекст и общественная почва творчества Добролюбова, явившегося, однако, не только отражением, но и активным ускорителем, катализатором общественных преобразовании. Первый из русских публицистов-демократов, чей демократизм предстал как цельная и законченная мировоззренческая система, он этим новым, демократическим взглядом охватил весь окружающий мир: Россию и Запад, прошлое и настоящее, общественную жизнь и проблему личности, систему воспитания, отношения в семье, литературу, философию, всю сферу духа. И тем самым дал могучий толчок общественному сознанию — к перестройке его на демократический и революционный лад.
{* Написан при участии Г. В. Краснова.}
Биография Николая Александровича Добролюбова во многом типична для передовой русской интеллигенции его поколения, но вместе с тем и уникальна.
Старший из восьмерых детей Александра Ивановича и Зинаиды Васильевны Добролюбовых, он родился 24 января (5 февраля по новому стилю) 1836 года в Нижнем Новгороде, в доме при Верхнепосадской Никольской церкви, настоятелем которой был его отец, а до него — дед по матери, В. Ф. Покровский. Собственно, уже это — черта эпохи. Ведь сын священника — это разночинец, представитель единственного из тогдашних недворянских сословий, принадлежность к которому требовала определенного образовательного ценза. Еще десятью годами раньше почти все русские интеллигенты были по рождению дворянами. Среди шестидесятников же чуть ли не каждый второй — из духовного звания: Чернышевский и Антонович, Помяловский и Николай Успенский, Благосветлов и Левитов, В. О. Ключевский и А. П. Щапов, многие другие писатели, ученые, революционеры.
Происхождением предопределялось образование, путь для мальчика из такой семьи был тогда один: четырехклассное духовное училище (5 лет учебы), затем трехклассная духовная семинария (6 лет учебы), по окончании которой выпускник либо сразу бывал рукоположен в священники или дьяконы, либо, при особых успехах, мог быть направлен в одну из духовных академий. Так все это было и с Добролюбовым,— за вычетом того, что в Нижегородское духовное училище его отдали лишь в 1847 году, сразу в высший класс: вероятно, щадя первенца, любящие родители постарались отдалить для него неизбежные бурсацкие годы. До этого его учили дома: первоначальной грамоте и музыке — мать (по позднейшим его словам, ‘чистая праведница’, от которой он ‘получил… свои лучшие качества’ — VIII, 462 {Все ссылки на работы Добролюбова даются в тексте с указанием тома римской и страницы арабской цифрой по изданию: Добролюбов Н. А. Собр. соч. в 9-ти томах. М.-Л., Гослитиздат, 1961—1964.}), а с восьми лет — семинарист М. А. Костров, впоследствии вспоминавший ‘отличную восприимчивость’, ‘усердие и любознательность’ своего ученика: ‘Покойная мать его не раз тут замечала, что из нашей классной комнаты только и слышно почти: почему, отчего, да как и т. д.’ {Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников. М., 1986, с. 25.}.
Особая классная комната в доме священника — не вполне обычная деталь, указывающая и на некоторый достаток, и на культурный уровень родителей будущего критика. Действительно, благодаря богатому городскому приходу, А. И. Добролюбов, в отличие от большинства духовенства, особенно сельского, был человеком довольно состоятельным (хотя предпринятое им строительство большого каменного дома заставило его залезть в долги, оставшиеся детям). При этом, по словам хорошо знавшего его П. И. Мельникова-Печерского, он был человек образованный, ‘любил светскую литературу и отличался высокой нравственностью, почему пользовался любовью и уважением не одних прихожан своих…’ {Там ж е, с. 46.}. По обычаю он направляет сына туда, откуда когда-то вышел сам: в Нижегородскую семинарию.
Пять лет (1848—1853), проведенных Добролюбовым в стенах этого неприютного, хотя и внушительного здания в заучивании текстов и усвоении непреложных истин далеких от жизни семинарских наук, не заключают в себе, на внешний взгляд, ничего замечательного. Добролюбов-семинарист, по отзывам начальства, ‘тих, скромен, послушен’, ‘весьма усерден к богослужению…’ {Рейсер С. А. Летопись жизни и деятельности Н. А. Добролюбова. М., 1953, с. 23, 37.} И от большинства своих однокашников, среди которых у него почти нет близких друзей, отличается, кажется, лишь некоторой замкнутостью, застенчивостью да неизменными учебными успехами,— что при его способностях и раннем знании языков не стоит ему большого труда (‘Я нисколько не занимаюсь, и все-таки из первых не выхожу’.— Дневник 1852 г., VIII, 425). Мало кто догадывался тогда о том, какой глубоко самостоятельной и напряженной внутренней жизнью живет этот тихий и благонравный первый ученик.
Сегодня мы можем судить об этом по большому числу разнообразных документальных свидетельств. Это прежде всего стихи, которые он во множестве пишет и даже дважды посылает — без успеха — в столичные журналы ‘Москвитянин’ и ‘Сын отечества’. Ранние из дошедших до нас помечены 1849 годом, и уже самые их заглавия — ‘Клянуся вам, что образ ваш…’, ‘В свете все живут обманом…’, ‘Красота неба’, ‘Гимн св. Иоанну Дамаскину’, ‘Эпитафия на смерть товарища’, ‘Послание другу о приятностях поэзии’, ‘К славе’, ‘Сатира на леность’ (и еще несколько стихотворных обличений лености — качества, решительно чуждого автору) — говорят о разнообразии мыслей и чувств, посещавших начинающего поэта. Это и опыты в прозе и драматургии, первые из которых — повесть ‘Приключение на масленице и его следствия’, водевиль без заглавия — относятся к тому же 1849 году. И ‘громадные сочинения… особенно об учении отцов церкви, отчасти из русской церковной истории’, поражавшие соучеников, по словам одного из них, таким ‘обилием мыслей и знаний’, что автора ‘сначала, как водится… обвинили в сдувательстве. Но скоро заметили, что Добролюбов делает выписки, не стесняясь ни задаваемыми темами, ни даже проходимыми в семинарии науками’ {Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников, с. 32—33.}. И первые попытки самостоятельной научной работы — по фольклористике и истории края: он собирает местные предания, народные песни, загадки, записал около 1500 пословиц и поговорок, составил словарь местных слов, библиографию по Нижегородской губернии (около 500 названий)…
Но самыми впечатляющими и действительно уникальными являются два рода документов добролюбовского отрочества: ‘реестры читанных книг’ и дневники.
Добролюбов-семинарист читает фантастически много. Чтение, сообщает он в одном из писем, относящихся к этому времени, ‘сделалось моим главным занятием и единственным наслаждением и отдыхом от тупых и скучных семинарских занятий. Я читал все, что попадалось под руку: историю, путешествия, рассуждения, оды, поэмы, романы,— всего больше романы’ (IX, 11). Впрочем, ‘попадалось под руку’ — не совсем подходящее слово: в эпоху, когда в провинции почти не существовало общественных библиотек, найти такое количество книг было непросто.
Главное, однако, не в количестве, а в качестве его чтения, в необыкновенной его сознательности. Каждое прочитанное сочинение — будь то стихи, роман, богословский трактат или критическая статья — Добролюбов вносит в упомянутые ‘реестры’ с отзывом о своем впечатлении. Хотя записи эти велись с большими перерывами (либо сохранились в отрывках — за 1849—1853 гг.), но и в них — несколько тысяч (!) отзывов, то совсем кратких, то разрастающихся, с течением времени все чаще, до маленькой рецензии.
Как пришел 13-летний мальчик (или будучи еще младше?) к мысли так организовать и осмыслить свое чтение и чем поддерживалась решимость продолжать эти записи на протяжении нескольких лет — мы не знаем. Но несомненно: то, что для тысяч других детей было лишь развлечением и, лишь отчасти, стихийно усваиваясь, в какой-то мере служило их внутреннему развитию, в том для Добролюбова, при его способе чтения, не пропадало ни крошки, все — с наивысшим коэффициентом полезного действия — превращалось в пищу для его ума и души.
И конечно же, в этих записях формировался будущий критик. Незаметно для себя самого, но вполне наглядно для всякого, кто сейчас пересматривает их одну за другой: видно, как, уходя от детской неразборчивости, когда нравится все занимательное, все более требовательным становится вкус, все более основательными, разносторонними и дифференцированными — характеристики и оценки, все более наполненным и точным слово.
Рост этот совершался буквально не по дням, а по часам. Прочитав 19—21 марта 1850 года роман популярнейшего в те годы французского писателя Эжена Сю ‘Удалой гасконец и Синяя борода’, он записывает: ‘Роман очень хороший. И весел, и занимателен, и умен. Кажется, не много истории, да ведь это роман’ (VIII, 396). Однако однотипное произведение того же автора (‘Морской разбойник и торговцы неграми…’), прочитанное всего пятью днями позже, вызывает у 14-летнего критика уже гораздо менее снисходительную оценку: ‘Роман довольно хороший по описаниям и занимателен. Но содержание не совсем хорошо. Окончание жалкое, перевод нехорош. Это роман юной французской словесности с злодеяниями, ужасами, муками и проч.’ (VIII, 396—397).
Он не только читает, но и перечитывает, притом — знаменательная черта! — перечитывает порой и решительно не понравившиеся ему вещи, проверяя прежнее свое впечатление. Показательны два отзыва о повести Достоевского ‘Двойник’. Первый (19 февраля 1850 г.): ‘Гадость. Характер Голядкина пренеестественный. Завязка преглупая, для чтения утомительно… Просто черт знает что такое’ (VIII, 396). Тем не менее что-то мешает ему порешить таким образом с этим странным произведением (кстати, почти единодушно обруганным тогдашней критикой), и через три месяца он вновь к нему возвращается: »Двойник’ перечитал в другой раз, и он мне показался вовсе не таким гадким, как прежде. Теперь я понял, что Голядкин — помешанный. В частностях особенно очень хорошо’ (VIII, 398).
Он уже умеет видеть и ценить ‘частности’ — признак зрелого, аналитического ума. И это не сухой, чисто логический ум, не знающий увлечения, живого, непосредственного чувства. Вот запись под 25 февраля 1852 года: ‘Поэзия Лермонтова особенно по душе мне. Мне не только нравятся его стихотворения, но я сочувствую ему, я разделяю его убеждения… Не много есть стихотворений у Лермонтова, которых бы я не захотел прочитать десять раз сряду, не теряя притом силы первоначального впечатления… ‘Героя нашего времени’ прочел я теперь в третий раз, и мне кажется, что чем более я читаю его, тем лучше понимаю Печорина и красоты романа. Может быть, это и дурно, что мне нравятся подобные характеры, но тем не менее я люблю Печорина и чувствую, что на его месте я сам то же бы делал, то же чувствовал. Быть может, это болезнь раннего развития!..’ И заканчивает на горькой, потерянной ноте: ‘Мне до такой степени жаль смерти Лермонтова, что я почти готов верить в его тождественность с Шамилем. Конечно — глупость’ (VIII, 402-403).
В таких записях, как эта, ‘реестры’ ощутимо сливаются с дневником — другим замечательным документом ‘раннего развития’ будущего критика.
По некоторым сообщениям, Добролюбов вел дневники, к сожалению, сохранившиеся лишь в отрывках, едва ли не с 12-летнего возраста, первые из дошедших до нас относятся к 1851 году. Если возможно такое определение, это художественные дневники, с диалогами и живыми, подробными описаниями. В них немало любопытных деталей, относящихся к быту духовенства и городского ‘среднего класса’ вообще. Но главное — в них жизнь юной души, жизнь чрезвычайно напряженная и активная. Тут и первая любовь — к Феничке Щепотьевой, и удивительная по силе чувства привязанность к И. М. Сладкопевцеву, одному из преподавателей семинарии. Самое же поразительное в этих дневниках 14—15-летнего мальчика — его необыкновенная честность с самим собою, полнейшее отсутствие стремления выглядеть лучше перед собой и возможным сторонним читателем. Наоборот, его отличает особенная, острая требовательность к себе, не позволяющая замалчивать не только дурные свои поступки, но и такие, пусть даже мимолетные, мысли и побуждения, о которых обычно избегают вспоминать. В 1853 году, в пору еще не утраченной первоначальной религиозности, он даже принимается вести специальный дневник ‘Психаториум’ — род письменной исповеди с целью ‘строже наблюдать за собою’ и ‘давать себе каждый день подробный отчет в своих прегрешениях’ (VIII, 454). Целый месяц, изо дня в день, он придирчиво следит за всеми движениями своей души, каждое из них подвергая суровому суду. Но и оставив эту затею, в ‘светских’ своих дневниках продолжает, по сути дела, тот же постоянный курс самонаблюдения и самоанализа.
Конечно, было бы опрометчиво по дневникам и заключенным в них самохарактеристикам, часто излишне жестким, а порой и взаимоисключающим по своему смыслу {‘Во мне-таки есть порядочный запас ненависти против людей — свойство ума холодного, осторожного, подозрительного,— и злопамятности против судьбы — признак сердца сухого, черствого при всем этом’,— записывает он 9 ноября 1852 г. (VIII, 439), и трудно не расслышать здесь, уже в самой интонации и оборотах речи, влияния едких печоринских диагнозов самому себе. Но вот через день уезжает Сладкопевцев, и недавний мизантроп пишет в отчаянии: ‘Я рожден с чрезвычайно симпатическим сердцем: слезы сострадательности чаще всех вытекали, бывало, из глаз моих. Я никогда не мог жить без любви, без привязанности к кому бы то ни было… И еще считают меня за человека хладнокровного, чуть не флегматика!..’ (VIII, 440).}, пытаться составить нравственный портрет Добролюбова на переходе от отрочества к юности. Тем более что весь он — в движении, в процессе становления личности. Но несомненно, что, как чтение и записи в ‘реестрах’ стали для него главной школой самообразования, так дневники — школой самовоспитания, построения самого себя.
‘Я сам себя воспитал’,— говорит тургеневский Базаров, персонаж, одним из прототипов которого (как подтвердил недавно открытый автограф Тургенева {Пиния Б. Тургеневский автограф.— Правда, 1986, 19 марта.}) явился Добролюбов. Будь Добролюбов склонен к таким декларациям, он, не в упрек своим родителям, имел бы право сказать о себе эти слова, в которых тоже — черта времени. Того времени, того поколения, когда, не удовлетворяясь наукой ‘отцов’, ‘дети’ стали учить и воспитывать себя сами.
Добролюбов прожил всего 25 лет, меньше Писарева, меньше Лермонтова и любого другого из русских классиков. И, не будучи в юности больным, он словно предчувствовал, что век его будет недолог. Встречая новый год, когда ему исполнится только 16, он записывает в дневнике: ‘И еще год прошел, и еще годом сократилась жизнь моя!’ (VIII, 420). А в начале следующего, 1853 года пишет в стихотворении под знаменательным заглавием ‘Стремление вперед’:
Почему мне так дорого время?
Почему так я жить тороплюсь?
Или, в землю посеявши семя,
Возрастанье увидеть стремлюсь?..
Или скорый конец угрожает
Прекращением жизни моей?..
Иль душа моя только желает
То, что есть, изменить поскорей?..
Постоянно я годы считаю
И хочу всякий срок сократить… (VIII, 219—220)
В том же 1853 году Добролюбов с помощью отца выхлопатывает — через ректора семинарии, епископа и Синод — разрешение за год до окончания семинарского курса сдавать экзамены в Петербургскую духовную академию. Мечтает же об университете, а главное — об ‘авторстве’, которому в столице может способствовать ‘удобство сообщения с журналистами и литераторами’ (VIII, 453). По приезде в Петербург самовольно и круто меняет свою судьбу: сдает приемные испытания в Главный педагогический институт (помещавшийся в одном здании с университетом). 21 августа объявлен студентом историко-филологического факультета, 18 сентября уволен из духовного звания.
