Лет восемь назад, на переезде из Севастополя в Феодосию (сколько помню), я спускался в легонькой крымской пролетке с высоты Таврического хребта к Черному морю: кто испытывал, знает, до чего этот спуск, т.е. самое движение экипажа, какое-то быстрое и легкое, приятен. Крымские горы, которые по карте и географии совсем невелики и представляются шуткою, в физическом ощущении огромны, колоссальны. Несколько часов, полдня, все летишь вниз и вниз, — и никак не долетишь до дна, до берега моря. Над головой вертикальная стена, под ногами пропасть: дорога, превосходно сделанная, но узкая, лепится по уступам этих стремнин, перебегая от одного уступа к другому, нижайшему. Она как-то вьется между ними, и, должно быть, много потрудились гг. инженеры, пробивая ее, — к общему удовольствию. Я люблю эту государственную культуру: работал Иванов, а пользуюсь я, Василий, даже и не зная его имени. Но всегда хочется сказать ‘спасибо’ этому неведомому ‘Иванову’, на добросовестности труда которого основывается безопасность и, наконец, удивительный комфорт моей езды. Все связано, все мы связаны, и будем хоть телепатически и ‘втемную’ поминать друг друга и старые поколения. Лошади вдруг остановились.
— Может быть, разомнете ноги, — проговорил ямщик, ткнув кнутовищем в сторону маленькой церкви.
Дорога делала ‘петлю’, что ли, но только на сгибе ее образовалась площадка, такая крошечная, что вот только и можно было поставить крохотную эту церковь. Я вышел из пролетки и подошел к церкви. Она была заперта. Конечно, для кого же ее и отпирать! Не помню хорошо, видел ли через окно, чтобы там горела хоть одна свеча, но только церковь не представлялась мне мертвой, безжизненной. Она была только заперта, но жива, умна в себе самой. Стал обходить вокруг, и когда перешел к ‘той стороне’, то увидал, что стена церкви почти сливалась со стремниной пропасти, до того глубокой, до того далекой в дне, что дух захватывало смотреть туда. Я оглянулся на площадку, на церковь.
— Кто же это строил? Зачем?
Уже целый день я молчал. А молчанье, как известно, сосредоточивает, сгущает думы. Да я и не отрицаю вообще иллюзии, происшедшей и от уединения, и молчания, и красоты природы, и быстрого движения вниз, подобного полету. Но, может быть, иллюзия и всяческие ‘предрасположения’ вовсе не навевают нашей душе чепуху, а только поднимают душу до нормы, из которой она и не выходила бы вовсе, не будь мы житейски погружены в ‘суету’, т.е. именно в чепуху. Эта ‘чепуха жизни’ подобна пыли, а уединение разгоняет ее и открывает чистое небо. Небо, конечно, такая же ‘истина’ и так же твердо, как и пыль, хотя мы и реже его видим, менее чувствуем, чем глотаемую пыль.
— Господи, кто же это строил и зачем? И кто тут служит? Никто. Некому служить и не для кого служить. Полдня молчания впереди, полдня молчания позади. Одни горы, спуск, крутой спуск. Ни садов, ни полей, никакой их возможности и вековечной возможности. Совсем ни для чего строил человек. А как хорошо! Хорошо ли? Да лучшего я и не испытывал, не видел. Эта церковь, построенная в совершенной пустыне и ни для чьего употребления, как очевидно, и не для пользования строившего, который не в пещере же тут жил и не ходил сюда по таким горам, представилась мне чем-то совершенно выходящим из уровня обыкновенного, знакомого, памятного, бывалого.
— Но ведь он тратился, заставил рабочих работать, возил кирпич, — и за все платил полным рублем. Столько денег и… ни для чего!
— А как хорошо! Столько денег и ни для чего — это-то и составляет острую точку этого безумного великолепия, такого умного, до того умного. Ибо он не построил ни трактир, ни памятник себе, а храм Божий, где вообще везде и всюду молятся, кроме этого места, где нельзя и некому молиться. Верно, он-то помолился тут. Пусть раз. Но кто же он, что была за душа у него? Построил ли он церковь от великой грусти, обнявшей его душу и уже не сходившей с души, — или от избытка радости, от восторга к чудной точке местности? Ничего не сказал о себе этот ‘Иванов’…
Все так же глаз пронизывал синюю даль внизу. Все то же молчание. Тот же напор чувств в груди, — и первый раз у меня мелькнула мысль, которая потом стала темой долгих лет и бесчисленных недосказанных статей.
