Фантастические повести: Дурова Н. А. Ярчук собака-духовидец /Одоевский В. Ф. Саламандра /Толстой А. К. Упырь /Сост., предисл. и примеч. С. Ф Васильева, Оформл. А. Н. Капитонова. — Ижевск: Удмуртия, 1991. — 320 с. — С. 32 — 160.
Оптическое распознавание символов и вычитка: http://sobakabaskervilej.ru (Официальный сайт повести Артура Конан Дойла ‘Собака Баскервилей’).
ЧАСТЬ I
В один из лучших майских дней в конце XVII века несколько студентов, из которых трое или четверо только что выпущены были из университета, сговорились праздновать день своего выпуска на открытом воздухе, за городом, и для этого выбрали место, которое показалось им самым романтическим: это был небольшой перелесок на очень высокой горе, над рекою.
Хотя место, ими выбранное, было довольно далеко от города, несмотря на это, молодые люди решились идти туда пешком, и чтоб ничье присутствие не портило изящества их праздника, согласились не брать с собою никого из служителей.
— В ближайшей деревне мы купим молока, хлеба, овощей и с этим запасом проведем целый день, не нуждаясь ни в какой прислуге, — говорил старший товарищ, — а чтоб удовольствие наше было совершенно во всех отношениях, то надобно, чтоб мы видели из нашей пиршественной залы не только закат солнца, но также и восход его. Согласны?
— Согласны! Согласны! О боже! Еще бы не согласиться! Да тебя расцеловать надобно за это предложение! Вот восторг! Видеть, как появится царь всей природы! — Так восклицали юноши, высыпаясь шумною толпою из ворот.
Наконец они отправились и как намеревались, так и сделали: накупили в ближайшей деревне хлеба, сыру, масла, яиц, молока, изюму, яблок— одним словом, всего, что только могли найти, все это разделили поровну, и каждый сам понес свою часть. Молодые люди пели, смеялись, припоминали свои университетские шалости, странности своих учителей, хитрости товарищей, их проказы. Веселое общество и не видало, как очутилось на месте, назначенном для их полевого пира.
Все, что есть в природе лучшего, было пред глазами их в необъятной картине. Взор их то следовал за бесчисленными поворотами реки, блиставшей золотом от лучей солнца, то покоился на необозримых зеленых коврах, разостланных возвратившеюся хозяйкою земли — весною, то любовался пестротою цветов, молодые люди не могли насмотреться на обновляющиеся красоты природы и нарадоваться ими. Шум берез томил негою сердце их, что-то есть в этом шуме, производимом перелетом ветерка сквозь ветви, что-то есть в нем говорящее душе! Несмотря на все умствования черствого равнодушия, на все насмешки ложных философов, на вялую улыбку жалких сибаритов, несмотря на все это, вооружающееся против прелести сельской жизни, сердце наше — когда не испорчено еще — говорит нам, что природа — мать наша и что она имеет голос для детей своих, все в ней выражает любовь ее к нам, например: говор ручья, бегущего по камням, его сверканье, плеск — это ласка природы! Колебание гибких ветвей, гармонический шум листьев, их трепетанье — ласка природы! Зеленый лоснящийся цвет молодой травы, ее бархатная мягкость, ее свежесть, все-таки ласка природы! Всем этим она лелеет нас, говорит нам, называет нас детьми своими! Иначе для чего б сердцу нашему трепетать от удовольствия, наполняться радостью, таять негою, если б все это не было речьми и ласками нашей общей матери? Молодые люди, из которых младшему было двадцать, а старшему двадцать шесть лет, уверялись в этой истине и разумом, и сердцем — всеми пятью чувствами своими.
— Велика тайна природы! Не разгадана! Непостижима для ума нашего, — говорил старший студент, перенося взор свой с предмета на предмет,— и как все прекрасно, изящно! Нет выражения описать, что теснится в душе при виде всего, что представляется глазам нашим!
— Жаль только, что все эти прекрасные виды портит соседство кладбищ! Печальные насыпи, надгробные памятники, ряд крестов и грустная тень сосен глухо говорят нам, что все эти красоты, радости, ясное солнце, благорастворенный воздух, аромат цветов — непрочны! Что со всем этим надобно будет расстаться! И кто еще знает, когда? Может быть, разлука эта настанет в лучшую пору жизни нашей, в счастливейшее ее мгновение!..
— В самом деле, как все в свете сем перемешано. Хорошее почти всегда идет об руку с дурным! Что могло бы быть прелестнее этих видов, если б тут не было столько кладбищ!.. А то, чем более пространства объемлет взор наш, тем большее число их можно насчитать, сколько маленьких хуторков, чистых, красивых, и вот близ каждого из них — группы сосен, и под ними — могилы.
— Ну что ж? — Это тень в картине.
— Очень неприятная! Лучше, если б ее не было.
— Да, да! И я с этим согласен, лучше, если б ее не было! Видишь ли: ведь мы хотели веселиться, а теперь, по милости этой ‘тени в картине’, толкуем об ней, и о том, что жизнь наша коротка, тогда как каждому из нас достанется, может быть, целые сто лет прожить.
— Может быть. А может быть, и чрез год никого из нас не будет!
— Ну, друзья, лучше б нам не забираться на такую высоту, не видали б мы столько кладбищ!.. Ты что так задумался, Эдуард, не грустно ли и тебе, что мы не бессмертны?..
— Нет, но я думаю о том, что все вы очень худо воспользовались мудрыми уроками. С чего взяли вы сожалеть, что все непрочно, все невечно? Разве не знаете, что всякая перемена с нами должна быть к лучшему? За гробом есть жизнь, где мы будем постоянно счастливы и — бессмертны.
— Все так! Но переход к этому лучшему — ужасен! Ты ни за что разве считаешь предсмертное томление, муки, страх, призраки!.. Ах, я всегда, как только раздумаюсь об этом, хочу идти в военную службу.
— Самое лучшее место укрытия от смерти!
— Ну хоть не самое лучшее, да, по крайней мере, там смерть мгновенная: нет времени испугаться ее!
— Какой демон подсказывает вам весь этот вздор?.. Вместо, чтобы радоваться прекрасному дню, весне, свободе от учения, они с час уже воют о том, что увидели кладбище! Ну, сойдите вниз, строусы! Авось забудете о нем, когда не будете его видеть.
— Да-таки бес управляет, как вижу, нашим торжеством, потому что, видимо, портит нам все! Пришли было веселиться, начали, как и должно, похвалами природе и всем ее дарам и вдруг свели на тоску: зачем концом всего будет могила?..
— Могила да могила! Только и слышно! Сойдемте вниз, бог с ними — с этими видами.
Некоторые из молодых людей стали было уже собирать свои припасы, чтоб последовать предложению и спуститься в долину, но Эдуард остановил их, говоря, что такое ребячество очень смешно:
— Неужели ж вы не понимаете, отчего мы разговорились о кладбищах и смерти?
— Признаюсь, не понимаю.
— И я не понимаю.
Слово ‘и я’ повторилось многими.
— Оттого, товарищ, что нас много, и о всяком другом предмете материя точно также не скоро бы кончилась, потому что всякому хотелось бы сказать свое мнение, а как нам, между столькими красотами местоположения, неприятно бросились в глаза мрачные сосны, а под ними могильные холмы, — вот мы и начали толковать об них.
— Начали да и не можем перестать! Неужели у нас не будет сегодня другого разговора.
— Полноте, братцы! Давайте обедать, пора уже, пойдемте вдоль этого хребта… я вижу, вон там, прелестный лужок и группу дерев, а сверх того холмик и близ него огромное дерево с дуплом, следовательно, у нас будет стол и буфет.
Завиденное ими место было в полуверсте от них, приблизясь, молодые люди увидели, что холмик был — могила. Черная чугунная доска вросла уже в землю и местами была покрыта ею. При виде этой находки студенты взглянулись между собою: ‘Каково, господа! Только что решились не говорить о могилах, тотчас одна из них и явилась к нашим услугам! Уж воля ваша, а мы очень несчастливо выбрали и день и место для нашего гулянья, нас преследуют какие-то предзнаменования смерти’.
— Полно, какой вздор! Посмотрим, что тут написано: ах, это бедный путешественник… его убило громом… вот тут год и число, когда случилось…
— Есть имя?
— Есть: Теодор Валериан Столбецкий! Двадцать лет минуло этому происшествию.
— Столбецкий… Это должен быть отец нашего товарища, Столбецкого Максимилиана. Говорят, смерть эта была ему предсказана цыганкою.
— Смерть эта могла быть ему предсказана и всякою другою также хорошо, как и цыганкою. Столбецкий верил предопределению, и потому, во всяком случае, поступал наперекор всем мерам предосторожности, вот в одном из них он заплатил жизнию за свои опасные пробы. При мне рассказывали мои родители, что он, возвращаясь из чужих краев, хотел сделать приятную нечаянность своему семейству, появясь среди них неожиданно, и для этого, приказав своим людям ехать с каретою по большой дороге, потихоньку, сам пошел горами,— вот этою тропинкою, которая вьется вдоль всего хребта их и которою более десяти верст сокращается путь к городу, против большого тракта. Столбецкий шел, надобно думать, очень занятый свиданием своим с семьею, потому что не обратил внимания на собирающуюся грозу, он мог бы легко переждать ее в ближних домиках деревни, но он продолжал свой путь и увидел тревогу стихий тогда уже, как гром загрохотал прямо над его головою, вместе с ударами грома засвистал вихрь, пустился проливной дождь, Столбецкий, увидя это дупло, поспешно спрятался в него и — более не вышел: молния ударила в дерево.
— Худо верить всему, всего беречься, но еще хуже ничему не верить и все считать вздором! Ты, Эдуард, тоже имеешь несчастие быть одним из самых отчаянных неверующих: берегись! Именно в вашу братью, всем пренебрегающих, обращено неусыпное внимание враждебного рока, вас он подстерегает.
— Ну, вот вам и пророчество! Предсказание грядущих бед нашему Эдуарду! Решено, товарищи: наша сегодняшняя гулянка имеет в себе что-то похоронное, — воротимтесь лучше домой.
— Перестаньте, какие вы дети! — сказал с досадою Эдуард. — И зачем мы оставили свое прекрасное место? Сейчас пойдемте туда, перестаньте ребячиться.
Молодые люди опять собрали свою провизию и пошли на прежнее место, которое было гораздо выше и откуда в самом деле было видно верст на пятьдесят кругом, натурально, что на таком пространстве виднелось много сел, деревень, и при них кладбища, с могилами, крестами и соснами. Пообедав, студенты расположились беседовать на мягкой траве и тщетно хотели вести одушевленный разговор, смеяться, рассказывать забавное, — не удавалось им это, против воли тяготило их какое-то грустное чувство, приметно было по интервалам молчания, что веселость их принужденная и забавные анекдоты натянуты. В один из промежутков невольного молчания младший студент прервал его восклицанием: ‘Послушайте, друзья! Чем нам стараться насильно сделаться веселыми, уступим лучше влиянию наших толков о могилах, смерти,— краткости жизни и прочему печальному вздору, и вместо того, чтоб вытаскивать из памяти своей смешное, которому однако ж не смеемся, расскажемте каждый что-нибудь страшное или трагическое. Согласны?’
— Нет, рассказывать страшное надобно в приличное время, — например, в полночь, а теперь так ясно, светло, рассказы наши не достигнут своей цели, ведь знаете пословицу: ‘Днем черт не страшен’. Забудем лучше о кладбищах и могилах — и пойдем гулять, ночью придем опять сюда, дожидаться восхода солнца, и тогда, пожалуй, для сокращения времени, будем рассказывать все случаи, в которых злые духи играют главные роли. — Это говорил Эдуард. Совету его последовали и пошли бродить по красивым перелескам, холмам, усеянным первыми весенними цветами, отыскивали снег, притаившийся в лощинках под кустами, разрывали его, разбрасывали, бросали друг в друга этою блестящею, прохладною пылью, как то делывали десять лет тому назад, но ведь майский день долог, игры, шалости и беготня наскучили, а солнце еще высоко, по крайней мере, час остался до его заката, молодые люди не знали, в чем провесть этот час.
— Однако ж это можно счесть за чудо, что шесть молодых студентов не знают, куда девать свое время!.. Нам всегда не доставало сделать все то, что предполагали.
— Да! И тогда изобретения являлись на выбор сами собою одно за другим, а теперь сколько ни ломаем голову, не можем выдумать ничего! Что мы не взяли с собою вина? Слишком уже патриархален был наш обед, не худо бы ужину быть пороскошнее..
— И будет, — даю тебе слово, но только предупреждаю, что ты получишь вино не иначе, как в виде награды за неустрашимость.
— Разве я должен буду отбить его у кого-нибудь?
— Нет. Тебе или, пожалуй, кому другому из нас, надобно будет только пойти и взять его оттуда, где спрятано!
— Ну, так скажи где, я сейчас пойду.
— Сейчас пойти будет не диковинка, нет! Изволь отправиться в полночь.
— Да полно дурачиться, говори, где оно? Или, может быть, ты шутишь?
— Нет, не шучу, вино в самом деле есть, я знал, что нам не обойтись без него, и хотел доставить вам приятный сюрприз, взяв секретно несколько бутылок, но прежде полуночи не скажу, куда я поставил его.
— А хочешь ли, я скажу тебе, где оно?
— Хочу, скажи!
— И тогда ты отдашь его нам, не дожидаясь полуночи?
— Нет. Если это отдается на мою волю, я тверд в своем намерении. Увидим, кто осмелится пойти за ним.
— Ну, так и быть, будем ждать полночи.
— Что за глупая выдумка! А до того что мы будем делать?
— Разведем’ огонь и будем воображать, что мы — отряд, поставленный на пикете!
— Вот хорошо знает! Разве пикет разводит огонь?
— Да к тому ж и солнце еще не закатилось, с какой стати разводить огонь? Пожалуйста, оставь свое глупое условие и скажи теперь, где твое вино?
— Да вот как мы сделаем: ты скажи нам теперь, где вино, ведь дело в том, чтоб отправиться в полночь и выручить его со дна какой-нибудь могилы, а может быть, из костлявых рук мертвеца, ну, так мы до полуночи успеем выпить вино и пустые бутылки отнесет тот на прежнее место, кому выпадет жребий, и тогда уже во власти всех духов подземных будет доказать ему, что значит час полночи!
— По мне эта выдумка прекрасна. Я берусь без жребия отнести бутылки назад.
— Ну, что ж, владетель нектара заповедного, согласен ли?
— Пожалуйста, товарищи, не портите моего удовольствия, пусть вино остается там, где оно теперь,
Пока месяц златорогий
Над могилами взойдет,
И душевной час тревоги
Нас к вину всех повлечет!
Громкий хохот молодых людей был достойным приветом этих стихов, уступая капризу товарища, взявшего вино, они согласились ждать до полуночи.
‘Встретим, — говорили они, — этот час, так издавна и так единодушно назначаемый для разгула сатаны с его причетом, встретим с бокалом в руках и бесстрашием в душе’.
— Странно однако ж, что бесстрашию студентов понадобились в подмогу бокалы! Сегодня мы, в самом деле, не похожи на себя, пойдемте, для развлечения, собирать хворост и сухие палки: надобно иметь материалы для нашего полночного костра.
— До — полночного, потому что к роковым двенадцати часам мы должны напугать сами себя всеми возможными ужасами и, приготовясь таким превосходным способом, избрать того из нас комиссионером, кто более других покажет вероятия ко всему нелепому, и как только мой репетир возвестит, что настал парадный час сатаны, то есть полночь,— послать за вином, хотя б то было в самое жерло ада.