Поступок смелый, требующий немалой решительности, но именно с этого времени уже далеко не единичный {По подсчету С. А. Рейсера, среди студентов института ‘уволенные из духовного звания’ составляли 46 % (Рейсер С. А. Н. А. Добролюбов и его товарищи в Главном педагогическом институте.— В кн.: Освободительное движение в России, вып. 3, Саратов, 1973, с. 3).}. Выход из духовного звания, мировоззренческий перелом (к атеизму и материализму), прорыв к светскому образованию и к избранной по призванию деятельности — все это находим мы в биографиях многих видных ‘шестидесятников’ — бывших семинаристов. Добролюбова отличает в этом смысле опять-таки не столько внешний план биографии, сколько интенсивность внутреннего роста.
Один из лучших студентов института, где, помимо обычных учебных занятий, он под руководством известного филолога-слависта И. И. Срезневского продолжает усиленно заниматься фольклором (примечательна широко задуманная им программа таких исследований — см., в частности, его работу ‘О поэтических особенностях великорусской народной поэзии в выражениях и оборотах’), Добролюбов одновременно поистине семимильными шагами движется в своем общем мировоззренческом развитии.
Уже в Нижнем, как можно судить по тому же ‘Психаториуму’ и многим суждениям в ‘реестрах’, дала трещину его прежняя религиозность. В стихах 1852 года — повторяющийся мотив: ‘И ум мой колеблют сомнения, И сердце смущают мечты!’ (VIII, 208), ‘Вера колебалась, Путался рассудок… Все — мне представлялось — Глупый предрассудок. Все наши познанья, Нынешний порядок — Жалкие мечтанья, Сборище догадок’ (VIII, 212). Пугающие открывшимися ‘безднами’ и на время смиряемые голосом благоразумия (‘Лучше ж возвратиться К прежним убежденьям, Лучше покориться Тем святым внушеньям…’ — VIII, 213), эти мысли вновь и вновь с возрастающей силой поднимались в юной душе:
Мой ум каким-то бешеным влеченьем
К чему-то неизвестному горит,
То верит он, то горестным сомненьем
Или неверием всем истинам грозит (VIII, 216).
Два тяжких удара, обрушившихся на юношу в 1854 году: неожиданная, скоропостижная смерть горячо любимой матери (8 марта), а затем, всего пять месяцев спустя, и отца — были ударами и по его религиозности. Если ‘подготавливающее’ известие о том, что мать при смерти, заставило его жарко молиться и проклинать свое ‘неверие’, то новое потрясение, наоборот, ‘ожесточило… против той таинственной силы, которую у нас смеют называть благою и милосердною, не обращая внимания на зло, рассеянное в мире…’ (VIII, 464)
В один день кончилась юность, он стал взрослым. Показательна интонация письма, написанного другу первых студенческих лет Д. Ф. Щеглову назавтра после похорон отца: ‘Тяжело мне, мой друг Дмитрий Федорович, но кажется, что я должен проститься с институтом… 6 августа мой отец умер — от холеры. Семеро маленьких детей остались на моих руках, запутанные дела по дому — тоже. А между <,тем>, я еще тоже считаюсь малолетним и подвержен опеке. Ты теперь понимаешь, в какие отношения вступил я теперь к своему семейству’ (IX, 161).
Помощь родных и некоторых из прежних прихожан отца, взявших детей на воспитание, позволила Добролюбову продолжить учебу, но с этого времени он — в постоянной заботе о братьях и сестрах, об их воспитании, в регулярной переписке с ними и с их благодетелями, в поисках заработка (с лета 1855 года он дает частные уроки детям чиновника Министерства финансов А. Я. Малоземова, князя А. Б. Куракина, деятеля крестьянской реформы А. Н. Татаринова, позднее — видного либерального историка и публициста К. Д. Кавелина).
Самостоятельность человека, осознавшего, что ему не на кого рассчитывать, кроме самого себя, характер, быстро отвердевающий под ударами судьбы… Вместе с поворотом к атеизму все это не могло не сказаться на отношении Добролюбова к окружающей жизни, на его общественных взглядах. Мы не знаем, в каких именно ‘истинах’ успел усомниться автор вышеприведенных стихов. Судя по всему, скорее в религиозных и общефилософских, чем в социальных. Ничто не указывает на наличие у него по выходе из семинарии не только определившейся политической оппозиционности, но и вообще какой бы то ни было самостоятельной общественной позиции. Однако проходит каких-нибудь полтора года — и перед нами убежденный противник существующего строя.
Трудно сказать, что в наибольшей степени обусловило такую стремительность его идейного созревания. По-видимому, имело значение и влияние некоторых критически настроенных товарищей (Д. Ф. Щеглова, И. И. Паржницкого), и, безусловно, сама обстановка в институте. За ‘отеческим’ отношением институтского начальства к студентам молодые люди довольно скоро распознали фальшь, лицемерие, деспотизм. Студенческие годы Добролюбова прошли под знаком его все более острого конфликта с директором И. И. Давыдовым, чей верноподданнический ‘патриотизм’, произвол по отношению к низшим и угодничество перед высшими стали для него как бы моделью официальной России, символом всего отталкивающего в ней. На противостоянии институтским властям, в отстаивании перед ними человеческого достоинства, своего и своих товарищей (а Добролюбов не раз принимал на себя в таких случаях ответственность ‘зачинщика’), формировались характер и воля будущего бойца. Застенчивый, самоуглубленный книгочей-семинарист вскоре оказался не только естественным центром кружка единомышленников, но и лидером общеинститутской ‘оппозиции’.
В том же направлении действовала, конечно, и смена общественных умонастроений под отрезвляющим воздействием неудачной войны, в которой родная страна терпела наказание за бюрократизм властей, крепостничество и отсталость. Все это вызывало у молодого человека прилив гражданских чувств и новых, смелых мыслей. Их оформлению, заострению и углублению послужило, в свою очередь, чтение, в круг которого в эти годы входят и Фейербах, давший столь сильный толчок русскому материализму (Добролюбов читает его по-немецки и в 1855 году даже принимается переводить ‘Сущность христианства’), и первые работы Чернышевского, в том числе его диссертация ‘Эстетические отношения искусства к действительности’, и тайно передаваемые из рук в руки сочинения Герцена.
Уже в декабре 1854 года из-под пера Добролюбова выходит первое произведение его публицистики — стихотворный памфлет ‘На 50-летний юбилей его превосходительства Н. И. Греча’, где резко обличается не только сам юбиляр как один из столпов охранительно-рептильной журналистики, ‘генерал подлецов’, но и покровительствующий ему ‘тиран’, ‘державный барии’. Посланные, кроме самого Греча, еще и в некоторые редакции, ‘стихи разошлись по городу весьма быстро’ (IX, 196). Хотя имя автора было вскоре оглашено на рождественской студенческой вечеринке и над ним нависла серьезная опасность (еще жив был Николай I, и у всех в памяти свежа была жестокость расправы над петрашевцами), тем не менее в начале 1855 года Добролюбов пишет новое, еще более резкое произведение в том же роде — ‘Думу при гробе Оленина’. Убийство крестьянами своего жестокого помещика вызывает перед мысленным взором поэта всю историю задавленной рабством страны, мрачные картины крепостного надругательства над людьми. С радищевской страстностью призывая народное мщение на головы тиранов-царей и ‘беззаконного дворянства’ (чтоб ‘раб на барина восстал И, не страшась позорной казни, Топор на деспота поднял’), он именно о таким восстанием связывает свою мечту о новой, процветающей России, которая ‘республикою стройной’ войдет в братский круг ‘просвещенных народов’ (VIII, 23—24).
Тот же пафос, но гораздо большая энергия и отточенность мысли — в двух произведениях Добролюбова, связанных со смертью Николая I. Замечателен уже зачин первого из них, озаглавленного (и помеченного) датой ’18 февраля 1855 года’:
По неизменному природному закону
События идут обычной чередой:
Один тиран исчез, другой надел корону,
И тяготеет вновь тиранство над страной.
В веренице откликов на эту дату, в том числе осудительных по отношению к прежнему царю (взять хотя бы тютчевское ‘Не богу ты служил и не России…’), стихотворение Добролюбова поражает свободой от царистских иллюзий и либеральных надежд. Предмет его трезвых и горьких размышлений не столько ‘тиран’, тот или этот, сколько само ‘тиранство’, поддерживаемое рабским молчанием ‘трусливых сердец’. Однако он далек и от расслабляющего фаталистического пессимизма:
Пора открыть глаза уснувшему народу,
Пора лучу ума блеснуть в глухую ночь,
Событий счастливых естественному ходу
Пора энергией и силою помочь (VIII, 24—25).
В этих чеканных формулах уже во многом ‘обещан’ будущий Добролюбов, определена суть его мировоззрения, мотивы и смысл всего, что ему предстояло совершить.
А еще через три дня — новый памфлет, уже в прозе, письмо Гречу, тотчас переданное адресатом в III Отделение,— с сатирическим портретом Николая и с прямым указанием на образец: подписью Анастасий (по-гречески — ‘воскресший’) Белинский.
Все это была еще не сама деятельность, но внешнее обнаружение стремительно накапливаемой готовности к ней. Готовности не только идейной, по и нравственной. Любой из названных манифестов грозил автору Сибирью. И в первой половине 1855 года он буквально висел на волоске, когда управляющий III Отделением Л. В. Дубельт, во всеоружии своей квалификации, весьма тонко и с размахом вел следствие, имевшее целью выяснить настоящее имя Анастасия Белинского (были взяты образцы почерков свыше 800 петербургских студентов и литераторов, перлюстрировались письма за границу и пр.). В институте же тем временем Давыдову стал известен автор стихотворного послания Гречу. Добролюбов был посажен в карцер, при обыске у него были изъяты бумаги ‘довольно смелого содержания’, и (только сделанный им ‘вид чистосердечного раскаяния’ (IX, 196), заступничество профессоров да, возможно, нежелание директора выносить сор из избы побудили его замять дело (помешав тем самым и успеху разысканий Дубельта).
Пережив сильное потрясение и едва избегнув суровой расправы, Добролюбов не только не оставляет опасных ‘заблуждений юности’, но стремится придать своим обличениям регулярность и тематическую широту. С 1 сентября и почти до конца 1855 года им выпускается (при участии Н. П. Турчанинова) для товарищеского кружка еженедельная рукописная газета ‘Слухи’, подзаголовки ее номеров говорят сами за себя: ‘Розенталь’ (о студенте Киевского университета, возглавившем крестьянский бунт), ‘Николай I’, ‘Тайные общества в России 1817—1825 года’, ‘Служебное грабительство’, ‘Разврат Николая Павловича и его приближенных любимцев’ и пр.
18 декабря 1855 года, накануне того дня, когда ‘стесненное положение редактора, который часто не имеет удобного места и удобного времени для изложения на бумаге того, что он знает’, а еще больше ‘апатическое молчание подписчиков’ (I, 141), заставляют прекратить выпуск газеты, Добролюбов делает в своем дневнике чрезвычайно важную запись. Трезво оценивая ‘свое настоящее положение и положение русского народа’, равно как и ненадежность немногочисленных ‘сообщников’, он пишет: ‘А между тем, что касается до меня, я как будто нарочно призван судьбою к великому делу переворота!.. Сын священника, воспитанный в строгих правилах христианской веры и нравственности,— родившийся в центре Руси, проведший первые годы жизни в ближайшем соприкосновении с простым и средним классом общества… потом — собственным рассудком, при всех этих обстоятельствах дошедший до убеждения в несправедливости некоторых начал, которые внушены были мне с первых лет детства… наконец, вырвавшийся… на свет божий и смело взглянувший на оставленный мною мир, увидевший все, что в нем было возмутительного, ложного и пошлого,— я чувствую теперь, что более, нежели кто-нибудь, имею силы и возможности взяться за свое дело…’ (VIII, 463—464).
В этих словах, сказанных в преддверии года, когда состоится литературный дебют Добролюбова,— итог всего его предшествующего духовного пути и такой прямой, такой естественный переход к тому, что составит для него действительно ‘свое дело’! Однако ложным было бы впечатление, будто переход этот был гладок и прост. Нет, это был, по собственному его выражению, ‘подвиг самопеределыванья’ (VIII, 507), процесс, в котором нравственные приобретения давались иногда ценой совершенных, но осознанных и изжитых ошибок. В их числе — такой эпизод институтской борьбы, как посланное в редакции извещение, будто бы в ночь на 25 июня 1856 года студенты ‘высекли розгами своего директора Ивана Давыдова за подлость, казнокрадство и другие наглые поступки’. Вскоре после этого в разговоре с М. И. Шемановским (считавшим, что цель оправдывает средства), Добролюбов, жестоко осуждая себя, доказывал, что как бы ни был подл противник, ‘честному человеку все-таки не следует действовать подлыми средствами’ {Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников, с. 81.}. В том же плане интересен дневник 1857 года, многое говорящий о сложности внутренней жизни Добролюбова-студента и в сугубо личном плане, в непростых и менявшихся взаимоотношениях с окружавшими его людьми, в том числе с профессорами, товарищами, наконец, с Машенькой (по предположениям исследователей, одно лицо с Терезой Карловной Грюнвальд), ‘падшей женщиной’, которую он готов был ‘спасти’ женитьбой на ней.
Весной 1856 года состоялось огромное, поворотное событие в судьбе Добролюбова — знакомство его с Чернышевским, перешедшее в дальнейшем в тесную дружбу. ‘Знаешь ли,— писал он несколько месяцев спустя Турчанинову,— этот один человек может помирить с человечеством людей, самых ожесточенных житейскими мерзостями’. И далее (словно для будущих биографов и историков общественной мысли) — о силе и значительности влияния на него старшего друга: ‘С Н. Г. мы толкуем не только о литературе, но и о философии, и я вспоминаю при этом, как Станкевич и Герцен учили Белинского, Белинский — Некрасова, Грановский — Забелина и т. п.’,— с оговоркой, что в данном случае ‘вся честь сравнения относится к Ник. Гавр.’ (IX, 248), В свою очередь Чернышевский, как видно по его воспоминаниям о Добролюбове и по ‘Прологу’, испытал не меньшую радость, найдя в молодом человеке полного единомышленника и вместе с тем вполне самобытный, самостоятельный ум. В качестве соредактора ‘Современника’ он привлек Добролюбова к сотрудничеству в журнале.
Пять лет работы в ‘Современнике’ — последняя и главная полоса жизни Добролюбова.
Уже в августе — сентябре 1856 года он публикует здесь свою первую большую работу — ‘Собеседник любителей российского слова’ — о журнале XVIII века, издававшемся при ближайшем участии Екатерины II. Хотя и до этого, в том же году, он уже дважды выступил в печати (как составитель указателя к 4-му тому ‘Известий Академии наук’ и как автор малоудачной ‘Литературной заметки’ в ‘Санкт-Петербургских ведомостях’), подлинным его дебютом стала именно эта статья. Четкой публицистической направленностью (несмотря на вполне ‘академическую’ тему и основательность обнаруженных специальных познаний), явным отсутствием какого-либо почтения не только к господствующему мелкотравчато-эмпирическому (‘библиографическому’) способу изложения истории литературы, но и к самым ‘неприкосновенным’ ее именам статья сразу обратила на себя внимание, прозвучала как манифест нового критика, с первых шагов объявившего, как он смотрит ‘на дело, за которое взялся’.