— Главное в христианстве — не Евангелие. Главное — сам человек и тот сок, который он дал из себя, реагируя на Евангелие. Христианство в страшной тяжеловесности своей, необозримом объеме, невыразимой красоте и есть застывший и ставший вечным, наконец, ставший осязаемым и видимым этот сок души человеческой, — подобно как камень и янтарь, вытекающий из ствола дерева. Дерево — человек: Евангелие его секло, царапало, запечатлевало — и все тек и тек сок, там тек, везде тек, потом застывал, принимал формы, и вот это-то, т.е. сок человеческий, текший в ответ на Евангелие, и есть ‘христианство’, ‘христианская цивилизация’, ‘христианская культура’, ‘христианская жизнь’. Вся эта янтарность, пахучесть христианства — от сердца человеческого, восприимчивого, благородного… Жизнь секла его грозой и молнией, пекла солнцем и счастьем, — и на все, на все оно давало все новый сок, все новый сок, — и эти чудовищные горы человеческих чувств, гораздо больше Крымских и лучше Крымских, они-то и составляют суть всего в христианстве. Но эти ‘Иваны’, молитва которых, красота которых составила все, не оставили имен своих. Время шло, имена забылись или даже и не произносились, и память человеческая все отнесла и приурочила к ‘Евангелию’ и назвала эти горы человеческих чувств ‘евангельской историей’, как бы историей и судьбой Евангелия в человечестве. Между тем это не так, и совершенно не так! Христианство выжал из себя человек… ну, соглашаюсь, в ответ на ‘бесконечное и неведомое’, что окружает его, что над ним, что выше его. Словом, молитва, конечно, — к Богу. Но молитва — из человека. В эмпирической действительности все-таки молящийся человек есть главное, есть постоянное зрелище религии, есть факт религии… А прочее — именно ‘неведомое и высшее’, что, конечно, есть, но мы его не можем ни ухватить, ни созерцать, ни рассуждать о нем.
Я плохо, слабо говорю. Уже прошло много лет. Но в ту минуту я с необычайной ясностью почувствовал, что при изложении ‘истории христианства’ или при догматизировании ‘сути христианства’ мы всегда делаем ошибку, — и делали ее первоклассные умы, — когда все дело относили ко ‘кресту’, ‘Голгофе’ и ‘искуплению’, к ‘вочеловечению Сына Божия и искуплению нашего греха’ и пр. и пр. и пр. Ну, вот, например, Владимир Соловьев все девять томов сочинений написал об этом. А он был историк и теоретик христианства, обдумыватель его. Об этом написана история церкви Макария. Все об этом, все ‘Сын Божий воплотился и снял грехи’, ‘богочеловечество соединилось с сыновством’ и пр. и пр. Но ведь очевидно же, что эта церковь в Крымских горах построилась не потому, что ‘богочеловечество соединилось с сыновством’, а по чему-то совсем другому. Почему? Да потому, что был прекрасный человек. Что он чувствовал, как думал — тайна: но эта церковь в таком пустом месте, ни для себя и ни для кого, очевидно, она вылилась не потому, что ‘богосыновство соединилось с богочеловечеством’, а из строя души, необыкновенно полюбившей спокойствие и уединение, необыкновенно сознавшей ненужность суеты, и… и храм почти так и можно называть: ‘Храм Тишине’. Скажут: ‘это — отвлеченно’, я и не настаиваю. Что-то вроде этого: тихою, созерцательною душою человек поклонился тишине и созерцательности. Но поставили над нею крест и назвали постройку ‘православною церковью’: против чего скромный ‘Иван’, конечно, и не спорил, да и не сознавал, что в его сущности не так. А о ста и тысяче таких храмов Макарий написал ‘Историю церкви’, где все фигурируют ‘воплощение’, ‘богосыновство’, о которых ‘Ивановы’ и не думали, или, по крайней мере, не останавливались над этим мыслью. А все дело и заключается, конечно, в том, ‘на чем остановился мыслью’.
Храмы строили тишине и созерцательности.
Храмы строили страданию человеческому.
Храм строил тот, кто терял дочь, сына, мать, жену.
Скорби своей, радости своей — всему строил человек храм.
А сказали, что ‘храмы эти построились оттого, что богосыновство соединилось с человечеством’ и что ‘при Понтийском Пилате’ и проч. Да вовсе не этому строили храмы: а тернистому пути человеческому, всей муке человеческой, слезам человеческим и, наконец, солнцу человеческому (радости).
