Язычество и христианство в Ясной Поляне, Розанов Василий Васильевич, Год: 1910

Время на прочтение: 8 минут(ы)

В.В. Розанов

Язычество и христианство в Ясной Поляне
(К уходу Л.Н. Толстого)

Садясь в сани, запряженные сытыми лошадьми, в хорошем убранстве, — я сказал другу, с которым ездил в Ясную Поляну:
— Что же, — Льву Николаевичу нужно взять за спину мешок с необходимыми вещами и уйти отсюда… уйти куда-нибудь, все равно. Или еще: построили бы ему избушку-келью где-нибудь неподалеку от Ясной Поляны, и в то время, как графская семья жила бы в прежнем доме, он жил бы в этой избушке, сам странник и принимая к себе странников, общась с ними, с мужиками, с попами, с ‘захудалыми людьми’ всех положений и сословий. Это была бы гармония и смысл. Была бы радость. Радость на два дома, естественно разделившиеся. Но теперь два противоположные мира идей, понятий и стремлений зажаты в одном месте: ни — ему дышать, ни — им дышать. Бессмысленно, тяжело, невероятно, чтобы это не кончилось.
Это было лет пять назад.
И вот это кончилось. Случилось то, чему следовало бы случиться уже лет двадцать тому назад, сейчас после ‘Исповеди’ и ‘Крейцеровой сонаты’.

* * *

Толстой внутренно давно уже стал странником-одиночкою, стал отшельником, — наподобие отшельников и пустынников первых времен христианства. Но у него за плечами была и его держала ноша: графство, семья, имущество, те связи — гражданские и юридические, — которые в идее он давно отбросил, но они связывали его железными узами и никуда не выпускали. В особенности после того, как дети выросли, достигли кто сорока, кто тридцати лет, встали все на ноги, поженились и повыходили замуж, имеют в ‘сочинениях его’ полное и на всю жизнь, до избытка, обеспечение, — пребывание его в Ясной Поляне становилось не только бессмысленно, но и прямо даже смешно. Ведь он не ‘писатель’: это он отверг. Он — деятель, и деятельность его не только не кончилась, но, можно сказать, осталась вся ‘втуне’, вся бесплодною и даже какою-то неправдивою, пока он оставался ‘граф’, ‘собственник большого состояния’ и ‘владетель яснополянской усадьбы’. Все не только не кончилось, но разорялось в идее. Толстой в Ясной Поляне — был разоренная мысль, разрушенный дом, ‘воздушный словесный замок’. Он не мог, при его уме, чуткости и всесторонности, не чувствовать себя постоянно грустным, одиноким, оставленным, ‘неудавшимся’. Действительность выражена была около него так грубо и прямо. Можно было бы как-нибудь смягчить расхождение идеи и жизни, но в Ясной Поляне ничего не было смягчено. Гордо, страстно и вполне право Софья Андреевна говорила моему другу:
— Лев Николаевич — гений, и ему образования не нужно, — но дети его, мои дети, — ничуть не гении, и кому же они нужны или интересны без образования? Что же, наконец, они без образования будут делать? Но он всех их повлёк в ‘неученье’, в отвержение ‘плодов просвещения’, а когда они выросли и явился вопрос о службе, то не ему, а мне пришлось ездить, кланяться и просить, чтобы их определили куда нужно, и оговаривать и извиняться за отсутствие у них ‘плодов просвещения’.
Она вся пылала и негодовала. Невозможно было не согласиться с нею.
— Дочь, особенно горячо следовавшая его ученью, оставила есть мясное, когда он написал ‘Первую ступень’. Что в его летах можно не питаться мясным, — я понимаю, ибо это даже здорово. Но молодой организм требует совсем другого, она потеряла силы. И когда вышла замуж, — не могла доносить ни одного ребенка. Они рождались мертвыми, выкидыш за выкидышем. Теперь, после стольких страданий и когда она давно вернулась к мясному и окрепла, — у нее наконец родился живой ребенок.
Нельзя было ничего возразить.
— Дети не должны судить отца, и потому ‘Записки’, которые я пишу, не должны быть опубликованы ранее (она назвала цифру лет, довольно большую)… Но в этих ‘Записках’ я объясняю свою жизнь, свои поступки, и кто их прочтет, — не осудит меня.
Может быть. Может быть, она была права в зрелый, цветущий период жизни, когда дети росли. Но она слишком затянула борьбу и по инерции продолжала ее и тогда, когда никаких исчисленных ею ‘мотивов’ уже не было.
Настал тот поздний час жизни, когда дети, собственно, не нуждаются в помощи родителей. Вспыхивает мысль, что она победила бы даже идейно Льва Николаевича, если бы вдруг, именно под старость, уступила ему: вместе с ним, не оставляя его, как более крепкая, вышла бы из ворот богатого и ненужного более для себя дома и приняла бы труд ухода, заботы и помощи. Нет, — легче и лучше: взяла бы счастье идти ‘об руку’ с любимым мужем и великим человеком, куда бы он ни пошел, какова бы ни была его и ее судьба. Этот поступок в старости вдруг бросил бы свет и на ее молодое упорство, споры и даже прямой отказ повиноваться мужу, и нет сомнения, что Лев Николаевич не отказался бы от спутницы-жены.
Но этого не вышло. И победила не она, а он.
Но до ухода из Ясной Поляны Лев Николаевич все время был в положении побежденного. В положении глубоко пассивном и тяжелом.