До середины 1857 года Добролюбов еще несколько раз, втайне от институтского начальства, выступил в ‘Современнике’, в том числе с иронической рецензией на ‘Описание Главного педагогического института’ (1856, No и статьей ‘О значении авторитета в воспитании’ (1857, No 5). Начал сотрудничать в прогрессивном ‘Журнале для воспитания’ А. А. Чумикова. В июне 1857 года окончил институт в звании старшего учителя гимназии, при выпуске после некоторых хлопот определен домашним наставником к князю А. Б. Куракину, что позволяло остаться в Петербурге и давало свободу действий {Своему постоянному противнику Давыдов отомстил, лишив его заслуженной золотой медали и распустив клеветнический слух, будто Добролюбов приходил просить у него лучшего места. Многие тогда этому поверили, что больно ранило Добролюбова и послужило одной из причин развала ‘добролюбовского кружка’ (см.: IX, 364—367).}.
Съездив в Нижний, к братьям и сестрам, Добролюбов с осени того же года начинает вести в ‘Современнике’ отдел критики и библиографии, и с этого времени вся его жизнь почти исключительно связана с журналом. Здесь нашел он не только единомышленников, но и верных, заботливых друзей. По воспоминаниям Чернышевского, Некрасов, посетив однажды Добролюбова на снятой им квартире, ‘сырой и производившей неприятное впечатление своими мрачными стенами’, тотчас переселил его в дом Краевского, по соседству с собой и Панаевыми, заодно освободив его тем самым от многих бытовых забот (‘…утром он обыкновенно приходил пить чай к Некрасову и, если имел досуг, оставался тут и завтракать… Тут они вместе читали рукописи, просматривали корректуры, говорили о делах журнала…’ {Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников, с. 151.}).
Великое дело — журнал. Для критика, для публициста это возможность из номера в номер вести — на разном материале — один большой, продолжающийся разговор с читателем, развивать перед ним свои убеждения и тем самым систематически на него воздействовать. Вдвойне великое дело — журнал с направлением. Журнал, который создается коллективом единомышленников и в котором все — повесть и стихи, публицистическая статья и рецензия на новую книгу — образуют некоторое идейное единство, дополняют и продолжают друг друга. Наконец, трижды великое дело — журнал с направлением, наиболее ярко и последовательно выражающим прогрессивное движение эпохи, ее насущные потребности и передовые идеи. У такого журнала не может не быть сильных врагов, в российских условиях — прежде всего в виде ‘татарской цензуры’, на каждом шагу выставляющей перед ним свои ‘препоны и рогатки’. Однако именно он формирует общественное мнение, ему обеспечено понимание и сочувствие лучшей части читателей. Некрасовский ‘Современник’ был именно таким журналом. Один из лучших русских журналов XIX века в ту пору своего существования, когда на его страницы устремлялось чуть ли не все передовое и талантливое в тогдашней литературе, он уже с середины 50-х годов начал превращаться, главным образом благодаря Чернышевскому, в орган формирующейся революционной демократии. Приход Добролюбова дал новый мощный импульс этому процессу.
Работа Добролюбова в ‘Современнике’ отличалась колоссальной интенсивностью. Если семинарские и институтские годы его жизни были временем стремительного накопления духовной энергии, то теперь наступила пора столь же бурной и стремительной творческой самоотдачи. В одном лишь 1858 году он напечатал здесь (не считая рассказа ‘Делец’ и нескольких стихотворений) по меньшей мере 64 статьи и рецензии (почти все материалы отдела ‘Критика и библиография’, а также часть ‘Современных заметок’ и ‘Смеси’). В их числе — такие фундаментальные работы, как ‘Деревенская жизнь помещика в старые годы’, ‘О степени участия народности в развитии русской литературы’, ‘Николай Владимирович Станкевич’, ‘Первые годы царствования Петра Великого’, ‘Русская цивилизация, сочиненная г. Жеребцовым’, ряд важных рецензий. Кроме того, пятнадцать рецензий были опубликованы в ‘Журнале для воспитания’, статья ‘Мысли об учреждении открытых женских школ’ — в ‘Русском вестнике’, две статьи для ‘Современника’ не были пропущены цензурой.
Замечательно при этом, что ни в 1858 году, ни даже раньше, в самых первых своих выступлениях 1856—1857 годов, Добролюбов вовсе не выглядит ‘начинающим’. В журнал он пришел не только идейно и нравственно сформировавшимся, но и с отточенным пером. Первое же впечатление Чернышевского: ‘пишет превосходно… сжато, легко, блистательно’ (‘Пролог’). Это не означает, конечно, что дальше ему уже некуда было двигаться, напротив, можно полагать, что именно 1856—1857 годы в решающей мере довершили превращение молодого радикала в того Добролюбова, которого мы знаем, а 1858 год принес ему полную свободу владения методом ‘реальной критики’. Элементы эволюции в подходе к некоторым общественно-литературным проблемам заметны у него и в дальнейшем. И все же, в отличие от работ не только Белинского, но, например, и Чернышевского, статьи Добролюбова отражают не столько развитие, сколько развертывание в разных плоскостях сложившейся системы взглядов. Характерна была в этом смысле и самая манера его письма. По воспоминаниям В. И. Модестова, он писал, ‘следя по конспекту, написанному на длинной бумажной ленте, которая была у него намотана на указательный палец левой руки и разматывалась по мере движения статьи. Писал он с быстротой движения пера… Строки, одна за другой, так и унизывали бумагу, словно он писал что-нибудь твердо заученное’ {Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников, с. 256—257.}.
Влияние Добролюбова на все стороны деятельности журнала быстро усиливается. С начала 1859 года отдел критики и библиографии и ‘Современные заметки’ объединяются, составив отдел ‘Современное обозрение’. Из 136 статей и рецензий, помещенных в этом отделе на протяжении 1859 года, на долю Добролюбова приходится 75. В их числе ‘Литературные мелочи прошлого года’ — наиболее развернутое изложение позиций революционной демократии по широкому кругу социально-политических проблем, ‘Что такое обломовщина?’ — яркая характеристика романа Гончарова как основа критического анализа типа либерального дворянина и эволюции этого типа в русской литературе, ‘Темное царство’ — масштабное исследование на материале пьес Островского социальной психологии общества, основанного на неравенстве и угнетении. Кроме того, в художественном отделе журнала, в формировании которого, по свидетельству Чернышевского, мнения Добролюбова также скоро стали решающими, помещен его обширный очерк ‘Роберт Овэн и его попытки общественных реформ’ — прямое выражение симпатий Добролюбова к социализму (в дневниках он именовал себя ‘отчаянным социалистом’ уже в начале 1857 года,— VIII, 531).
В поле зрения Добролюбова-рецензента — широкий поток новых книг. Среди них и произведения художественной литературы, и многочисленные книги, в познавательно-популярном или публицистическом плане освещающие различные стороны современной русской и зарубежной жизни, и исторические, философские, религиозные сочинения. Вместе с тем критик отнюдь не стремится ни к полноте охвата этого рода литературы, ни хотя бы к рекомендательному выбору наиболее значительных произведений (некоторое исключение составляют в этом смысле педагогические и детские книжки — предмет его постоянного внимания, к числу откликов на них надо отнести и 26 рецензий, помещенных им в том же году в ‘Журнале для воспитания’).
Многие из таких книг сами по себе незначительны, и, разумеется, критик выхватывает их из потока вовсе не для того, чтобы оценить. Но они в том или ином отношении характерны и дают возможность, отталкиваясь от них, обсуждать какие-то общезначимые темы. Это был новый для русской литературы вид критики, одна из особенностей которого (реализованная, понятно, не только в жанре рецензии) состояла в резко возросшей независимости от ‘материала’. Материал выступал в таком случае как нечто подсобное, не столько интересное само по себе, сколько дающее возможность высказать важные для рецензента мысли.
Сто статей и рецензий за год (а иные из них, как ‘Темное царство’, разрастались в целую книгу) — труд почти невообразимый для одного человека. Но к нему надо прибавить и редактирование многих других материалов журнала, и почти единоличное авторство Добролюбова в вышедших в том же 1859 году трех первых номерах ‘Свистка’ — сатирического отдела ‘Современника’ (основным автором оставался он и в трех следующих номерах).
По воспоминаниям М. А. Антоновича, ‘постоянно занятый мыслью, как бы вернее подействовать на читателей, раскрыть им глаза, а главное — пробудить в них энергию, Добролюбов находил, что серьезные журнальные статьи для этого недостаточны, что в некоторых случаях шутка или насмешка могут действовать сильнее… и что, наконец, насмешкой и издевательствами можно будет вернее убить ненавистную и самодовольную фразу о настоящем времени’ {Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников, с. 207.}. В фельетонах и пародийных стихах ‘Свистка’, выступая под маской то благонамеренного обывателя, преисполненного ‘сознания красоты и благоустройства всего существующего’, то ‘поэта-мыслителя’ Конрада Лилиеншвагера, то ‘австрийского’ поэта-шовиниста Якова Хама, то Аполлона Капелькина, ‘юного дарования’, одержимого ‘невыносимой любовью к поэзии’, Добролюбов остроумно и едко осмеивает мнимое торжество ‘гласности’, выражающееся в мелкотравчатом обличительстве, ‘пустоцветы’ либеральной публицистики, хищничество буржуазных прогрессистов, ура-патриотические восторги. Как автор ‘Свистка’ (а также сатирического журнала ‘Искра’, где по цензурным условиям печатались некоторые из его фельетонов 1859 года) Добролюбов занимает в блестящей плеяде поэтов-сатириков 60-х годов одно из первых мест.
Наибольшего накала революционной страстности достигают добролюбовские статьи 1860 года: ‘Когда же придет настоящий день?’ — разбор романа Тургенева ‘Накануне’, переросший в почти открытую проповедь борьбы за ‘освобождение родины’ от ‘внутреннего врага’, ‘Черты для характеристики русского простонародья’ — выяснение нравственного потенциала крестьянства, его способности к социальной борьбе (на материале рассказов Марко Вовчок), наконец, ‘Луч света в темном царстве’, где та же тема с особой убедительностью и в более широком общечеловеческом плане рассмотрена в ходе вдохновенного критического прочтения драмы Островского ‘Гроза’.
1859—1860 годы — вершина краткой жизни Добролюбова. В этот момент он, в сущности, центральная фигура в ‘Современнике’, на редкость богатом тогда выдающимися талантами. Объяснением могут служить слова того же Антоновича: ‘…что особенно возвышало его над обыкновенными выдающимися людьми… — это страшная сила, непреклонная энергия и неудержимая страсть его убеждений. Все его существо было, так сказать, наэлектризовано этими убеждениями, готово было каждую минуту разразиться и осыпать искрами и ударами все, что заграждало путь к осуществлению его практических убеждений’ {Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников, с. 199.}. Именно статьи Добролюбова в наибольшей мере определяют облик журнала, и они же (вместе с выступлениями Чернышевского) до предела заостряют позицию ‘Современника’, ставшего знаменем и идейным центром бурного общественного подъема конца 50-х — начала 60-х годов. Хотя ни одна из статей Добролюбова не была подписана его полной фамилией (чаще всего он подписывался ‘Н. — бов’ или ‘Ла бов’, рецензии же печатал без подписи) и подлинные масштабы его творчества будут открыты лишь много десятилетий спустя, читатель быстро научился узнавать его перо, имя его приобретает широкую известность, а слово становится предметом жадного внимания всей читающей части общества. По свидетельству Достоевского (статья ‘Г-н —бов и вопрос об искусстве’, февраль 1861 г.), причислявшего себя к противникам Добролюбова, его ‘только одного у нас теперь и читают, чуть ли не из всех наших критиков’, ‘критические статьи ‘Современника’, с тех пор, как г-н —бов в нем сотрудничает, разрезываются из первых… уже одно это ясно свидетельствует о литературном таланте г-на —бова. В его таланте есть сила, происходящая из убеждения’ {Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 18. М., 1978, с. 72, 81.}.
Безразличных к нему нет, его талант и влияние на умы сознают все, тем не менее оценки этого влияния современниками подчас полярно противоположны. Писарев: ‘Темное царство’ читалось с сочувствием и увлечением в самых отдаленных углах России’ {Писарев Д. И. Соч. в 4-х томах, т. 2. М., 1955, с. 180.}. Константин Леонтьев: ‘время господства ненавистного Добролюбова’ {Леонтьев К. Н. Собр. соч., т. 7, СПб., 1913, с. 226.}. Накал страстей вокруг него таков, что и на дальнем расстоянии опаляет лицо. С ним остро спорят (не считая многих других оппонентов) Герцен (статьи ‘Very dangerous!!!’ (‘Очень опасно!!!’), 1859, ‘Лишние люди и желчевики’, 1860) и Достоевский, почти ни в чем, в свою очередь, не согласные и между собою. По словам А. Я. Панаевой, Тургенев, резко протестуя против готовящейся публикации статьи ‘Когда же придет настоящий день?’, ставит перед Некрасовым вопрос: ‘Я или Добролюбов’. И Некрасов, со всем своим издательским практицизмом великолепно понимающий, что значит для журнала сотрудничество самого знаменитого из тогдашних писателей, жертвует и его сотрудничеством, и двадцатилетней личной дружбой с ним — в пользу Добролюбова.
О том, что все это были не обычные перипетии литературной жизни, но политическая борьба, в которой дело шло о судьбах родной страны, о той или иной перспективе ее развития, не давала забыть и цензура. По поводу той же статьи о романе Тургенева цензор В. Н. Бекетов, благоволивший к ‘Современнику’, пишет Добролюбову: ‘Критика такая, какой давно никто не писал, и напоминает Белинского, и пропустить ее в том виде, как она составлена, решительно нет никакой никому возможности’ {Заветы, 1913, No 2, с. 96.}. Запрещенная цензурой статья и во второй редакции увидела свет лишь после двукратной переработки. Бесчисленными цензурными купюрами испещрялись и многие другие статьи Добролюбова, но и в этом виде они сохраняли свой дух и смысл, обеспечивая журналу максимальную силу воздействия на процесс ломки крепостнической России, формирования новой интеллигенции и демократического общественного сознания.
Крайнее напряжение труда и борьбы подорвало здоровье Добролюбова. ‘Всякого рода хлопоты и работы,— пишет он родственникам,— до того меня уходили, что я сам не свой целую осень и зиму. Грудь болела, кашель душил меня полгода так, что только стон стоял в комнате’ (IX, 430). В середине мая 1860 года он выехал для лечения за границу. Отъезд был ускорен переживаниями личной неустроенности и одиночества (летом 1859 года Чернышевский, на правах ближайшего друга, решительно воспротивился браку Добролюбова с сестрой своей жены, Анной Сократовной Васильевой, как ранее — женитьбе на Т. К. Грюнвальд,— считая, что ни та, ни другая его не достойны). Посетив вначале Германию, Добролюбов наибольшее время провел на курортах Интерлакена (Швейцария) и Дьеппа (Франция), в Париже (сентябрь — ноябрь 1860 г.), где жил вместе с Н. Н. Обручевым, одним из организаторов тайного общества ‘Земля и воля’, затем во Флоренции (январь — начало февраля 1861 г.), в Неаполе (апрель — май), наконец, в Мессине (июнь). В Помпее он ‘влюбился… в одну мессинскую барышню’ (IX, 471) — Ильдегонду Фиокки, сделал ей предложение, но не получил согласия ее родных. Предположения о поездке Добролюбова в Лондон для встречи с Герценом оспариваются большинством исследователей.