Дерево дало камедь. Дерево — человек. Камедь окаменела: это и есть ‘христианство’. Т.е. так названо.
Всмотритесь и вдумайтесь в толпу идущих, спешащих, бредущих к храму: в чем тут суть? Вот идет согбенная старушка… и придет, и положит поклон, и поставит свечку. Печальное, старое лицо. ‘Уже недалек мой час…’ Чему же она ‘поставила свечу’ и ‘поклонилась’? — Вечности!
— Как? Религия Вечности? Поклонение Вечности?
Не религия, но часть религии — да! Религия — множественна, она имеет мириады сосредоточений себя, мириады источников себя. Религия — звездное небо, а не пустое место с солнцем-solo. А между тем мы всегда представляем ее себе с солнцем-solo, и даже отсюда заимствовали для нее имя. Но это не так.
На умные слова и маленький скептицизм Лаврецкого Лиза Калитина отвечает:
— Я думаю, что мы должны верить в Бога не потому, что небо так или иначе устроено, а потому, что каждый человек должен умереть.
Чему же она верует, чему поклонилась? Тому ли, что ‘при Понтийском Пилате’?.. Нет, она поклонилась грусти человеческой, одиночеству человеческому, ограниченности человеческой. ‘Я чувствую себя сиротою. А сироте нужно за чью-нибудь руку держаться. И я верую’. Вот исповедание Лизы. А сколько богословов, да и вся Русь умилилась: ‘Какая православная!‘ Между тем в ее исповедание вовсе и не входит ‘богосыновства и богочеловечества’, ибо у нее нет первого слова христианства: ‘Смертию Иисуса Христа мы искуплены в вечную жизнь’. У нее нет ни чувства искупленности, ни чувства и надежды на вечную жизнь. ‘Все кончится. Мрак. Будем молиться‘. Это — до-христианская исповедница, как бы до пришествия И. Христа молящаяся. И молящаяся вовсе не Христу, а мировой сиротливости (языческое чувство).
Наивные скажут: однако она пошла в монастырь. Как и все язычество, приняло христианство, не понимая его, кротко, послушливо, то ища созерцательности, то грусти об одиночестве и вообще поклоняясь ‘бесчисленным звездам’, мириадам религиозного сосредоточения, а вовсе не И. Христу. Знаем ли мы пути свои, разбираемся ли в них? Нет, да и не нужно. ‘Великая молитва к Богу‘ и ‘где люди молятся, — там и я стану молиться’. Молиться одинокому нельзя. Молиться надо со всеми. ‘Со всеми’ теплее: а где теплота — там и Бог. ‘Идем в отворенную дверь’: и что там Лизе Калитиной или какому-нибудь Лопатину до того, что была война, были свары, ссоры, кто-то кого-то бил, кто-то кого-то победил Они ищут, где ‘отворена дверь, чтобы помолиться, и не думают созерцательною душою о том, ‘как устроено небо и земля и кто сотворил мир’, а тревожась о том, что ‘всем надо помереть’.
В Нортумберланде, в Англии, грубые воины и начальники маленьких племен выслушивали проповедь первых христианских проповедников. Проповедники говорили, конечно, о том, о чем учат наши школьники в первом классе. Воины так же мало трогались, как и наши первоклассники. ‘Бог что, — прервал их один из вождей. — Вот мы все сидим здесь, и здесь светло и тепло, вдруг влетает в окно птичка, полетала, полетала и вылетела в другое окно. Жизнь человека подобна судьбе этой птички. Мы откуда-то приходим, куда-то уходим. Если то, что вы предлагаете нам, может разъяснить, откуда человек приходит на землю и куда он уходит после смерти, то мы примем вашу новую веру, ибо, значит, — она истинная’. Проповедники ‘использовали момент’ и ‘разъяснили’ то, чего, как известно, в Евангелии вовсе не содержится, —ибо ‘рай’ или ‘ад’ тамошний содержится и во всех язычествах. И христианство в Нортумберланде было принято. По какому же мотиву? По тому же, по которому Лиза Калитина любила слушать рассказы странников и бабушек, по которому она пошла в монастырь. ‘Страшно. Мы так одиноки… Нет ли еще кого, кого я могла бы взять за руку и держаться, кто знает больше меня, кто верит сильнее меня. Вот эта бабушка, вот странник, вот народ‘.
‘Тесно, душно, отворите дверь, мне надо куда-нибудь пройти…’
Благородное существо человека всегда чувствовало себя ‘душно’ на земле: вот один из источников религии. В религии всегда и по существу содержится бесконечность. Религия всякая бесконечна.