* * *

Благодаря яркой и сильной личности Софьи Андреевны, с которой он, без сомнения, взял много черт в Наташу Ростову (‘Война и мир’ писалась в молодые годы их брака, и она была горячею участницею в создании этого романа, — советом, словом, постоянным пропитыванием уже написанных глав), — благодаря этому, в семье Толстых, — или, общее, в Ясной Поляне, — разыгралась миниатюра отношений христианства и язычества, их борьбы, колебаний в этой борьбе… и, вот, окончательной победы христианства над язычеством. Но победы в глубокой старости, в самом конце жизни. Зрелище это так жизненно, так важно, — оно помогает так много уразуметь в большой истории, в истории народов, — что на нем невозможно не остановиться. Мы не считаем нескромным говорить прямо о семье Толстых, так как все это давно уже известно, известно из печати, из множества ‘записок о жизни в доме Толстых’, — и вообще нет нескромности повторить в печати сказанное в печати же. Мы присоединяем к рассказам только комментарий. Толстые уже давно живут как под стеклянным колпаком, и их жизнь вся ‘в зрелище’, притом не на одну Россию, но на весь свет. Как будто нарочно все так устроилось, чтобы ничто не ускользнуло из поучительности.

* * *

На семье Толстых, в личной драме великого писателя, мы с изумительною отчетливостью видим, где и как проходят границы христианства и границы язычества, как мотивируется одно и как мотивируется другое, наконец, где их место и где они уместны… Все это разыгралось в истории в большом масштабе. Но в малом масштабе, как реальную битву на листе картона, мы все это видим на тесном пространстве яснополянской усадьбы.
Когда я увидел старца Толстого, небольшого роста и слегка сутуловатого, в сером, почти крестьянском, халате, подпоясанного ремнем, — он был так красивее молодых или зрелых людей вокруг него, красивых и свежих…
— Мне ничего не нужно, — говорил его вид.
— Нам еще все нужно, — говорил вид их.
Он распустил руку, сжимавшую прежде ‘вещи’… Весь необозримый мир ‘вещей’. Их рука твердо лежала на этих вещах: ‘это — наше’, ‘это — второе я каждого из нас’, ‘мы без этого не можем обойтись, оно нам нужно в жизни’.
— В жизни?.. Но я уже отжил…— так говорил его вид.
Он был гораздо духовнее всех их. Не по одному тому, что написал ‘Войну и мир’ и был великий мыслитель, но, вот, и по этому отсутствию нужды во всех вещах. Когда человек ничего не имеет, что же остается у него? — Он сам. — То есть? — Остаются дух и маленькая оболочка его, тело. Человек ‘без вещей’ страшно выигрывает в духовности, ‘при вещах’ — он тонет в море их и страшно материализируется.
Поэтому ‘отказаться от вещей’ — значит непременно войти в красоту. Монастырь, с ‘отказом от имущества’, монастырь древний, наконец, отшельники и отшельничество поразили своею красотою древний мир, пышный, задыхающийся в ‘вещах’, и он вдруг начал бледнеть, уступать в соперничестве перед этими простыми ‘аввами’, которые знали звезды, душу и зверей пустыни, — только.
Нетленная человеческая красота победила красоту цивилизации. Девушки и юноши, ‘с большим запросом в душе’, чем на хорошее замужество и хорошее наследство, — побежали к этим ‘аввам’ в пустыню: и спор античного мира с новородившимся христианством был решен. Язычество стало малиться, христианство — расти.