Пребывание в Западной Европе, внимательное наблюдение за происходящими там политическими событиями и социально-экономическими процессами не только нашли непосредственное отражение в публицистике Добролюбова, не прекращавшего работу для ‘Современника’ (статья ‘Непостижимая странность’ — широко и с блеском начатое, но пресеченное цензурой исследование вопроса, ‘как это так неаполитанский народ порешил с Бурбонской династией’, очерки ‘Из Турина’, ‘Отец Александр Гавацци и его проповеди’, ‘Жизнь и смерть графа Камилло Бензо Кавура’ и др.), но и внесли некоторые новые элементы в его общественно-политические взгляды. Практика русского и западноевропейского освободительного движения приводила Добролюбова к мысли об иллюзорности надежд на ‘мгновенное, чудесное исчезновение всего векового зла’ (VII, 109), что не означало для него отказа от революционного дела, но указывало на необходимость какой-то самокорректировки, поисков новых путей. Знаменательно сочувственное отношение Добролюбова к критике Александром Гавацци (в обстоятельствах, отчасти сходных с теми, какие складывались в России после реформы 19 февраля 1861 года) ‘нетерпеливых либералов, хотевших свободы более для своих выгод и мало понимавших истинные стремления и нужды народа’ (там же).
На некоторое время у него даже возникает сомнение в целесообразности возвращения в Россию. ‘Если б было такое дело,— пишет он Чернышевскому,— которое можно бы порешить курциевским манером {Марк Курций, по преданию, бросился в пропасть для спасения Древнего Рима.— Ред.},— я бы без малейшего затруднения совершил Курциев подвиг, даже не думая, чтобы его можно было ставить в заслугу. Но ведь нужно не это, нужна другая работа, которая мне не под силу — как нравственно, так главным образом и физически’ (IX, 473). Тем не менее он решает вернуться и, насколько хватит сил, продолжать работу в журнале. Плывет пароходом, через Афины в Одессу, где ненадолго задерживается (‘…кончил статью кое-как: у меня хлынула кровь горлом…’ — IX, 477), а оттуда, ‘надувши доктора’ (IX, 478), через Нижний Новгород (прощальный заезд на родину) едет в Петербург (‘…спешу на выручку ‘Современнику’, находившемуся, по слухам, при последнем издыхании…’ — записка Н. Д. Новицкому,— IX, 477).
По приезде (около 9 августа 1861 г.) энергично включается в работу, заменив уехавшего Чернышевского. В сентябрьской книжке ‘Современника’ появляется его последняя крупная статья ‘Забитые люди’, где полемика с Достоевским не мешает Добролюбову положительно оценить творчество писателя, сделав акцент на его гуманистическом содержании. В то же самое время он сближается с М. Л. Михайловым, имеет контакты с Н. В. Шелгуновым, А. А. Слепцовым, позволяющие предположить его участие в нелегальной революционной деятельности.
Здоровье его тем временем продолжает ухудшаться: ‘Я все в хвором расположении. Стучит в висках. Однако пишу кое-как и читаю корректуры’ (письмо Некрасову около 21 сентября — IX, 489). Сравнительно много пишет стихов. Именно в последний год жизни, начиная еще с Италии, достигает настоящей глубины лирический талант Добролюбова, и из-под пера его выходят несколько стихотворений, достойных войти в любую антологию русской лирики: ‘Еще работы в жизни много…’, ‘Бурного моря сердитые волны…’, ‘Сил молодецких размахи широкие…’, ‘Средь жалких шалостей моих…’, ‘Милый друг, я умираю!..’. В них много трагизма и сдержанной силы, в них образ страдающего, но мужественного и гордого бойца.
С начала ноября больной уже не вставал с постели. Умер в 2 часа ночи 17 (29) ноября 1861 года. Похоронен 20 ноября на Волковом кладбище, рядом с могилой В. Г. Белинского.
В один из горьких моментов тоски по несправедливо рано обрывающейся жизни Добролюбов писал:
Пускай умру — печали мало,
Одно страшит мой ум больной!
Чтобы и смерть не разыграла
Обидной шутки надо мной.
Чтоб над моим холодным трупом
Не пролилось горячих слез,
Чтоб кто-нибудь в усердьи глупом
На гроб цветов мне не принес.
Чтоб бескорыстною толпою
За ним не шли мои друзья,
Чтоб под могильною землею
Не стал любви предметом я.
Чтоб все, чего желал так жадно
И так напрасно я живой,
Не улыбнулось мне отрадно
Над гробовой моей доской (VIII, 86—87).
Почти так все и было, как представил себе поэт. По запруженной народом Литейной и далее, до самого кладбища, провожавшие, среди которых были и люди, не знавшие покойного лично, много верст, несмотря на плохую погоду, несли гроб на руках. На паперти кладбищенской церкви выступили Некрасов и Чернышевский, у могилы — М. А. Антонович, Н. Л. Тиблен, Н. А. Серно-Соловьевич и неизвестный студент. Не только ‘Современник’, где устами Чернышевского было сказано, что Добролюбов ‘четыре года… стоял во главе русской литературы’ (и — чего уже не могла вынести цензура — ‘во главе всего развития русской мысли’), но и многие другие газеты и журналы поместили некрологи с высокой оценкой его личности и творчества. В ‘Колоколе’ Герцена он был назван ‘одним из замечательнейших публицистов русских’, в некрологе журнала ‘Время’ — ‘храбрым, честным борцом за правду’. Два года спустя Писарев замечал: ‘Пока Добролюбов писал и боролся, до тех пор его бранило большинство наших журналов. Влияние его чувствовалось в обществе, но оставалось непризнанным. Как только он умер, так тотчас литературное значение его признали самые горячие его противники…’ {Писарев Д. И. Соч. в 4-х томах, т. 2, с. 180.}
Начиналась долгая посмертная жизнь Добролюбова.
НАСЛЕДИЕ ДОБРОЛЮБОВА И СОВРЕМЕННОСТЬ
С тех пор прошло много лет. Протекла и закончилась Октябрьской революцией целая эпоха, начатая реформой 1861 года, а затем — еще почти 70 лет советской, социалистической истории. Конец XX века, совсем иная жизнь вокруг, иные проблемы, многие из которых имеют ныне несвойственный времени Добролюбова глобальный характер. Что же способен сказать человеку наших дней этот давно умерший писатель? Заключают ли в себе его статьи нечто такое, что если не всякий, то по крайней мере серьезный, думающий читатель сможет счесть для себя духовно ценным, необходимым для правильной ориентации не только в прошлом, но и в нынешнем, столь сильно изменившемся мире?
Применительно к писателям такого масштаба задавать подобный вопрос не принято. Между тем он выглядит вполне законным. Будь перед нами романист или поэт — другое дело. Но публицист, критик… Статьи, вызванные злобой дня периода отмены крепостного права и новинками литературы 125—130-летней давности… Не сводится ли их современное значение к тому, что они помогают нынешним школьникам разобраться в общественной проблематике романа ‘Накануне’ и служат неиссякаемым источником авторитетных цитат в сочинениях на тему: ‘Обломов и Штольц’ или ‘Почему погибла Катерина’?
В общем виде ответить на это можно так: если верно, что в лице Добролюбова мы имеем дело с крупным и оригинальным мыслителем, с классиком общественной мысли, то это значит, что ‘устареть’ он может лишь для ленивых и поверхностных умов, для живого же, взыскующего истины ума он всегда будет свеж и интересен.
Ибо классик — это писатель особого рода. Прежде всего он всегда — первый. Он первым открывает какую-то область жизни, какую-то большую тему или принципиально новый подход к ней. Это не означает, конечно, что у него нет предшественников. Но то, что у них рассыпано по крупицам, он впервые превращает в нечто цельное, в том, что у них присутствует лишь как намек, частность, в которую они не могли или не захотели вглядеться,— он открывает целый мир, огромную общую идею, обогащающую национальный и мировой человеческий опыт.
Это — с одной стороны. А с другой,— будучи (в указанном смысле) первооткрывателем своей генеральной темы, классик всегда в какой-то мере и ‘закрывает’ ее, то есть более или менее исчерпывает. Признанная черта классики — завершенность. Разумеется, она тоже относительна: классик обычно создает определенную традицию, у него есть последователи, выполняющие свою долю полезной для общества работы. И тем не менее в чем-то решающем он не только выводит на новую дорогу, но и сам проходит ее до конца — так далеко, как только можно пройти в открытом им направлении (одновременно раздвигая, конечно, общие границы познания и создавая предпосылки новых открытий). Поэтому время не ‘отменяет’ классика и не оставляет позади: он и позади нас, и рядом с нами, и впереди — одновременно. Он продолжается. Обдумать его, включить в свой активный духовный багаж — в наших интересах (разумеется, при серьезном отношении к самим себе — как к мыслящим и суверенным участникам исторического процесса).
Обращаясь к творческому наследию Добролюбова, не станем и пытаться пересказать все богатство заключенных в нем идей. Ограничимся тем, что кратко подчеркнем то новое и своеобразное, что сделало его классиком отечественной мысли и что в наибольшей мере составляет, на наш взгляд, источник современного интереса к этому писателю.
Начнем с общеизвестного: Добролюбов — великий русский критик. Наделенный отличным вкусом, не раз обнаруживавший способность ценить красоту формы, силу и искренность лирического самовыражения даже в произведениях авторов, идейно весьма от него далеких, он отличался тонким пониманием художественности и самого творческого процесса. ‘Двумя замечаниями своими, — писал Гончаров П. В. Анненкову 20 мая 1859 г., по прочтении статьи ‘Что такое обломовщина?’,— он меня поразил: это проницанием того, что делается в представлении художника. Да как же он, не художник,— знает это? Этими искрами, местами рассеянными там и сям, он живо напомнил то, что целым пожаром горело в Белинском.., Такого сочувствия и эстетического анализа я от него не ожидал…’ {Гончаров И. А. Собр. соч. в 8-ми томах, т. 8. М., 1955, с. 323.} И действительно, стоит вспомнить хотя бы начальные страницы этой статьи, в частности — сравнение особенностей таланта Гончарова и Тургенева, чтобы почувствовать изящество и силу пера Добролюбова-критика.
‘Жизнь, им (Гончаровым.— Ю. Б.) изображаемая, служит для него не средством к отвлеченной философии, а прямою целью сама по себе <,…>, У него нет и той горячности чувства, которая иным талантам придает наибольшую силу и прелесть. Тургенев, например, рассказывает о своих героях как о людях близких ему, выхватывает из груди их горячее чувство и с нежным участием, с болезненным трепетом следит за ним, сам страдает и радуется вместе с лицами, им созданными, сам увлекается той поэтической обстановкой, которой любит всегда окружать их… И его увлечение заразительно: оно неотразимо овладевает симпатией читателя, с первой страницы приковывает к рассказу мысль его и чувство, заставляет и его переживать, перечувствовать те моменты, в которых являются перед ним тургеневские лица <,…>, У Гончарова нет ничего подобного <,…>, Он не запоет лирической песни при взгляде на розу и соловья, он будет поражен ими, остановится, будет долго всматриваться и вслушиваться, задумается… Какой процесс в это время произойдет в душе его, этого нам не понять хорошенько… Но вот он начинает чертить что-то… Вы холодно всматриваетесь в неясные еще черты… Вот они делаются яснее, яснее, прекраснее… и вдруг, неизвестно каким чудом, из этих черт восстают перед вами и роза и соловей, со всей своей прелестью и обаяньем. Вам рисуется не только их образ, вам чуется аромат розы, слышатся соловьиные звуки… Пойте лирическую песнь, если роза и соловей могут возбуждать ваши чувства, художник начертил их и, довольный своим делом, отходит в сторону, более он ничего не прибавит… В этом уменье охватить полный образ предмета, отчеканить, изваять его — заключается сильнейшая сторона таланта Гончарова. И ею он превосходит всех современных русских писателей’.
И далее, далее… Словно сам уподобившись тому, о ком пишет, критик с той же подробностью и рельефностью, с тем же даром словесной живописи, каким обладает исследуемый им писатель, создает портрет Гончарова-художника, живой поэтический образ его творческого метода и стиля.
Любовь к искусству, способность увлекаться, воспламеняться им, наслаждаясь и гармонией художественного целого, и каждой отдельной поэтической подробностью,— Добролюбов был в высокой степени наделен этим даром, без которого нет истинного критика. Вместе с тем и в увлечении талантом писателя, под сильным впечатлением его образов он не перестает быть ‘неумолимым диалектом’ (Герцен), строгим судьей художественных слабостей произведения.
Вот, к примеру, разбирает он комедию А. А. Потехина ‘Мишура’. В отличие от раскритикованных им пьес В. А. Соллогуба и Н. М. Львова, в которых обличаемым казнокрадам и мздоимцам противопоставлялся неподкупный блюститель закона, здесь главный герой, носитель тех же глубоко чуждых критику официальных добродетелей, представлен как воплощение бездушной черствости, лицемерия и эгоизма. И представлен с таким ‘замечательным мастерством’, что ‘с первого явления до последнего… отвращение к нему читателя увеличивается и под конец доходит до какого-то нервического раздражения’. Тем не менее, с блеском развернув характер Пустозерова ‘во всей низости его бескорыстия’, критик вслед за тем столь же убедительно показывает, что, целиком подчиненная своему разоблачительному заданию, пьеса ‘вся поставлена на пружинках, которые автор произвольно приводит в движение, чтобы выказать ту или другую сторону характера своего героя. Каждая сцена, взятая отдельно, очень умно, резко и драматично составлена’, однако ‘они плохо вяжутся между собой и не вытекают ни из какой разумной необходимости’, ‘все действующие лица приходят, говорят, уходят… затем лишь, чтобы дать высказаться Пустозерову’. В результате, заключает рецензент, хотя автор и достиг своей цели, но достиг ее больше ‘как моралист, как юридический обвинитель, но не как художник’.
Комедия разобрана, кажется, всесторонне, и мало кто на место Добролюбова не поставил бы здесь точку. Однако он идет дальше. Заданность, художественная неорганичность действия пьесы служат для него указанием на какой-то существенный недочет в самой идее произведения, в ее отношении к действительности. И Добролюбов тонко вскрывает эту ошибку, состоящую в том, что, изобразив своего героя как ‘идеальное’ ‘соединение всех пороков и гадостей’, драматург, по сути дела, оторвал его от реальной общественной среды. Односторонности прежней ‘обличительной литературы’ он противопоставил собственную ‘односторонность наоборот’, которая дурна не только своей невольной двусмысленностью (возможностью понять пьесу как косвенную реабилитацию ‘старого доброго взяточничества’), но, главное, тем, что ни Потехин, ни те, с кем он творчески спорил, не смогли увидеть казнимое ими зло в контексте общественного целого и духовно возвыситься над ним. В этой связи принципиальное значение имеет заключительная часть рецензии, где Добролюбов называет ‘еще один недостаток, касающийся сущности пьесы,— это недостаток смеха’, вследствие чего ‘комедия вышла горяча, благородна, резка, но превратилась в мелодраму’. С точки зрения критика, здесь сказалась неспособность автора обрести такую степень внутренней свободы, которая позволила бы ему, как Грибоедову, как Гоголю, ‘презирать и осмеивать все общество’, принимающее и оправдывающее Пустозеровых. ‘Возвышение до этой нравственной степени,— заключает критик,— составляет первое необходимое условие для комического таланта. Без него можно сочинить… ряд раздирательных сцен, потрясающую диссертацию в лицах, но нельзя создать истинной комедии’.