Но при чем тут ‘при Понтийском Пилате’? Просто это есть свойство души человеческой.
* * *
Если мы возьмем то, что всемирно считается патетическим центром Евангелия, — Нагорную проповедь, — то совершенно нельзя постигнуть, каким образом от нее можно прийти к порыву построить церковь. ‘Блаженны чистые сердцем, ибо они Богу узрят‘, ‘блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное‘, ‘блаженны вы, когда вас будут гнать’ и проч. Так, ‘Бога узрят’ и ‘царство небесное’ — это совсем не то, что я ставлю восковую свечу и кладу поклон перед образом. Тут нет связующего. Не без причины, не без внутреннего духовного повода, не без связи со всем духом Евангелия И. Христос, конечно, разрушал наличный религиозный культ, который был при нем. Пустая отговорка, что Он, ‘однако, входил в храм’ и ‘праздновал праздник Пасхи’, уничтожается тем, что Он в храм входил потому, что там был собравшийся народ, которому Он и проповедовал, и что там лежали священные книги, тексты которых он хотел перед лицом народа приложить к Себе. Но Он первым же шагом своего выступления на проповедь сделал опрокидывание этого культа, как и потом во все три года учения всегда отрицал ритуал и форму, без которых, конечно, вообще никакого культа нет и он невозможен. Попробуйте в наших условиях служить обедню то утром, то вечером, ‘по благодатному влечению сердца’, или петь за всенощной то, что полагается петь за литургией, и наоборот, смотря ‘по настроению души’, — подавать просфоры за всенощной и проч. и проч. — и, конечно, вы этим ‘благодатным духом’ все православие разрушите. Церкви не останется. Не останется порядка и формы. Ничего не будет. Но я договорю: опрокидыванием ветхозаветного культа было знаменитое ‘изгнание торгующих из храма’, которое у нас перетолковывается глупо, фальшиво, лицемерно и злостно. Как известно, никакой литургии в ветхозаветном храме не происходило, не было торжественных входов и выходов священников, не было порядка и системы чтений и песнопений. Словом, ‘обедни’ не было, ни чего-либо ей подобного. Богослужение или, точнее, замещение его, реальное его выражение заключалось единственно в жертвоприношениях, которых ежедневно в храме творилось столько же, сколько у нас в церкви произносится слов. Жертвоприношение и было молитвою, формою древней молитвы, древнего богообщения. Что же сделал Иисус, как только вышел перед народом? ‘И опрокинул столы торгующих, и рассыпал деньги их, и, взяв бич, выгнал их из храма, говоря: дом молитвы не делайте домом торговли‘. Идеально, и совершенно по Евангелию, основывалась новая религия, — устных молитв, вот будущей литургии. Но что это было для того времени? Полное разрушение культа. Выгнать ‘торгующих’ из храма значило выбросить из храма и ‘товар’ их: а товаром были — жертвенные животные. И ‘изгнание торгующих’ на самом деле было насильственным и полным уничтожением ветхозаветных жертв, которые приносились тысячу лет, приносились праотцами народа, Иаковом, Исааком, Авраамом, приносились сейчас по выходе из рая Адамом, как передано в Библии, и чему народ не мог не верить, приносились Ноем, и подробнейший ритуал которых был принесен законодателем с Синая. Таким образом, истолкование этого места на уроках Закона Божия, как и распространенное его объяснение, поддерживаемое всеми священниками, совершенно фальшиво и хочет что-то скрыть в поступке И. Христа, как будто тут есть что-нибудь дурное. И эта фальшь происходит от чрезвычайно запутанного отношения нашего собственного культа, новозаветного, к этому поступку И. Христа. На самом деле И. Христос ‘изгнанием торгующих из храма’ (ведь это только заглавие гимназических историек, а в тексте Евангелия просто передано событие сплошь с предыдущим текстом) разрушил единственное и все, в чем состоял ветхозаветный культ. Вот к этому культу, ежедневному, как наша литургия, И. Христос никогда не примкнул: и в Евангелии действительно поразительно, что Он нигде и ни разу не принес в храме жертвы, что было обязательно, как для нас ‘сходить к обедне’ или ‘зажечь в дому лампадку’. Что касается ‘празднования пасхи’, то ведь Христос ‘смирен сердцем’ был, — и этот совершенно неизбежный праздник, пренебрежение которым было бы, так сказать, ‘объявлением возмущения’, началом ‘религиозной войны’, — Он проводил, но проводил совершенно пассивно. Евангелие вообще полно ‘тихих веяний’, от которых повалились горы. ‘Бурю’ Евангелия послан был и призван был совершить ап. Павел, который своего и нового, своего и оригинального ничего не сделал и не создал, но только шепоты Евангелия произнес громко. Именно он выбросил обрезание, с чего и начался Ветхий Завет, т.