Студенты, посмеявшись над выдумкою Эдуарда, согласились ждать назначенного времени и разошлись в разные стороны — ‘собирать материалы’, как они говорили, для костра. Чрез час солнце закатилось, молодые люди натаскали большую груду прутьев, сухих пней, разных обломков и, дождавшись, когда погас и последний луч зари вечерней, развели огонь, уселись вокруг и просили Эдуарда, как старшего и вместе как изобретателя этой необыкновенной забавы, начать свой рассказ.
— Охотно, товарищи, — отвечал молодой студент, — но порядок требует начинать младшему, к тому ж, не я первый предложил рассказывать страшное, — это была мысль Владимира, а как он, кстати, и моложе, так не ему ли начинать?.. Впрочем, как хотите, если присуждаете мне, так я готов.
— Тебя, тебя! Ты старше, опытнее, более видел, слышал, узнал на деле. Начинай, мы слушаем.
Между тем как Эдуард, располагаясь начать свой рассказ, усаживается ловчее и покойнее близ яркого огня, мрак ночи сгущается от часу более, с востока надвинулись тучи, поднялся ветер, ближние деревья закачались, заскрипели, дальний лес зашумел… ветер то выл, то стонал, то свистел, то визжал, смотря по тому, мимо каких предметов пролетал.
— Думаю, друзья, — сказал Эдуард, — что теперь мы должны быть вполне довольны, все как нарочно делается по-нашему: нам хотелось окружиться страхами, погрузиться в ужасы, напитаться, проникнуться ими, и вот ночь и буря готовы помогать нам: слышите ль этот вой, протяжный и жалобный? Прислушайтесь, откуда он?
— От стороны дуплистого дерева, от могилы Столбецкого. Не думаешь ли испугать этим обстоятельством? Со мной это напрасный труд, я готов хоть сейчас идти туда за нашим вином, предполагая даже, что это воет сам Столбецкий!
— О, да ты храбрец, Алексей! Не мешай, однако ж, пусть там воет кто хочет, а мы будем слушать рассказ Эдуарда!
— Не забудь только, Алексей, что ты вызвался идти за вином. Я ловлю тебя на слове.
— Да перестаньте же, вы не даете ему начать.
Наконец студенты замолчали, и Эдуард стал рассказывать.
— Прежде всего надобно вам знать, что героем моего рассказа будет Мограби…
— Твоя собака? О, это любопытно! Это вдвойне интереснее! Я ужасно люблю слушать о всем необыкновенном, где в действии собака!
— Перестань, Владимир! Будет ли конец!
— Ну, итак, Мограби, — начал Эдуард, — к великим достоинствам своим, моральным и физическим, как то: силе, красивым статьям, огромности, громовому голосу, привязанности, верности, разуму, лютости, — присоединяется еще одно, самое главное и далеко все превосходящее, именно то, что он имеет честь быть—Ярчук.
— Что это, порода?
— Нет, достоинство, способность, дар,— я, право, не знаю как назвать то страшное отличие, которым одарен мой Мограби, но знаю только, что собака, его имевшая, называется — Ярчук.
— В чем же состоит это отличие?
— В способности видеть злого духа.
— Может ли это быть!
— Видно, может, когда даже мой отец, человек образованный и вовсе не суеверный, велел было забросить маленького Мограби.
— Что ж помешало этому?
‘А вот, я расскажу вам все это по порядку. Надобно знать, что степень Ярчука, или собаки-духовидца, получает только та, которая родится девятою от восьми черных сук по прямой линии, то есть надобно, чтоб восемь родоначальниц Ярчука были все черные, без малейшего пятна белого или другого какого цвета, восьмая, как только произведет на свет щенка с приметами Ярчука, то есть всего черного и непременно одного, тотчас умирает. Сама природа, кажется, старается лишить способа жить страшного выродка, но случается, что он бывает очень хорошей породы или не знают, что он Ярчук, и таким способом он остается жить. У нас однако ж знали. Прапращурка Мограби была прекраснейшая собака Сибирская, сильная, большая, статная, батюшка достал ее как-то по случаю, быв еще очень молодым человеком, род ее не прежде перевелся у нас, как с рождением Мограби. Желая сохранить эту породу, отец приказывал всегда оставлять одного щенка при доме, и всегда случалось так, что красоту и силу наследовала сука, ее и оставляли, таким образом дошло до восьмой, которая в свою очередь дала жизнь Мограби и — издохла от ужаса! По крайней мере так уверял дворецкий или, лучше сказать, с важным видом докладывал отцу моему. Он принес знаменитого щенка в корзинке, прямо к батюшке в кабинет, говоря: ‘Вот, Ваше Превосходительство, беда не миновала нас: родился Ярчук! — Геро сию минуту издохла, прикажите утопить адское отродье’. Мне было тогда двенадцать лет, вид беспомощного маленького животного, которое копошилось в корзинке и искало ртом пищи, ему сродной, возбудило мою жалость, я выпросил ему помилование и вместе позволение взять себе. Несмотря на неодобрение дворецкого, батюшка позволил, хотя и сказал при этом: ‘Напрасно, Эдуард, лучше бы его забросить! Где тебе выкормить, у тебя он будет только мучиться’. Я поспешил взять корзинку из рук дворецкого, который отдал мне ее, пожимая плечами и бормоча что-то потихоньку, молитвы или заклинания, не знаю.
Благодаря моей щедрости, Мограби был выкормлен, благополучно прозрел, стал бегать, стал сам есть молоко, хлеб, мясо и наконец совсем укрепился в силах. Я отдавал мои карманные деньги всем, кто помогал мне нянчиться с моим приобретением, это спасло его от покушений дворецкого, кучера и дворника, этих последних дворецкий чуть не привел в отчаяние, рассказывая разные черты ужасных проделок Ярчуков со злыми духами. ‘И такую-то собаку оставили жить, да еще и подарили ребенку! — восклицал он горестно. — Прекрасные вещи увидим мы! Помогите, братцы, изведем проклятое отродье, пока оно еще мало, а то как вырастет, все пропало’. Но деньги привлекли на мою сторону остальных людей наших, корысть была сильнее страха, к тому ж они были молоды, следовательно, не так доступны суеверию. Как бы то ни было, только щенок мой избег счастливо всех покушений на жизнь его. Хотя дворецкий получил от батюшки строгое приказание — не говорить, по какой причине хотели забросить щенка, но все-таки не мог скрыть от меня своего смешного страха, когда я приносил моего Мограби в людскую и показывал нарочно ему, говоря: ‘Видишь ли, Степан, какой красавец будет щеночек, а ты хотел его забросить! Погладь его, поласкай, поцелуй!’ — и я приближал щенка к лицу Степана, который крестился, плевал, пятился назад и говорил: ‘Подите вы, сударь, с вашим черным… — он останавливался вдруг и оканчивал тихо, — ну что в нем хорошего? Полноте, сударь! Я собак не люблю’.
Год спустя, когда уже Мограби вырос и сделался подобно прародительнице своей — прекрасною, огромною собакою, — мальчик, смотревший за нею, рассказал мне о том опасном даре, который получает потомок восьми черных сук: ‘Страшно подумать, сударь, — говорил он в один день, ставя пред Мограби его огромную чашку с кормом, — страшно подумать о том, что ваша собака — Ярчук! Никогда их, проклятых, не оставляют жить. Бог знает, что вам тогда так захотелось, а вон посмотрите на дворецкого: ведь какой был здоровый!’ — ‘Теперь что?’ — ‘Хиреет с каждым днем более’. — ‘Разве и он тоже Ярчук?’ — ‘Э! Бог с вами!.. Человек не может быть Ярчук. Дворецкому это сделалось с того дня, как он приносил к батюшке слепого Мограби, в корзинке. Он рассказывал, что как только старый барин сказал, чтоб щенка оставить живым, так он в ту же минуту и почувствовал какую-то боль около сердца, да и стал сохнуть с каждым днем больше и больше!.. Да и кроме того, во всем что-то худо, например: полгода тому назад пала любимая лошадь вашего батюшки, без всякой причины, с вечера была здорова, хорошо пила, ела, головы не вешала, вдруг поутру нашли ее мертвою в ее отделе! Кучер говорил, что вечером, когда он выводил ее поесть, Мограби прыгал перед нею и лаял на нее’. — ‘И будто она от этого умерла?’ — ‘Не от чего больше, — она была здорова’.
Я вспомнил тогда, что лошадь эта была, батюшкина верховая, служила ему во всех его походах, и что по этому обстоятельству отец покоил старость ее, дав ей отдел, то есть большое стойло, теплое, устланное соломою, где она ходила свободно, не на привязи, ей давали лучший корм и смотрел за нею особливый кучер. Батюшка часто говорил, что он очень рад долголетию и прочному здоровью своего Фингала, что вид этого прекрасного боевого коня оживляет в памяти происшествия и случаи, драгоценные для его сердца. Надо полагать, что это была правда: часто видел, как отец, пришед поласкать своего старого товарища, вдруг переставал гладить его хребет и, оставя на нем свою руку, стоял неподвижно минут десять и всегда оканчивал эту сцену глубоким вздохом.
Хотя я думал, что лошадь батюшкина умерла просто от старости, однако ж не сказал этого мальчику, мне хотелось слышать, какие еще беды делаются от того, что Мограби — Ярчук. Мальчик начал опять: ‘…вот видите, сударь… только, пожалуйста, не говорите старому барину, а то меня тотчас сошлют в деревню, как только узнают, что я называю вашего Мограби тем, что он есть в самом деле. Батюшка ваш крепко-накрепко запретил, чтоб никто не смел говорить этих глупостей, ну а как утерпишь, когда знаешь такую страшную вещь! Вот видите, в этот самый год, в который родился и растет у нас ваш Ярчук, занемог дворецкий, пала верховая лошадь, посохли три яблони — самые лучшие, которые бог знает уже с какого времени давали множество прекрасных яблок, загорелась голубятня, правда ее скоро погасили, однако ж все-таки она загорелась, оспа испортила ключницыну Таничку, и теперь она из хорошенькой девочки стала такая гадкая!’ — ‘И все от Мограби?’ — ‘Непременно от него, около яблонь он бегал, нюхал их, терся об их пни, валялся при корнях на траве, на голубятню смотрел целый час, подняв морду кверху, по временам подпрыгивал и лаял, а девочку лизнул в лицо, когда она играла на лугу перед домом’.
Рассказы моего мальчика очень нравились мне тем, что наводили на меня род какого-то тайного ужаса. Я однако ж спросил его: ‘Почему ж, Петруша, с тобой и со мной нет никакой беды? А ведь мы всегда уже вместе с Мограби: ты ходишь за ним, кормишь его, расчесываешь шерсть, стелешь ему постилку на день, ночью он спит со мною или на ковре у кровати или, когда поболее приласкаю его, на моей постеле, если уже ключницына Таничка от того только получила злокачественную оспу, что Мограби лизнул ей лицо, то почему ж у меня лицо и руки чисты, а уж, кажется, Мограби по целому часу лижет их, если не оттолкнуть его’. — ‘Бог знает, сударь! Ведь и я тоже глажу и ласкаю вашу собаку, часто играю с нею, такая смышленая она! Да все-таки думаю, что ни говори, что ни делай, а как она [у]видит злого духа, то с нею и не сдобровать нам… ну-таки посудите сами, барин, что это за ужас такой: сидишь себе, ничего не думаешь, а в темном углу жмется черт, не видишь его, так и не боишься, а Мограби видит, вот как я вижу вас! Да от этого можно сойти с ума! Можно умереть от страху!!’
На меня тоже начал находить порядочный ужас, рассказчик и забыл вопрос мой ‘Почему мы с ним, самые ближайшие собеседники Мограби, остаемся однако ж здравы и невредимы’, — я забыл повторить его и слушал жадно, что будет далее.— Вы спрашивали, отчего нам нет беды? Подождите еще: может быть, для нас сберегается самая большая!.. Ах, батюшка-барин! Хоть жаль вам вашего Мограби и мне тоже, а удавимте его за добра-ума!’ Я испугался этих слов, сожаление и привязанность к Мограби пересилили страх, возбужденный в детском разуме моем рассказами мальчика. Я позвал собаку, она спала на ковре перед постелью, но, услыша свое имя, тотчас встала, подошла ко мне и, став на задние лапы, передние и вместе голову положила ко мне на плечи. Слова досадного мальчишки — ‘удавимте’ — щемили мне сердце, и я почти со слезами обнимал и целовал своего Мограби, забыв совершенно, что он на беду свою видит злого духа.
Мальчик, увидя, что вместо согласия на его благоразумное предложение я стал еще более ласкать страшную собаку, почесал голову с видом замешательства и сказал: ‘Как вам угодно, сударь: ваша собака — и ваша воля! Я для вас же говорил, по крайней мере, не введите меня в беду, — не сказывайте батюшке того, что я вам рассказал, о Мограби’. Мальчик ушел, а я долго еще ласкал моего Мограби, как будто прося у него прощения за проклятую мысль его надсмотрщика. Страх мой совершенно исчез и заменился сожалением: как умертвить столь прекрасное и верное животное!.. Несмотря на незрелость лет моих, я понял, что если подобная мысль родилась в мозгу моего прислужника, то легко может она же самая овладеть умом взрослых людей, которые найдут способ произвесть ее в действие, не подвергаясь ответственности, с того дня опасение за жизнь моей собаки не давало мне покоя, я казался всегда озабоченным, невнимательным и беспрестанно бегал в свою комнату, которую хотя закрыл на замок, но и тут думал, что собственный присмотр необходим.
Беспрестанная тревога моего воображения много вредила успехам моим в науках, батюшка заметил это. ‘Что с тобою, Эдуард?’ — спросил он меня в один день, когда я уже раз шесть выскакивал из-за книги и бегал смотреть, не разломан ли замок у двери моей и, сверх того, возвратись на свое место, беспрестанно ощупывал ключ в кармане, как будто он мог исчезнуть из него сам собою. ‘Я не узнаю тебя, — продолжал батюшка, — ты стал ленив, ветрен, беспрестанно уходишь со своего места, не помнишь уроков: что это значит? Куда ты так часто отлучаешься?’ Главною чертою в характере моего отца была любовь к истине, он всегда говорил, что нет порока презрительнее лжи, что лжец самое низкое существо в целом мире, итак, самый страх смерти не заставил бы меня сказать отцу неправду, я признался, что боюсь за жизнь моего Мограби, что его все дворовые люди не терпят, считают проклятою собакою и говорят, что гораздо лучше убить его, нежели держать при себе — и этим накликать беду. ‘А ты очень любишь его?’ — ‘Как же, папинька, ведь вы подарили мне его, да он же такой ласковый, на минуту не отойдет от меня и теперь, вот, в моей комнате лежит на моем платье’, — ‘Но ведь может случиться, что он умрет сам по себе, без всякого участия наших людей, в таком случае, Эдуард, надобно иметь более твердости. Это хорошо, что ты бережешь свою собаку, но не должно переходить меру в твоем надзоре. Впрочем, успокойся, — прибавил отец, видя, что предположение о смерти Мограби заставило меня заплакать, — успокойся, я беру под свою защиту твою собаку’.
Батюшка призвал дворецкого и велел ему объявить всем служителям, что если Мограби издохнет по какой бы то ни было причине, все они будут сосланы со двора и, сверх того, больно наказаны.
Эта резолюция, по-видимому, вопиющей несправедливости, была на самом деле очень справедлива, благоразумна, а всего более — успешна: теперь Мограби мог свободно ходить всюду, бегать на кухне, на дворе, за воротами, далеко на улице, не опасаясь найти и проглотить кусок мяса с запрятанною в него такою вещию, от которой мог бы он умереть, не рисковал также попасть в петлю, случайно образовавшуюся из брошенной веревки, одним словом, враждующие силы отступились от моей собаки, и я, избавясь своих опасений, опять сделался прилежен к ученью и скоро вознаградил потерянное время.