Пока оно не победило. И когда оно победило, — все вошли в него. И как только вошли ‘все’, — и те, которые не отказывались ни от хорошего наследства, ни от хорошего замужества, — оно вдруг исчезло… Исчезло, как чистое… Исчезло, как одно… Исчезло, как горячая вера и жизнь по горячей вере… Христианство смешалось со всеми вещами, в том числе и отнюдь не христианскими, даже антихристианскими… Стало неузнаваемо. Стало серо, пестро, полоска через полоску. Приняло в себя металлы и озолотилось. Приняло власть и стало могуществом. Приняло в себя лозу, и бич, и меч. Стало воевать, стало торговать…
И утратило всю обаятельность. ‘Где христианство? Где оно?’ Евангелие так прекрасно и небесно, а то, что мы наблюдаем вокруг него, — даже мало сносно.
Начались гигантские исторические усилия ‘вернуть христианство’, ‘вернуться к христианству’. Толстой — один в ряду этих борцов, его жизнь последних лет — одно из таких усилий. Он — не новатор, а реставратор. В идеях его не заключается нового, — ничего такого, чего не было бы уже в уединенных шалашах и пещерах тех древних авв.
Которые были так прекрасны.
И он так же прекрасен, как и они. Не более, но и не менее, если исключить шум и видность его все время. Они же были безмолвники или мало говорили, почти — ничего. В этом была их великая сила… и красота.
Конечно, он был страшно обезображен шумом, который происходил, отчасти, от него, но главное — вокруг него и все-таки, хоть косвенно, из-за него. Без него Ясная Поляна не была бы так часто посещаема, о ней не писали бы так часто и шумно. Не спрашивали бы, и оттуда не шло бы ‘ответов’. Великим вкусом своим, пусть инстинктивно, не отдавая отчета, Толстой не мог не чувствовать, что ‘чем больше сияет он на весь мир’, тем, в сущности, больше померкает в этом сиянии, чем больше растет его слава, тем все уменьшается ‘честь’, и чем кажется большим авторитет, тем слабее делается обаяние.
И ушел от этого. Ушел от слабости в силу, от блестков — в лучезарность, от шумихи — в настоящий и подлинный, внутренний авторитет.
‘Разрушенный дом’ он вдруг собрал, идею, уже начинающую становиться смешною, вернул к серьезности.
‘Нет, христианство возможно, оно есть, не умерло’, — вот смысл его ухода. Повторяем, это вышло бессознательно, само собою. Преднамеренно таких вещей не делается, или они не ‘выходят’. У него же все вышло прекрасно, просто и естественно. Все уже давно зрело, накапливалось. Повторяем, — он вышел из угрюмости в радость.
Но дом его остался позади. Весь целый. Ничего в нем не переменится и не может перемениться: замужние дочери будут продолжать рождать, потому что им, решительно, невозможно не рождать: у них есть мужья. И сыновья будут рождать, потому что у них есть жены. И с каждым новорожденным одни и другие будут оглядываться: а как проживут наши дети? Есть ли что для них в запасе? Как силы и здоровье наше, успеем ли на своих глазах поднять их до полного возраста?