е. расторг его. Да и надо это было, раз заключен был на Тайной Вечери завет новый. Что ап. Павел и сам знал, что всему вообще ветхозаветному пришел конец, видно из его собственнного признания, что ‘в обрезании содержатся и все дальнейшие законы‘, т.е. все прежнее законодательство, весь этот необозримый, физический ‘культ храма’, и вместе культ домашней жизни, культ народного быта. При ‘обрезании’ — кровь, и в жертвоприношениях — кровь же, вот краткий намек на связь, чтобы не распространяться о дальнейшем. Ап. Павел был как тот бич, которым И. Христос ‘изгнал торгующих из храма’: но уже теперь этот бич до всего хватил, всего достал: и посыпались жертвы, ритуалы, обычай, правила, быт, затряслись стены, в сущности, ни для чего больше не нужного храма. Пока пришел римский кесарь и окончательно расшвырял кирпичи самого фундамента здания. ‘Пашите здесь поле и засевайте землю. Ничего никогда здесь больше не будет’. Христианские священники договаривали: ‘Никогда не будет ничего построено на этом проклятом месте‘.
Две религии разошлись, как два взаимных проклятия. А у нас-то пытаются соединить: ‘одно продолжает и развивает другое. Хорошо ‘развитие’…
Но что же основал и чего хотел ап. Павел? Буря прошла: и что осталось для мирной жизни? Культа нет, новозаветный еще не начался, храмов не было, наших милых восковых свечей не было, наших лампад не было или они были как-то промежуточно, — таились в уголках, как последний луч древних вер, всех вер. Ибо лампады были во всех религиях, — и обильнее, чем где-либо, — были в Египте: там в некоторые ночи вся страна светилась лампадами, врываемыми прямо в землю. Нашей Херувимской еще не было: она потом была составлена одним византийским царем. Что же было? Сказать ли истину, ужасно горькую и печальную, ужасно бедную: был наш штундизм, вот эти бедные общины не очень умных людей, которые собираются ‘все равно где-нибудь по благодати’, и читают Евангелие, и кое-что поют, и затем очень желают друг другу всякого ‘счастья’. Религия была уничтожена и заменена моралью, ‘всеобщим желанием друг другу счастья’… Где, однако, какое же утешение мне, с моим одиночеством, с моими вопросами, с моею слабостью, с моим грехом, ограниченностью и …бесконечностью!
‘Желать другому счастья’ — это 1/1000 меня. Куда же деваться мне с 999/1000? В ответ бесконечной душе человека апостолом Павлом, уничтожившим культ и оставившим одни штундистские общины, дано было что-то мизерное.
Что слова мои исторически верны, видно из того, что все протестанты и евангелики, которые тянут возвратиться к ‘простоте религии при апостолах’ или ‘к простоте Евангельской’, ‘к первым общинам христианским’, — и создают именно штундизм и его варианты. И ничего другого создать не могут. Т.е., vice versa [наоборот (лат.)], настоящее и реальное, что было сотворено или, вернее, оставлено человеку апостолами, — чего мы не видим более и не чувствуем, о чем даже теперь не догадываемся, — был именно приблизительно наш южнорусский штундизм. Тот же вид, та же суть.
Но началась великая реакция церкви! ‘Невозможно без культа, задыхаемся’! ‘Нельзя жить без законов, по благодати: тогда один другому перережет горло, хитрый оберет простодушного, отец смесится с дочерью’ (наши хлысты, живущие исключительно ‘по благодати’, как ‘дух накатил’). Да и вообще без форм нельзя, даже без ‘торгующих в храме’: откуда же взять просфору, свечку? Без осязательного, вещественного, без формального начала жизни (‘causa formalis’ [формальная причина (лат.)] Аристотеля) — вообще совершенно немыслима и в действительности не существует никакая жизнь, иначе как кретинов, слабоумных, или сумасшедших, или вовсе пропащих людей. Бесформальность есть просто безобразие, а никакая не ‘благодать’… Мы хотим законов, правил, быта, форм семейной и общественной жизни, — но прежде всего надо ‘утешение сердцу’, нужен нам храм!
Куда же пойти, где же молиться? Всем вместе, с народом? ‘В одиночестве’! Да, Лиза Калитина и испугана этим одиночеством, сиротливостью. Ей нужно ‘вместе с кем-нибудь‘… ‘Нет, что бы ни говорило Евангелие и как ни настаивал ап. Павел, будто никаких законов не надо и что благодать все возмещает собою, — нам нужен и культ, и молитвы, и ритуалы’. Но как мы тоже ‘кротки и смиренны сердцем’, то, не возражая прямо, будем все это строить во имя Евангелия и даже во исполнение ап. Павла! К чему войны, ссоры, свары: было бы сделано. И благочестие соблюдено: ибо мы поклоняемся Иисусу Христу и апостолу Павлу, но и ‘наше’ соблюдено, — вечное, человеческое: вот и вербы, и деревянное масло, и освящение яблоков в августе месяце, и окропление святою водою, и опять свадьбы, и опять законы о свадьбах, целая ‘Кормчая’, и правил, правил, мелочей и мелочей — без конца. Где жмет или жало — там и помогло новое правило. Все — уют. Чем больше правил, тем больше правильности: что же в безобразии, в хаосе жить, без крыши, без мебели, без обстановки. Птица заводит себе маленькую ‘обстановку’ в гнезде, собака в бурю прячется в конуру: одному человеку жить без конуры и гнезда, при слишком проблематической ‘благодати’…
— Мы не цыгане.
— Да, мы — христиане. И ‘как истинные христиане’ и, еще более, — ‘истинные православные’, мы переплели Евангелие в такой тяжелый оклад, что и разогнуть невозможно, держать в руках немыслимо, на стол положить — стол ломится, и читает его диакон и еще лучше протодиакон таким красивым голосом и с такими украшениями в интонации, в произношении, что, конечно, только и следишь за ними, зачаровываешься, дремлешь в сладкой звуковой дремоте, — и где уж и когда тут вдуматься в смысл, — впрочем общеизвестный, — читаемого… И ризы, и позолоты, и драгоценное ‘камение’, и звук молитв, этой таинственной Херувимской, сложенной благочестивым царем, и поднимающийся от кадила дым, и мерцание свечей, и столько народа, счастливого, уверенного, твердого, счастливого именно твердостью…
И вот в уголку где-нибудь стоит бледная девушка, — тоже Лиза Калитина и, может быть, еще лучше, — и утирает текущие слезы, и сердце бьется, бьется:
— Вот где отрада! Вот кто меня защитит! Этот народ, эти ‘все’… Как мне с ними не молиться?
И старушка, согбенная годами, у двери думает:
— Ну, что же, ‘близок час’ — и не страшно: все эти люди за меня помолятся. И молитвы заупокойные и поминальные есть: все продумано, все обделано, все обформлено. Не одинока я, не заброшенная вещь, не потерянная душа. Живу в гнезде, в народном тепле. И жить не страшно, и умереть не больно. То есть и больно, и страшно, но не так.
А одна… я с ума от ужаса бы сошла, хоть и сказано, что ‘блаженны чистые сердцем’, и проч. Со всякою истиною я одна помешалась бы от страха, а со всеми и без особенных истин живу и живу…
Церковь, таким образом, в великом строительстве дала способ всем жить, все как-то ‘утрясла’ и ‘уладила’, стесала углы, подломила шипы, предупредила чудовищные коллизии, столкновения. Древо жизни, великое древо-человек давало все сок и сок, пахучий, вкусный, сок затвердевал, приобретал формы. Я сказал, что ни по одному из евангельских мотивов невозможно прийти к идее построить церковь, к порыву построить церковь. По этим мотивам только штундисты собираются. Храмы все вообще построены по великим космическим чувствам, живущим в человеке, по основаниям космических категорий, пересекающихся в существе человека, — и по великим психическим, личным, биографическим мотивам: церкви — у нас, как и в древних религиях, — все космичны или психичны, и только, и этому конец. Но мы уже ‘смирны сердцем’, от борьбы устали, — и ‘была бы отворена дверь и куда бы нам пройти’, а чье имя тут поставлено — не станем об этом спорить. И что могут сделать ссылки на Евангелие, на точный смысл Христовых слов, против этого всенародного:
— Мне тут хорошо!
— Пробуждают что-то теплое в моей груди эти фимиамы, кадильный дым, образа, вся видимость.
— Это мне нужно!
Впервые опубликовано: Новое время. 1909. 20 января. No 11803.