Дни, месяцы и годы шли своим чередом, я рос, вырос, собака возмужала, начала уже и стареться, но все была очень сильна и проворна, в доме у нас давно уже привыкли думать, что при мне живет сам сатана — в виде моего Мограби, и относили всю вину такого беззакония на батюшку. ‘Ребенок это знает, — говорили они, — а старику-то бы надобно подумать… ведь не нами ведется поверье, что девятая собака от восьми черных сук всегда уже бывает — Ярчук. Поверье это с незапамятных времен живет в народе и такого щенка никогда не оставляют в живых’. Все беды, потери, болезни, смерть — все, что в продолжение восьми лет могло случиться в доме, снабженном, как должно, людьми, скотом, вещми, — все приписывалось влиянию Мограби: умирала ли семидесятилетняя старуха от продолжительной и тяжелой болезни — виноват Мограби: он перебежал ей дорогу, когда она шла на погреб, с того дня она занемогла, а то все была такая здоровая… Пала ли лошадь, которую, по преданию кучера, напоили тотчас после скорой езды, — виноват Мограби: он вчера играл с нею, когда она, вырвавшись, бегала по двору. Сгорит ли овин в которой-нибудь из деревень батюшкиных, — и тут виноват Мограби, хотя его там и не было: староста приезжал к барину с оброком, положил шапку свою в прихожей, проклятая собака схватила ее в зубы и долго скакала с нею по комнатам, возвратясь в деревню, староста пошел осматривать овины и, поправляя что-то в одном, на минуту только положил шапку свою на снопы, — в ночь овин сгорел весь дотла и не могли ничем потушить! Все и во всем винили единодушно вредное влияние собаки-духовидца. Если кто, поумнее, спрашивал, но почему ж молодой барин здоров и благополучен, ведь Мограби при нем день и ночь? Ему отвечали, что конец дело венчает и что, может быть, этот конец будет таков, что и последний нищий не захочет тогда быть в коже нашего молодого барина. Я часто слышал весь этот вздор и смеялся ему от чистого сердца, впрочем, Мограби оправдывал иногда приписываемое ему свойство видеть злого духа и, как это всегда случалось вечером, то, признаюсь, что я не совсем был покоен.
В продолжение этих восьми лет, которые я провел дома в науках, три раза имел я случай заметить, что Мограби видит то, чего не вижу я. Первый раз — это было накануне какого-то семейного торжества — люди наши занимались уборкою комнат: натирали полы воском, развешивали занавесы у окон, мыли вином, стекла и зеркала, работы их продолжались до полуночи. Дворецкий, посмотрев на часы, сказал, чтоб поскорее оканчивали, что уже половина двенадцатого — пора накрывать на стол. Я все это время, пока убирали в комнатах, ходил то туда, то сюда и смотрел, просто, из детского любопытства, что как делается. Мне было тогда лет тринадцать. Мограби знал, что его нигде охотно не видят и отовсюду гонят, оставался в моей комнате, изредка только выбегая ко мне поласкаться, он становился на задние лапы, передние клал мне на плечи и, не смея лизать лица моего, прижимался косматою головою к груди, вертя легонько мордою то в ту, то в другую сторону, люди в это время все умолкали, — и отворотясь, крестились, шепча что-то про себя и делая друг другу знаки, показывающие их ужас и омерзение. Мограби, поласкавшись минуты с две, уходил сам собою опять в мои комнаты, но в то мгновение, когда дворецкий сказал, что близко уже полночь, я услышал поспешные скачки и глухое рычание Мограби, в ту ж секунду явился он сам — и одним прыжком очутился близ меня, шерсть его стояла как щетина, глаза сверкали, он грозно ворчал, но в то же время дрожал и жался ко мне. Увидя эту сцену, люди помертвели от страха и, сказав, что окончат уборку завтра на рассвете, проворно разошлись по своим местам. Дворецкий, вместо того, чтобы остановить их, бежал по следам, говоря для вида только: ‘Куда ж вы? Постойте, надобно кончить теперь’. Менее чем в минуту комнаты опустели, я остался один с Мограби, который показывал в величайшей степени испуг и злобу.
Природа дала мне много смелости, и, сверх того, наставления батюшки вразумили меня, как безрассудно и вместе опасно верить чему-нибудь сверхъестественному, итак, я стал гладить и ласкать Мограби, чтоб успокоить, но он не переставал ворчать и жаться ко мне. ‘Ну что ж с тобой, Мограби? — сказал я наконец. — Что там видишь ты? Пойдем, посмотрим’. Я хотел подойти к двери, ведущей в прихожую, но Мограби ухватил зубами за платье и не пускал меня. ‘Ну так что же, Мограби! Куда же идти!’ — Он, не выпуская из зубов моего платия, тащил меня потихоньку во внутренние комнаты, я уступил, и мы с ним пришли в гостиную, я сел на диван, Мограби лег у ног моих и не переставал рычать, шерсть его все стояла щетиною. Вдруг начали бить часы одни за другими, и прежде, нежели на последних, которые стояли в зале, ударило двенадцать, — раздалась игра курантов, в ту ж самую минуту Мограби завыл дико и с оглушающим лаем бросился как молния к дверям прихожей… Они распахнулись: в сенях стоял человек огромного роста, с рыжими волосами, красными глазами и страшным ртом, которого величина и форма имели в себе что-то нечеловеческое, — это был однако ж человек и очень добрый, как говорили. В доме у нас знали его несколько лет. Он был ремеслом мясник, и дворецкий наш закупал у него одного только все, что было нужно для стола, потому что кроме того, чем он торговал преимущественно, у него была дичь всякого рода и дворовые птицы. Итак, это был мясник Терентий, всегдашний наш поставщик живности, отчего ж так отчаянно лает Мограби? Отчего он так щетинится и дерет землю когтями!.. Мограби любил его прежде, ласкался к нему и очень благосклонно принимал хорошие куски, которые Терентий давал ему, ‘за красоту его’, как он говорил. Лай и вой собаки удивили тоже и мясника. ‘Что с тобой, Мограб? Не узнал?’ И он хотел его погладить, но Мограби зарычал таким дьяволом, что мясник с испугом отсторонился: ‘Вот притча какая! Что собаке-то сделалось!’ Между тем на громкий и совсем необычный лай моей собаки сбежались наши люди. Мясник сказал дворецкому, что пришел сосчитаться и вместе предложить, не угодно ли взять у него весь остальной запас дичи и дворовых птиц, прекрасно сбереженных, что он уезжает на свою сторону и потому продает все, а также и собирает, кто ему должен.
Слова эти с трудом можно было расслушать, до такой степени оглушал всех нас лай моего Мограби. Тщетно я приказывал ему замолчать, тщетно тянул за ошейник, желая увести за собою, он не переставал с каким-то воем и ревом лаять и приступать, — но не к Терентию, а как будто он видел кого за ним или подле него. Дворецкий поспешил увесть мужика, говоря: ‘Да что ж это, с нами сила крестная! Уж не привел ли ты с собою дьявола!’
Когда они ушли, Мограби перестал лаять, но долго еще с грозным рычанием обнюхивал то место, где стоял мясник, и шерсть его все еще не прилегала.
На другой день, когда я пришел к батюшке, — пожелать доброго утра, — вошел его камердинер, старик лет шестидесяти, батюшка очень любил его, и в уважение долголетней службы и неизменного усердия, позволял ему говорить себе — и даже подавать советы, нисколько не оскорбляясь, если они были неуместны или высказаны грубо. Итак, старый Трофим рассказал батюшке вчерашнее происшествие, удивившее и до смерти напугавшее всех наших служителей, сверх того, несмотря на мое присутствие, он позволил себе сказать, что прозакладует свою душу, если мясник вчера не приводил с собою черта, иначе отчего б Мограби так бесновался! На строгий взгляд отца моего отвечал: ‘Ну что ж, батюшка-барин, простите мне, старику, что скажу правду: ведь рано ли, поздно ли молодому барину надобно же узнать, что за собака такая у него, он же, слава богу, на возрасте, так уж позвольте высказать все, что вчера случилось’. Батюшка пожал только плечами и приказал мне идти в свою комнату. Я повиновался, и хотя какой-то гибельно-торжественный тон Трофимова голоса сильно подстрекал мое любопытство, — не остановился однако ж ни на минуту — дослушать, что он будет говорить, и отошел уже довольно далеко вдоль коридора, как вдруг батюшка вскрикнул: ‘Подожди! Ах, боже мой!’ — Голос его показался мне встревоженным: я было воротился, но в эту самую минуту отец поспешно вышел и, торопливо застегивая сюртук, говорил: ‘Проворнее привезть мне экипаж какой попадется, я поеду узнать сам!’ Батюшка сбежал с крыльца, бросился в наемный экипаж и ускакал.
После я узнал, что мясник Терентий в эту самую ночь, в которую приходил к нам, убил богатого мещанина, к которому тоже приехал за долгом, забрал все его деньги и на рассвете совсем было уже выехал из города, только на заставе повстречался с ним один из его товарищей, который был ему должен какую-то малость, — он остановил Терентия, чтоб отдать ему деньги, в это время подошел к ним один из караульных солдат, так просто, из любопытства, Терентий спешил положить в карман отданные ему деньги и хотел уже ехать, как солдат, смеясь, остановил его, схватя за руку: ‘Постой, постой, брат, не торопись так! Это что за кровь у тебя на правой поле твоего азяма? …а? Говори-ка, убил что ли кого?’ Говоря это, солдат и не думал об убийстве, он знал ремесло Терентия, то кровавое пятно на платье подобного человека была вещь обыкновенная, и солдат, оконча свою шутку, пустил было уже крестьянина ехать, но товарищ остановил: ‘Извини, брат Терентий, а только ты не путем побледнел, на тебе лица нет, гляди, служивый, как он дрожит… чуть ли ты не отгадал,— сказал он тихонько солдату,— останови его!’
Несчастного остановили, и он, не дожидаясь допроса, в ту ж минуту признался. В показании своем пред судом он объявил, что мысль убить богатого мещанина и овладеть его деньгами пришла ему утром того дня, в который он приходил к нам, что она не давала ему покоя, мучила его, что он долго боролся с нею и что наконец необычайная ярость нашей собаки, до того всегда ласковой, перепугала его насмерть. ‘Мне казалось, — говорил он, — что она духом слышит, какое злое дело у меня на уме, особливо, когда дворецкий генеральский спросил меня — не привел ли я с собою дьявола, — то я минуты с две думал — побегу я в церковь просить защиты божией от наваждения нечистого! Если б я это сделал, не жгла б теперь кровь человечья души моей!.. Я не пошел, куда звал меня святой хранитель мой, и деньги богатого мещанина снова заблестели и зазвенели пред глазами моими’. Терентий как милости просил воздать ему поскорее должное за пролитую кровь, — и получилось. После этого происшествия, хотя в доме у нас не могли еще более утвердиться в мнении, что Мограби видит злого духа, все были уверены в этом как в собственном своем существовании, но только стали тщательнее убегать всякой встречи с моею собакою. Если видели, что она играет во дворе, сейчас женщины выбегали стремглав, хватали проворно детей своих на руки, уносили и запирали их у себя в избе. Мужчины, проходя мимо, отворачивались, крестились, плевали и дули в ту сторону, где была собака, но если она делала хоть малейшее движение подойти к кому-нибудь из них, в ту же минуту летел в нее или камень или ком жесткой земли, впрочем, бедный Мограби так был уверен во всеобщем недоброжелательстве к нему наших людей, что очень редко уступал желанию выбежать-покататься на траве или полежать на солнце и всегда выходил только со мною.
Мне минуло пятнадцать лет с половиною, еще полгода осталось жить дома, заниматься науками, по происшествии этого срока я должен был вступить в университет для окончательного усовершенствования в моих познаниях, для этого отец мой назначал четыре года, по окончании которых хотел отправить меня на столько же в чужие край. В эти-то полгода Мограби дал еще раз несомненное доказательство своего страшного отличия.
На одном бале батюшка познакомился с молодым бароном Рейнгоф. Высокая образованность, обширный ум, большие сведения, приятная наружность и сверх всего этого какая-то дикость, какая-то грустная нелюдимость, проявляющаяся во всех приемах и словах молодого барона, делали его особою очень замечательною, — и чрезвычайно заинтересовали отца моего: он пригласил его к себе.
На рассвете я вынужден уже был побить Мограби, всю ночь промучился я с ним, не было возможности заснуть с самого возврата батюшки с бала. Как только подъехала карета и послышались шаги отца моего на лестнице, Мограби зачал глухо рычать. У меня всегда всю ночь горела лампада, при свете я увидел, что глаза Мограби сверкают как угли, и что он беспокойно мечется на своем ковре, я погрозил ему: ‘Лежать, Мограби!.. Вот я тебе!’ — Он взглянул на меня, тихо завизжал, подполз вплоть к кровати и так ужасно завыл, что я в испуге вскочил с постели. Мограби тотчас пошел к дверям и хотя не переставал рычать, но в движениях его было как будто что-то печальное, он шел тихо, повеся голову и опустя хвост, я отворил ему дверь, и он проворно побежал по лестнице, нюхал ступеньки, ворчал, шерсть начала щетиниться, когда он дошел до дверей залы, то опять начал выть. Испугавшись, что это обеспокоит батюшку, я оттащил Мограби за ошейник и то ласками, то угрозами принудил воротиться на место, но он не переставал рычать и по временам выть, что наконец и вывело меня из терпения: я ударил его раз шесть плетью, бедная собака с тихим стоном приползла к ногам моим, лизала их, и прекрасные глаза ее были полны слез! При виде этом, я сам готов был плакать. Утро прошло без тревоги, Мограби молчал, но все его движения показывали внутреннее беспокойство, он не мог долго оставаться на одном месте и не дотронулся до своей утренней порции супу с хлебом. Перед тем, как идти к батюшке на половину, я хотел помириться с Мограби,— мне жаль было смотреть на его унылость… Я приписывал ее тому, что побил его, итак, я подозвал его к себе, долго гладил, целовал и наконец указал ему, чтоб он лег на мою постель. Он повиновался. Я поднес ему его тарелку с супом, но он спрятал морду в подушку и тяжело вздохнул. Предоставя времени утешить скорбь моего чувствительного Мограби, я пошел к батюшке. Отец только что встал, он всегда был очень нежен ко мне, когда я поцеловал его руку, то он приблизил меня к себе, несколько раз поцеловал меня, долго трепал и гладил мои щеки, потом, прижав к груди своей, еще раз поцеловал меня в лоб, сказал, что сегодня обедает у нас барон Рейнгоф, очень занимательный молодой человек, и приказал идти в свою комнату.
Сожаление, испуг и удивление овладели мною, когда я увидел, что сделалось с бедным Мограби при моем приходе. Он кинулся с постели, со стоном подполз под нее, прижался к самому углу и так жалобно и беспрерывно выл, что я готов уже был бежать вон не только из комнаты, но из дому даже. С большим трудом и угрозами достиг я, наконец, того, что собака перестала выть, но она осталась под кроватью и всякий раз, как я взглядывал туда, видел, что она дрожала.
В четыре часа человек пришел одевать меня к обеду. Как только туалет мой кончился и мальчик вышел, Мограби с радостным визгом выскочил из своего убежища, прыгал мне на грудь, лизал руки, скакал по комнате, валялся, перевертывался на ковре, бегал как сумасшедший из угла в угол и опять кидался ко мне, — одним словом, Мограби был чему-то рад до исступления! Я крепко задумался о такой странности и очень боялся, чтоб все эти необычайные перемены не кончились бешенством, но как я чрезвычайно любил свою собаку, то и решился до последней крайности не сообщать своих опасений никому. Наконец. Мограби, устав прыгать, побежал к своей тарелке с супом и очень аппетитно съел все, что в ней было, после этого он лег у ног моих, положа на них свою голову, по временам он поднимал ее и смотрел на меня с каким-то необычайным выражением. Вы знаете мою собаку все и верно помните, что у нее прекрасные большие глаза: в этих глазах тогда было столько чувства, столько речей, столько сожаления обо мне, что я даже теперь не нахожу слов передать вам моих тогдашних ощущений, знаю только, что страх был не последним из них. Пробило пять часов, а как мы обедали всегда в половине шестого, то обыкновенно в пять часов все уже сходились в залу. Я встал, чтоб идти к батюшке, но как Мограби, не трогаясь, лежал головою на моих ногах, то я, подняв его морду обеими рукам’ и перекидывая ее шутя из стороны в сторону, сказал: ‘Ну, что разнежился, Мограби!.. Прощай, поди ляг на мою постель’. И только что хотел уже отворить дверь своей комнаты, раздался гром подкатившегося к подъезду экипажа. Полагая основательно, что это приехал новый батюшкин знакомец — барон Рейнгоф, я спешил выйти, но Мограби стонал уже у ног моих и держал зубами за платье так крепко, что я не иначе мог заставить его пустить меня, как употребя жестокость, от которой у меня целый день болело сердце.
Я был тогда слишком молод, чтоб уметь оценить достоинства и обширность познаний молодого Рейнгофа. Все, что показалось мне особенно замечательным в нем, — это пасмурность его вида, бледность лица, выражение страдания на всей физиономии и глубокая задумчивость, которой он временем предавался, несмотря на любезность своего обращения и занимательность разговора.
Батюшке очень нравился обычай высылать людей за десертом,— и он завел его у себя. Когда мы остались одни, разговор сделался свободнее и откровеннее, барон рассказывал о своих путешествиях, о разных случаях, о животных—необычайных свойств, наконец дошла речь и до собак, об них барон рассказывал чудеса неимоверные. ‘Ну, в этом отношении, любезный барон, — сказал батюшка смеючись, — мы с Эдуардом у вас в долгу не останемся, у нас тоже есть диковинка в этом роде, и я думаю, превзойдет все вами рассказанное. Где твой Мограби, Эдуард?’ Я сказал, что оставил его в своей комнате. ‘Вот изволите видеть, — продолжал батюшка в том же шутливом тоне, — у сына моего есть собака, одаренная от природы завидною способностью, которая, впрочем, ни к чему более не служит, как только кусает всех наших людей и до того подвергла собственную жизнь свою беспрерывной опасности, что даже я должен был вступиться в это дело… Да, кстати, Эдуард, что значит вой и гнев твоего Мограби, когда я вчера приехал домой? Я сам не слыхал, но мне сказал Трофим, что Мограби бегал по ступенькам лестницы, нюхал их, драл когтями и рычал над ними — как дикий вол! Я, кажется, не был в сообществе с тем, кого он имеет честь всегда видеть, чего ж он так всхлопотался? Надобно вам знать, барон, что собака Эдуардова —Ярчук: то есть потомок какого-то заветного числа сук, черных с ног до головы, и отличительное преимущество его пред другими состоит в способности видеть злого духа’.
Барон, слушавший батюшку с тою вежливою улыбкою, которая приличествовала его шутливому рассказу, при последних словах страшно изменился в лице и затрепетал как лист. Удивленный этим отец мой замолчал, барону сделалось очень дурно, встали поспешно из-за стола, батюшка велел было скакать за доктором, но барон едва слышным голосом просил, чтоб его отвезли поскорее домой.
‘Это мой всегдшаний припадок,— говорил он прерывающимся голосом, — он проходит сам собою, но мне нужно уединение’.
Барон уехал. Происшествие это скоро забылось. Дня три мой Мограби бегал по парадной лестнице, злился, ворчал, рычал и наконец все эти проделки увенчал тем, что изорвал в куски оба мои платья: то, в котором я был у отца поутру — в день баронова приезда — и то, в котором обедал с ним. После этих двух подвигов он успокоился и сделался опять, как был, доброю, послушною собакою.
Настало время отправляться в университет. Это было не слишком далеко от наших поместий и, сверх того, одна из наших деревень батюшки была на половине дороги между обоими городами. Это обстоятельство потому обратило на себя мое внимание, что я хотел отдать тут моего Мограби под присмотр управителю. Дома не было никакой возможности оставить его. Хотя батюшка жестоко наказал бы за какой-нибудь бесчеловечный поступок с несчастным Мограби, но ведь это не возвратило бы ему жизни. Итак, когда все уже было готово к дороге, я сказал отцу, что возьму с собою свою собаку до деревни и там оставлю у управителя. ‘Для чего ж оставлять, ты можешь взять его с собою туда же, куда едешь сам’. Я вскрикнул от радости и кинулся целовать руки отца: ‘Батюшка, мой добрый батюшка! Как много я вам обязан за это позволение!’ Мограби, до сего грустно жавшийся к ногам моим, точно как будто понял слова батюшки: он закричал, завизжал радостно и с размаху вскочил в коляску, где не переставал лаять, пока я не сел туда же.
Благодаря нежному вниманию доброго отца моего, я имел прекрасное и просторное помещение у его приятеля, профессора Доктринского. Вы все помните вступление мое в ваш круг. В три года, которые мы провели вместе, ничего такого не случилось, что бы напомнило мне о великом значении моего Мограби между его собачьим родом, и я, предаваясь попеременно то наукам, то шалостям, то головоломным занятиям, то студенческим подвигам, совсем забыл о нем. Впрочем, не одно это было причиною, что вы никогда не слыхали от меня анекдота о рождении Ярчука. Батюшка, между многими советами и наставлениями, не считал лишним слегка упомянуть, что басню о Мограби надобно оставить в совершенном забвении.
Теперь я перейду прямо к тому времени, когда отправился путешествовать. Не буду описывать вам ничего, чем я в продолжение пути моего пленялся, восхищался, чему дивился, скажу только, что меня радовало все и что я от всего был в восторге, красоты природы, красоты искусства, красоты людей, все так льнуло к сердцу моему, так сильно потрясало его! О, я был полон жизни,— ясной, светлой, радужной жизни!’
— Ну, одним словом, ты жил и чувствовал как девятнадцатилетний студент, с полным кошельком золота и на собственной воле!
‘Почти так, впрочем, воспоминание советов отца сопутствовало мне всюду и думаю, что от этого именно красоты природы более всяких других красот влекли к себе мое сердце, в них было все величественно и непорочно, им мог я посвятить себя неукоризненно.
Итак, сообразно господствующему вкусу моему, я проводил все праздное время бродя по долам, горам, стремнинам, в минуты отдохновения я срисовывал лучшие виды, и коллекция моих пейзажей увеличивалась с каждым днем, я каждый день ее просматривал и поправлял, располагая по возвращении подарить отцу.
Всего более очаровывал меня вид Богемских гор и лесов. На возвратном пути я решился пройти всю эту сторону пешком в сопровождении одного только Мограби, который, несмотря на то, что ему минуло уже десять лет, был еще силен, бодр и неутомим точно так же, как и в первые годы своей юности…’
— Отчего ж теперь собака твоя с трудом двигается с места? Ведь этому немного времени прошло, как ты возвратился из путешествия…
‘Все узнаете в свое время, — не прерывайте. Я отправился в товариществе Мограби, о свойстве же его — видеть то, чего никто не видит, я совсем забыл, потому что с последнего случая он ничем не напомнил о нем. Мне оставалось еще четыре месяца до срока, назначенного отцом, чтоб возвратиться домой. И это было лучшее время года, весна только что началась, прекраснейшее время в году было в полном моем распоряжении, — я мог употребить его как хочу: мог путешествовать, мог и прожить все на одном месте.
Два месяца уже прошли в моих уединенных скитаниях по картинной Богемии, я вставал вместе с зарею, взбирался на самую высокую гору из бесчисленного их множества и в немом восторге смотрел на великолепный восход солнца! Неизъяснимо-прекрасное появление царя природы! Как все тогда дышит радостию, жизнию, счастием! Как все свежо, ароматно, все блестит, все прельщает! Луга усыпаны бриллиантами, лес золотится! Река пылает огнями и разливается золотом!.. А когда настает жаркий полдень, тогда лес потемнеет как ночь, луга расстелятся бархатом, река глубокою тканию, тьмы цветов ярким, пестрым ковром, тогда… тогда я чувствовал, что разум смертного не может изобресть выражений, чтоб передать словом ощущения сердца! Что для красот природы нет сравнений и нет слов описать их,— нам остаются только чувства — предвкушение райских наград, обещанных добрым… Хотя эти четыре месяца пролетели для меня как четыре дня, но тем не менее оставили впечатления и воспоминания — вековые! Они живут в душе моей, — я помню их, люблю, думаю об них! И любимейшая мечта моя для будущего — прожить там то время жизни, которое природа назначает нам .отдохновением, то есть провесть там твою старость’.
— Ну, уж есть о чем заботиться, где и как прожить, когда будешь стариком! Юность дело другое, — для нее и необходимо и свойственно все прекрасное, она им наслаждается, чувствует ему цену. А в старости что уже? Все равно где лежать, смотреть и дышать! Ведь только эти удовольствия остаются нам в старости…
— Ты, как вижу, разумеешь старость лет в полтораста,— нет, за такую много благодарен!.. Я полагаю, что в семьдесят лет можно уже отдыхать от всех подвигов, хороших и дурных, подъятых для блага и вреда, и также очень можно еще чувствовать выгоды прекрасного климата, любоваться картинными видами и радоваться восходу яркого солнца над темными лесами и высокими горами Богемии!
— Постой-ка, Эдуард!.. Слышишь?.. Какой досадный ветер! — Так воет, что ничего не расслушаешь!.. Вот опять… Неужели вы не слышите?
Молодые люди стали прислушиваться, и, когда порывы ветра утихали на секунду, им казалось, что кто-то стонет в той стороне, где была могила Столбецкого и — их вино!.. Однако ж стон этот слышался так слабо и так неявственно, что легко мог быть одним только действием воображения. Послушав несколько времени и не имея ни малейшей охоты идти удостовериться, точно ли это стонет существо с костями и плотию, просили Эдуарда продолжать, а он тоже в свою очередь просил их не прерывать его более никакими замечаниями: ‘Потому, друзья,— прибавил он, вынув часы и показывая им, — вот уже одиннадцатого половина, а рассказ еще долог, — вам немного останется времени’.
— Тем лучше, тем лучше! Рассказывай вплоть до двенадцати. Ведь мы, право, ничего не знаем, нам нечего рассказывать страшного, разве только то, что слышали в детстве от нянек.
— Со мной хоть и был один случай, но рассказ об нем кончится в две минуты, потому что и все происшествие длилось не долее десяти секунд, — а впрочем, оно точно сверхъестественно.
Это говорил Алексей, младший из студентов. Приметно было, что ему очень хотелось рассказать свой страх. Эдуард это заметил:
— Ну, если тебе довольно двух минут для описания какого-нибудь ужасного случая, так мы все охотно даем этот срок, начинай, слушаем.
‘Хотя мне было тогда, как это случилось, не более тринадцати лет, однако ж клянусь вам, друзья, что виденное мною отнюдь не было действием незрелого детского воображения. За этим строго наблюдали, чтоб нам никто не рассказывал ничего вздорного насчет привидений, злых духов и многого другого, о чем так любят толковать в девичных и передних, к тому ж я от природы ничего не боялся и ничему не верил. В один день, часов около осьми вечера, я только что кончил свои уроки и сам не знаю от чего был в каком-то сумасбродно-веселом расположении духа, я играл на флажолете, пел, прыгал, смеялся, мучал маленькую собачку, приставляя ей к уху флейту. Наконец в половине десятого, уставши дурачиться и дудить над ухом бедной твари, которой страдания возбудили укоры моей совести, я бросил флейту на постель, приласкал собачку, погасил сам лампу и приготовился идти в залу, где сидели мой отец, мать и несколько человек гостей. Из комнаты моей мог я пройти в залу двумя путями, чрез коридор и чрез спальню матери. Я предпочел последний как ближайший. И вот очень беззаботно и еще напевая какую-то песню, отворил дверь в спальню… Сначала удивление было одно чувство, которое овладело мною при виде того, что мне представилось: мать моя, которой голос доходил до меня из залы, была однако ж здесь передо мною, в своей спальне. На ней был белый пеньуар, волосы разбросаны по плечам, взгляд, устремленный на меня, печален и нежен, она казалась сидящею на креслах, которых однако ж не было видно и к неописанному изумлению моему сперва и смертному испугу после,— носилась по комнате как облако, не касаясь пола! Видение это продолжалось несколько секунд, — и вдруг исчезло, тогда я, вскрикнув пронзительно, опрометью бросился в залу. Ко мне уже бежали навстречу и первая, кого я увидел, была мать моя, одетая по бальному, с прилично-убранною головою. (Она ехала на вечер.) ‘Что ты, Алеша! Бог с тобою! Что такое? Отчего ты кричишь?’
Беспокойство матушки, ее тревожные расспросы заставили меня употребить всю силу воли, чтоб управиться с собою, я понял, если скажу, что видел ее призраком, то до смерти перепугаю. Итак, победя внутренний ужас свой и усиливаясь рассмеяться, я просил, целуя руки ее, простить мне мое дурачество: ‘Виноват, милая маменька! Я не думал, что вы услышите, мне хотелось испугать старую Катерину, она с час уже сидит в девичьей и дремлет над чулком, простите же меня, моя добрая маменька’. Матушка побранила меня слегка за глупую шутку над старою женщиною и, сказав, что один раз навсегда запрещает мне пугать кого б то ни было, — уехала на бал.
С того дня я не смел оставаться один в своей комнате: вечером смежность ее с матушкиною спальнею наводила мне ужас. Отец иногда спрашивал: ‘Для чего ты не сидишь в своей комнате? Что тебе вздумалось заниматься в зале? Ведь тут мешают’. Я отговаривался, что мне то жарко, то холодно, то голова разболелась от того, что душно. Так прошло несколько месяцев, и я стал было забывать о необыкновенном явлении, даже вопреки свидетельству собственных глаз готов был счесть это мечтою, но горестное событие снова утвердило меня в том, что дух матери моей точно являлся мне в призраке. Ровно через год мать моя умерла и точно в тот самый час, в который за год перед этим пронеслась облаком чрез свою спальню. За минуту до смерти я снова увидел ее в белом пеньуаре, бледную, светлые волосы ее от томления смерти разметались по плечам и изголовью, печальный, нежный взор ее остановился на мне! — одним словом, я увидел на деле то, что год назад предвещало мне появление призрака и теперь, когда я слышу кого с насмешкой утверждающего, что все призраки, привидения, наваждения нечистой силы, предостережения доброго духа, предчувствия, — что все это плод нашего расстроенного воображения, или густоты крови, или раздражительности нерв, но что на самом деле ничего нет, и ничто не выходит из обыкновенного порядка вещей… когда я слышу все это, то невольно переношусь мыслию к моему тринадцатому году — к тому вечеру, когда я так явственно видел тень или призрак матери моей, плавно пролетевший по комнате, и никто на свете не уверит меня, чтоб это было от расстроенного воображения. Нет, я видел ее точно, и воображение мое не могло быть расстроено потому, что я был дитя и в ту минуту ни о чем подобном не думал’.
Рассказ Алексея навел какую-то грусть на молодых людей… они примолкли, в то же время, как нарочно, утих и ветер, и настала глубокая тишина… вдруг тонкий, протяжный, жалобный вой раздался опять в той стороне, где была могила Столбецкого. Студенты беспокойно взглянулись между собою: они заметили, что Эдуард побледнел, это их удивило, — молодой человек слыл за самого неустрашимого, неверующего. Однако ж им было не до того, чтоб посмеяться над ним.
— Нет ли здесь волков, — спросил Алексей, помолчав с минуту после того, как послышался вой, — говорят, когда волчица мучится родами, то воет очень жалобно.
— Не думаю, чтоб здесь водились волки, а, впрочем, пусть их водится сколько угодно, у нас есть огонь. Ну что ж, Эдуард, продолжай свой рассказ или не хочешь ли для отдохновения послушать, что случилось с моим дядею, гусарским полковником Термопильским? На эту быль тоже двух минут довольно. Кстати, дай посмотреть, долго ли рассказывал Алексей? — Эдуард молча подал часы студенту. — Пять минут! Ну! Да мне столько же,— тебе еще много останется на окончание похождений твоего Могра-би. Итак, слушайте, я начинаю.
‘Полковник Термопильский был храбрейшее, честнейшее и добрейшее существо в мире, к этому еще видный и красивый мужчина. Женщины смотрели на него очень ласково, усмехались ему очень мило и льнули к нему как железо к магниту, они охотно вышли б за него, если можно было выйти всем, но как этого не водится, то дядя мой и выбрал одну, не самую прекрасную, не самую богатую, не лучше всех воспитанную, нельзя было сказать об ней ‘умна как Соломон’, — но это была, однако ж, очень-очень миловидная блондиночка, на которую охотно засматривались. Говорила она всегда просто, но увлекательно, от сердца, и потому беседы с нею искали, жаждали! К большей похвале ее надобно еще прибавить, что ее находили чересчур уже несловоохотною и говорили, что, имея такой превосходный дар слова, грех так коротко объяснять свои мысли и так продолжительно молчать, как то делала пригожая полковница Термопильская. В талантах ее тоже не примечалось ничего слишком блестящего: она порядочно играла на фортепьяно, так что ее можно было слушать столько, сколько бы она ни захотела играть. Пела, голос ее вызывал многое, очень многое из времен былых и представлял очам души ее слушателей. Рисовала она довольно изрядно и, сверх того, кисть ее давала выражение кротости и доброты всем лицам, что было очень кстати, если она изображала женщин, детей, отшельников, но если ей случалось — так, из шалости, представить шайку разбойников, то их добродушные и даже благочестивые лица были причиною великих недоразумений: не могли понять, для чего все эти добродетельные люди так страшно оделись!
Такова была моя почтенная тетушка в двадцать лет от роду, но если она, ни в чем не уступая другим женщинам, ни в чем также и не превосходила относительно красоты, ума и воспитания, зато уже был пункт, в котором она господствовала над ними — как царица! Пункт этот был — капризы! Ни одна еще дочь Евы не имела их в таком множестве и разнообразии… Полковник нес крест свой с терпением, потому что — как все храбрые люди — считал женщину творением слишком слабым для того, чтобы усмирять ее строгостью и, сверх того, любил жену свою, как любят люди с добрым сердцем, искренно, нежно и — покорно. Пользуясь этим, тетка моя, уже бог знает, чего не делала,— и одна из ее проделок стоила дяде моему продолжительных угрызений совести и позднего сожаления.
У полковника была сестра, девица средних лет, довольно не дурна собою, но до нестерпимости добродушная. Я не знаю, друзья, понимаете ли вы, что значит быть ‘нестерпимо добродушным’? Но я имел случай видеть таких людей и быть несколько времени с ними вместе. Поверите ли, что самый злой и бешеный человек гораздо их сноснее!.. Какого-то непостижимого, проклятого свойства эта доброта! Представьте, что люди таким образом добродушные, смеются так невинно, сладко-гадко-вяло! Так долго держат рот открытым, так медленно и постепенно закрывают его, смотрят на вас по четыре часа [к]ряду, не сводя глаз, и во все это время вы читаете в них, что они отдают во власть вашу всю свою пресную душу, которую, разумеется, всякий готов оттолкнуть от себя руками и ногами! Никогда и ничем вы их не рассердите, всегда они худо слышат, не скоро поймут сказанное, а если поймут наконец, тотчас радостно усмехнутся, хотя б сказанное вами состояло в том, что с отца их содрали кожу!.. Усмехаются же всегда так, что при виде их усмешки нападет на вас или тоска или зевота.
Полковник любил сестру свою, сколько природа дала ему способности любить,— то есть, более всего! Они росли вместе, играли, плакали, смеялись, были счастливы и несчастливы — все вместе. Полковник в детстве был вспыльчив и взбаламошен, сестра переносила от него, молча и усмехаясь, толчки, щипки, рывки, дерганье за волосы, — и разве очень уж больно доставалось ей, тогда только слезы навертывались на ее кошечьи, бессмысленные глазки, и тогда повеса-брат целовал ее руки, ноги, становился пред нею на колени, просил прощения и в ту же минуту получал его в сопровождении этой усмешки, о которой он говорил в глаза ей, что если б овца или осел могли усмехаться, то они усмехались бы точно так, как его сестра. Иногда он по приказанию родителей прослушивал уроки ее: тогда негодный мальчик, спрашивая по географической карте и видя, что она не вдруг может показать, где такая-то или другая река, брал бедняжку за волосы и, водя ее голову по карте, приговаривал: ‘Вот Сена! Вот Двина! А вот здесь Днепр!’
Наконец дети сделались взрослыми людьми. Дядя мой женился, сестра его, не желая расстаться с ним, решилась не выходить замуж — и отказывала женихам, которых, надобно правду сказать, привлекало одно приданое, потому что добродушный вид ее отталкивал всякого, кто не имел нужды искать жены с приданым. Бедная тетка моя для одного только брата своего была существом чувствующим, а для остального мира — она жила настоящею устрицею, однако ж усмехающеюся.
Менее чем в два месяца молодая жена дяди моего возненавидела от всей души безответную, улыбающуюся золовку свою. ‘Для имени божия, — говорила она мужу, — выдай замуж сестру’. — ‘Она не хочет’. — ‘Отдели ее, пусть она живет особливо’. — ‘Но что она тебе сделала?’ — ‘Ничего. Но если ты хочешь видеть меня покойною и даже здоровою, то избавь меня от своей сестры’. — ‘Как я предложу ей это перемещение!.. Под каким предлогом! У нас много комнат… что скажу ей!.. За что выгоню! Не боишься ты бога, милая! Что сделала тебе бедная дева!’ — ‘Ничего, повторяю, но я [у] бегу из дома, если она в нем останется’.
Нечего делать, надобно было уступить. Дядя стал убеждать сестру выйти замуж и когда после многократных представлений, что это: закон природы, в порядке вещей, так водится, к чему напрашиваться на название старой девы, когда есть столько случаев избавиться его? — медленно и с расстановкою отвечала наконец: ‘Но я хочу жить с тобою! Я люблю только тебя!.. Мне довольно любви родственной… на что мне муж?.. Я не хочу замуж’. Дядя вынужден был объяснить ей семейное несчастие их. Он сделал это, прижимая ее к сердцу и проливая слезы, ожидал выдержать сцену плача и упреков, но сверх его чаяния и даже к некоторой досаде, ничего этого не случилось. Тетушка выслушала о неодолимом отвращении к ней невестки с тою же неподвижностью души и вялою улыбкою, с какими выслушивала все ей рассказываемое. Помолчав с четверть часа, она отвечала покойно: ‘Ну, если твоя Розалия так меня не любит, то я, пожалуй, буду жить особлибо… у меня есть свой капитал’. Более в этот день она не сказала ничего. На другой день послала нанять дом и тотчас переехала. Брат проводил ее в новое жилище и много плакал, но она, улыбаясь, просила его не считать этого обстоятельства так[им] горестным. ‘Все равно, любезный брат, где я ни живу, лишь бы ты мог приходить ко мне, — приходи чаще’.
Долго было бы описывать разные случаи и жизнь брата и сестры в разных домах. Мне надобно спешить к развязке: срок пяти минут, я думаю, уже минул, итак, скажу вам только, что капризная жена дяди все еще не успокоилась, хотя и выжила золовку из дома. Ей мучительно было встретиться с нею на улице или в каком-нибудь общественном месте, с нею делалась истерика, если она знала, что муж ее поехал к сестре своей, одним словом, миловидной госпоже Термопильской как верховного блага хотелось, чтобы бедная улыбающаяся тетка моя или умерла, — что было бы, разумеется, гораздо лучше и короче, или бы уже вышла замуж хоть в Индию за кого-нибудь, но только чтобы не дышала одним воздухом с нею. Отвращение ее к этой несчастной было род болезни. Она до того преследовала мужа своего насмешками насчет его сестры и упреками в привязанности к существу, не стоящему названия человека, что этому доброму супругу начало казаться, что жена его права, что вечно улыбающаяся сестрица в самом деле наводит тоску всякому, кто посмотрит на нее лишнюю минуту. Таково, видно, сердце человеческое, что посредством постоянного гонения какого-нибудь предмета можно уверить его, что предмет этот заслуживает быть гонимым. Дядя стал реже видеться с сестрою, когда приезжал к ней, говорил мало, холодно, спешил уехать. Случалось даже, что выведенный из терпения вялостию разговора, неизменяемою улыбкою и беспрестанно-устремленными на него глазами моей тетки, позволял себе язвительно смеяться над состоянием старых дев и всегда оканчивал вопросом: ‘Что ей за охота умножать собою число их?’ Усмехающаяся горемыка почувствовала горечь смерти в душе своей, увидя, что брат, неограниченно ею любимый, начал отдаляться от нее, полагая, что он непременно хочет видеть ее замужем, решилась принесть эту жертву его капризу: она отдала руку первому, кто представился. К восторгу дядиной жены, это был какой-то искатель богатства, который тотчас после свадьбы уехал с женою и ее приданым — в Индию.
Когда уже моря, степи, — неизмеримое пространство отделили друг от друга брата и сестру, тогда дядя мой сказал вечное прости и своему душевному спокойствию. Все насмешки, которыми он преследовал бедную Эрнестину свою, сделались теперь острее кинжала — и обратились на его сердце. Это самая усмешка, которая наводила на него тоску, представлялась его воображению — и выжимала горькие слезы.
Год приходил к окончанию, считая от того дня, в который Эрнестина в последний раз улыбнулась своему брату, говоря сквозь слезы: ‘До свидания, милый брат!’ Дядя начал беспокоиться, что не получает никакого известия от нее, но он не сообщал этого жене, которая чрезвычайно не любила, если муж начинал говорить о своей сестре. ‘Перестань ради бога, охота тебе вызывать ее перед моею памятью!’ — вот что отвечала она всякий раз, когда дядя говорил, вздыхая: ‘Бедная моя Эрнестина! Где-то она теперь?’
Вечером того дня, в который исполнился ровно год отъезду Эрнестины с мужем, дядя мой сидел один в спальне, ему было что-то грустнее обыкновенного, он отыскал старую карту, по которой учил сестру свою географии… ему казалось, что он опять видит перед собою это глупенькое добренькое личико, эти рыжеватые кудри, за которые он когда-то брал так небрежно, говоря: ‘Вот Сена’, и крупные слезы его невольно капали на все эти места на ландкарте… Наконец горесть его дошла до высочайшей степени! Желая на просторе выплакать свое сердце, он встал, запер двери и, возвратясь опять на свое место, рыдал уже вволю над старою картою, покрывая ее поцелуями и говоря прерывающимся от плача голосом: ‘Эрнестина моя! Сестра моя милая! Где ты теперь?.. В какую страну света загнал я тебя — бесчеловечно?..’ Вдруг дядя мой затрепетал… Ключ повернулся сам собою в замке, пружина щелкнула — и дверь тихо отворилась, не сомневаясь, что пришла жена, полковник бросил карту под стол и встал, чтоб встретить ее по обыкновению ласками и поцелуями, но кто опишет его радость, изумление и испуг… пред ним стояла Эрнестина! Она была бледна и дрожала… дядя бросился к ней: ‘Эрнестина! Сестра моя! Милая моя сестра!.. Боже мой! Ты ли это? Как ты здесь очутилась? Когда приехала? Для чего не писала? Зачем пришла ко мне?.. Ну, если жена тебя увидит!..’
Странность этих вопросов показывала и любовь его к сестре и боязнь огорчить капризную жену. Между тем, Эрнестина подошла к постеле и легла на нее, говоря, как и прежде, медленно, с расстановкою, но только уже без усмешки: ‘Я погреюсь у тебя, брат, мне холодно, я очень озябла!’ Полковник испугался: ‘Боже мой! Эрнестина, что ты делаешь? Ради бога встань, жена сию минуту придет, она же больна после родов, принимает ванну и вот сейчас будет здесь… сделай милость, встань!’
‘Ну хорошо, я пойду. — Эрнестина встала. — Я выпросилась к тебе проститься, ведь я вчера умерла в Калькуте, прощай же, брат!.. Ужасно как мне холодно!’ — С этим словом Эрнестина исчезла, а дядя упал без чувств.
Когда здоровье его несколько поправилось после жестокой горячки, бывшей следствием визита мертвеца, дяде отдали письмо от мужа покойницы, в котором тот уведомлял его о смерти жены своей’.
— Ну, что ж, вы еще слушаете?.. Я уже все кончил. Но что с тобою, Эдуард? Неужели ты скорее всех нас уступил влиянию полночного часа? Да при том же он еще не настал. Ну, полно прикидываться трусом, не обманешь, рассказывай лучше, — ты остановился на мысли переселиться в Богемию, когда тебе минет сто лет,— лучшая пора наслаждаться жизнию.
Эдуард, сильно чем-то встревоженный, старался однако ж победить это беспокойное ощущение. Он начал опять свое повествование и, увлекаясь постепенно воспоминаниями, интересностью происшествий, забыл наконец о предмете своего беспокойства и рассказывал уже с силою тех чувств, какие возбуждались в нем по мере припоминания необычайных случаев.
‘Два месяца уже блуждал я по живописной Богемии и, как сказано, взбирался на крутизны, спускался в стремнины, купался в быстрых источниках, прятался в темную глубь густых лесов, отдыхал, рисовал, опять ходил, опять купался, опять отдыхал, — одним словом, всякий день одно и то же. Мограби сопровождал меня всюду. С силою и легкостию взбегал он на горы и перескакивал широкие рвы, бросался в источники едва ли не с большим удовольствием, нежели я сам, выгонял зайцев, настигал их, перегонял, но никогда не трогал, это редкая черта в моем Мограби, — и за нее я еще более любил его. Никогда эта сильная, почти исполинская собака не терзала слабого животного.
В один день красота мест завлекла меня далее обыкновенного. Они так удачно были расположены природою, что закрывали одно другое. Когда я всходил на холм, покрытый цветами, то с него усматривал прекрасный, светлый ручей, журчащий, шумящий, скачущий каскадом… Я бежал к нему — и вдоль его течения открывалась долина прелестнее Темпейской! Сбегал туда: по ней разбросаны рощицы, перелески, один другого милее, свежее, тернистее… довольно того, что я, как очарованный, завлекался все далее, далее, — и наконец зашел в такие места, где кроме леса, простиравшегося во все стороны до самых краев горизонта, ничего не было. Исчезли цветы, холмы, ручьи, поляны, нет ничего! Один суровый, грозный лес стоит безмолвно и неподвижно, ни одна ветка не колыхнется, ни один листок не вздрогнет, густота и обширность его таковы, что никакой ветер не может туда проникнуть. Пусть ураган ревет и воет вокруг его, — в средине слабый лист не шевельнется!
Солнце еще не закатилось, но в лесу уже ночь, да еще какая ночь… темная, черная, как густейший мрак! Я залез на высокое дерево, чтоб увидеть, нет ли какой возможности выбраться отсюда до наступления ночи? Нет ли где дороги или хоть хижины какой, где б я мог взять проводника. Взлезши до такой высоты, что верхи дерев обширного леса представились мне необъятною кочковатою пашнею, я увидел их золотящимися последними лучами солнца. Итак, оно не совсем еще закатилось… Это несколько ободрило меня, однако ж я также видел, что лес не имеет конца ни в которую сторону, в средине его было несколько полян, одна из них показалась мне довольно большою долиною и хотя не освещалась солнцем, но все была гораздо светлее других мест, на средине ее виднелось мне что-то вроде хижин или стогов сена, — рассмотреть было нельзя. Долина находилась более чем в версте расстоянием от места, где я был. Решаясь пройти туда, я заметил внимательно, в каком направлении держаться, слез с дерева, позвал Мограби — и отправился в путь.
Более по счастию, нежели по соображению, выбрался я на долину. Она была очень обширна, покрыта высокою травою, которая, казалось, никогда не знала косы и не гнулась под ногою человека. Свет погасающего дня был еще столько ясен на этом пространстве, что я мог отличать цветы от травы, но нигде не видал ни дороги, ни тропинки. Несмотря на это, я хотел перейти ее всю к противоположному краю леса и только что раздвинул траву, которая доставала мне почти до груди, как почувствовал, что меня что-то держит за платье. Полагая, что я зацепился им за что как-нибудь, оборачиваюсь и вижу, что это Мограби, он ухватил зубами край моего сюртука, дрожал, щетинился, сверкал глазами, начинал ворчать, одним словом, сцена свидания с сатаною возобновилась опять, и должно признаться, что не могло уже быть хуже места для этого — как то, где мы были! Дремучий лес, ночь и Мограби — товарищ!.. Не хочу запираться — я испугался, потом горько сожалел, что так безрассудно заходил в глубь леса и от всей души желал, чтоб Мограби был в это время за тысячу верст от меня. Но на беду, чего б я ни желал, а Мограби вплоть близ меня, ворчит, держит за платье, трясется, жмется ко мне — и я готов был одуреть от ужаса!
Минут с пять был я рабом этого чувства, наконец рассудок взял верх, я погрозил Мограби и пошел вперед, но собака все держала меня за платье и тащилась за мною, это наконец рассердило меня, я грозно крикнул: ‘Пусти, Мограби! Сию минуту пусти!’ Он выпустил из зубов мое платье и шел по следам, опустя голову, по временам слышалось, что он воет потихоньку, оглянувшись раза два, я видел, что шерсть его все еще стоит щетиною и что он дрожит всем телом.
По мере того, как я подвигался к средине долины, трава становилась ниже, и я наконец увидел то, что с высоты дерева почел хижинами или стогами сена: это были широкие, низкие кусты, посаженные или сами по себе выросшие так, что между ними образовался саженей на полтораста во все стороны совершенно круглый луг. Желая войти в эту природную ограду, я направил туда шаги мои. Мограби начал стонать, однако ж следовал за мною, но когда я дошел до кустов, служивших каймою круглому лугу, Мограби завыл во весь голос, ухватил платье зубами, уперся ногами в землю и так сильно держал меня, что я не мог сделать шагу вперед. В эту самую минуту вышел из-за кустов человек, в котором я, несмотря на темноту, тотчас узнал барона Рейнгофа. Пять или шесть лет нисколько его не переменили: та же бледность, та же пасмурность, суровость, грусть, он не постарел, не потолстел, не подурнел, — одним словом, Рейнгоф, которого я видел шесть лет тому назад, был опять передо мною.
Мы в одно время заметили друг друга, и я тотчас увидел, что барон тоже увидел меня: он шел ко мне с таким видом, с каким подходят только к знакомому, что показалось мне очень удивительным, потому что для мальчика, каким я был в то время, когда мы виделись, шесть лет значат много, — я необходимо должен был перемениться.
Видя, что барон идет ко мне, я хотел сократить ему половину дороги и пошел было навстречу, но Мограби готов был разорвать мое платье, а не выпустил его изо рта, и при этом он так жалобно визжал, что я, не имея духа ударить его, не знал что уже и делать. Барон заметил странность моего положения и, не доходя шагов сорок, остановился: ‘Мне, кажется, что я имею удовольствие видеть сына генерала Р***? Если не ошибаюсь в этом, то мне очень приятно будет возобновить наше знакомство’.
Ударив с досадою своего Мограби, который чуть не уронил меня, таща за платье, я поспешил отвечать барону, что за честь поставлю быть у него, если он, как надобно полагать, живет где-нибудь в окрестностях. Барон сказал, что замок его в одной миле расстоянием от места, где мы теперь находимся, назвал мне свое жилище и сказал, что завтра будет ждать меня к завтраку. Рейнгоф вежливо поклонился мне и пошел на противоположный конец долины.
По мере, как барон отдалялся, Мограби утихал, но все не выпускал платья моего из зубов и не давал идти вперед, надобно было бы употребить жестокость, чтоб заставить его уступить, на это я не мог решиться, но как надобно же было что-нибудь делать, то я и позволил Мограби распорядиться моею дорогою. Не слыша от меня угроз и не видя более сопротивления, он радостно замахал хвостом и пошел, все держа в зубах мое платье, обратно в лес. Я дал ему волю. Часа три шли мы с ним то лесом дремучим, то оврагом глубоким, то вдоль источников шумящих, и во все это время Мограби ни на секунду не выпускал моего платья, за что я был ему от души благодарен, потому что ночь была темна до того, что я и на пять шагов не мог ничего видеть перед собою, к довершению занимательности моего положения, мне слышался вой волков в отдалении, я мысленно призывал защиту всемогущего, но Мограби был, надобно думать, очень уверен в себе, потому что не показывал ни малейшего знака робости или тревоги, весело шел рядом со мною. Наконец, мы выбрались на дорогу, ведущую к хижинам, разбросанным то там, то сям в ущельях, это была та деревушка, в которой я жил уже с месяц. Мограби залаял от радости и выпустил наконец из зубов мое платье, начал прыгать мне на грудь, бегать вокруг, кататься по траве… Признаюсь, что и я, прибавив шагу, сделал тоже несколько скачков, — не шутка ведь избавиться мрачного леса, компании волков и ночной беседы с Рейнгофом, при виде которого Мограби выходил из себя от ужаса и злости.
На другой день, расспрося у жителей, в которой стороне дом барона, я отправился к нему в десять часов утра. Бедный Мограби был очень удивлен, когда вместо того, чтобы взять его с собою, я строго приказал ему лечь на мой походный ковер у постели: он в ту же минуту повиновался, следя меня глазами, в которых рисовалась печаль и блистали слезы. Мне стало жаль, я воротился, чтоб приласкать, и, взяв в обе руки его огромную голову, прижал ее к себе: ‘Ну, полно же, Мограби, будь умен, не скучай, тебе нельзя идти со мной’. На мой привет и совет собака отвечала тем, что лизала мои руки и тяжело вздыхала. Наконец я ушел.
Пришед в селение, на краю которого был небольшой и непышный, но довольно красивый замок Рейнгофа, я удивился дикости, бедности и запущению, в каком находились жилища его крестьян. Это были лачуги, лишенные всякого удобства и построенные наскоро, как казалось, для временного проживания каких-нибудь звероловцев. Странно, думал я, чтоб там, где живет сам владетель, была такая бедность у его подданных, — он же так богат!
Барон ждал уже меня, прием его был искренен и ласков, но вместе как будто торжествен, вид его показывал какую-то печальную решимость. Он скоро сократил обычные приветствия, и тогда-то не было границ моему изумлению, слова его то наводили на меня ужас, то внушали сожаление! Были минуты, в которые я не сомневался, что слышу сумасшедшего, но скоро я оставлял эту мысль и, уступая впечатлению, которое невольно производит на нас физиономия, полная ума и чувства, взор, то горящий огнем страсти, то отуманенный силою бедствий и несчастия, я мог только дивиться и сожалеть о его беспримерном злополучии.
‘Вы, может быть, удивились вчера, любезный Эдуард, что я узнал вас, несмотря на шесть лет разлуки и на то, что я увидел вас в такое время дня, в которое простительно не узнать и коротко знакомого человека, с которым расстались только вчера: тогда была уже почти ночь, и без обстоятельства, памятного мне по отношению его к моему бедствию, я не узнал бы вас: вы совсем уже не то, что были, но я узнал по вашей собаке’.
‘Как! По Мограби? Невозможно, барон, вы никогда не видели его’.
‘Правда. Но помните ли, что когда я обедал у вас и батюшка ваш рассказал мне, каким отличием одарена ваша собака, мне сделалось дурно и меня отвезли домой?’
‘Помню. Я тогда думал, думаю и теперь, что это был просто припадок. Вы же и сами говорили, что подвержены ему и что он проходит без дурных последствий, разве это было не так?’
‘Не так. Тогда мне нельзя было иначе сказать, но с того дня я почти уверился в несомненности моего ужасного бедствия. Вчерашняя встреча утвердила меня в этой уверенности, и теперь я скажу вам, что если свойства вашей собаки не сказка, не выдумка простого народа, если точно может существовать подобное животное, то несчастие мое верно!.. и могу ли я еще сомневаться! Не слышал ли я вчера, как она выла, заслышав только мое присутствие? Не видел ли, как усиливалась не пустить вас ко мне? Как горели глаза ее ужасом и яростию! Ах! Точно она видит то, что сопутствует мне всюду! Что я ношу с собою в сердце в глубине души моей! Она видит это! О, верх отчаяния! И мне не остается последней отрады — тени сомнения!..’ — Барон побледнел как мертвый, он закрыл лицо руками и оставался в этом положении минуты две. Я не смел прервать молчания и душевно сожалел о нем. Несмотря однако ж на сострадание, какое барон внушал мне, страх начинал холодить кровь мою: Рейнгоф слишком ясно давал понять, что он или добыча злого духа, или в невольном сношении с ним.
Когда терзания сердца его несколько утихли, барон взглянул на меня и, видно, заметя, что рассказ его наводит мне боязнь, сказал: ‘Не страшитесь меня, любезный Эдуард! Я ни в чем не виноват, лютое несчастие само привязалось ко мне, но оно не распространяется ни на кого, близкого мне по родству или знакомству’.
Во взоре барона было столько кротости и добродушия, что я оставил свои неосновательные опасения и снова начал думать, что разум его должен быть поврежден.
‘Я расскажу вам причину моего несчастия, любезный Эдуард, и потребую от вас услуги, не опасайтесь, чтоб она превышала вашу возможность, нет сомнения, что вы неустрашимы, а мне только это одно и нужно’.
Поспешив уверить барона, что он может располагать мною в этом отношении с неограниченною волею, я прибавил, что за честь себе почту употребить для его пользы свое оружие. Нисколько не сомневаясь, что именно этого-рода услуга нужна была барону,— я в ту же секунду должен был покраснеть от своей грубой ошибки.
‘Что до оружия, любезный Эдуард, то Рейнгофы всегда владели им как должно сами. Нет, говоря о неустрашимости, я разумел силу душевную, помощь ваша нужна мне в такое время и в таком месте, что очень многие в вашем возрасте, а особливо, зная обстоятельства, отказали б мне в ней. А что я требую ее не от кого другого, но именно от вас, так это потому, что только вы одни властны оказать ее… одним словом, мне будет нужна ваша собака’.
Мною снова овладело искушение — счесть барона сумасшедшим. Я смотрел на него с недоумением. Он как будто отгадал мою мысль: ‘Я забываю, что все эти намеки и полудоверенности могут заставить вас думать обо мне бог знает что! Итак, чтоб сделать все ясным для вас, я расскажу, как обещал, причину того состояния, в котором вы меня видите и которое заставляет меня решиться на испытание посредством вашей собаки.
Не буду вам рассказывать о том, что я принадлежу к древней и богатой фамилии Рейнгофов, что я получил воспитание, приличное этим двум преимуществам, что занимаю высокую степень в моем отечестве, — все это не может вас много интересовать, и все это вещи очень обыкновенные и нисколько не выходящие из круга должных условий жизни, итак, я перейду прямо к тому, что отравляет дни, мои, — к происшествию, давшему мне новую жизнь, озарившему душу мою очаровательным светом неземного счастия, сожегшему сердце мое огнем лютейшего угрызения!.. Ах, мне стоит только перевестись мыслию к этому происшествию, чтоб снова прийти в отчаяние!.. Не могу я говорить о нем, не проклиная час рождения моего и вместе не сожалея, для чего оно не продолжалось вечно!..’
Барон готов был предаться исступлению. Я просил его успокоиться и отложить рассказ свой до другого дня.
‘Я проживу здесь все остальное время до возврата мое-то в дом и буду у вас, барон, всякий день, вы успеете рассказать мне свое горе, когда более овладеете собою и соберетесь с мыслями’.
‘Я должен рассказать вам мою историю сегодня, любезный Эдуард, потому что завтра вы будете иметь снисхождение употребить в дело вашу собаку. Завтра день или лучше сказать час, который нельзя пропустить. Но я точно не в состоянии говорить, я напишу вам все то, что бы должен был рассказать. Вы этот день весь проведете у меня, теперь только половина двенадцатого, я обедаю в шесть. До того времени я займусь описанием, а вы погуляйте по окрестностям, но преимущественнее осмотрите вот эту сторону, — барон указал к стороне леса. — Она дика, но и восхитительно-прекрасна! Это та долина, на которой мы вчера встретились и где нам еще придется быть. Заметьте ее хорошенько, Эдуард, не оставляйте без внимания ни одного куста, ни одного места. Вы можете беспрепятственно пройти ее всю, теперь мешать некому, собаки вашей нет с вами. Простите, ожидаю в шесть часов к обеду’.
Барон ушел в свой кабинет — и я вздохнул свободно. ‘Боже мой, что за человек! Нельзя, чтобы он был в полном уме! Однако ж он говорит очень рассудительно, пока не дойдет до какого-то происшествия и до Мограби,— тут он сейчас выходит из себя… и на что ему моя собака? Куда мы пойдем с нею? И этому путешествию надобно быть завтра! О, бедный мой Мограби, сколько мук предстоит тебе!’
Рассуждая так сам с собою, я шел к той стороне леса, которую барон советовал мне рассмотреть и заметить все до последнего куста. Верстах в трех от деревни начинается густой лес, дикость этого места удивила меня: так близко от жилья и такая совершенная одичалость во всем! Между дерев росла высокая трава, нигде нисколько не помятая, ни на деревьях, ни на кустарниках нет признака топора, птицы летают смело, только что не задевают головы моей крыльями, я ожидал даже, что которая-нибудь сядет на меня как на движущийся пень… Все показывает: что я первый человек, который зашел сюда, по крайности я вправе так думать, видя, что нет ни на чем никаких примет прикосновения людского. Я углублялся далее в лес, разнимая ветви и выпутывая ноги из травы, которая обвивала их. ‘Однако ж подобная прогулка утомила меня в четверть часа, — думал я, — что за цель была барону послать меня сюда? И как я сам смешон, что слушаюсь помешанного человека. Очевидно, что барон не в полном уме! Не знаю,, что за комедию готовится он разыгрывать с моим Мограби!’
Между тем я все шел далее и наконец увидел на одной небольшой поляне длинную полосу прилегшей травы,, как будто кто прошел по ней давно, полоса эта уходила в лес и там постепенно исчезала. Я пошел этим путем, и когда он пропал совсем, тогда я увидел сквозь деревья ту самую обширную долину, на которой был вчера вечером и, несмотря, что теперь зашел совсем с другой стороны, я тотчас узнал ее. Это было прекраснейшее место на шаре земном! Какой-то необычайно красивый цвет зеленой травы и бесчисленное множество цветов делали долину эту чем-то таким, для чего я не находил сравнения. Я опять увидел те кусты, близ которых встретил барона. Необыкновенное размещение их сколько удивляло, столько и пленяло меня. Они как будто нарочно рассажены были на самой середине широкого луга и симметрически расположены венком. Подошед вплоть, я увидел, что круг этот занимал очень большое пространство и что середина его заросла какими-то травами, которых я никогда нигде не видал прежде. Запах этих растений был сладостно ароматен и, сверх того, по мере, как я вдыхал его в себя, чувствовал, что он живит мои силы, дает мыслям какую-то игривость, род упоения, радость, нега наполняли сердце мое. Я вошел в средину круга, и ощущения мои сделались таковы, что я отдал бы половину жизни, только чтоб другую мог провесть тут. ‘Что за райское место! — восклицал я в восторге. — Возможно ли, что такой эдем оставлен в запустении!.. Однако ж барон знает об нем, ходит сюда, удивляюсь, как горесть его не обратится в восторженную радость на этом восхитительном месте!’
Продолжая услаждаться дивным ароматом трав, мне неизвестным, я ходил от одного куста к другому, рассматривал их роскошные ветви, блестящие листы и очаровательную зелень, все они разрослись очень густо и широко, и хотя касались один другого ветвями, однако ж круг от этого не казался сплошным, видно было, что каждый куст стоит отдельно от другого и что между ними легко можно проходить, раздвинув несколько сучья.
Я, может быть, остался б тут до ночи, забыв не только, что барон ждет меня обедать, но даже и о том, что он существует, если б он сам не показался в конце долины, у выхода из леса, он махал мне платком, и я волею или неволею должен был расстаться с прелестным кругом.
‘Благодарны ль вы мне, любезный Эдуард, что я познакомил вас с этим местом?’
‘Я в восхищении, барон! Кому принадлежит оно? Почему оставлено без присмотра? Отчего оно так запущено, так дико?’
‘Скажите лучше ‘так свежо, так прекрасно!’ Впрочем, это место проклятое! Оно отдано злым духам и хотя принадлежит мне, но они настоящие его обладатели. Это обстоятельство причиною, что люди знают это место только понаслышке, но никогда никто не решается проникнуть сюда даже среди ясного полудня. Если ж кого случай заводит в эту долину ночью, тот или сходит с ума, или на другой же день умирает, несколько таких случаев заставили жителей отступиться совершенно от этих мест и оставить лес и долину зарастать и заваливаться валежником.
Первые слова барона заставили меня взглянуть с изумлением в глаза ему: я был уверен, что прочту в них сумасшествие, но взоры его печально устремлялись в землю, и он говорил покойно тем меланхолическим голосом, который от беспрестанной грусти сделался его природным. Не зная, что заключить из всего этого, я решился слушать не прерывая, но когда услышал, что всякий человек, заходивший случайно в проклятую долину ночью, на другой день умирал или сходил с ума,— невольно воскрикнул: ‘Не может быть, барон! Вы и я были в этой долине, однако ж мы живы и, надеюсь, что рассудок наш при нас’. Мне казалось, что я справедливее выразился бы, если б сказал, что рассудок мой при мне. Барон отвечал на мое возражение, что несчастия эти случались всегда с простым народом, столь слепо верющим власти злых духов и нисколько не сомневающимся в их существовании, сверх того, они были в проклятой долине в самую ночь полнолуния, — время, в которое сходятся сюда злые духи.
Я потерял охоту говорить и, не сомневаясь более, что хозяин мой помешан, шел молча до самой деревни. Барон тоже не говорил ни слова.
Угощение, сделанное мне Рейнгофом, было превосходно, но как изящество стола его не играет никакой роли в главном происшествии, исключая разве того, что редкие вина его подействовали на меня так же, как и волшебный аромат растений в проклятой долине. Разум мой и воображение дошли до совершенного упоения, и барон показался мне не только что сумасшедшим, но напротив, я открывал в нем ум высокий, идеи обширные, великие и такую точку зрения, до которой я, как мне тогда казалось, никогда б не имел силы возвыситься, итак, не описывая вам ни количества блюд, ни богатства баронова стола, скажу только, что я начинал верить, что барон может быть предметом преследования злого духа, как существо совершеннейшее и ясно постигшее цель земного странствия нашего. Ну, одним словом, к концу стола я верил всему сказанному мне бароном, и сам уже напомнил ему об письме, в котором он хотел объяснить мне важный случай в его жизни.
Рейнгоф, в продолжение всего обеда пивший одну только воду, задумчиво усмехнулся нетерпению.
‘Исповедь моя готова, после обеда я отдам ее вам. Но я желал бы, любезный Эдуард, чтоб вы не слишком торопились делать ваши заключения обо мне. Дождитесь конца всего этого, а то вы, как я замечаю, очень легко уступаете всякому впечатлению: когда мы возвращались из леса, я читал в глазах ваших сомнение, в полном ли я рассудке, теперь мне кажется, что вы как будто благоговеете пред теми бедными познаниями, которые я, в продолжение нашей застольной беседы, имел случай высказать. Все это излишество, старайтесь смотреть на вещи, как бы они не казались вам необыкновенными, глазами холодного рассудка, тогда только вы будете видеть их в настоящем свете… Вы, может быть, думаете теперь, что я сам гораздо более имею нужды в этих наставлениях, нежели кто другой — и вы совершенно правы… Но горе мне, любезный Эдуард! Советы, полезные другим, для меня уже ничто, могу ль я руководствоваться ими в противовес свидетельству моих глаз!’
После обеда барон отдал мне небольшую тетрадку: ‘Прочтите это дома, любезный Эдуард, и если после всего, что вы узнаете, желание ваше — помочь мне в испытании — не охладится и не пройдет совсем, то я ожидаю вас в двенадцатом часу ночи, но только вам надобно, не заходя ко мне, пройти прямо в проклятую долину и скрыться в одном из кустов, составляющих круг по середине ее. Я буду там же’.
‘Но как же я найду дорогу ночью, барон? Ведь к этому месту нет никакой тропинки’.
‘И не нужно никакой, — ступайте прямо через лес, как бы вы ни шли, все выйдете на проклятую долину. Впрочем, можете прийти туда заранее, тотчас по закате солнца. Тогда еще довольно светло’.
‘А вместе разве не могли б мы идти? Вам эти места хорошо известны’.
Я уже и сам не знаю, для чего сделал этот вопрос барону, потому что очень хорошо знал причину, по которой он не приглашал меня идти вместе: Мограби решительно не пошел бы с ним, и даже могло случиться какое-нибудь несчастие от тех отчаянных усилий, с какими собака моя не допускала меня приблизиться к барону, а как именно она нужна была для нашего полуночного опыта, то и должно было, чтоб я один шел с нею. Рейнгоф, кажется, тоже отгадал, что я спросил его без мыслей,— он ничего не отвечал на это и только сказал, что мне надобно быть на месте прежде его, то есть в три четверти двенадцатого, а он придет минут за пять до полных двенадцати часов. ‘В случае же, любезный Эдуард, если чтение моих листов наведет на вас какое сомнение — не то, чтоб вы устрашились, но, может быть, вы сочтете противным совести вашей — вмешаться в дело столь несообразное с обязанностями человека… благочестивого, — тогда прошу меня уведомить, чтоб я уже знал заранее, что вас нет на условном месте’. Я уверил барона честным словом, что какие б ни были мои чувства по прочтении его листков, я буду непременно в назначенное время ждать его в очарованном круге.
Мы расстались. Я горел нетерпением читать листы, которые были у меня в руках, но как солнце уже закатилось и было темно, то я поневоле должен был умерить свое любопытство, пока приду домой.
Описывать встречу, сделанную мне Мограби, значило бы повторять, что было уже сказано. Я не имел от него покоя, пока не скинул платья, которое поспешил спрятать в шкап и запереть комнату, где он стоял, потому что Мограби покушался грызть его зубами, письма баронова тоже не мог читать покойно от его рычания, воя и беганья из угла в угол. У хозяина на доме, где я жил, было что-то вроде голубятни, без голубей только, там он спал в жаркие летние ночи, я забрался туда, оставя своего Мограби на просторе — делать приступы к двери комнаты, в которой заперто было мое платье.
Наконец я один, на свободе, вне преследований Мограби, не слышу его воя, не вижу яростных глаз, ни стоящей шерсти. Бесовские испарения баронова манускрипта проносятся выше и не поражают тонкого чутья его, хозяин на эту ночь ушел спать к соседу, отдав мне в полное распоряжение свою голубятню, и вот я расстилаю на мягком душистом сене свой дорожный ковер, кладу в головы огромную сафьянную подушку, ставлю на небольшую скамейку две восковые свечи, тоже в дорожных подсвечниках…’
— Постой, постой Эдуард! Ты ведь путешествовал пешком, один, как же все эти вещи были с тобою? Неужели ты навьючивал их на себя?
— Какой вздор!.. Разумеется, что я пересылал их вперед,— было для чего перерывать.
Эдуард хотел продолжать, но как ветер, дувший все с одинакою силою, в эту минуту притих опять, то молодым людям снова послышался стон, и все от могилы Столбецкого. Они взглянулись между собою, и физиономии их не выражали большого мужества, нельзя было того же сказать об Эдуарде, но казалось, что он обеспокоен этим обстоятельством более других. Однако ж стон был так слаб и так неявственен, что его легко можно было счесть мечтою воображения, и при новых порывах ветра он исчез совершенно. Не слыша более ничего, Эдуард и его товарищи перестали им заниматься. Они подбавили хворосту, сучьев, — огонь запылал ярко, взглянули на часы: половина двенадцатого. ‘Ах, слава богу, еще полчаса, — и отправимся за вином’.
— Не лучше ль, отправляемся за вином? — сказал вполголоса Алексей, — я что-то ничего доброго не ожидаю от баронова манускрипта.
Слов его не расслушали и просили Эдуарда продолжать.
‘Распорядясь своей постелью как мог покойнее и удобнее и — надобно уже в этом признаться, — оградя себя крестным знамением, я лег, придвинул к себе свечи, развернул манускрипт и начал читать… По мере, как я подвигался вперед в этом занятии, любопытство и страх мой возрастали. Мало было прочитать один раз, — я продолжал перечитывать его до рассвета и не прежде заснул, как уже вытвердив его так, что мог пересказать, не ошибаясь ни в одном слове. Хотите слышать манускрипт барона или начать с того места, как мы уже с ним расстались совсем?’
— О! Манускрипт, манускрипт! Ведь это должно быть самое главное, самое любопытное и самое страшное из твоего рассказа.
‘Итак, слушайте… вот что писал барон.
МАНУСКРИПТ РЕЙНГОФА
‘До двадцати пяти лет моего возраста жизнь моя проходила как и всякого другого знатного и богатого молодого человека. Я получил блестящее воспитание, имел огромную сумму денег для моих удовольствий и еще несравненно большую для своего содержания, я долго путешествовал и наконец, после всего, что необходимо было для моего усовершенствования, возвратился на родину, чтоб вступить во владение своих имуществ: родители мои, по преклонности лет своих, желали провесть остальные дни в уединении и богоугодных занятиях. Они оба пошли в монастырь, это никогда не воспрещается, если обе стороны согласны, и отдали мне все имение без всякого условия, даже не включая тут и женитьбы.
Сделавшись владетелем богатых земель, я жил почти всегда в Праге или в тех из своих замков, которые находились в соседстве нашей столицы. Но эта часть имения, к которой приковало меня неслыханное злополучие, тогда была мне почти неизвестна. Отец и мать мои не только что никогда не жили здесь, но даже никогда и не приезжали, чтоб хоть взглянуть, что — как делается в селении. Сторона эта, как вы могли заметить, дико-лесиста, мало населена, ничто не привлекало сюда владельца и я, может быть, никогда — так же как и мои родители — не вздумал бы посетить ее, если б тьмочисленность жизненных благ, неразлучных с несметным богатством, не притупила моего вкуса ко всему. Слишком рано и слишком безусловно достались они мне, дух и мое тело не вынесли массы наслаждений, их придавившей, я сделался скучен, слаб здоровьем, все мне казалось ничтожным, пошлым, ничто не радовало, не удивляло, все было уже так старо для меня. Я досадовал на то, что не мог ничего пожелать без того, чтоб оно сию ж минуту не явилось передо мною. Первые красавицы не допускали взору моему секунды остановиться на их прелестях, не встретя его тотчас же или милою улыбкою, или ярким румянцем радости, или даже взглядом полным страсти, и в самом деле, мог ли бедный-богатый Рейнгоф взглянуть на прекрасную женщину, не вызвав против себя целого легиона разнородных кокетств ее?.. Я стал убегать их и до такой степени потерял способность чувствовать цену прекрасного, что для меня совершенно равно было — смотреть на восьмидесятилетнюю старуху, дурную как смертный грех, или на юную красавицу, только что расцветшую, еще первая казалась мне сноснее: по крайней мере старость ее была порукою, что она не имела видов на меня.
Наконец я потерял всякое терпение, потому что чем я становился мрачнее и нелюдимее, тем более ухаживали за мною. Все, что было прекраснейшего в столице и окрестностях ее, поставило себе целью — возвратить радость сердцу богатого Рейнгофа, заставить его снова расцвесть юношескою душою, и всякая ожидала этого чуда от своих прелестей… Это вынудило меня бежать!.. Старания их заставляли меня стыдиться самого себя… я ничего не чувствовал к ним, кроме отвращения! Испугавшись и устыдясь столь недостойного ощущения, я решил ехать снова путешествовать и хотел начать тем, чтоб осмотреть эту часть нашей Богемии, где никогда еще не был и, кстати, заехать в свое поместье.
Мне минуло тогда двадцать пять лет, и я, несмотря на многочисленные любовные связи, никогда еще истинно не любил. Не знаю, как объяснить вам странность моего вида,— но только я носил в душе своей идеал женской красоты, которую очень легко принять за безобразие. Я любил до безумия смуглый цвет лица, синие белки глаз и темно-красные губы… где ж мог я найти подобные совершенства?.. В сонме красавиц высокого круга не было и тени этого. Образ, созданный моим воображением, жил в душе моей с возраста, в который я начал понимать себя, точно как будто он родился со мною. Иногда желая осуществить черты, всегда присутственные мыслям моим, я передавал их бумаге или полотну, и всегда это был портрет какого-то демона, довольно красивого и, разумеется, женского рода. Мать моя спрашивала иногда у меня шутя: ‘Что ты так пристрастился рисовать чертовок? Да и все они похожи, одна на другую…’ Один раз она сказала батюшке, показывая ему нескольких моих любимиц: ‘Посмотри, друг мой, вот Готфридовы красавицы, он все только их и рисует, всмотрись хорошенько, не припомнишь ли их черт?’ Батюшка, пересмотрев рисунки и подумав с минуту, сказал, что видал где-то похожую, но не помнит где именно. ‘В моей спальне, — отвечала матушка, — …помнишь картину, изображавшую цыганский табор? Она висела над кроватью. В числе женских фигур была одна девочка, лет четырнадцати по виду. Лицо ее мне чрезвычайно нравилось, хотя оно, как видишь, довольно-таки страшно, или лучше сказать, дико-прекрасно. Я сматривала часа по два кряду на это лицо, не спуская глаз, и так привыкла к нему, что даже в обществах, на гуляньях, в театре, в концертах думала об нем, и как бы поздно не возвратилась домой, всегда уже посвящала четверть часа на то, чтоб полюбоваться чертовскою красотою молодой цыганки. Тогда я была беременна Готфридом и как теперь помню, что он встрепенулся в первый раз именно в ту минуту, когда я в каком-то порыве страсти воскликнула: ‘Что есть такого в этом лице, что я не могу перестать смотреть на него? Существуют ли в мире эти черты, которыми я не могу довольно налюбоваться, нарадоваться!’ С рождением Готфрида странная привязанность эта миновалась, но, видно, она сделала впечатление на ребенка, потому что, вот видишь, какие верные списки делает он с лица моей цыганочки’.
‘Где ж эта картина?..’ — ‘Признаюсь тебе, друг мой, что когда после рождения Готфрида пристрастие мое миновалось, картина стала наводить мне страх, я что-то боялась смотреть на нее и когда случалось взглянуть, то всякий раз казалось мне, что цыганская девочка делает знаки глазами и кивает головою, впоследствии я стала видеть ее каждую ночь во сне, но так страшно и так правдоподобно, что я наконец не в силах была победить своего ужаса и бросила картину в огонь’.
‘И это лучшее место из твоего рассказа, друг мой’, — Батюшка, заплатив этою насмешкою за исповедь моей матери, отдал ей все портреты моего идеала и ушел.
Не понимаю до сих пор, как могла мать моя позволить себе подобную неосторожность, чтоб рассказывать при мне обстоятельства, заключающие в себе столько чудесного, сверх того имеющие такое близкое отношение к моим рисункам? Но с того времени я знал, что мои портреты — не фантазия, что они имеют подлинник, который, может быть, и существует… может быть, я и встречусь с ним!.. Я жил, рос, мужал, дышал, чувствовал этою надеждою!.. Черно-смуглый цвет, синие белки черных глаз, темно-красные уста жили, как я уже вам сказал, в моем воображении, сердце, душе! Всюду являлись мне, всюду сопровождали меня! Они томили, жили, язвили сердце мое в самой глубине его! Как гонимый олень жаждет воды, так душа моя жаждала взора этих глаз с синими белками!.. День и ночь я сгорал желанием прижать к груди моей существо, которого смуглость равнялась бы смуглости Эфиопа! Я только об этом думал, этого желал, этого искал бы, если б был уверен, что идеал мой точно существует, хотя б то было и в антиподах!.. Но увы, меня окружали одни только красоты изящные! Смешение роз и лилей! И их уста алые как коралл, их кожа нежная и белая — как первый снег, их милые манеры, мелодический голос, все совершенства, в которых мать наша природа превосходит иногда самою себя — все это казалось мне карикатурою красоты… мне надобен был цвет и вид злого духа в секунду его падения.
Я не кончил бы никогда, любезный Эдуард, если б описывал все, что обуревало тогда, обуревает и теперь мою душу. Итак, я приступаю к описанию случая, пролившего гибельный свет на чувства моего сердца.
Прибыв в это имение, я поселился в небольшом доме, построенном на случай приезда владельца. Надобно признаться, что забвение, в котором оставалось это имение, имело большое влияние на присмотр, ему оказываемый. Я заметил это, заняв комнаты, мне приготовленные. Расспрашивая о причине такого небрежения, я узнал, что сторона эта так дика, так мало населена, что всякий ремесленник далеко обходит ее, не надеясь найти тут и настолько работы, чтоб не умереть с голода. ‘По этому самому,— говорил мой управитель,— я не мог поправлять вашего дома как бы следовало, и я советовал бы господину барону продать это поместье, как ни к чему не служащее’. Я спросил, как велико оно. ‘Двадцать миль в длину и восемнадцать в ширину’, — отвечал управитель, и на вопрос мой: какого рода выгоды и невыгоды его, сказал, что имение состоит большею частию в дремучем лесе, что есть несколько лугов порядочных, несколько мельниц, но что самые лучшие места примыкают к проклятой долине, которая тоже давала бы много дохода, если б не служила сходбищем злым духам, которые слетаются туда каждый месяц один раз в полнолуние, и что по этому обстоятельству нельзя найти ни одного работника, который согласился бы косить там траву или делать какую другую работу.
Слушая такое донесение, я также — как вы меня — готов был счесть моего управителя не в полном уме, ‘На чем основан такой нелепый слух? Видел ли кто-нибудь этих злых духов? И давно ли стали говорить подобный вздор?’
‘Задолго еще до того, как батюшка ваш, благородный барон Рейнгоф, купил это поместье, проклятая долина слыла местом недобрым, и лучшая почва земли оставалась бесполезною для помещика. Батюшка ваш поручил купить это имение кому-то из доверенных людей, но сам никогда не видал его и никогда не приезжал сюда, хотя купил однако ж именно в том намерении, чтоб поселиться здесь и жить подалее от столицы и от соседства пышных дворян ее’.
‘Сказывал ли кто-нибудь батюшке, что в его владении есть место, принадлежащее злым духам?’
‘Не думаю, ваше сиятельство, батюшка ваш никогда не занимался вычислением, сколько какое поместье дает дохода? И всегда был доволен тем, что я отсылал ему. Ну, а как меня не спрашивали сколько с чего именно собирается, то я и не видел надобности тревожить барона таким донесением, которого истину я не мог ничем доказать и которому, мне кажется, он не поверил бы и еще мог счесть его плутовскою уловкою, что уже было бы всего хуже. К тому ж поверенный в его делах, покупавший это имение, именно запретил уведомлять барона о проклятой долине, говоря, что это такой вздор, о котором неприлично упоминать, и что для барона ничего не значит, если у него будет пропадать каких-нибудь пятьдесят тысяч пудов сена на корне,— одним словом, о проклятой долине надобно забыть. Все мы так и делали, от одного управителя к другому переходило это приказание и каждый исполнял его в точности до сего времени. Но когда уже ваше сиятельство приехали сами сюда и, может быть, на житье, то теперь я обязан дать вам подробный отчет о вашем владении’.
‘Давно ли куплено отцом моим это имение?’
‘Да ваше сиятельство не родилось тогда, это было в первый год супружества вашего батюшки, верно ему хотелось провесть этот год как можно дальше от столицы, что уже этому помешало, не знаю, но только молодые супруги не заглядывали в него’.
Нечего было сказать на все это, я спросил только: далеко ль проклятая долина от моего домика и, услышав,что не далее мили, решился на другой день пойти туда рано поутру. ‘По крайней мере знаешь ли ты, в которой стороне и как велика эта долина?’ — ‘Ничего не знаю, ваше сиятельство, кроме того, что она вот за этим лесом, который темен как ночь, густ, непроходим и в котором, сколько я запомню, не бывала нога человеческая!.. Говорят, долина, лежит среди леса и чуть ли не вровень с ним заросла травою, говорят, что она вширь и вдоль немного верст, но где она именно, — бог знает: леса, ее окружающие, непроходимы и простираются на большое пространство, вблизи жилья нет никакого, исключая пяти или шести бедных хижин и вашего поместья, которое прежний его владелец, видно, по сношении с сатаною, рассудил здесь расположить, — иначе я не понимаю, для чего б селиться так близко к месту проклятому’.
Наступила уже ночь, когда я отпустил управителя. Хотя я не верил ничему из того, что он рассказал мне о долине, однако ж думал об ней невольно, стараясь отгадать,, какой бы случай мог быть поводом к подобным слухам? Мало-помалу мысли мои начали толпиться, волноваться, представлять мне какие-то странные и как будто знакомые образы, кровь моя воспламенилась и била ключом во всем теле, воображение работало с напряжением… о сне я не мог и думать! Ища, чем бы развлечь себя от столь тревожного состояния души, я зажег свечу, достал свой портфейль с рисунками, разложил их перед собой на столе и стал рассматривать… но тут уже совершенно овладела мною мысль о проклятой долине и о том, что она вплоть моего поместья… всякий рисунок представлял мне мое недостижимое благо! Жизнь моего сердца! Существо, созданное силою души моей тогда еще, когда она не оживляла моего тела! Вот оно передо мною в виде Сафо стоит на скале Левкадской!.. Она под шлемом Клоринды грозит острием копия своему страстному сердцу Танкреда!.. Она прощается с Гектором!.. Ее освобождает Персей! Она сводит с ума всех рыцарей двора Карла Великого! И вот — она же на утесе Наксоса простирает руки вслед корабля Тезеева! Всюду она и во всем она!.. Она и Армидою, и Венерою, и Дианою! Всему, что существовало в мире прекрасного, я дал ее черты!.. Не смею даже назвать всех, кого я одевал: этот образ, довольно, что все было — она! В тысяче видах она окружала меня, вот ее глаза черные, горящие как огонь, блестящие как бриллиант! Вон они с их синими белками! О как болит и трепещет от них мое сердце!… Вот это лицо черно-бронзовое, и как мил, как пленителен томный цвет его!.. А уста! Прелестные, сладостные уста! Какое очарование придает им их темно-красный отлив!.. Ах, для чего они не имеют жизни! Для чего не могут взять души моей в огненном поцелуе!.. Я едва не обезумел от натиска сильных ощущений и, чувствуя, что дыхание спирается в груди моей, торопливо отворил окно, чтоб подышать воздухом. В эту минуту луна вышла из-за туч… как от электрического удара потряслось все мое существование— это ночь полнолуния!
Я даже сам не помню, как вышел из комнаты, совсем не знаю, как прошел и образумился не прежде, как близ известного вам круга кустов, месяц проливал свет, подобный чистому серебру, и высота, на которой он находился, ‘показывала близость полуночи, все было тихо и безмолвно, дышали одни только ароматы… не умею изъяснить вам, ‘что я чувствовал… но вы сами были на этом месте и верно испытали действие, какое производит на душу и тело неизъяснимо сладостный аромат бальзамических растений очарованного круга. Я полагал себя в раю, мне казалось, что душа моя уже оставила тело, восторги мои могли б умертвить меня, если б продолжались еще хоть полчаса… в порыве безумной радости я бросился на землю, целовал ее, от этого движения выпали часы мои и циферблат их пришелся как-то прямо против глаза. Стрелка была уже на двенадцати… непонятный мне ужас оледенил мои восторги. Уступая невольному страху, я робко и поспешно укрылся в середину одного из обширно разросшихся кустов очарованного круга. До этой минуты я ни о чем так мало не думал, как о страшных посетителях проклятой долины: но теперь эта мысль так сильно овладела моим воображением, что я скорее усомнился бы в своем существовании, нежели в появлении сонма злых духов, я ждал их с каждою секундою… смотрел сквозь ветви своего куста на средину круга, и дрожал всеми членами как лист на осине!.. Несколько минут этого состояния души и разума могут состарить человека целыми десятками годов… Ничего не было б удивительного, если б я, двадцатипятилетний юноша, или оставил жизнь свою в середине своего убежища, или вышел из него расслабленным стариком на всю остальную жизнь.
Только что я успел соединить над собою ветви кустарника, прилечь, притаить дыхание, как вдруг послышались завывания, сначала тихие, наносимые издалека, потом с каждою минутою становились громче и раздавались ближе… сердце мое то билось с жестокостию, то останавливалось, замирая от ужаса! Вся философия меня оставила! Верование угасло! Я не смел вознести мысль свою к богу! Не смел просить его защиты и горько раскаивался, что оставил пышную, многолюдную столицу и приехал погрузиться в мрак заколдованного леса!.. Все эти мысли, раскаяние, сожаление пролетели молнией в уме моем… дошед до последней степени ужаса, я закрыл глаза, чтоб не видеть образа лютой смерти, меня ожидающей. Вдруг завывания утихли, близ меня шелестела трава, как будто кто по ней двигался из стороны в сторону. Я все еще не смел открыть глаз, шелест продолжался, слышалось по временам какое-то царапанье, дерганье, иногда скачки, иногда род треска, какой бывает, когда вырывают растение с корнем, иногда вдруг сотрясался куст, где я сидел спрятавшись, как будто кто быстро шмыгал мимо его. Это продолжалось около получаса — наконец я осмелился взглянуть…
О, Эдуард! Или жизнь или рассудок оставили б меня неминуемо при виде того, что представилось глазам моим, если б первый взор мой не встретил существа, так давно живущего в душе моей!.. Однако ж это было сборище злых, духов… И она… одним из них! Она — благо жизни моей!.. предмет помышлений, властительница всех чувств!.. Элемент, которым дышу я, — демон! И я, несчастный, вместо ощущений ужаса и отчаяния, трепещу от восторга!.. Сердце мое хочет разорвать грудь, хочет исторгнуться из нее и прильнуть к сатане, скачущей то близ куста моего, то посредине круга!.. Я не могу отвесть глаз от нее… вот она наконец! — не химера, не бред воображения,— не призрак!.. Существо осязаемое, имеющее вид, движение, члены!.. Вот она близ меня… дышит — я слышу, движется,, скачет… вот машет руками, поворачивает головою! А вот веют ее черные кудри!.. Все это я вижу…. вижу точно, и она уже не мечта! Она — душа моей души, жизнь сердца-моего — не мечта? Она есть, существует, живет, дышит, смотрит, движется!.. Мною овладевали попеременно то исступленная радость, то неизъяснимый восторг, то какая-то непонятная нега, от которой я плакал обильными слезами… Я беспрестанно следил взором моего ненаглядного демона — и верно не заметил бы никого из ее спутниц или спутников, если б она не скрывалась иногда в толпу их, тогда, стараясь отыскать ее глазами, я невольно смотрел и на других, и тогда ужас мой давал мне чувствовать слабость человеческой природы: мне казалось, что при взгляде на них мозг ссыхался в костях моих!.. Я уже сказал вам, что ни разум, ни вера не могли защитить меня от внутреннего убеждения, что я окружен толпою злых духов… и мог ли я думать иначе! Мог ли сомневаться вопреки свидетельству чувств моих, свидетельству зрения?.. Вот они передо мною! Я вижу их безобразные фигуры, бегающие, прыгающие, наклоняющиеся, вижу их длинные руки, вооруженные когтями! Мимо меня вплоть проскакивают они на своих копытах, и вот за каждою влечется ее длинный хвост с крюками на конце!.. Иногда все демоны вдруг наклоняются, царапают землю, вырывают растения, подбрасывают их вверх, потом все вдруг скачут, делают какие-то размахи руками, перебегают от одного куста к другому, перебегают круг в разных направлениях, но ни одна не выбегала на другую сторону! Наконец та, которую беспрестанно звало сердце, подошла к моему убежищу, села так, что тело ее углубилось в средину ветвей, она оперлась на них плечами и, протянув руку, положила ее на сучья… когти ее были почти вплоть у моего лица!.. Она приклонила голову: глаза черные, большие, блестящие, с длинными ресницами и— синими белками, смотрели внутрь куста… пламень их вонзился мне в сердце, прожег мозг, и я пал, наконец, под бременем моего счастия и вместе неслыханного несчастия!— чувства меня оставили.
Заря разливала уже алый свет свой, когда я возвратился к жизни! Бесполезно хотел бы я описать вам тяжесть, налегшую на мою душу… я любил — демона! Вот все, что мог я думать и в чем целые шесть лет то твердо уверялся, то боролся с сомнением. В первом помогала мне моя память, свидетельство моих глаз, другое внушала мысль: не был ли это сон лунатика? Не представилась ли мне вся эта страшная сцена во сне?.. Но опять какая ж сила повлекла меня в лес именно в полночь?.. Отчего, когда настал этот час, радостный восторг мой заменился ужасом? Отчего я почувствовал, что мне надобно скрыться? От кого? И почему? Ах, я теряюсь в лабиринте стольких недоразумений! Допустив даже, что видение мое было действием сомнабулизма или что я был в припадке белой горячки, но отчего ж во все шесть лет ни один из них ни разу не повторялся?
Я возвратился домой. Состояние души моей было болезнь и страдание в высочайшей степени! Ни одной ночи не спал я покойно, и если видел свет луны, то мне казалось, что адский хоровод кружится передо мною, что мой милый демон протягивает ко мне свою статную руку с когтями и трогает меня ими за лицо!.. До самого рассвета я то пылал огнем горячки, то леденел холодом лихорадочного озноба. С ущербом луны я становился покойнее и мог иногда спать всю ночь, к полнолунию я опять впадал в беспокойство и бессонницу, но когда наступало оно совершенно, когда наставала та ночь, в которую злые духи слетались в очарованном круге проклятой долины, тогда на меня нападал ужас и оцепенение, от которого я освобождался не прежде, как по восходе солнца.
Три года не мог я оторваться от места, где видел то, что люблю более, нежели язык человеческий может выразить. Всякий день, и летом и зимой, ходил я в проклятую долину, оставался там по нескольку часов, иногда и целый день, но как только близилась полночь, я чувствовал, что какая-то сверхъестественная сила гонит меня оттуда, и я никогда не мог понять той быстроты, с которою проходил лес и являлся дома, хотя нисколько не прибавлял шагу против обыкновенной моей ходьбы.