Так по мере развертывания мысли критика читатель, словно по ступеням, поднимается не только ко все более полному пониманию разбираемого произведения в единстве его сильных и слабых сторон, но и к мировоззренческой позиции, с которой открывается возможность увидеть реальную связь и значение отразившихся в нем жизненных явлений.
Многократно продемонстрировав в своих статьях мастерское владение всеми видами критического оружия — от гневного памфлета и издевательского фельетона до серьезного разбора, отмеченного высоким искусством критического анализа, Добролюбов, однако, в подавляющем большинстве случаев берется за перо вовсе не для того, чтобы, согласно пушкинскому определению критики, ‘открывать красоты и недостатки в произведениях искусств и литературы’ {Пушкин А. С. Собр. соч. в 10-ти томах, т. 7, М., Наука, 1964, с. 159.}. Этим, считал он, пусть занимается ‘эстетическая критика’ — предмет его постоянных насмешек. В противоположность ей и в отличие от Белинского, у которого эстетический и социальный моменты, будучи нераздельно слиты, находятся в гармоническом равновесии, Добролюбов открыто подчиняет свою критику публицистическим задачам.
Ученик и последователь Белинского в решении большинства литературно-эстетических проблем (‘Идеи гениального критика и самое имя его были всегда святы для нас…’), Добролюбов воспринял эстетику реализма и народности как нечто уже завоеванное и бесспорное. Вместе с тем он ученик вполне независимый,— достаточно вспомнить, например, новый, сугубо ‘добролюбовский’ поворот, который он придал той же проблеме народности (‘О степени участия народности в развитии русской литературы’), и существенные отличия не только от Белинского, но и от Чернышевского в оценке и трактовке творчества ряда русских писателей. Однако главное проявление его самостоятельности в этом плане состоит не столько в том, как смотрит он на те или иные литературные явления, сколько в самом методе критики, в самом подходе к ее предмету.
Для Белинского, как и для Пушкина, таким предметом было творчество писателя либо отдельное его произведение (разумеется, в своей жизненной содержательности), для Добролюбова — главным образом, явления действительности, отразившиеся в нем. Вот почему столь многие его статьи и рецензии написаны, как уже упоминалось, скорее по поводу произведения, нежели о нем самом. По той же причине художественной стороной вещи он обычно занимается лишь настолько, насколько это нужно, чтобы убедиться и степени ее достоверности как источника познания жизни — будь то достоверность искреннего мемуарного свидетельства или правда художественного обобщения, доступного истинному таланту. Удостоверившись в этом и тем самым мотивировав свое право по ситуациям и лицам произведения судить о соответствующих жизненных явлениях, он считает первую, предварительную часть своей задачи выполненной и приступает ко второй, главной: через книгу писателя идет в жизнь, к осмыслению и оценке изображенных в ней обстоятельств. При этом он, как правило, вовсе не покидает произведения, не переходит с языка художественных образов на язык теоретических понятий, но разбор лиц и ситуаций произведения ведет как исследование ‘того или другого из общих положений действительности’.
Именно здесь его главная сила. Он великий мастер социального анализа, глубокого и разностороннего, с необыкновенной рельефностью обнажающего суть и подчас весьма сложную диалектику общественных феноменов. Первый социолог в русской критике, он в этом смысле прямой предшественник Плеханова, хотя общественные отношения он, как просветитель, рассматривает не столько в их объективно-исторической логике, сколько в их психологии, в нравственных результатах того воздействия, какое они оказывают на ‘естественную’ человеческую природу. Основным объектом его анализа является личность в ее социальной знаменательности, нравственно-психологическим обликом своим характеризующая представляемый ею общественный уклад.
В историю русской литературы Добролюбов вошел как основоположник ‘реальной критики’ — типа критики, обеспечивающего возможность публицистического исследования действительности на материале (или, лучше сказать, в материале) литературы. Открытие этой сложной, промежуточной литературной формы на стыке критики и публицистики было в чем-то родственно характерному для XIX—XX веков появлению новых областей знания на границах старых естественных и точных наук. Добролюбов дал и непревзойденные, классические образцы ‘реальной критики’. Достаточно вспомнить, к примеру, статью ‘Луч света в темпом царстве’, где масштабная социально-историческая мысль — о неустранимом человеческом стремлении к счастью как главном ресурсе и надежде освободительной борьбы — с абсолютной органичностью вытекает из непреложного в своей эстетической и психологической убедительности, проникновенного и яркого разбора ‘Грозы’. И хотя оппоненты Добролюбова, в том числе такие сильные, как Аполлон Григорьев и Писарев, с разных позиций оспаривали его трактовку драмы Островского и характера ее героини, их возражения не повредили прочности возведенного критиком здания, так что и сегодня об этом произведении мы не можем не думать ‘по Добролюбову’, точно так же как об ‘Евгении Онегине’ или ‘Герое нашего времени’ — ‘по Белинскому’.
Сближающее сравнение с Белинским приходило на ум уже современникам Добролюбова. Для этого сравнения действительно достаточно оснований — как в силе таланта и литературно-эстетических воззрениях Добролюбова-критика так и в глубине его воздействия на литературно-общественный процесс. Вместе с тем — и об этом уже было отчасти сказано — сопоставление названных имен столько же говорит об их внутреннем родстве и преемственности, сколько и о существенных различиях между ними. Очевиднейшее из таких различий — совершенно разный удельный вес в их творчестве публицистического начала.
Добролюбов — один из первых великих русских публицистов. Хотя публицистика в России существовала еще в допетровские времена, а среди многого замечательного, что дали в этой области XVIII и первая половина XIX века, есть и ‘Путешествие из Петербурга в Москву’ Радищева, и ‘Философические письма’ Чаадаева, и громовой ответ Белинского на публицистическую же книгу Гоголя, тем не менее только Герцен в ‘Колоколе’, Чернышевский и Добролюбов в ‘Современнике’ в полной мере ‘конституировали’ русскую публицистику как род литературной и общественной деятельности, сделав для нее примерно то же, что Белинский — для русской критики. При этом к Добролюбову это относится даже, может быть, в большей степени, чем к Чернышевскому: безраздельно ‘первенствуя’ во многих сферах общественной науки, революционной теории и практики, вождь ‘партии ‘Современника’ как публицист очевидно уступал Добролюбову — в частности, по стилю письма, утяжеленному то серьезной научностью, то нарочитым, нередко насмешливым наукообразием. Добролюбов же, как и Герцен (при полном несходстве их публицистического стиля и отразившихся в нем свойств таланта и личности того и другого), был публицистом, что называется, ‘от бога’.
В современной литературе о Добролюбове (а соответственно и в издательской практике) его публицистика нередко оказывается как бы в тени, на втором плане по сравнению с его литературной критикой. В этой связи стоит принять во внимание следующие факты, позволяющие правильно оценить реальное соотношение в его творчестве двух названных начал.
Во-первых, лишь меньшая часть статей Добролюбова написана на материале художественной литературы. Во-вторых, как уже отмечалось, он публицист и в самой критике. Его ‘реальная критика’ — в такой же мере факт истории публицистики, как и истории критики, сказать о нем, что он великий критик,— значит одновременно подтвердить и то, что он великий публицист. В-третьих, между критикой и публицистикой Добролюбова нет твердой грани. Социологическая по содержанию, публицистическая по пафосу и смыслу, ‘реальная критика’ Добролюбова — родная сестра его ‘внелитературной’ публицистики. Более того, они взаимно продолжают друг друга: один и тот же круг важнейших для автора тем и проблем, один и тот же подход к рассмотрению общественных явлений, воплощены ли они в героях романа или в реальных исторических лицах, один и тот же непрерывно развертывающийся ряд мыслей. В сущности все это и один род деятельности — в несколько разнящихся формах. Наконец, в-четвертых, само содержание того основного корпуса идей, который образует ядро творчества Добролюбова, лежит, как легко видеть, не в области эстетики и имеет отношение не столько к литературе, сколько к обществу и проблемам его развития. Тут, кстати, еще одно важное различие его с Белинским, которое, если сказать несколько упрощенно, устраняя необходимые ограничительные оговорки, состояло в следующем: Белинский воздействовал на литературу и главным образом через нее — на общество, Добролюбов же — непосредственно на само общество, на общественное сознание и уже скорее через него — на литературу. Не потому ли его воздействие на литературный процесс, будучи определенным и сильным, труднее поддается прямому учету?
Великий публицист — это прежде всего великая публицистическая идея. Есть ли таковая у Добролюбова? Несомненно, есть. Формулируют ее по-разному, часто делая почти исключительный акцент на ‘отрицательной’, социально-критической стороне его взглядов. Аспект, конечно, очень важный, без него нет Добролюбова, страстного отрицателя ‘царюющего зла’. Но если бы дело сводилось к этому, его творчество через столетие с четвертью, когда давно уже нет на свете ни помещиков-крепостников, ни купцов-самодуров, ни династии Романовых, имело бы для нас в основном исторический интерес. В этом смысле более широкими и обращенными к будущему представляются слова Н. В. Шелгунова о воздействии Добролюбова на сознание современников. ‘Темное царство’,— писал он,— было не критикой, не протестом против отношений, делающих невозможным никакое правильное общежитие,— это было целым поворотом общественного сознания на новый путь понятий <,…>, Добролюбов был именно глашатаем этого перелома в отношениях, неотразимым, страстным проповедником нравственного достоинства и тех облагораживающих условий жизни, идеалом которых служит свободный человек в свободном государстве’ {Шелгунов Н. В., Шелгунова Л. П., Михайлов М. Л. Воспоминания, т. I. M., 1967, с. 199.}.
Речь идет не о чем ином, как о демократическом идеале и о повороте к демократическому сознанию. Действительно, если попытаться кратко определить ‘общую идею’ добролюбовского творчества, то это идея свободной, суверенной (иначе говоря — демократической) личности в демократически организованном обществе.
Это чрезвычайно широкая идея, и в различных своих ипостасях она присутствует — явно или скрыто — решительно во всех статьях Добролюбова. Выступает ли он с ‘апологией прав детской природы против педагогического произвола, останавливающего естественное развитие’ (‘О значении авторитета в воспитании’), или в защиту ‘простой безыскусственной поэзии… посвящающей нас в тайны действительного сердечного горя… доступного всякой душе…’ (‘Стихотворения Ю. Жадовской’), обрушивается ли со всей силой негодования на сторонников сохранения телесных наказаний (‘Всероссийские иллюзии, разрушаемые розгами’) или на проводников теории, согласно которой ‘человека нужно воспитывать единственно для государства’ (‘Основные законы воспитания’), восхищается ли благородной независимостью французского поэта, провозгласившего: ‘Народ — моя муза’ (‘Песни Беранже’),— везде и во всем виден в нем демократ, демократ до мозга костей, убежденный и законченный.
Он демократ прежде всего по своей концепции человека. Материалистическая по своим философским основам {‘Осмотревшись вокруг себя, они (‘молодые люди’.— Ю. Б.) вместо всех туманных абстракций и призраков прошедших поколений (вынужденные псевдонимы религиозных представлений.— Ю. Б.), увидели в мире только человека, настоящего человека, состоящего из плоти и крови, с его действительными, а не фантастическими отношениями ко всему внешнему миру’ (IV, 73).}, подспудно присутствующая везде, где Добролюбов в обобщенном плане размышляет о человеке и его взаимоотношениях с окружающим миром, она в последней его статье как бы выходит на поверхность, получает прямую и четкую формулировку:
‘…человек родился, значит должен жить, значит имеет право на существование, это естественное право должно иметь и естественные условия для своего поддержания, то есть средства жизни. А так как эта потребность средств есть потребность общая, то и удовлетворение ее должно быть одинаково общее, для всех, без подразделений, что вот, дескать, такие-то имеют право, а такие-то нет. Отрицать чье-нибудь право в этом случае значит отрицать самое право на жизнь. А если так, то, в пределах естественных условий, решительно всякий человек должен быть полным, самостоятельным человеком, и, вступая в сложные комбинации общественных отношений, вносить туда вполне свою личность, и, принимаясь за соответственную работу, хотя бы и самую ничтожную, тем не менее никак не скрадывать, не уничтожать и не заглушать свои прямые человеческие права и требования’ (VII, 246,— ‘Забитые люди’).
‘Кажется, ясно’,— добавляет автор. И действительно, можно только дивиться той сжатости и ясности, с какой в этом небольшом отрывке изложен чуть ли не весь комплекс основных идей европейского просветительского гуманизма, разделяемых и развиваемых русским критиком.
Он демократ и по остроте отрицания существующего антидемократического строя. Составляя один из главенствующих мотивов творчества Добролюбова, его критика государственного и общественного строя царской России отличается как своей бескомпромиссностью, так и тем, что она всегда обращена против системы в целом, против ее коренных начал. Самодержавие (как форму власти и как идеологию) он казнит, пользуясь прозрачными аллюзиями,— на историческом и иностранном (индийском, австрийском, итальянском) материале, крепостничество же открыто преследует из статьи в статью, тщательно исследуя его развращающее воздействие на все слои общества (‘Деревенская жизнь помещика…’, ‘Что такое обломовщина?’, ‘Черты для характеристики русского простонародья’). Вместе с тем он враг деспотизма, угнетения, насилия над личностью в любых формах, как самодурно-азиатских (‘Темное царство’), так и ‘цивилизованных’, отвечающих букве европейской законности. В последнем смысле характерна — особенно на фоне столь частых у Добролюбова насмешек над ‘русским воззрением’ славянофилов (‘Русская цивилизация, сочиненная г. Жеребцовым’, рецензия на сборник ‘Утро’) — едкая критика им и либерально-западнических увлечений (‘От Москвы до Лейпцига’ И. Бабста’).
А с другой стороны, не закрывая глаза на относительность и во многом формальный характер достижений западноевропейской демократии своего времени, он тем не менее умеет понять их значение как необходимой ступени и инструмента прогресса. В этом он тоже последовательный демократ. Неустанно высмеивая либеральные восторги по поводу успехов подцензурной отечественной ‘гласности’, он в качестве примера серьезного отношения к вопросу о свободе печати переводит для ‘Современника’ статью ‘Таймс’ о праве журналов следить за судебными процессами (запрещена цензурой, опубликована в 1911 году), а в обширной рецензии на книгу А. Лакиера ‘Путешествие по Североамериканским штатам, Канаде и острову Кубе’ пропагандирует ‘демократическую полноправность народа, развившуюся в Северной Америке’ (IV, 229).
В своем отношении к народу, к трудящимся массам Добролюбов, если можно так выразиться, трижды демократ.
Сочувствие угнетенному и страдающему народу — важнейший ‘нерв’ его творчества. Он принимает близко к сердцу муки бедности, бесправия, унижения простых людей — будь то крепостной крестьянин (‘Деревенская жизнь помещика в старые годы’ и др.), или рабочий (‘Опыт отучения людей от пищи’), или какой-нибудь бессловесный приказчик в купеческом доме, или бедная ‘воспитанница’ знатной барыни, ее ‘игрушечка’ и жертва (‘Темное царство’, ‘Черты для характеристики русского простонародья’), или обираемый колонизаторами индус-земледелец (‘Взгляд на историю и современное состояние Ост-Индии’), или пролетарий в европейских странах, где ‘принцип эксплуатации’ служит ‘основанием почти всех общественных отношений’ (‘От Москвы до Лейпцига’). Никогда еще русская публицистика не разворачивала такой широкой картины социальных бедствий трудящихся масс, и только поэзия Некрасова сравнима в этом отношении со статьями Добролюбова.
Способность остро переживать страдания народа, не смягчая этой остроты никакими успокоительными доктринерскими соображениями — об исторической необходимости, о неизбежных издержках прогресса и т. п.— сильная черта добролюбовского демократизма. Вместе с тем народ — это и проблема для Добролюбова, предмет его постоянных размышлений. Живо интересуясь любой книгой, откуда можно извлечь хотя бы крупицы объективных сведений о жизни, характере и нравственно-психологическом облике народа,— будь то заволжские очерки Н. С. Толстого, экономическое исследование И. С. Аксакова об украинских ярмарках или сказки А. Н. Афанасьева — он чужд предвзятости и идеализации, открыт всякой правде. И все же главная, любимая его мысль о народе состоит в том, что ‘на него можно надеяться’ (‘Губернские очерки’), что ‘тяготение внешней силы, вооруженной всеми пособиями новейшей цивилизации’, не лишило его ‘человеческих стремлений’, в том числе ‘потребности восстановить независимость своей личности’, что ‘под грудою всякой дряни, нанесенной с разных сторон на наше простонародье, мы в нем еще находим довольно жизненной силы, чтобы хранить и заставлять пробиваться наружу добрые человеческие инстинкты и здравые требования мысли’ (‘Черты для характеристики русского простонародья’). Горячо откликаясь на любые свидетельства того, что ‘в народной массе нашей есть дельность, серьезность, есть способность к жертвам’ (‘Народное дело. Распространение обществ трезвости’), он был убежден, что ‘с таким доверием к силам народа и с надеждою на его добрые расположения можно действовать на него прямо и непосредственно…’ (VI, 278).
Подкрепляемые философско-историческими соображениями, приводившими Добролюбова к выводу о решающей роли народных масс в истории (‘Первые годы царствования Петра Великого’), эти мысли и надежды в контексте грозового, переломного момента, переживаемого страной, приобретали определенно революционный смысл. Рассматривая в качестве перспективных общественных сил, с одной стороны, ‘молодое поколение’ русской интеллигенции, а с другой — угнетенные массы, чей протест обусловлен не ‘отвлеченными верованиями’ и ‘принципами’, а ‘самой тяжестью угнетения’, он как бы указывал им друг на друга как на естественных союзников. Демократическая концепция истории и оплодотворенная ею демократическая социология пролагали пути революционной практике.
В столь разностороннем понимании народ, его судьба, его насущные нужды — для Добролюбова не только ‘тема’, хотя бы и главная, но и основа жизненной позиции самого публициста, критерий, с помощью которого оцениваются им любые факты, явления и обстоятельства. В частности, и явления литературные. Отсюда — характерный демократический крен, приданный им решению проблемы народности, и сурово-горькие слова о ‘пишущем классе’: ‘Мы действуем и пишем, за немногими исключениями, в интересах кружка более или менее незначительного: оттого обыкновенно взгляд наш узок, стремления мелки, все понятия и сочувствия носят характер парциальности. Если и трактуются предметы, прямо касающиеся народа…, то трактуются опять не с общесправедливой, не с человеческой, не с народной точки зрения, а непременно в видах частных интересов той или другой партии…’ (‘О степени участия народности в развитии русской литературы’).
‘С народной точки зрения’ — в этих словах заключено нечто в высшей степени важное для понимания того, что водило пером Добролюбова и как сам он сознавал смысл своей литературной деятельности. Здесь же во многом разгадка его силы и влияния.
Наконец, еще одно, без чего нельзя обойтись даже в самом кратком перечне важнейших проявлений добролюбовского демократизма: он принципиальный и последовательный демократ в своей этике и вытекающей из нее теории воспитания.
Все, что написано Добролюбовым по вопросам этики и воспитания, живо и актуально так, что порой кажется обращенным именно к нам, читателям нынешнего издания его сочинений. Нравственный идеал Добролюбова {прямое продолжение его ‘антропологии’) — естественно развивающаяся, духовно самостоятельная человеческая личность, свободно и сознательно строящая свою судьбу. Материалист и атеист, Добролюбов не полагает первооснову нравственности вне человека и не противопоставляет ее человеческим потребностям и интересам. Признавая законным и здоровым стремление каждого к благополучию и счастью, он проповедует ‘разумный эгоизм’ — в противоположность этике внешнего долга, жертвы, страдания и обусловленной ею ‘мелочной утилитарности’ в оценке человека (особенно важны в этом отношении статья ‘Николай Владимирович Станкевич’ и рецензия на книгу О. Ф. Миллера ‘О нравственной стихии в поэзии’). Истинно нравственным Добролюбов считает не того, кто только терпит над собою веления долга, как какие-то ‘нравственные вериги’, но того, для кого эти веления нераздельно слиты с его собственными потребностями, а их исполнение доставляет ‘внутреннее наслаждение’. Эти мысли, эту проповедь ‘эгоизма, полагающего в счастьи других собственное счастье’ (II, 547), через несколько лет разовьет Чернышевский в романе ‘Что делать?’.
В полном соответствии со сказанным Добролюбов горячо поддерживает в людях активное начало, пафос дела, действия (в противоположность неустанно казнимой им ‘фразе’), стойкость в борьбе с ‘враждебными обстоятельствами’, решимость ‘предпринять коренное изменение ложных общественных отношений’: ‘Почувствуйте только как следует права вашей собственной личности на правду и на счастье, и вы самым неприметным и естественным образом придете к кровной вражде с общественной неправдой’. Малодушным же говорит: ‘…мы не бросим в вас камня… Но только будьте добросовестны… не прикидывайтесь людьми непоколебимых убеждений, не щеголяйте презрением к практической мудрости… Не что иное, как угодливость заставляет вас целые годы и десятки лет сидеть сложа руки и грустным взором смотреть на зло и неправду в обществе… Пока вы будете с обществом связаны теми же отношениями и интересами, как теперь… вы необходимо должны будете продолжать свои уступки в пользу существующего и укоренившегося зла’ (IV, 372—374, — ‘Новый кодекс русской практической мудрости Е. Дыммана’).
Не одно поколение демократической русской интеллигенции прожило свою жизнь по тому действительно новому нравственному кодексу, который был сформулирован духовными вождями движения 60-х годов, начиная с Добролюбова.
Нужно ли добавлять, что все перечисленные (и другие, оставшиеся неназванными) проявления добролюбовского демократизма прочно взаимосвязаны? Что, например, отрицание самодержавно-крепостнического строя, прямо вытекающее из сочувствия угнетенному народу и демократической концепции человека, в свою очередь естественно ведет Добролюбова к вопросу о человеческих ресурсах борьбы с этим строем, а отсюда, с одной стороны, вновь к народу, уже как к исторической силе, к выяснению меры его внутренних возможностей, с другой — к нравственному потенциалу личности (‘Луч света…’ и др.), к проблемам этики и воспитания. От них же, как и с многих других ‘концов’,— опять-таки к литературе, в суждениях о которой его демократизм предстает во всей своей многосторонности, и к задачам критики в добролюбовском их понимании.
Итак, перед нами не какие-то разрозненные, хотя бы и яркие, черты, но система взглядов, цельное демократическое мировоззрение, широко и последовательно развернутое в десятках статей на самом разнообразном жизненном и литературном материале, отечественном и зарубежном, историческом и современном. Такого русская литература еще не знала. Для того чтобы на глазах читателя пересмотреть с демократической точки зрения весь круг установившихся понятий и ежедневно наблюдаемых жизненных явлений, шаг за шагом подталкивая общественное сознание к перенастройке на новый лад, нужен был именно Добролюбов, великий демократ и великий публицист в одном лице.
Демократическая личность в демократически устроенном обществе. Взятая столь широко и полно, идея демократии принадлежит к числу самых больших идей, к каким когда-либо приходила человеческая мысль. В России 60-х годов прошлого века, только начинавшей выпутываться из тенет крепостничества, безгласности, азиатского произвола, не было идеи, более отвечавшей насущным задачам времени и, по слову Добролюбова, более ‘общесправедливой’ и народной, чем эта. В ней был заложен огромный прогрессивный, освобождающий смысл. В то же время, вызванная к жизни определенным историческим моментом, она была не из тех идей, что и умирают вместе с ним. Ибо демократия — это не что-то застывшее и окончательное: это процесс. С ходом истории она постоянно движется — как вширь, проникая из области политики и права во все сферы общественной жизни, так и вдаль и вглубь, умножая, обогащая, наполняя новым содержанием свои старые формы и открывая все новые. Осознаваемая как одно из важнейших завоеваний европейской цивилизации (а в известном смысле и ее синоним), демократия, ее развитие и все более полное осуществление — ныне на знамени всех прогрессивных сил человечества (впрочем, и реакционные силы, чье социальное своекорыстие заставляет их бояться демократии, вызывает стремление ее урезать, выхолостить,— и они сегодня не могут не прикрываться этим лозунгом). Она — в ряду тех общечеловеческих ценностей, которые зовут ‘вечными’. Добролюбов же, следует подчеркнуть,— вполне на уровне мирового, общеисторического масштаба поднятой им проблемы. В отличие от множества современных ему публицистов, которые, посвятив себя борьбе против того или другого антинародного общественного института либо связав себя исключительно с какой-либо ‘великой реформой’, обречены были вместе с падением этого института, с завершением этой реформы и т. п. устареть и быть забытыми,— он, также никогда не чуждавшийся злобы дня, на любом ‘преходящем’ материале ставил, однако, проблему с такой гуманистической широтой, что мог не опасаться бега времени. Здесь, пожалуй, главное объяснение тому, что статьи его живы и продолжают ‘работать’.
Демократизм Добролюбова определяют как революционный. Это вполне соответствует истине, хотя лишь немногие его статьи (как ‘Луч света в темном царстве’ и особенно ‘Когда же придет настоящий день?’) увенчиваются почти прямым призывом ‘всю эту среду перевернуть’ — максимум возможного в условиях подцензурной печати. Постоянным же, проходящим сквозь все творчество Добролюбова проявлением его революционности была прежде всего упоминавшаяся ‘системность’ отрицания им существующего строя. Из статьи в статью Добролюбов, как и Чернышевский, учит своих читателей относиться к окружающей их действительности не как к случайному скоплению разнообразных социальных зол, но именно как к системе, учит видеть в тех или иных дурных ее сторонах не ‘недостатки’, более или менее изолированные и поправимые, но органические, взаимосвязанные и неотъемлемые свойства, устранимые лишь вместе со всей этой системой.
Тут точка его противостояния либеральным обличителям и улучшателям, источник неустанно высказываемой вражды к пим. Их стремления поддерживать ‘добрые усилия правительства’, способствовать процессу ‘благотворных перемен’, ‘искоренять зло’, ‘приносить реальную пользу’ он воспринимал как бесполезные и даже вредные, поскольку они отводят глаза обществу от действительных корней зла, поселяют в нем ложные надежды на возможность значительных улучшений без коренной ломки режима. Главный порок деятелей такого рода Добролюбов видел в их неспособности разорвать внутреннюю связь с этим режимом, о ‘недостатках’ которого они порой так громко кричат. Они ‘смешны, потому что не понимают общего значения той среды, в которой действуют. Да и как им понять, когда они сами-то в ней находятся, когда верхушки их тянутся вверх, а корень все-таки прикреплен к той же почве?’. И предлагал простенький пример: ‘подите-ка сядьте в пустой ящик, да и попробуйте его перевернуть вместе с собой. Каких усилий это потребует от вас! — между тем как, подойдя со стороны, вы одним толчком могли бы справиться с этим ящиком’ (VI, 126). Вряд ли можно было сказать яснее.
Что касается самого Добролюбова, то особенность его позиции заключалась именно в том, что идейно и психологически он находился (и ощущал себя) вне системы, вне какого-либо родства с нею. Наперекор вековечному отождествлению Родины с государством, а патриотизма с верноподданничеством, он был одним из первых русских людей, в чьем сознании эти понятия не только разделились, но и приобрели значение противоположностей. В его работах четко и резко разведены ‘государственный’ и ‘народный’ взгляд на историю (‘Первые годы царствования Петра Великого’), ‘настоящий патриотизм’ и тот государственно-шовинистический ‘патриотизм, соединенный с человеконенавидением’ (‘Русская цивилизация, сочиненная г. Жеребцовым’), которым пропитана была официальная идеология царской России. Знаменательна в том же плане восторженная оценка им лермонтовской ‘Родины’ и стихов Беранже о том, что бедняки не имеют отечества.
Во всем этом находила прямое выражение и такая важнейшая черта революционного демократизма Добролюбова, как его классовость.
Наряду с Чернышевским, он был первым в России мыслителем, сознательно и открыто занявшим классовую позицию в решении всех общественных вопросов. Именно сознательно, то есть не только объективно, но и субъективно,— в чем была принципиальная новизна. И именно открыто, вплоть до прямых деклараций,— в чем была новизна еще большая (даже и по сравнению с Чернышевским). Сказанному отнюдь не мешает ни невыработанность у него соответствующей терминологии, ни даже то более важное обстоятельство, что и сам Добролюбов, вероятно, затруднился бы в определении, что именно следует считать его классом: новую разночинную интеллигенцию, выразителем взглядов которой он себя прямо объявлял {‘Мы никогда не осмелились бы поставить свои личные убеждения выше мнений почтенных особ, пользующихся издавна авторитетом, если бы считали свои убеждения только собственной, личной нашей принадлежностью. Не говоря о скромности… в нас достало бы столько благоразумия, чтоб не проповедывать в пустыне собственные фантазии… Нет, мы говорили и говорим, не обращая внимания на старые авторитеты,— потому единственно, что считаем свои мнения отголоском того живого слова, которое ясно и твердо произносится молодою жизнью нашего общества’ (IV, 54—55).}, или крестьянство, жизненные интересы которого определяли его подход к большинству социальных проблем, или, еще шире, всю трудовую часть русского общества, которую он ощущал как почву под ногами {‘Коренная Россия не в нас с вами заключается, господа умники. Мы можем держаться только потому, что под нами есть твердая почва — настоящий русский народ, а сами по себе мы составляем совершенно неприметную частичку великого русского народа. Вы, может быть, намерены возразить мне, заговоривши о преимуществах образованности, которая… возвышает нас над толпой. Но погодите хвалиться вашей образованностью, по крайней мере до тех пор, пока вы не найдете средств обходиться без толпы или давать ей столько же, сколько она вам дает’ (‘О степени участия народности в развитии русской литературы’).}. Разнородность и вместе с тем недостаточная дифференцированность этой формирующей демократической среды не повредила определенности добролюбовского мировоззрения, и можно понять — почему: главный социальный водораздел эпохи проходил пока еще не внутри этой среды, а между нею и дворянством. Зато по указанной линии разлом был отчетлив и глубок, и никто из русских писателей не сделал столько, чтобы подчеркнуть его глубину, как Добролюбов.
Классовый принцип последовательно проводится Добролюбовым. Резко антикрепостнический смысл всех его выступлений, крайняя позиция в крестьянском вопросе — с точки зрения человека, ‘не слишком близко принимающего к сердцу помещичьи интересы’ (IV, 93), и в разоблачении любых уступок этим интересам, перенос центра тяжести, еще до 19 февраля 1861 года, на необходимость борьбы с пережитками и последствиями крепостного права — во всем этом отчетливо проявился ‘мужицкий демократизм’ {Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 36, с. 206.} Добролюбова как классического представителя русской революционной демократии.