Красиво ли все это? Весь этот ‘оставшийся дом’?.. В Ясной Поляне, — как мне показалось, — не очень красиво, потому что все сместилось со своего места, все раздвоилось в мыслях, в желаниях, все приведено в некоторый беспорядок множеством начатых и недоконченных начинаний, — всею биографиею великого старца. Он не согревает и давно не согревает более своего дома, он не одушевляет его, хотя бы старческим вдохновением. Но ‘дом’ его предков-анонимов, Ростовых и Болконских? Он был красив, как это сказала вся Россия. Красота возможна и здесь, в ‘доме полная чаша’, в ‘жизни на ходу’. Это — явно. Но даже и в этом поистине ‘неудавшемся дому’, в Ясной Поляне, жизнь все-таки идет и не может остановиться, красива она или нет, потому что это есть жизнь возмужалого возраста или даже молодости, для некоторых (внуки) — младенчества.
— Не можем не жить, не продолжаться, не заботиться, не быть бережливыми… Не можем! Не в силах — пока растем!
Христианство, это — торжество красоты.
Но язычество, — оно не может исчезнуть, как подневольность нужде, необходимости, железной силе рока. Пока мы слабы, пока мы не можем отказаться размножаться, вкушать, одеваться. Пока мы ‘вьем гнездо’, как птицы, — и, естественно, в гнездо сносим корм.
Встречаясь, они разрушают друг друга: Толстой весь был ‘в разрушении’, в сущности — в жалком и смешном виде, пока жил в язычестве Ясной Поляны, собою, личностью своею, жизнью своею — он иллюстрировал то, что сам написал в ‘Разрушении и восстановлении ада’, где говорит о евангельской истине, введенной в обстоятельства исторической обстановки. ‘Весь ад восстановился…’ в патерах, пасторах и прочее. Вот это он и пережил, точнее, не имел силы разрушить. Но подтачивал эту ‘жизнь язычества’ своим равнодушием. Оба — уменьшились. Оба гасили свет друг друга. В Ясной Поляне не было так весело, наконец, не было так задушевно и талантливо, как у Ростовых, — когда все ‘служили’, все влюблялись, нередко танцовали и ездили к незабываемому ‘дяденьке’ (Наташи). Было много натуры. Вот — ‘натура’-то и погасла в значительной степени в Ясной Поляне и, как в большой истории, — у греков и римлян, — как раз ‘перед появлением христианства’. Ясная Поляна имеет свои загадки, — Софье Андреевне, может быть, есть о чем рассказать. Но ‘как есть’ — эти два мира должны были разорваться…
В Ясной Поляне уже давно не было внутреннего огня, скрытого одушевления: и все держалось ‘оживлениями’, которые вносились посетителями, ‘запросами’ и ‘ответами’, почтою и даже, наконец, ‘граммофоном’. Эстетика давно падала… как пала и эстетика язычества уже до появления христианства… Все как-то связано таинственною связью: земная душа умерла, — и отделилась небесная душа. Но это — условно и ограниченно: если бы та, первая, душа трепетала, была полна сочности, надежд, земных и прекрасных мечтаний, — не отделилась бы и никуда не ушла та, вторая, душа.
Впрочем, все земное умирает, это уж судьба. Рушатся семьи, роды, генерации, рушатся народы, цивилизации, юность вдруг становится похожа на старость, — не эстетична, как и она. Все рождается вяло и слабо, честная экономия вырождается в алчность. Все горбится и морщинится, еще в летах, до дряхлости…
И тогда приходит Христос и ‘спасает’.
Является великая личность после ‘средних’ Ростовых-Болконских… Доканчивает разрушение ‘средних’, — и одна уходит в пустыню, в лес, в келью, в монастырь, ‘куда-нибудь’, сохраняя общий идеализм для человечества. Сохраняя слово для своих ‘духовных чад’, которые им заменяют ‘плотских детей’. Вечная история и вечное повторение. И вечная судьба.
Впервые опубликовано: Русское Слово. 1910. 4 нояб. No 254.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека