Гоголь передает, что, когда стихи Языкова появились отдельною книгой, Пушкин сказал с досадой: ‘Зачем он назвал их: Стихотворения Языкова? Их бы следовало назвать просто: Хмель! Человек с обыкновенными силами ничего не сделает подобного: тут потребно буйство сил’. И потом в известном послании к автору хмельной книжки Пушкин повторил свое определение:
Нет, не кастальскою водой
Ты воспоил свою Камену,
Пегас иную Ипокрену
Копытом вышиб пред тобой.
Она не хладной льется влагой,
Но пенится хмельною брагой,
Она разымчива, пьяна…
Однако Белинский именно эту опьяненность Языкова ставил ему в вину и, что еще тяжелее для поэта, не верил в нее. И действительно, теперь, когда читаешь стихи ‘Вакха русской поэзии’, невольно приходит на мысль, что та неуклонная планомерность, с какою он поет вино, далека от непосредственной удали, разгула и имеет в себе не много искреннего. И утомляют бесконечные и однообразные воспоминания о ‘студентских’ попойках или сравнительная оценка шампанского, рейнвейна и малаги. Неубедительны ‘слова святые: пей и пой’. В теоретическом пьянстве Языкова, как в безумии Гамлета, видна система. И может быть, он больше поет вино, чем пьет его.
Но если не пьянит обильное ‘искрокипучее’ вино языковских стихотворений, то как хмель действует их буйная фонетика, энергия полнозвучности, ‘водобег’ звуков, по поводу которого говорил Гоголь: ‘Имя Языков пришлось ему недаром. Владеет он языком, как араб диким конем своим, и еще как бы хвастается своею властью… Все, что выражает силу молодости, не расслабленной, но могучей, полной будущего, стало вдруг предметом стихов его. Так и брызжет юношеская свежесть от всего, к чему он ни прикоснется’. У него — талант ‘словоохотный’, он любит не просто ‘льющийся кристалл разговора’, но непременно разговор шумный, по его стихам обильно рассыпаны эпитеты звуковые, всякая хвала громоподобию, громозвучию, гудящему колоколу, шуму широководной реки, топоту ‘бурноногого коня’, ‘многогромной’ войне и, главное, неиссякаемой кошнице звучности — русскому языку:
Метальный, звонкий, самогудный,
Разгульный, меткий наш язык!
Звучность Языкова влияет почти физиологически, и то громкое, звонкое, ‘самозвонное’, что есть в его стихах, пробуждает в самом авторе и в его читателях соответственные эмоции. До сих пор распевают эти вольные, мужественные, боевые песни Языкова ‘Из страны, страны далекой’ или:
Нелюдимо наше море,
День и ночь шумит оно,
В роковом его просторе
Много бед погребено.
Смело, братья!
Ветром полный
Парус мой направил я:
Полетит на скользки волны
Быстрокрылая ладья!
Облака бегут над морем,
Крепнет ветер, зыбь черней,
Будет буря: мы поспорим
И помужествуем с ней.
Сила сопутствует ему и когда он говорит о природе, ему больше нравится не ее пейзаж, а ее волненье. Вообще, он ‘сердцем пламенным уведал музыку мыслей и стихов’, он — поэт динамического, и оттого так гибельно подействовало на него, что он остановился. Однажды прерванного движения он уже не мог восстановить. Хмель звучности скоро стал у Языкова как будто самоцелью, и в звенящий сосуд раскатистого стиха, порою очень красивого, в ‘стакан стихов’ уже не вливалось такое содержание, которое говорило бы о внутреннем мужестве. Из чаши, когда-то разгульной, поэт стал пить ‘охладительный настой’, ослабело ‘жизни мило-забубённой крепкое вино’, и метался Языков на разных концах этой жизни, между своими и чужими краями, между родиной и чужбиной, ни здесь, ни там не воскрешая уже прежней кипучести. У него сохранился прежний стих, ‘бойкий ямб четверостопный, мой говорливый скороход’, но мало иметь скорохода, — надо еще знать, куда и зачем посылать его.
Языков кончился.
Уж я не то, что был я встарь:
Брожу по свету, как расстрига,
Мне жизнь, как старый календарь,
Как сто раз читанная книга.
Настал какой-то знойный полдень, который и задушил его поэзию. Как своеобразно говорит прежний поэт, теперешний ‘непоэт’:
Попечитель винограда,
Летний жар ко мне суров,
Он противен мне измлада,
Он, томящий до упада,
Рыжий враг моих стихов.
…………………………………..
Неповоротливо и ломко
Слово жмется в мерный строй,
И выходит стих не емкий,
Стих растянутый, негромкий,
Сонный, слабый и плохой.
Некогда у Гоголя вызывала слезы патриотическая строфа Языкова, посвященная самопожертвованию Москвы, которая испепелила себя, чтобы не достаться Наполеону:
Пламень в небо упирая,
Лют пожар Москвы ревет,
Златоглавая, святая,
Ты ли гибнешь? Русь, вперед!
Громче буря истребленья!
Крепче смелый ей отпор!
Это — жертвенник спасенья,
Это — пламя очищенья,
Это — фениксов костер!
Но патриотизм Языкова скоро выродился в самую пошлую брань против ‘немчуры’ (свои студенческие годы поэт провел в Дерпте) и против участников герценовского кружка, писатель начал хвалиться тем, что его ‘русский стих’ (тогда еще не было выражения ‘истинно русский’…) восстает на врагов и ‘нехристь злую’ и что любит он ‘долефортовскую Русь’. Он благословлял возвращение Гоголя ‘из этой нехристи немецкой на Русь, к святыне москворецкой’, а про себя, про свою скуку среди немцев писал:
Мои часы несносно-вяло
Идут, как бесталанный стих,
Отрады нет. Одна отрада,
Когда перед моим окном
Площадку гладким хрусталем
Оледенит година хлада,
Отрада мне тогда глядеть,
Как немец скользкою дорогой
Идет, с подскоком, жидконогой
И бац да бац на гололед!
Красноречивая картина
Для русских глаз! Люблю ее! —
шутка, может быть, но шутка, характеризующая и то серьезное, что было в Языкове… Он ценил Карамзина, как ‘почтенного собеседника простосердечной старины’, не ‘наемника новизны’, он был ‘враг нещадный’
Тех жен, которые от нас
И православного закона
Своей родительской земли
Под ветротленные знамена
Заморской нехристи ушли, —
он любил Петра Киреевского за то, что тот был ‘своенародности подвижник просвещенный’, — но в грубом и крикливом патриотизме самого поэта именно нет ни подвига, ни просвещенности.
Вообще, чувствуется, что поэзия, как и наука, как и мысль, не вошла в его органическую глубь, скользнула по его душе, но не пустила в нем прочных корней. Даже слышится у самого Языкова налет скептицизма по отношению к поэзии, к ее ‘гармонической лжи’. Он был поэт на время. Он пел и отпел. Говоря его собственными словами,
Так с пробудившейся поляны
Слетают темные туманы.
Недаром он создал даже такое понятие и такое слово, как ‘непоэт’. Нет гибкости и разнообразия в его уме, очень мало внутренней интеллигентности, — подозреваешь пустоту, слышишь звонкость пустоты.
Но было время, когда в нем происходило ‘душецветенье’, когда он был поэтом, и покуда он был им, он высоко понимал его назначение и с его легкомысленных струн раздавались тогда несвойственные им вообще песнопения и гимны. У него была тоска по святости, он сознавал, что поэт, посвященный в мистерии муз, ‘таинственник Камен’, в своей ‘прекрасной торжественности’ именно священнодействует, что вдохновение — это фимиам, который несется к небу. Не утолив жизненной жажды своим излюбленным вином, он хотел высоты, — ‘без вдохновений мне скучно в поле бытия’. Он знал, что надо быть достойным жизни, сподобиться ее и что не всякая жизнь ‘достойна чести бытия’. Библейской силой дышит его воззвание к поэту, которого он роднит с пророком и свойствами которого он считает ‘могучей мысли свет и жар и огнедышащее слово’:
Иди ты в мир, — да слышит он пророка,
Но в мире будь величествен и свят,
Не лобызай сахарных уст порока,
И не проси, и не бери наград.
Приветно ли сияние денницы,
Ужасен ли судьбины произвол:
Невинен будь, как голубица,
Смел и отважен, как орел!
Иначе, если поэт исполнится земной суеты и возжелает похвал и наслаждений. Господь не примет его жертв лукавых:
дым и гром
Размечут их — и жрец отпрянет
Дрожащий страхом и стыдом.
Дивны его подражания псалмам (‘Кому, о Господи, доступны Твои сионски высоты?’). На сионские высоты он изредка всходил и впоследствии, в период упадка когда, на время оживая, писал, например, свое ‘Землетрясение’, которое Жуковский считал нашим лучшим стихотворением, здесь Языков тоже зовет поэта на святую высоту, на горные вершины веры и богообщения.
В стихотворении ‘Мечтания’ у него есть замечательная мысль и замечательное слово о той заслуге поэта, что он спасает от всякого материализма и телесности: пламенные творения его не ‘отучняют’ желаний, не понижают дум и уносят их в разнообразный мир красоты, далеко от тягостной обители ‘телесных мыслей и забот’, от той жизни, где царит оскорбительный закон всяческого тяготения, торжествующая материя. Тучность желаний, материализация духа — ее боялся, но от нее не оградил себя вполне Языков.
Он был ниже своих требований. И про себя так верно сказал он сам:
Он кое-что не худо пел,
Но, музою не вдохновенный,
Перед высоким он немел.
Но даже не одно великое побуждало его часто неметь: и другие моменты жизни нередко оставляли его, в глубине души, ‘непоэтом’. Например, у него есть страстные, чувственные мотивы, упоение женской наготой (‘Блажен, кто мог на ложе ночи тебя руками обогнуть, челом в чело, очами в очи, уста в уста и грудь на грудь’), но, собственно, и любовь не очень нужна ему, он может обойтись без нее, и он славит Бога за то, что больше не влюблен и не обманут красотою. Этот мнимый Вакх был в конце концов равнодушен и к вакханкам.
Сионские высоты, горние дали оказались недоступными, но уж и то, разумеется, ценно, что в отдельные минуты он возвышался над своей обыкновенностью, всегда же страдал от своего раздвоения между низменным и возвышенным. Этот контраст является самой выразительною чертой его поэзии.
Из других особенностей Языкова отметим его остроумие, — так хороша в этом отношении его преднамеренно разностильная и анахронистическая сказка о ‘Жар-Птице’ с ее царем Выславом, предвидящим несчастья в своей стране, которая наполнится ‘всякою республикой’, и жалующимся на трудность своего ремесла:
А говорят, что царствовать легко!
Согласен я: оно легко, покуда
Нет важных дел, но лишь пришли они,
Так не легко, а нестерпимо трудно!..
Хоть самого Сократа посади
На мой престол: по случаю Жар-Птицы
И сам Сократ задумается… —
или с другим ее царем, Долматом, который больше всего хочет спать и оттого прерывает сказку в том месте, где она кажется ему ‘прекрасной и нравственной’ и где (догадывается он) ‘верно, будет переход к чему-нибудь дальнейшему’…
У Языкова есть красивые пейзажи, и порою он сближает с ними соответственные душевные состояния, например финляндская суровость вызывает у него представление о ‘злых годах’, которые своей толпой настигают человека и становятся над ним темной свитой,
Как эти сосны гробовые,
Угрюмой движимы грозой.
Или прелестен внутренней и внешней музыкальностью его ‘Вечер’:
Прохладен воздух был, в стекле спокойных вод,
Звездами убранный, лазурный неба свод
Светился, темные покровы ночи сонной
Струились по коврам долины благовонной,
Над берегом в тени раскидистых ветвей
И трелил, и вздыхал, и щелкал соловей.
Тогда между кустов, как призраки мелькая,
Влюбленный юноша и дева молодая
Бродили вдоль реки, казалося, для них
Сей вечер нежился, так сладостен и тих,
Для них лучами звезд играла вод равнина,
Для них туманами окрестная долина
Скрывалась и в тени раскидистых ветвей
И трелил, и вздыхал, и щелкал соловей.
Дорого то, что сияет на Языкове отблеск Пушкина, и желанен он русской литературе, как собеседник великого поэта. Они встречались там, где берег Сороти отлогий, где соседствуют Михайловское и Тригорское. Живое воспоминание соединяет его с этими местами, где отшельнически жил Пушкин, где был ‘приют свободного поэта, не побежденного судьбой’. Языков понимал, какая на нем благодать от того, что он был собеседником Пушкина, и как это обязывает его. Вечную память и лелеял он об их совместных вечерах, памятных и для всей русской словесности. С ласкою воспел он няню Пушкина — ‘Свет Родионовна, забуду ли тебя?’. А когда она умерла, он чистосердечно обещал:
Я отыщу тот крест смиренный,
Под коим меж чужих гробов
Твой прах улегся, изнуренный
Трудом и бременем годов.
Кто в литературе сказал хоть одно настоящее слово, того литература уже не забывает. А Языков, среди лишнего и пустого, сказал несколько благородных и священных слов. И хотя патриотизм его вырождался в нечто мелкое, но зато и чужая красота, красота Италии, в его лучшие минуты заставляла сладкой болью сжиматься его сердце. К тому же он соединил свое имя с другими, большими, именами. Он сам это сознавал:
И при громе восклицаний
В честь увенчанных имен,
Сбереженных без прозваний,
Умной людскостью времен,
Кстати вместе возгласится
Имя доброе мое.
Да, среди имен других ‘кстати’ возгласится и скромное, отзвучавшее имя Языкова, поэта невысокой содержательности.
Изкниги: Силуэтырусскихписателей. В 3 выпусках. Вып. 3. М., 1906 — 1910, 2-еизд. М., 1908 — 1913.