Классовость естественно включает в себя обостренное чувство социального противника, противостояния ему, вражды к нему. Добролюбов был первым из русских публицистов, кто в своем творчестве наглядно и резко разделил общество на две противостоящие и противоборствующие силы. Более того: он был первым, кто всю остроту своей непримиримости обратил и на временных союзников по борьбе, но половинчатых, неустойчивых, слабых, он первый внес в русское общественное движение идею четкого идейно-политического размежевания внутри оппозиционного лагеря. Уже не раз по различным поводам отмечавшееся выше противостояние Добролюбова либеральным взглядам и практике было для него глубоко принципиальным. Впервые в России им критически осмыслен, многократно на разном материале, как отечественном, так и зарубежном, саркастически описан и жестко отграничен от радикальной демократии (помимо прочего — в статье ‘Литературные мелочи прошлого года’) тот тип жизненного поведения, который закрепится в русском обществе под именем ‘либерала’.
‘Но что это за странный разлад в людях, которые, по-видимому, сходятся между собою как нельзя более в общих стремлениях? …Зачем выставлять в смешном виде то, что может хотя сколько-нибудь способствовать достижению тех же целей, к которым вы сами стремитесь? Не значит ли это вредить великому делу?..’ (IV, 54) — спрашивал Добролюбов, идя навстречу недоуменным и протестующим вопросам многих современников, и, из статьи в статью приводя все новые свидетельства несостоятельности ‘наших Маниловых’, доказывал необходимость этого первого в русской истории сознательного политического размежевания в оппозиционной среде.
В этом было его отличие не только от Герцена, вступавшегося за ‘людей сороковых годов’ и за ‘обличительную литературу’, но в какой-то мере и от Чернышевского, который позднее вспоминал: ‘Мне казалось полезным для литературы, чтобы писатели, способные более или менее сочувствовать хоть чему-то честному, старались не иметь личных раздоров между собою. Добролюбов был об этом иного мнения. Ему казалось, что плохие союзники — не союзники’ {Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников, с. 156—157.}.
Деятельность Добролюбова чрезвычайно много значила для духовного самоопределения русской революционной демократии, историческое место и значение которой, в свою очередь, может быть правильно понято лишь в широкой перспективе европейской и мировой истории.
В европейской истории нового времени борьба за демократические преобразования в разных странах проходила через один и тот же знаменательный этап. Едва демократическое движение выходило из пеленок, как в нем с большей или меньшей определенностью обозначались два крыла: умеренное и радикальное. Внешне часто проявляясь как разногласия осторожных и решительных, медлительных и нетерпеливых, уступчивых и непреклонных, это по внутреннему своему содержанию всегда был спор различных социальных сил: прогрессивной буржуазии и трудовых низов общества, а соответственно и двух разных концепций демократии.
Демократия умеренных — это (в предельном своем виде) уничтожение сословных привилегий, равенство всех перед судом и законом, выборность властей, свобода совести, свобода печати и всякие другие общедемократические права и свободы. Это демократия на основе гуманистической концепции личности, на основе общечеловеческих ценностей, демократия для всего общества, единая и равная для богатых и бедных. Что, кажется, может быть лучше и справедливее? Однако давно было замечено, что это весьма ограниченная и, так сказать, отложенная справедливость. Справедливость не столько в настоящем, сколько в неопределенной перспективе, справедливость принципа, практическое осуществление которого вовсе не дает реального равенства. Ибо ‘равное право’ для богатых и бедных, образованных и необразованных, располагающих властью и отстраненных от нее есть на деле право неравное: для первых — действительное, для вторых — во многом формальное, а то и мнимое.
Более или менее осознав все это, радикалы выступают за демократию для народа, за восстановление ‘права на жизнь’ для бедных и угнетенных — хотя бы и в ущерб угнетателям, в нарушение ‘справедливости’ по отношению к ним. Демократия в их понимании также базируется на гуманизме, но это гуманизм социально акцентированный, обращенный преимущественно на трудящихся, на обездоленных, а из общечеловеческих ценностей они на первое место ставят те, которые и сами массы, в рамках своего положения и развития, считают наиболее важными для себя.
То демократия и это демократия, и за каждой из них есть своя исторически обусловленная правота. Тем не менее они принципиально различны. Первая олицетворяет в себе буржуазный прогресс (и в этом смысле — историческую необходимость, естественно-исторический путь развития цивилизации), вторая — непосредственные интересы тех, за счет кого он совершается. Первая — общенациональная, даже общечеловеческая, вторая — классовая, вернее, и первая тоже в глубине классовая (в общенациональной и общечеловеческой форме), но и себе самой избегает признаваться в этом, вторая же — классовая откровенно, открыто. Первая нацелена на социальный мир и медленный процесс постепенных улучшений, мало что обещающий каждому данному поколению трудящихся, вторая — на борьбу угнетенных за решительное и быстрое изменение своего положения. Конечно, нельзя представлять себе дело так, будто умеренные вовсе безразличны к страданиям масс, а радикалы — к тем ценностям и элементам демократии, которые на данном этапе не могут служить ближайшим потребностям народа, несомненно также, что по многим вопросам взгляды тех и других не могут не совпадать. И все же до тех пор, пока на земле существуют бедность и угнетение, для раздельного существования этих двух тенденций в демократии сохраняется объективно-историческая почва и между ними неизбежна борьба.
В России, где демократическое движение возникло сравнительно поздно и уже впитывая западноевропейский опыт, начальный этап его дифференциации относится к 40-м годам XIX века, когда Белинский и Герцен все заметнее расходятся со своими либеральными друзьями. Но только благодаря Добролюбову и Чернышевскому русская революционная демократия, достигнув высокой степени идейной разработанности и законченности и резко противопоставив себя демократии либеральной, превратилась во вполне самостоятельное и мощное идейно-политическое течение, которому суждено было оказать глубокое воздействие на всю дальнейшую историю страны.
Конечно, не одними только личными качествами Добролюбова, но остротой и зрелостью противоречий тогдашней России объясняется тот факт, что демократизм его оказался именно таким — классовым, революционным. Так или иначе, именно радикализм явился источником той поражающей силы и энергии, которой заряжены все статьи Добролюбова, все грани его демократических взглядов.
Заняв позицию на самом крайнем фланге движения 60-х годов, так что представители всех остальных общественно-литературных сил оказались справа, а тем самым и позади по отношению к направлению развития страны, он раз и навсегда застраховал себя от межеумочности, уступок и колебаний. Отсюда — его незыблемая уверенность в правоте своих убеждений, чувство превосходства над противниками, которое проявлялось в бесившем их насмешливом тоне многих его статей и рецензий и заставляло считать его самоуверенным гордецом. Отсюда — исключительная последовательность его как в отрицании, так и в утверждении, да, наконец, и многие внешние достоинства добролюбовского письма: железная логика, твердость и ясность слога. Но отсюда же — наряду с излишней порой категоричностью оценок — большая часть того, что воспринимается как ошибки критика и вызывает на внутренний спор с ним.
Как уже говорилось, с Добролюбовым при жизни много спорили. И не только люди, чьи мнения нам сегодня безразличны. Среди разных, нередко противоположных полемических суждений о нем {Так, для Аполлона Григорьева (статья ‘После ‘Грозы’ Островского’, 1860, и др.) он — ‘замечательно даровитый публицист’ (Григорьев А. Литературная критика. М., 1967, с. 316), но, так сказать, слишком публицист, нарушающий органическую целостность художественного произведения ради пропаганды своих идей. Для Писарева же (статья ‘Мотивы русской драмы’, 1864, и др.) — напротив, слишком эстетик, увлекающийся чистой художественностью, в силу чего ‘нам необходимо будет защищать его идеи против его собственных увлечений’ (Писарев Д. И, Соч. в 4-х томах, т. 2, с. 366).} едва ли не самым существенным — в смысле своей исторической знаменательности — является упоминавшаяся статья Достоевского, специально посвященная полемике с литературными взглядами Добролюбова,— ‘Г-н —бов и вопрос об искусстве’.
Выступая с этой статьей, Достоевский включается в ‘старинный спор об искусстве’, в который вот уже несколько лет, о середины 50-х годов, вовлечены все ‘литературные партии’,— что само по себе, на первый взгляд, удивительно. Действительно, не странно ли: в поворотный момент истории, когда дело идет о судьбах страны, когда крайней остроты достигла борьба различных общественных сил вокруг коренных социально-экономических и политических проблем, люди так много и яростно спорят и на столь отвлеченную, казалось бы, тему, как вопрос об искусстве. Да еще в какой сугубо абстрактной постановке! Полезно ли искусство, приложимо ли к нему понятие пользы, и если да, то в чем заключается его полезность, а если нет, то чем в таком случае оправдывается его существование? Или по-другому: есть ли у искусства цель? Хорошо ли, если оно преследует какую-либо общественную цель? Или же, чтобы быть свободным, оно не должно иметь никакой цели вне себя самого?
Что это за вопросы? Почему вдруг возникли они в это время, уже далеко не на заре новой русской литературы, в пору ее реалистической зрелости, после Пушкина, Лермонтова, Гоголя, после ‘Бедных людей’, ‘Обыкновенной истории’, ‘Записок охотника’, первых произведений Толстого, наконец, после Белинского, с которым русская эстетическая мысль ушла, казалось бы, намного дальше подобных азбучных проблем? И что могло послужить для них почвой? Неужели только творческая практика нескольких ‘чистых’ лириков, поддержанная тремя-четырьмя активными деятелями ‘эстетической критики’? Но какое значение могло иметь все это на фоне общего поворота литературы именно к общественной проблематике, когда этот ‘фон’ в значительной мере образует вышеупомянутая ‘обличительная литература’ (которая — как бы к ней ни относиться — прямой антипод ‘чистому искусству’), а в центре внимания публики — Тургенев, Некрасов, Островский, Гончаров, Писемский, Салтыков-Щедрин — все писатели сугубо ‘общественные’?
Стоило ли в подобных обстоятельствах обращать внимание на голоса адептов ‘искусства для искусства’? Тем не менее спор бушует вовсю, и, как ни странно, эстетические консерваторы нередко получают в нем поддержку и со стороны тех писателей, чье собственное творчество как нельзя более далеко от ‘чистого искусства’.
Все эти странности, однако, легко разъясняются и всё становится на свои места, если посмотреть на указанный спор как на внешнее выражение того противоречия двух тенденций в демократическом движении, о котором говорилось выше. Статья Достоевского (при всем своеобразии его общественной позиции) — вполне в русле указанного противоречия и в немалой мере помогает прояснению сути дела.
Приняв на себя роль арбитра, Достоевский критикует здесь и теорию ‘искусства для искусства’, но основным предметом своей критики избирает позицию ‘утилитаристов’, то есть тех, кто критерием ценности искусства объявляет его полезность для народа,— в лице Добролюбова как ‘предводителя утилитаризма в искусстве’ {Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, и. 18, с. 91.}. Главный мотив его критики состоит в том, что, требуя от искусства непосредственной пользы, подчинения насущным нуждам общества, ‘утилитаристы’ жертвуют художественностью, а следовательно, и искусством, которое между тем само есть ‘такая же потребность человека, как есть и пить’ {Там же, с. 94.}. Говоря далее и о красоте вообще как о ‘необходимой потребности’ людей, и ‘о том, что у человечества уже определились отчасти ее вековечные идеалы (так что все это уже стало всемирной историей и связано общечеловечностью с настоящим и с будущим…)’, он подчеркивает: ‘Мы даже думаем, что чем более человек способен откликаться на историческое и общечеловеческое, тем шире его природа, тем богаче его жизнь и тем способнее такой человек к прогрессу и развитию. Нельзя же так обстричь человека, что вот, дескать, это твоя потребность, так вот нет же, не хочу, живи так, а не этак!’ {Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 18, с. 94, 96, 99.}
Здесь достаточно четко определена та позиция, с которой один великий деятель 60-х годов предъявляет счет другому. Счет предъявляется от имени ‘общечеловечности’, от имени вечных ценностей, к которым принадлежит искусство, от имени и широты и богатства потребностей, характеризующих развитую человеческую личность, и в указанном смысле — от имени будущего. Воплощением всего этого, по мысли автора, является Пушкин, отзывчивый, как никто, ‘на все общечеловеческое’. Наоборот, позиция Добролюбова (представленная фрагментарно и больше ‘от противного’) коренится, как можно понять писателя, в излишней преданности ‘физическому хлебу’ в ущерб ‘хлебу духовному’ {Там же, с. 102.}. И хотя мотивы такого предпочтения прямо не названы, противопоставление вечного — временному, широкого — узкому, общечеловеческого — социальному прочитывается в статье без труда.
Тем самым и обнаруживается внутренний смысл странного спора 60-х годов об искусстве (и в связи с этим о Пушкине). Искусство и Пушкин как символы общечеловеческого, как большие и бесспорные гуманистические ценности в их ‘вечном’, не подчиненном злобе дня значении — это было, по существу, то единственное, что можно было открыто, без риска себя скомпрометировать противопоставить радикальному демократизму, ‘партии народа в литературе’ (II, 228). И хотя искусство бралось при этом в предельно обобщенном плане и вне связи с реальной историей общества, а образ Пушкина мыслился очищенным от таких подробностей, как вольнолюбивая лирика, ‘Медный всадник’, ‘Капитанская дочка’ или ‘Станционный смотритель’, все же это была позиция, на которой можно было стоять. Позднее, в середине 60-х годов, этому немало помогут ошибки противника — позиция части самих радикалов, которые объявят прямую войну не только Пушкину (Писарев), но даже и Лермонтову (Варфоломей Зайцев), чью поэзию Добролюбов ощущал как наиболее близкую себе.
Нас, однако, интересует сам Добролюбов. Справедливой ли была — хотя бы отчасти — критика Достоевским его литературных взглядов и что отсюда следует для общей исторической оценки его деятельности?
Разбираясь в этом, нужно прежде всего отделять собственно эстетическую позицию Добролюбова от тех специфических целой, с которыми он обращался к литературному произведению в качестве практика ‘реальной критики’. В этом последнем смысле ‘реальная критика’, разумеется, открыто ‘утилитарна’. Что же касается отношения Добролюбова к литературе как таковой, то оно, конечно, не укладывается в рамки ‘утилитарного’ подхода.
Правда, по сравнению с Белинским, для которого ценность искусства представала во всей полноте его значений, он действительно делает особый акцент на социально-преобразующей функции литературы. С этим связано его повышенное внимание к сатирическим традициям русской литературы, которая, по его словам, ‘началась сатирою, продолжалась сатирою и до сих пор стоит на сатире’ (V, 314,— ‘Русская сатира екатерининского времени’), сочувственное отношение к тем писателям прошлого и настоящего (Радищев, Новиков, Полежаев, Плещеев), в чьих произведениях выражался общественный протест, вскрывались коренные пороки российской действительности. Отсюда же — его непримиримая вражда к литературе благонамеренно-охранительной, неприятие ‘чистого искусства’ и особенно его теоретических выражений.
При всем том Добролюбов вовсе не сводил общественное назначение литературы к социальной критике. Основная его мысль заключалась в другом: будучи продуктом и отражением общества, литература тем самым способна быть средством его познания, а следовательно — выработки у читателя истинного, реального взгляда на жизнь, без которого невозможна и успешная борьба с общественным злом. ‘Таким образом,— формулирует он,— совершенно ясным становится значение художнической деятельности в ряду других отправлений общественной жизни: образы, созданные художником, собирая в себе, как в фокусе, факты действительной жизни, весьма много способствуют составлению и распространению между людьми правильных понятий о вещах’. И добавляет: ‘Отсюда ясно, что главное достоинство писателя-художника состоит в правде его изображений, иначе из них будут ложные выводы, составятся, по их милости, ложные понятия’ (V, 23).
Правда же в искусстве — синоним художественности, и Добролюбов прекрасно это понимал. Логику его взгляда хорошо выявил А. Н. Пыпин: ‘В художественном произведении, заслуживающем этого имени, составляющем плод поэтического творчества, заключалась поэтическая истина, и в особенности такие произведения Добролюбов избирал предметом своих изучений: истинный художник правдив, его произведения верно отражают жизнь, а потому и дают материал для изучения самой жизни с ее материальной и нравственной стороны. Достаточно несколько вникнуть в его статьи подобного рода, например, о Тургеневе, Островском, Достоевском, Гончарове, чтобы видеть, до какой степени действительно он погружался в эти художественные картины, он верил в них, как в действительность, и на их основании он определял эту действительность и искал путей к ее улучшению’ {Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников, с. 228.}. В сочетании с тем, что говорилось выше об остроте непосредственного художественного чувства Добролюбова и мастерском его владении искусством эстетического анализа все это весьма далеко от того пренебрежения к художественности, какое приписывал ему Достоевский.
Стоит учесть при этом, что художественную правду Добролюбов ценит не только в таких масштабных картинах социального быта, какими являются ‘Обломов’ или ‘пьесы жизни’ Островского, но и, например, в ‘мечтательной задумчивости’ Полонского, стихи и прозу которого он хвалит — за что? ‘…в застенчивом, часто неловком и даже не всегда плавном стихе г. Полонского отражается необычайно чуткая восприимчивость поэта к жизни природы и внутреннее слияние явлений действительности с образами его фантазии и с порывами его сердца. Он не довольствуется пластикой изображений, не довольствуется и тем простым смыслом, который имеют предметы для обыкновенного глаза. Он во всем видит какой-то особенный, таинственный смысл, мир населен для него какими-то чудными видениями, увлекающими его далеко за пределы действительности’ (V, 140).
Это — тоже Добролюбов. И хотя отдельные места в его статьях звучат порой вызывающе ‘утилитарно’ {‘…литература представляет собой силу служебную, которой значение состоит в пропаганде, а достоинство определяется тем, что и как она пропагандирует’ (VI, 309).}, в целом с его утилитаризмом дело обстоит не так-то просто, и он скорее сам нуждается в объяснении, нежели способен что-либо объяснить.
И все же при всех — очень и очень существенных — ограничениях, критика Достоевским литературной позиции Добролюбова имела под собой известные реальные основания. Наряду с огромной массой глубоких, тонких и проницательных критических суждений, в ряде статей Добролюбова о произведениях художественной литературы есть, действительно, немало такого, что и на современный взгляд представляется спорным, а то и просто неверным.
Таков в первую очередь общий смысл его высказываний о личности и творчестве Пушкина — и в ранней, малоудачной, по собственному признанию критика, статье ‘Александр Сергеевич Пушкин’, и в ряде других работ (рецензия ‘Сочинения Пушкина. Седьмой, дополнительный том’, статья ‘О степени участия народности в развитии русской литературы’ и др.). Странно читать сегодня эти упреки Пушкину в малосодержательности и поверхностности, полуизвиняемой ‘легким французским воспитанием’, и нас не могут примирить с критиком ни его похвалы пушкинской художественности, ни указания на достоинства тех или иных произведений поэта, ни признание его ‘огромного’ значения ‘не только в истории русской литературы, но и в истории русского просвещения’, ни, наконец, и то обстоятельство, что не один Добролюбов, а весьма многие, в том числе и с прямо противоположных идейных позиций (например, консервативно-церковных, как В. И. Аскоченский или Н. П. Гиляров-Платонов, либеральных, как А. П. Милюков или С. С. Дудышкин), посылали тогда примерно те же упреки поэту. Все это, равно как и обстоятельства литературно-общественной борьбы, в которой Пушкин, столь же поверхностно и односторонне прочитанный, превращен был в знамя ‘чистого’, социально не заинтересованного искусства, не умаляет промаха критика.
Односторонними, во многом несправедливыми выглядят и добролюбовские оценки творчества Ломоносова, Державина, Карамзина, Жуковского, Соллогуба, некоторых современных критику писателей. Комментируя их, обычно указывают — как на смягчающее обстоятельство — на недостаток историзма, присущий домарксовскому, просветительскому сознанию. Это правильно, но, с другой стороны, как не вспомнить о том, что Белинский двадцатью годами раньше трактовал те же темы гораздо точнее и шире?
С историко-литературной точки зрения вызывает серьезные возражения обличительная характеристика ‘лишних людей’ (‘Что такое обломовщина?’), столь выигрышная в плане публицистическом. Известная односторонность есть и в истолковании социально-исторического содержания самого романа Гончарова? масштабная историческая концепция, лежащая в его основе (и проходящая через все творчество писателя), не сводится к критике ‘обломовщины’, даже в том широком, обобщающем значении, какое придал ей Добролюбов.
Таким образом, в статьях Добролюбова есть идеи, которые нельзя принять без возражения или существенной поправки. И когда современное литературоведение их отмечает, то само по себе это полезно и хорошо {В советской печати уже указывалось на то, как в действительности компрометировала классиков революционно-демократической мысли канонизация их в 40—50-е годы, сопровождавшаяся, с одной стороны, радикальным ‘выпрямлением’ их личного, идейного и творческого облика, а с другой — принижением или замалчиванием всего, что было вокруг них идейно отличного и могло противоречить тезису об одной ‘единственно правильной’ общественно-политической и литературно-эстетической истине (см.: Лебедев А. Судьба великого наследия.— Новый мир, 1967, No 12, а также дискуссию ‘Наследие революционных демократов и современность’ в журн. ‘Вопросы литературы’ в 1973—1977 гг.).}. Плохо другое: оспаривая (даже не без некоторой горячности порой и с ощущением своего превосходства) те или иные суждения критика, некоторые авторы лишь указывают на его ‘ошибку’ — и считают свою задачу выполненной. Но, простительный современнику, для историка такой способ критики недостаточен. Ибо ‘ошибки’ великого человека (если это не случайные обмолвки) часто не менее важны и интересны, нежели признанные его достижения, да, как правило, и неотделимы от последних. С Добролюбовым дело обстоит именно так.
Обратим внимание: и те его литературные оценки, которые являются образцами искусства критики, и те, что ‘царапают’ нас в его статьях, для него самого одинаково органичны. И другой, не менее знаменательный факт: едва ли не все литературно-критические суждения Добролюбова, с которыми мы сегодня можем согласиться разве что отчасти, относятся к ‘дворянскому’ периоду нашей литературы. Речь идет, понятно, не о дворянах по происхождению (такого примитивного критерия для Добролюбова не существует), но о литературе, духовно связанной с уходящим помещичьим укладом. Именно в оценках творчества современных писателей-‘аристократов’ (Ростопчиной, Соллогуба) он принимает особенно резкий, издевательский тон, и именно по отношению к тем писателям прошлого, которые в его сознании образуют ту же ‘аристократическую’ линию, он чаще всего бывает несправедлив, неисторичен, ‘утилитарен’. То же касается и литературных героев.
Логику такого отношения нетрудно понять. В самом деле, если перед нами человек, который с позиций радикального, воинствующего демократизма страстно отвергает существующий строй, притом отвергает его именно как систему, в целом, то с какой стати должен он делать исключение для литературы, идеологически и психологически связанной с этим строем? Особенно в той ее части, которая не только не заключает в себе какого-либо социального протеста, но прямо поэтизирует те или иные стороны существующего уклада (например, мирные радости усадебной жизни, как лирика Фета), либо сочувственно изображает прекраснодушного барича или добродетельного чиновника (как сочинения Соллогуба), либо прямо созвучна официальной идеологии (как оды Ломоносова и Державина или ‘Клеветникам России’ Пушкина). Можно ли рассчитывать на доброжелательное или хотя бы нейтральное отношение к такой литературе с его стороны? Можно — при условии, если перед нами ум непоследовательный, эклектичный, не желающий или не умеющий свести концы с концами в своих понятиях о мире. Эклектизм и непоследовательность — большое преимущество слабых умов. Добролюбов лишен был этого преимущества.
Впрочем, подобное отношение к ‘дворянской’ литературе было тогда свойственно не ему одному: к середине 60-х годов оно стало общим умонастроением демократической молодежи. Первое поколение русской интеллигенции, ставшее на путь выработки демократического классового сознания,— это поколение логикой все более глубокого и острого противостояния существующему строю столь же естественно приведено было к своему литературному ‘нигилизму’, как к выстрелу Каракозова в ‘царя-освободителя’, а затем вскоре и к ‘хождению в народ’.
Можно, конечно, и даже нужно упрекать этих людей (Добролюбова меньше других) в недостатке историзма по отношению к дворянской культуре, однако следует принять во внимание, что для них она еще отнюдь не стала историей, а оставалась живой частью того, от чего они непосредственно отталкиваются, с чем борются как с тяжкой, господствующей силой. Можно сожалеть о том, что революционно-демократическая критика (в лице Чернышевского и Добролюбова, не говоря уже о Писареве) оказалась маловосприимчивой к гению Пушкина, отдала его своим противникам,— это, безусловно, повредило ей, не только в эстетическом и общекультурном плане, но и с точки зрения стратегии общественной борьбы. Однако слишком иной, ‘непушкинской’ была вся атмосфера этой эпохи, умонастроения и весь склад сознания той ‘молодой жизни’, которая вдруг произросла на изломе российской истории. А ‘дух времени’ — огромная сила, его власти трудно противиться даже самым крупным и самостоятельным умам.
Таким образом, то, что Достоевский и многие вслед за ним именовали ‘утилитарностью’ Добролюбова, вернее и шире было бы назвать классовостью. Здесь, в этом ядре его воззрений, в ‘мужицком’ характере его демократизма нужно искать общий источник и его поразительной силы, и его исторически обусловленных слабостей. Да они и взаимосвязаны: слабости — оборотная сторона той же силы.
Существовала ли в тогдашних российских условиях объективная возможность преодолеть эти слабости, перекинув мостик от народности (в добролюбовском, радикально-демократическом смысле) к общечеловечности (в смысле ‘идеала всех наших желаний… к чему стремится все человечество’ {Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч., т. 18, с. 95.})? Такой возможности, вполне очевидно, не было. Ни для тех, ни для других. Радикалы, по своей неисправимой ‘узости’, не могли заставить себя уйти в ‘тенистый сад’ лирики Фета и забыть о конюшне, на которой секли крестьян. Либералы же, с их общечеловеческой ‘широтой’, хотя и не чужды были интереса и сочувствия к народу, все же не могли дать этим чувствам слишком сильно себя увлечь. Увлеклись бы — так и стали бы теми же радикалами, и тогда прощай широта! А с другой стороны, без этого им отказапо было в настоящей внутренней силе. Не знаменательно ли: либеральный лагерь (на стороне которого — лучшие художественные таланты эпохи, а в эстетическом багаже — тот же Белинский, общий учитель и тех и других) не в состоянии выставить — ни в критике, ни в публицистике — достойного соперника не только Добролюбову, но даже и куда более ‘уязвимому’ Писареву. При всех недостатках и промахах последних.
Глубоко, со всей остротой — по-некрасовски, по-шевченковски, по-добролюбовски — почувствовать страдания народа, социальную несправедливость и не поднять кулак для проклятия, если не для удара, было невозможно. А поднятый в гневе кулак — как его соединить с общечеловечностью, с гармоническим пушкинским началом?.. Тут не чья-нибудь ошибка, которую всегда нашлось бы кому исправить, и не чья-нибудь злая воля — тут нечто неизмеримо большее: трагизм самой истории. Пропасть, перешагнуть через которую могло только время.
‘Года минули, страсти улеглись…’ — эта строка из стихотворения ‘Памяти Добролюбова’ относится к нынешним годам в несравненно большей степени, чем к тем, когда она вышла из-под пера Некрасова. Люди иного времени, мы живем именно тогда, когда впервые за всю мировую историю появилась и расширяется объективная возможность нащупать сложное диалектическое единство классового и общечеловеческого, ‘дорастить’ первое из этих начал до второго. Психологически это выражается, в частности, в том, что мы сегодня ощущаем себя наследниками (хотя, понятно, с разной мерой близости и полноты) самых различных литературно-общественных сил и движений прошлого, если только находим в их наследии какой-то гуманистический заряд. И они как бы примиряются в нашем сознании, даже если мы хорошо помним, как в свое время они между собою враждовали. Не нужно усматривать здесь аберрацию исторического зрения. В том-то и дело, что через нас, через свое будущее, они как бы довыясняют собственные отношения и, обнаружив относительность своего взаимного противостояния, оказываются — пусть относительными же — союзниками в служении человечеству.
Важно, однако, в полной мере сознавать и обратную сторону дела: драматизм реальных путей истории, глубину противоречия между ‘добром’ общих перспектив прогресса и ‘злом’ его конкретных средств, уровней, форм, огромные трудности сопряжения в человечестве разнородных по своей природе и по своим интересам социальных и национальных сил. Между тем такое сопряжение — насущная задача наших дней, от правильного понимания и решения которой сегодня непосредственно зависят судьбы мира.
Непременным условием этого является историческое осмысление современности, взгляд на нее через историю. В том числе и через исключительно содержательную — в самом широком, всемирном масштабе — историю русской общественной мысли. Тем более что именно в русской классике XIX века, как, может быть, ни в одной другой литературе мира, заложена — как тенденция, как пророчество — тяга к синтезу, к преодолению роковых, исторически заданных одностороиностей. Напряженно и страстно искал такой синтез Достоевский — и в своих романах-диалогах 60—80-х годов, и в ‘Дневнике писателя’, и в речи о Пушкине. По-иному, по-своему, искал его Добролюбов. В этом отношении особенно примечательна концовка его последней статьи. Завершая ее повторением своего излюбленного убеждения — в том, что ‘униженные и оскорбленные’ все острее чувствуют горечь своего положения, ‘готовы на раздражение и протест, жаждут выхода’, критик делает знаменательное добавление:
‘Но тут и кончается предел наших наблюдений. Где этот выход, когда и как — это должна показать сама жизнь. Мы только стараемся идти за нею и представлять для людей, которые не любят или не умеют следить сами за ее явлениями,— то или другое из общих положений действительности. Берите же, пожалуй, факт, намек или указание, сообщенное в печати, как материал для ваших соображений, но главное, следите за непрерывным, стройным, могучим, ничем не сдерживаемым течением жизни, и будьте живы, а не мертвы’. В этом двойном завете — доверия к действительности, к неостановимому объективному ходу вещей и, одновременно, социальной активности, живой мысли и действия — такая степень философско-исторической зрелости, что и сегодня он сохраняет всю свою силу, простирается и в наше будущее.
‘Будьте живы, а не мертвы’. В этих простых словах как бы резюмирован весь Добролюбов: и его короткая биография, и смысл всего, что он написал. Обращенные к каждому из нас, они несут в себе большую, бодрую и требовательную мысль.
Прочитали? Поделиться с друзьями: